Они шли вторую неделю. И вот уже четыре дня слышали за спиной лай немецких овчарок. Раненый был в забытьи. Время от времени он приходил в себя и требовал, умолял, чтобы его бросили, чтобы его добили, не мучали, не тащили по болотам и бурелому.

— Ребята! — говорил он, облизывая распухшие, растрескавшиеся губы. — Бросьте меня! Вы к своим выйдете! Будете воевать, а я куда? Ноги-то нет! Куда я годен?

— Ты что, балерина? — говорил лейтенант Иванов. — Не смеши ты меня! Я смеяться не могу…

Во время танкового тарана он ударился о казённик пушки и выбил все передние зубы. Вероятно, были сломаны нос и скула, оттого лицо было раздуто, как футбольный мяч.

Однажды, придя в себя, Субботин увидел, как Сергей, обхватив руками голову, тихо стонет и раскачивается из стороны в сторону.

— Серёжа, — позвал он. — Лицо болит?

— Да нет, — ответил тот, поднимаясь. — Это я так, шея затекла.

И опять они поднимали носилки на плечи и несли раненого дальше.

— Была жизнь, были планы… собирался институт закончить в сорок втором… — говорил Субботин. — А теперь всё к чёрту.

— До чего ты мне надоел! — отвечал Сергей. — Закончишь свой институт! Может, даже в сорок втором. Радоваться должен, что только ногу потерял там, где другие головы оставили!

Субботин был в жару и поэтому не страдал от голода, а вот Иванов и Мироненко давно съели последний сухарь.

С каждым днём Мироненко становился всё молчаливее и мрачнее…

— Всё что угодно! — услышал однажды ночью его шёпот Субботин. — Всё что угодно я готов принять! Но только не этот идиотский голод!

— Витя, ты что… — шептал ему в ответ Сергей. — Ты о хорошем думай. Держись! Вот выйдем к своим…

— Где они? Где они, свои? — зло всхлипнув, ответил Мироненко. — Вторую неделю идём, а фронта и не слышно. Где они? Что это такое?

— Это война! — сказал Сергей. — Это война! Мне отец говорил: «Война — противоестественное состояние человека!»

— А куда мы этого тащим? Куда?

— Что же, по-твоему, его бросить? Да ты что говоришь! Ты же сам потом от угрызений совести в петлю полезешь!

— Некогда будет совестью мучаться!

— Я тебя не держу! — сказал Сергей. — Я тебе не командир. Ты волен поступать, как хочешь. Но я раненого не брошу!

— Ты не командир? Ты всю жизнь командовал! — закричал Мироненко. — Вожатый вечный! Всю жизнь долдонил: «Надо, надо!..»

— Да брось ты, — сказал Сергей — Это уж так вышло, что я вожатым стал! А надо — действительно надо… Ты что, забыл, как мне в училище доставалось — я же самый дохлый в роте был… Да если хочешь знать, после войны… Я бы музыкантом стал…

— Ты — станешь! Ты как отбойный молоток!

— Нет, — сказал грустно Иванов. — Теперь трубе, извини за шутку, труба… зубов-то нет! Так что закончилась моя музыкальная история… Ты лучше поспи. И пусть тебе приснится королевский ужин…

Им повезло. Они наткнулись на избушку лесника. Лесник сказал, что фронт всего в двадцати километрах, да они и сами это видели по сполохам над лесом, по тому, как упорно шныряла вокруг немецкая полевая жандармерия.

— Двадцать километров! — мечтательно говорил, напившись молока и наевшись картошки, Мироненко. — Неужели только двадцать? Да на карачках проползём, а у своих завтра будем…

Лесник говорил, что здесь фронт не сплошной, пройти можно, и обещал показать дорогу через топь…

Но Сергей был невесел. Он перевязывал раненого и вдруг сказал:

— Ну-ко посмотри…

Мироненко, подавляя отвращение, глянул на культю.

— Да не сюда, — досадливо сказал Иванов. — Эта рана чистая. Ты вот куда гляди…

Вторая нога распухла, и ступня была похожа на студень — серая и холодная, с фиолетовым отливом…

— Узнаёшь? Она самая. Гангрена.

— Ты чего придумал? — со страхом прошептал Мироненко.

— Надо ступню отнимать! — сказал Сергей. — Я на Халхин-Голе в госпитале насмотрелся на эту прелесть. Он у нас к утру умрёт, если мы этого не сделаем.

Это было так страшно, что Мироненко даже не спорил.

— Ничего. Он без сознания. Не почует. А выхода у нас нет! — бормотал себе под нос Сергей.

— Он и так умрёт, — сказал лесник.

— Умрёт так умрёт. Мы сделали всё, что могли, — вздохнул Сергей. — Ставь, старик, таз на плиту и часа два кипяти нож сапожный и пилу… Есть у тебя ножовка?

— Под утро я пришёл в сознание! — говорил профессор. — И я видел, как погиб Мироненко. Мы уже почти что были у своих. К нам от кустов ползли наши разведчики. Он не выдержал и встал… И сразу сзади ударил пулемёт…

Наш гость замолчал и опустил голову. И весь зал, все ребята молчали…

— Я прошу вас, — сказал дрогнувшим голосом профессор Субботин, — найдите его! Найдите Серёжу! Я пытался, но я один, а вас много… Вам это под силу. Если бы вы знали… Если бы вы знали… — пробормотал он. — Он мне в госпитале говорил: «Гриша! Ты видишь, что творится. Ты видишь, сколько ребят полегло! Вот и Коля! Ведь он погиб, чтобы ты жил! А ты нюни распускаешь! Ног нет — горе! Но ведь это ещё не всё! Тебе же двадцать два года! Ты молодой, образованный человек. Ты обязан жить и так работать, чтобы не стыдно было самому себе сказать: «Я наших ребят не подвёл». Как бы мне хотелось… — сказал профессор, поднимаясь. — Как бы мне хотелось ему сказать: «Серёжа, я тебя не подвёл!»

Я сидел в самом конце зала и всё думал, как же мне сказать, что Иванова нет в живых! Васька, конечно, ни про какое собрание не слыхал, и его в зале не было… Так что о том, что Иванов убит, знал только один я.

Опять так могло получиться, что я скрыл от кружка свою находку, но я смотрел на ребят, как у них глаза горели и как они со всех сторон к этому профессору подступали, а Эмлемба вообще вцепилась ему в руку и глядела снизу вверх, как Пудик, — и я не мог им ничего сказать! Не мог.