Иванов пришел к твердому убеждению, что искусство требует самопожертвования, и недаром еще в Петербурге в момент вступления в жизнь отказался от мысли о женитьбе. Он и позднее оставался верен своей идее. В 1843 году он призывал друга не связывать свою судьбу с женщиной: «Вы будете беспокоиться и страдать, пока не выберете себе один путь». Под этим одним путем он понимал творчество — искусство. Все это не исключает того, что на чужбине Иванов постоянно чувствовал свое одиночество, и потому мысль о женитьбе не оставляла его, тревожила.

У него давно уже сложилось высокое представление об идеальной женщине, подобной воспетой молодым Гоголем прекрасной Алкине с ее мраморными руками, божественной грудью и темными локонами, о красавице, перед которой юноша благоговейно падает на колени с жаркими слезами на пылающих щеках. Правда, это была всего лишь поэтическая мечта художника. Разве только в красавице из Альбано, которая досталась другу, было нечто от этой высокой, недоступной красоты. Он же постоянно общался с женщинами совсем иного рода. Все эти Сусанны, Марианны, Сабины, Чечилии, которые служили ему моделями, были натуры несложные. Мужья их в поисках заработка уезжали из Рима, и, когда все тягости семьи ложились на них, они шли в мастерские художников и позировали им. Молодые художники легко с ними сходились и также легко расходились, писали с них своих Сусанн и ваяли нимф. Не было такого новичка, который не оказался бы запутанным в любовные интриги.

Осенью 1845 года Иванов признавался приятелю, что веселился в Альбано с местными красотками; он оправдывался тем, что прощался с любовью. Но мысль о браке, видимо, часто приходила ему на ум. Этому мешало, что в светском обществе на художника смотрели, как на пария. За примером было не далеко ходить: Федор Иванович Иордан совсем сдружился с русской семьей Альферьевых, но из его сватовства к их дочке ничего не вышло, так как родители считали недостойным выдавать ее за художника.

В 1846 году Иванов через Гоголя получил доступ в русский дом Апраксиных, которые появились в Неаполе летом этого года и оставались здесь зимовать. Глава семейства граф В. Апраксин не покидал Петербурга, в Неаполе жила только его жена Софья Петровна, ее сын и две дочки. Младшая страдала тяжелой неизлечимой болезнью. Врачи предписали ей теплый климат, и ради нее мать обрекла себя на одиночество в Неаполе, вдали от петербургской светской жизни, к которой она была кровно привязана.

В доме задавала тон его хозяйка Софья Петровна, которая питала восторженное чувство к единственному сыну Виктору. Жертвуя собою ради своих детей, она любила всем и всякому напоминать об этом своем материнском самопожертвовании. В Неаполе она скучала прежде всего потому, что здесь было мало домов, с которыми можно было вести знакомство, а к неаполитанскому двору, на балы, русских аристократов приглашали не чаще двух-трех раз в году. Красоты Италии и ее достопримечательности мало занимали ее: конечно, это странно, что в Палермо розы цвели в декабре, а на рождество лил дождь; но за отсутствием других интересов все это быстро приелось и надоело. Жизнь Софьи Петровны заполняли заботы о здоровье детей, особенно о ее собственном здоровье. Изо дня в день она тщательно записывала в журнал, как провела ночь, какой у нее был аппетит, какое влияние оказал сирокко на ее ревматические боли, какие гомеопатические средства ей помогли и что дала бутылка «Шато-Марго» за обедом. Институтское воспитание оставило на ней след и сочеталось с замашками чисто русской барыни. Она предпочитала и думать и говорить по-французски, восклицая на каждом шагу: «О, mon dieu!» (О, мой бог!) Но в своих письмах и хозяйственных распоряжениях не могла удержаться от того, чтобы не перемешать французские словечки с чисто русской речью: Apportez moi du пришлите мне) зеленый пластырь мозольный, charbon (уголь) березовый pour les dents (для зубов)».

Сад в Альбано. Конец 1840-х годов.

Гоголь познакомился с Софьей Петровной через ее брата Ивана Петровича Толстого. Судьба свела его с нею в тот момент жизни, когда его проповедь патриархальной морали сделалась для него настоятельной необходимостью иметь постоянно перед глазами склонную к мистике, набожности и к ханжеству аудиторию. Софья Петровна, которая в бытность в России интересовалась литературой и наукой и даже посещала публичные лекции в Московском университете, примкнула к кружку поклонниц Гоголя-проповедника. Дамам подобного рода он посвятил свои «Выбранные места». Она находила книгу эту глубокомысленной и сделала ее своей настольной книгой. Находясь на чужбине, Апраксина должна была пожертвовать некоторыми из своих аристократических привычек. По взглядам светского общества, художник был всего лишь ремесленником, которого после сеанса не всегда возможно пригласить к обеду, особенно если он не умеет себя держать comme il faut. Между тем рекомендованный Гоголем, с которым оказался в Неаполе, Иванов неоднократно приглашался к столу Апраксиных и попал в число protegés Софьи Петровны. «Le peintre russe» (русский живописец), — его именует в переписке Апраксина. «Il est malheureux aussi. Que lui avez vouz dit d'encourageant?» (Он так несчастен. Что сказали вы ему ободряющего?) — спрашивает она своего корреспондента.

Иванов был тронут тем, что аристократы не отвергали его общества. «Я у образованнейшей вельможи, — пишет он брату, — и меня здесь полюбили». Правда, стеснительность его не исчезала. Правда и то, что с ним мало церемонились: то ласкали его, то отвергали, и однажды даже не пригласили на рождение дочери, когда этого приглашения он так ожидал. Но Иванов кротко сносил обиды, хотя однажды он уже решил совсем уехать из Кастелламаре в Неаполь и остался лишь после того, как в последний миг получил приглашение к обеду. Иванов не решался говорить о своих взглядах на искусство среди собратьев. Но Апраксина сумела заставить обычно молчаливого художника высказать свои мысли о самом ему дорогом — о призвании художника, и он был глубоко растроган тем, что его слушали, что ему кивали головой и что скучающие среди чужого им мира русские бары находили речь его занимательной.

Неизвестно, как это случилось, но художник решил, что старшая дочь Апраксиной, Мария Владимировна, полюбила его и что брак с нею принесет ему счастье, какого он еще никогда не испытал в своей жизни. Разницы в общественном положении он не забывал, но со свойственным ему простодушием верил, что чистое чувство между «девой благородного рода» и «бедным художником» может сделать эту разницу незаметной.

Мария Владимировна отличалась миловидностью. Иванов мысленно сравнивал се с головками Леонардо. Она получила светское воспитание, знала иностранные языки, любила балы, танцы и другие развлечения. Иванов решил, что она сможет стать ему верной подругой, и за отсутствием других достоинств у своей избранницы строил фантастические планы о том, что знание иностранных языков поможет ей ознакомить его с новинками «западной учености». Мысль о женитьбе крепко засела в сознании художника. Не обладая искусством светского обращения, он не умел скрыть от посторонних свои намерения, вел себя, как большой ребенок, и обнаруживал всякое неудовольствие признанием собственной невменяемости. Иванов просил Софью Петровну помочь ему в его делах и повлиять в пользу него на петербургское начальство, у сына ее он просил солидную сумму денег на покупку книг для русских художников.

В конце концов Софья Петровна Апраксина решила, что «le peintre russe» (русский живописец) не в своем уме, и насмешливо запросила Гоголя, может ли тот поручиться за умственные способности рекомендованного им приятеля. Видимо, и самого Гоголя смущало поведение Иванова, и, для того чтобы удержать его от дальнейших бестактностей, он передал ему слова Софьи Петровны. Они больно задели Иванова, хотя он и оставался далек от глубокой обиды на друга. В конце концов брак Иванова с Марией Владимировной так и не состоялся. Она вышла замуж за князя Мещерского. Но крушение надежд оставило глубокий след в сознании художника. «Лета мои уходят, — писал он, — ас ними и те дни, в которые человек должен бы быть сопричастен самым высоким наслаждениям жизни. Главной целью жизни для него оставалось «совестливое окончание трудов». Ни одного упрека по адресу судьбы не вырвалось из уст художника, и только один вопрос он не мог в себе удержать: «Неужели мы всё еще живем в те суровые времена, когда нельзя в то же время прибавить и самые высокие наслаждения жизни, составляющие полноту человеческого блаженства?»

В своих отношениях с Гоголем Иванов обычно уступал ему во всем, признавая его умственное превосходство. Гоголю был свойствен дружески-покровительственный тон по отношению к художнику. Еще в 1843 году в связи с волнениями Иванова и готовностью его бросить все и отправиться в Петербург, Гоголь взывал к его благоразумию, настойчиво советовал ему остаться в Риме. В 1846–1847 годах новая вспышка беспокойства Иванова вывела Гоголя из себя. Гоголю стало известно, что, оказавшись в затруднительном положении, Иванов пишет куда попало, взывает к милости вельмож. И скоро к Гоголю стали отовсюду поступать запросы. Гоголю стало очевидно, что Иванов пришел в то возбужденное состояние, в котором он мог наделать много глупостей и только напортить своему делу. От Иванова Гоголь получил письмо с утопическим планом устройства русских художников. Иванов особо рассчитывал на помощь литераторов, и в частности Гоголя. По мысли Иванова, литераторы должны стать чем-то вроде толкачей между художниками и власть имущими: охраняя их от того недопонимания, от которого, по его мнению, так страдало искусство, Иванов приглашал Гоголя «своим гениальным пером приготовить государя на верную оценку наших художественных произведений». Художник хватался за мысль о помощи писателя как за соломинку, но не подумал о том, в каком состоянии находился в то время сам Гоголь. А положение Гоголя было тогда далеко не блестящим: неудачи со второй частью «Мертвых душ» довели его до готовности отреченья от писательской деятельности. Даже обожаемый Рим был ему теперь противен. Нет ничего удивительного, что проекты Иванова занять место секретаря вызвали в нем взрыв раздражения. «Запритесь в свою студию, — писал он, — гоните лукавого». Иванов болезненно воспринимал назидания Гоголя. Несколько раз Иванов оставлял его письма нераспечатанными.

Хотя Иванов неизменно благоговел перед гением Гоголя и дорожил его мнением, он находил, что тот недостаточно вникает в творческие интересы художников, и называл его поэтому «теоретическим человеком». В остальном размолвка не могла поколебать годами сложившейся дружбы. Стоило Гоголю узнать о нездоровье Иванова, и в тоне его письма к художнику вновь появляются нотки самой искренней ласки. Со своей стороны, и Иванов быстро забывает нанесенные обиды и с большой теплотой отвечает ему.

В годы, когда Гоголь создавал свои «Выбранные места из переписки с друзьями», Иванов стал снова часто встречаться с ним и вести долгие беседы. Многое из того, что русские читатели прочли только в 1847 году, он еще ранее слышал из уст самого автора. Трудно было ему не избежать на себе воздействия Гоголя, но стать его верным последователем он не мог. Иванов готов был признать, что искусство должно служить духовному воспитанию человека, но отказаться от искусства ради проповеди прописной морали он не желал — это претило всей его артистической натуре.

За несколько лет до выхода в свет «Выбранных мест» Гоголя Иванов должен был выдержать натиск еще с другой стороны. В 1845 году в Рим прибыл Ф. В. Чижов. Он находился тогда под обаянием московских славянофилов. В Риме в то время жил Н. И. Языков, которого славянофилы считали своим самым боевым поэтом. Со всею страстностью своей натуры Чижов прилагал усилия, чтобы сделать из Иванова художника-славянофила. Было много доводов, которые не могли не подействовать на Иванова, так как они соответствовали его собственным воззрениям. Славянофилы говорили о гниении современной западной культуры и обосновывали это историческими экскурсами в прошлое. Иванов видел, как в Риме деградировало современное искусство, и поэтому должен был согласиться с ними. Чижов говорил о том, что славянофилы по достоинству оценили самобытную культуру древней Руси, народное творчество, старые летописи, и это также должно было привлекать Иванова, который на чужбине так стремился к русской старине и в Москве видел средоточие ее лучших традиций. Но Иванов не стал славянофилом. Его творчество и в эти годы никак не укладывалось в узкое русло славянофильской теории.

В вопросах общественно-политических Иванов не отрекается от понятий, выработанных в дни ранней молодости. Говоря о царском правительстве, он неизменно называет его «деспотической властью» и в этом расходится со славянофилами, защитниками монархии. В царских чиновниках его возмущает «насильство невежественного властелина». Сознавая себя художником-демократом, он дает себе зарок держаться в стороне от «высоких лиц по роду».

На чужбине, оторванному от родной среды, Иванову было трудно понять все, что творилось тогда в России. Со времени отъезда из Рима Рожалина он не имел возможности общаться с представителями передового крыла русской дворянской интеллигенции.

В 40-х годах и Гоголь, и Языков, и Чижов тянули его назад. Наперекор этому он самостоятельно шел к осмыслению самых жгучих вопросов современности. Судьба русской культуры продолжает занимать его внимание. На чужбине особенно болезненно воспринималась им недооценка русских людей и русских достижений, засилье иностранцев в самой стране и рабское подражание всему чужому. Он испытывает живейший интерес к русскому прошлому и гордится им. «Быть русским — счастье», — заявляет он.

Но в каких условиях художник сможет полнее всего выполнить свой долг и служить своему призванию? По этому вопросу понятия Иванова довольно сбивчивы и непоследовательны. Гнет деспотизма он испытывал на себе и видел на судьбе всего русского искусства. Он понимал, что исполнителями воли царя служат вельможи. Но он пытался внести разграничение между достойными вельможами и мелкими чиновниками. Иванов готов был поверить, что волей монарха может быть восстановлена справедливость. Он даже пытался придать этой надежде историческое обоснование ссылкой на то, что в России, «начиная от порабощения татар, все клонится к тому, чтобы собрать могущество в руки одного».

Пытаясь привести в систему свои мысли, Иванов изложил по пунктам «Законы художников». Он мечтал о восстановлении такого порядка вещей, при котором судьбою римских художников будет ведать посланник и вместе с тем будет обеспечена их автономия и преобладание среди них старших. Для этого он предлагает упразднить ненавистное директорство, а средства, отпускаемые на него, употребить на улучшение состояния искусства. Художникам он считает необходимым дать полную свободу и право представлять свои отчеты вполне добровольно; посланник может посещать студии художников только с их согласия (видимо, горечь собственного опыта продиктовала Иванову этот пункт программы). Он мечтает о праве академии в случае, если приказ монарха будет несообразен с интересами искусства, вновь обращаться с докладами по этому вопросу — иными словами, вносить коррективу в монаршие решения. В проекте Иванова бросается в глаза наивная вера во всесилие закона, доверчивое отношение к доброй воле властей.

Судя по черновикам «Законов художников», можно видеть, как трудно было даже такому вдумчивому человеку, каким был Иванов, разобраться в сложных противоречиях современности. Он шел впереди своих собратьев: большинство из них даже не задумывалось над этими вопросами. Но, видимо, оторванность от передовой русской общественной мысли мешала ему так глубоко подойти к вопросу о судьбе русского искусства, как это удавалось русским просветителям. Это толкало Иванова на путь утопического прожектерства с примесью маниловщины.

Летом 1847 года, когда художник гостил в Неаполе у Апраксиных, он сделал попытку изложить свои размышления в связной форме. Сочинение, занимающее небольшую тетрадку, он назвал «Мысли, приходящие при чтении библии». Название это не вполне соответствует содержанию рукописи. Правда, многое в этом сочинении действительно навеяно библейскими текстами, с которыми Иванов был близко знаком и многие из которых он помнил наизусть. Но наряду с этим он говорит и о событиях современной жизни, много места уделяет своим мечтам, настроениям и воспоминаниям. В странной, беспорядочной последовательности художник пытался закрепить поток своих переживаний, раздумий и образов, которые переполняли и волновали его.

«Мысли» Иванова — единственное в своем роде сочинение и по своему содержанию и по форме изложения. Если подходить к ним, как к философскому трактату, придется признать в нем отсутствие элементарной последовательности, отрывочность и бездоказательность. Если, основываясь на ярких образах, страстном чувстве, рассматривать «Мысли» как поэтическое создание, бросается в глаза стилистическая беспомощность автора. Главное значение «Мыслей» в том, что они дают представление о том накале чувств и духовном напряжении художника, которыми сопровождалось его творчество. Если бы от Иванова сохранились только его «Мысли», но не было его дивных живописных созданий, они потеряли бы для потомства интерес. Но поскольку свои мысли и чувства Иванов сумел с несравненной полнотой и чистотой выразить карандашом и кистью в рисунках и картинах, его неуклюжая поэма приобретает значение творческого дневника, комментария неумелого писателя к делу рук замечательного художника.

Иванов приступает к своим записям в покаянном настроении. Он вспоминает о первых людях, об изобретении плуга — ради того, чтобы призвать самого себя к труду, высказать намерение окончить свой многолетний труд. Для этого необходимо удалиться от людей и сосредоточиться. С горечью говорит он о своих товарищах художниках. «Искушений тысяча, против которых нет сил устоять», — признает он, каясь в своем честолюбии, высокомерии. Он корит себя за лень, бездеятельность, дает обет заняться проектом храма в память победы русских в 1613 году, перечисляет свои недостатки: необразованность, душевную неуравновешенность, зависть к успехам других. Ведь высокая цель русского художника «смягчить нрав государя на благо моего отечества». И вот ему уже рисуется светлая утопическая картина: «Придет время, что перед ужасным делом царя будут посылать художников к нему с их произведениями, чтобы расположить его к милости и укротить». Одними просьбами к начальникам академии можно будет поправлять все их подлости. Бороды и кафтаны художников заставят царя принять меры, чтобы полиция лучше обращалась с простым народом. «Нужно сделаться постоянным сторожем спокойствия собственного. В глубоком спокойствии только можно найти всеместную гармонию». Тогда только художник станет «жрецом будущей России». Обычные зрители замечают лишь части произведения, гений имеет возможность охватить их совокупность.

В Римской империи царило зло и высокомерие, которое привело ее к гибели. От России народы ждут благоденствий. Россия породила свои народные дарования — Крылова и Кулибина. Образцы стойкости и мужества — это Моисей и Ян Усмарь. «Удивляются Яну Усмовичу, вырвавшему шкуру у разъяренного быка». «Удивятся и мне, если в разъяренный час государя я его не только успокою, но и обрадую». Как Саул утишал смятенный дух царя Давида, так русский художник будет смягчать нрав царя, играя на гуслях или показывая ему свои эскизы.

Не всегда побеждают физически сильные. Израильтяне были изнурены, а хананеяне крепки, но победил избранный народ. То же произойдет и с русскими. Пророк Исайя говорил о горе, которая будет превыше иных холмов и к которой придут все народы. Эти пророческие слова относятся к славянским народам. Они доставят человечеству «златой век». Человечество будет жить в полном мире, прекратятся войны, водворится вечный мир, премудрое царствование будет так прочно, что все прочие государи придут советоваться с ним. «Все отрасли ума человеческого, требующие глубокого мира и спокойствия, получат полное свое развитие, а в особенности живописцы исторические». Но это в далеком будущем. В современности происходит иное. Перед эпохой «златого века» человечества уныние людей будет велико, как никогда еще не бывало.

В прошлом человечество шло двумя путями: анализа и веры. Одни стали загружать религию символикой, отягощать народ великолепием богослужения, занялись отвлеченными богословскими спорами. Другие решили, что Христос был только человек, забыв, что «только тот может постичь высоту человека в Христе, кто сам ему подобен». Это привело к совершенному распадению нравов, к тому, что пошатнулись добродетели. Вскоре должно совершиться нечто иное. «Как молния блещет и видима бывает в небе от одного края до другого, так будет явление царя в духе Истины». «Будут потрясения, низвержения его народов, гибель эгоистов… До сих пор таланты и гении страждут… Но в непродолжительном времени они получат надлежащий суд и оценку». Явится некий избранный, который никогда не действует в гневе. Седьмая часть планеты присуждена установить вечный мир на земле. Художники будут этому содействовать. Но для этого необходимо, чтобы им оказывали поддержку и избавили их от «подлейшего чиновничества, нас на каждом шагу угнетающего».

Изложенное высоким слогом пророчество перебивается глубоко задушевным признанием другу — речь идет о женщине-соблазнительнице, об ее угрозах, об испытанном унижении, о врагах в деле получения паспорта и о благодарности за кров у Софьи Петровны и, наконец, о встрече с художником Михайловым, который хвастал своими связями и от докучливости которого автор «Мыслей» счастливо избавился, когда тот напился пьян.

В заключение речь идет о том, как в поисках уединения он удалился в каштановую рощу, погрузился в размышления, как его прогнали оттуда неаполитанские мальчишки, как он почувствовал трепет, упал в обморок и решил, что художнику не следует жениться, ибо создание его есть его детище. Тут охватило его чувство, что все, что ни свершается с ним, свершается по воле провидения.

В своих записях Иванов с почти стенографической точностью закрепил весь причудливо беспокойный ход своих размышлений. Быстро мелькают мысли, беспорядочно нагромождаются образы, воспоминания, пророчества, признания, цитаты. Мысль то скачет с головокружительной быстротой с предмета на предмет, то кружит вокруг одной темы и по нескольку раз возвращается к ней.

Если бы графине Апраксиной пришлось заглянуть в эту тетрадь, она могла бы усомниться в здравом рассудке художника. Действительно, автор то уносится в заоблачную высь и теряет под ногами почву, то путается в собственных измышлениях, в предрассудках, в преданиях, в текстах. Художник, который отличался такой ясностью и стройностью в своих живописных созданиях, на этот раз дал бесконтрольный выход всем самым неосознанным влечениям и тревогам своей души, всей горечи сердца и смутным ожиданиям лучшего. Было бы ошибочно видеть в этом лихорадочном потоке слов credo художника. В «Мыслях» Иванов не столько решает вопросы своего мировоззрения, сколько их ставит. «Мысли» говорят о его глубокой неудовлетворенности настоящим, о его ожидании решительных перемен. В этом «Мысли» Иванова решительно отличаются от «Выбранных мест» Гоголя, проникнутых готовностью примирения с существующим и покорностью воле сильных мира сего.

Большинство утопических надежд художника так и остались неосуществленными. Но в одном отношении он был прав, он остро почувствовал в современной атмосфере тот духовный накал, который не замедлил проявиться в ближайшее время в революционных событиях Европы.