В 1963 году я, как уже упоминал в нескольких очерках, поступил на отделение структурной и прикладной лингвистики филологического факультета МГУ. Еще до поступления я узнал, что на отделении большинство преподавателей молоды, но среди них есть и ученый старого поколения – профессор Кузнецов. Говорили, что это единственный из солидных профессоров факультета, принявший новые лингвистические методы, господствовавшие на открытом лишь за три года до этого отделении.
Впервые я увидел Петра Саввича Кузнецова 31 августа на встрече только что зачисленных студентов с профессорами факультета. За столом президиума в знаменитой Коммунистической аудитории сидели моложавые, хорошо одетые лидеры факультетского литературоведения и традиционного языкознания. Среди них один человек резко выделялся своим видом. Сутулый, немного сгорбленный, с большой, почти совсем лысой головой, одетый в какую-то длинную рубаху с вышивкой и узким поясом, он странной, как бы расслабленной походкой вышел к трибуне. На вид он казался намного старше своих 64 лет, позднее мне однажды пришлось видеть, как Петр Саввич обиделся, когда его публично назвали старейшим профессором факультета, поскольку там еще работал, например, его бывший профессор С. И. Радциг. Казалось странным: как это столь старый человек, от которого веяло уже ушедшей эпохой, мог быть самым передовым из всех сидевших передо мной. Но, начав говорить, Петр Саввич оживился и как бы помолодел, в глазах появился блеск. Не помню, как он тогда напутствовал нас, но сразу было ясно: мы имеем дело со значительным и интересным человеком.
Начались занятия. За три года Кузнецов прочел нам три больших курса: введение в языкознание, фонологию и историю русского языка. Сначала мы посещали его лекции аккуратно, потом на них ходило уже не больше половины студентов (каюсь, и я часто их пропускал, особенно в тот семестр, когда они совпадали с заседаниями комсомольского бюро, куда я был избран). Это было легче, чем в отношении лекций других преподавателей, поскольку Петр Саввич абсолютно не обращал внимания на посещаемость своих занятий. Вообще, он не думал ни о воспитании студентов в традиционном смысле слова, ни о каких-либо педагогических приемах. Было видно, что преподавание не составляло сильнейшую сторону его деятельности. Лектором он был, честно говоря, неважным: по несколько раз повторял одну и ту же фразу или мысль, постоянно уходил в сторону, задерживался на частностях, в результате мы всегда за семестр проходили где-нибудь около четверти курса, а потом важнейшие темы приходилось прорабатывать самостоятельно. И в воспоминаниях Кузнецов признается, что преподавать ему, особенно вначале, было трудно. И тем не менее, это занятие он любил по-настоящему. Когда за несколько лет до его знакомства с нами по команде Н. С. Хрущева началась борьба со «злостными совместителями» и многие ученые оставили преподавание, сосредоточившись на работе в академических институтах, Петр Саввич выбрал университет.
Причина этого была ясна даже нам, студентам: профессор был переполнен знаниями и идеями, и ему очень хотелось передать их дальше. Слушать его было нелегко, рассказывать по четкому плану он не умел (притом, что писал намного строже и продуманнее, чем говорил), но зато сколь обширной была его эрудиция! Петр Саввич приводил факты самых разных языков от саамского до африканских (он, кроме всего прочего, читал на отделении курс африканского языка суахили, но нам он не достался), демонстрировал, как надо говорить на вдохе. Помимо своей любимой фонологии он мог столь же детально рассуждать о тонкостях морфологии и лексики, лишь синтаксис он почему-то не любил (как и вся его научная школа). Не говорю уже об истории и диалектологии русского языка (предметах, которые он больше всего читал за свою жизнь), где, казалось, Петр Саввич знает все.
Отвлекаясь от главных тем, профессор рассказывал что-то интересное и о многом другом: об истории, о литературе и даже о математике, что нас, тративших основные силы на штудирование трудных математических курсов, особо привлекало. Известно было, что Петр Саввич дружен с признанным великим при жизни математиком А. Н. Колмогоровым (как я узнал позже, дружили они с раннего детства); сам он иногда вспоминал, какие проблемы они обсуждали на лыжных прогулках.
Зная массу фактов, он не принадлежал к ученым, не умевшим пойти дальше. Научившись прислушиваться к его многословным речам, выбирать из них главное, можно было понять стройность излагаемых концепций. Особенно это относилось к курсу фонологии, где профессор детально излагал идеи Московской фонологической школы, одним из основателей которой он был. И в этой области теперь мне трудно отрешиться от крепко засевших в памяти идей этой школы, сейчас уже не столь передовых, как когда-то.
И еще один аспект его лекций. Петр Саввич был живой историей советского языкознания. И в научных публикациях, и в университетских лекциях он много внимания уделял истории изучения каждого вопроса, иногда в ущерб изложению самого вопроса. И он не просто перечислял, кто чем занимался, он и рассказывал о людях и их судьбах. От него мы впервые узнали имена Е. Д. Поливанова, Н. Ф. Яковлева, Л. И. Жиркова и других ученых. Их он ставил много выше, чем тех языковедов, фамилии которых нам уже были известны из газет и журналов. Часто Кузнецов переходил к моральным оценкам. От него мы узнали о печальной судьбе труда А. М. Селищева, который после смерти автора присвоил его коллега (его имя, впрочем, названо не было). Не мог он простить и отступничества старого друга Р. И. Аванесова, с которым они создавали Московскую фонологическую школу. Он вспоминал 1949 г., когда их травили марристы за концепцию фонемы; Петр Саввич и два его друга – В. Н. Сидоров и А. А. Реформатский – остались при своих взглядах, а Аванесов придумал иную концепцию, которую наш профессор счел излишне компромиссной. И научную и этическую оценку он строго разделял, всегда отмечая и то, и другое. И не воспитывая нас впрямую, он воспитывал нас на своем примере, демонстрируя преданность науке и строгое соблюдение нравственных норм.
Петр Саввич в те годы продолжал следить за лингвистическими новинками, несмотря на уже неважное здоровье, активно участвовал в научных конференциях и дискуссиях, в заседаниях кафедры, часто оппонировал. И в то же время он казался человеком, отрешенным от всего, выходившего за пределы научной жизни. В очерке «Никуда не годный заговорщик» я упоминал, что Н. Н. Дурново (о нем мы тоже впервые узнали от ценившего его Петра Саввича) казался похожим на традиционный тип ученого, сохранившийся лишь в кино и в анекдотах. Кузнецов не походил на Дурново внешне (в его поколении уже не было принято носить бороду), но подобный типаж обнаруживался и у него. Наш профессор отличался забывчивостью, казался неумелым в практических делах. С некоторой гордостью он рассказывал, что дома гвозди в стену забивает жена. На экзаменах он жалел студентов и особенно студенток, никогда не ставил плохих оценок (хотя и получить «отлично» у него было не так легко). Что же касается интереса к организационной деятельности, то один из наших студентов сказал про него: «Административные способности у Петра Саввича не то, что нулевые, они отрицательные». И действительно, за всю жизнь он (если не считать эвакуации во время войны, когда заведовать кафедрой, кроме него, было просто некому) ничем не руководил.
В те годы факультет еще иногда сотрясали последние бури «оттепельной» эпохи, особенно шумно отозвалось дело Синявского и Даниэля. Многие из студентов бушевали, большинство преподавателей боролись с «чуждыми настроениями», некоторые либеральничали, а В. Д. Дувакин выступил в защиту своего ученика А. Д. Синявского, за что, оставшись в университете, был отстранен от преподавания и переведен на записи устных воспоминаний ученых и деятелей культуры (чем в итоге принес гораздо больше общественной пользы). Петр Саввич держался в стороне и не высказывался публично, хотя среди студентов ходили слухи о том, что он им сочувствует. Помню, как учившаяся на нашем курсе его невестка (ученица Дувакина и впоследствии его ассистентка по звукозаписи) умоляла студентов пожалеть старого и больного профессора и ни во что его не впутывать; ее, видимо, послушались. В политическом деле он не принял участия ни на одной из сторон. Но примерно тогда же в журнале «Вопросы языкознания» выступил известный языковед В. И. Абаев с дискуссионной статьей против новых методов в лингвистике (см. очерк «Человек-столетие»). Вот тут Кузнецов не мог молчать и высказался крайне резко.
В науке Петр Саввич был всегда независим и иногда резок в полемике, в политических вопросах никогда не проявлял никакой оппозиционности ни в речах, ни в поступках, а в житейских делах был мягким и доброжелательным человеком. На факультете, где преобладали «традиционалисты», нашу кафедру многие не любили, но на Петра Саввича это не распространялось. Его не трогали.
На старших курсах Кузнецов нам уже не читал, здоровье его, на моей памяти всегда неважное, явно ухудшалось. Кажется, последний раз я видел его в июне 1967 г., когда защищали дипломы студенты курса, предшествовавшего нашему. Завязалась дискуссия, и, не помню по какому поводу, профессор вдруг сказал: «Вот возьмите меня, я стою уже одной ногой в могиле, но по-прежнему интересуюсь всем новым в науке». В наш последний университетский год он уже не появлялся на факультете по болезни. В. А. Звегинцев на одном из осенних занятий по теории языкознания сказал: «Только через язык человек узнает о своей будущей смерти. Вот наш Петр Саввич знает, что скоро умрет». Но безнадежно больной, не встававший с постели профессор просил, чтобы его не увольняли на пенсию, и пытался работать. Пришла идея наговаривать на магнитофон лекции, а потом давать прослушивать студентам. Кузнецов сумел так прочесть лишь вводную лекцию своего курса, которую после его смерти можно было послушать на кафедре: она не повторяла то, что перед тем слышали мы, и содержала много новых идей. В последние два года жизни были написаны и воспоминания, о которых дальше пойдет речь.
21 марта 1968 г. Петр Саввич Кузнецов умер. Сборник, готовившийся кафедрой к его 70-летию, которое должно было отмечаться 2 февраля следующего года, вышел уже как сборник его памяти; он предварен яркой статьей его друга А. А. Реформатского.
После Петра Саввича, помимо большого количества научных работ, в основном опубликованных при жизни, остались воспоминания, названные им «Автобиографией», объемом около 170 машинописных страниц. Несколько раз ставился вопрос об их издании, но опубликованы они были лишь в 2003 г. в «Московском лингвистическом журнале» (том 7, № 1) и то в сокращенном виде. Далее я буду опираться на их материал, учитывая и неопубликованные их разделы (сокращение в основном коснулось того, что не относится к лингвистике и лингвистам), дополняя его данными других работ ученого. Я не собираюсь пересказывать воспоминания, для меня важно лишь выявить по ним личность моего героя.
Воспоминания при некоторой отрывочности и суховатости интересны и сами по себе. Перед нами предстают то большая библиотека князей Всеволожских, находившаяся в 1921 г. вместе с трехэтажной усадьбой в ведении военного клуба («библиотекаршей была очень милая и интересная девушка, воспитанница Смольного института, дочь гвардейского полковника»), то Нило-Сорская пустынь возле Ферапонтова монастыря в 1926 г., где уже помещался дом заключения, но по соседству в лесу еще жили восемь монахов, «из них один схимник», то сразу обезлюдевшие за один 1929–1930 год архангельские деревни, куда «начали ссылать раскулаченных, а кроме того высылать разных лиц, совершивших не очень крупные уголовные преступления (проворовавшиеся бухгалтеры и т. д.)», вследствие чего появилось ранее немыслимое здесь воровство, то так и не оправившаяся от коллективизации даже в 1939 г. рязанская деревня Морозовы Борки, то принимавший эвакуированных глухой город Кудымкар, где самое большое каменное трехэтажное здание, до революции контору графов Строгановых, занимало «местное ГПУ (тогда уже НКВД. – В. А.)».
Но более всего мы узнаем из записок об их авторе, русском интеллигенте, кончившем гимназию через полгода после Октября, уходившем в Красную армию в девятнадцатом и уезжавшем в эвакуацию в сорок первом, пережившем многие трудные годы и умершем в спокойное время, когда казалось, что в стране уже мало что может измениться. Автора мы постоянно видим как бы в двух измерениях: и как молодого человека, которого судьба бросает из стороны в сторону, и как рассудительного старика, подводящего итоги жизни. Впрочем, периоды жизни представлены с разной подробностью: мы много узнаем о детстве и юности автора, потом все больше скороговорки, а период после 1950 г. сводится к сухому перечню основных публикаций и выступлений. Может быть, уже сказывалась болезнь, но и событий в эти годы становилось все меньше: жизнь профессора вошла в спокойные берега. Во всем, кроме одного. В 1958 г. его сын Владимир Петрович, тогда студент, был арестован за участие в нелегальном кружке. Об этом я узнал далеко не сразу (в мои студенческие годы сын уже вернулся и женился на моей однокурснице), в воспоминаниях этого эпизода нет.
Биография самого Петра Саввича по меркам тех лет в целом оказалась скорее благополучной. Судьба не раз его берегла: в гражданскую войну получилось так, что его часть участвовала в боевых действиях всего один раз, во время «дела славистов» в 1934 г. аресты производились на основе списка знакомых, который заставили написать Н. Н. Дурново, а тот по каким-то причинам не указал Петра Саввича, в 1941 г. его не взяли на фронт по состоянию здоровья. Не сразу, но он нашел место в жизни и реализовал свои способности. Иначе получалось у многих его друзей и знакомых. Вот что он, например, пишет о своем гимназическом товарище: «Сергей Мусатов замечательный художник, но, к сожалению, родившийся слишком поздно. Он увлекался философией Владимира Соловьева. Пробить себе дорогу в жизнь он не сумел». Этот Мусатов, точнее, Ивашев-Мусатов, в итоге почти на четверть века переживший Кузнецова, если и получил известность, то лишь как прототип одного из персонажей романа А. Солженицына «В круге первом», заключенного художника-мистика. Петр Саввич не сразу выбрал профессию, но выбор оказался удачным. Его специальность – русский язык – была нужной во все эпохи, в отличие, например, от немарксистской философии. В начале 30-х гг. он встретил в Смоленске «одного из последних беспартийных философов», бывшего «образованнее наших обычных философов – знал математику и естественные науки», очень несчастного человека. А Кузнецов, поздно завершив свое образование, после этого всегда имел возможность устроиться на работу в качестве преподавателя или исследователя русского языка.
Но неприятностей в жизни хватало. Были и личные несчастья: из четырех детей двое умерли от болезней в раннем детстве (в точности, как у Н. Я. Марра). Но воспоминания фиксируют и превратности судьбы, связанные с общественной ситуацией. Проучившись год в университете, Кузнецов в 1919 г. был призван в армию и оставался в ней даже после окончания войны до 1923 г. По возвращении он должен был совмещать учебу с работой, несколько раз менял место обучения (то закрывался вуз, то Петр Саввич терял интерес) и получил диплом лишь в тридцать лет. Попав после этого в аспирантуру, он начал заниматься индоевропейским языкознанием, но оно было объявлено марристами «буржуазной наукой» и пришлось менять все планы и переходить на русистику. После аспирантуры мест в Москве не было, и пришлось ехать преподавать в Смоленск (к счастью, тогда еще можно было при этом не выписываться с московской жилплощади). Потом удалось вернуться в Москву и устроиться в Научно-исследовательский институт языкознания (НИЯз) при Наркомпросе. Но через два года опять в его судьбу вмешались марристы: по их требованию институт закрыли, а Петр Саввич, как он пишет, «месяца полтора был вообще безработным… а затем вместе с фонетической лабораторией, переданной в I Московский государственный пединститут иностранных языков, был назначен туда заведующим, но фактически это было просто лаборантское место, с очень небольшой зарплатой и без материальных благ, полагавшихся тогда научным работникам». Потом начало преподавания в вузах, жизнь стала налаживаться, но впереди была война, Кудымкар, где надо было вытаскивать «бревна, застрявшие при сплаве, из реки и из болота» и бороться с невежественным начальством учительского института. Наконец, 1948–1950 гг., период нового наступления марристов, более года травли, о которой я еще скажу.
В таких обстоятельствах надо было жить человеку, воспитанному в традициях русской демократической интеллигенции начала века. Так получилось, что настоящих родителей будущий профессор не знал, а его приемный отец, юрист, умер, когда мальчику было четыре года. Воспитывала его приемная мать, учительница, участница подпольной работы, за что потом получала персональную пенсию. Взгляды в семье были демократическими: приемные родители не смогли дать мальчику свою фамилию, поскольку для этого требовалось прошение царю, о6ращаться к которому они принципиально не хотели. Еще до 1917 г. Кузнецов кое-что знал «из рассказов старших, знакомых с подпольной революционной работой и с подготовкой революции», в дни Февраля участвовал вместе с толпой в штурме Бутиковской фабрики, а в 1918 г. параллельно с обучением в университете служил делопроизводителем в Наркомпросе, где судьба его сталкивала с разными людьми от Н. К. Крупской до О. Э. Мандельштама, а непосредственным его начальником оказался Н. Ф. Яковлев, который позднее окажет на него большое влияние как лингвист. Там делопроизводителю приходилось ни больше, ни меньше как отмечать, что в старых букварях и книгах для чтения (новых еще не было) «не соответствует послереволюционной идеологии». Несомненно, юноша, никогда не стремившийся к активной политической деятельности и оставшийся беспартийным, принял революцию. В дальнейшем он всегда был лоялен к власти, что постоянно отражается в воспоминаниях, где нет никакой оппозиционности, а не всегда приглядные картины советской действительности возникают сами собой, как фотографии.
В воспоминаниях Кузнецов пользуется привычными формулировками эпохи вроде «белофинны», «богатые крестьяне, т. е. попросту кулаки», «поляки из представителей буржуазии» (о сосланных в Кудымкар после 1939 г.), вспоминает об «известных перегибах» с коллективизацией, используя сталинское выражение «головокружение от успехов», соглашается с оценкой педологии как «лженауки». С явной неприязнью он пишет о своем командире батареи из остзейских баронов, вскоре бежавшем в Финляндию. В связи со своим неосмотрительным приказом разломать на дрова пол в пустой казарме, за который чуть не попал под суд, он восклицает: «Я не учел, что разруха кончилась, начался восстановительный период и надо строить, а не ломать». На всю жизнь ему запомнился «умный, глубоко продуманный» доклад М. Н. Покровского в 1918 г. «о степени возможности пролетарской революции в различных капиталистических странах». В одном ряду с научной деятельностью он вспоминает экспромтом прочитанный во время экспедиции в Морозовы Борки доклад о военно-морском флоте для колхозного партактива (Петр Саввич был доволен, что доклад прошел успешно), редактирование стенгазеты в Кудымкаре и др. И завершает «Автобиографию» раздел о правительственных наградах: орден «Знак почета» и медали «За доблестный труд в Отечественной войне» и «К 800-летию Москвы». Это отметить ему оказалось важнее, чем то обстоятельство, что ученый за всю жизнь ни разу не был за границей. Я не думаю, что все перечисленное было маскировкой. Человек жил в своем времени и принимал то, что служило фоном его жизни и деятельности, не слишком раздумывая о политических проблемах и избегая их, что видели и студенты.
Зато его влекло другое. Всю жизнь Петр Саввич хотел все знать, не ограничивая для себя области знаний. Частная гимназия Е. А. Репман, которую он окончил в 1918 г., давала очень много (правда, не по всем предметам). Учитель космографии был совсем молод, но уже состоял в Парижском астрономическом обществе. Учитель латыни читал школьникам отрывки из своего сочинения о санскритском памятнике. Преподавательница французского языка учила художественному переводу и вела с учениками на своем языке философские беседы. Словесник К. Г. Локс (впоследствии известный литературовед, друг Б. Л. Пастернака) однажды задал домашнее сочинение на выбор – о славянофилах или западниках (Кузнецов выбрал западников, кружок Н. В. Станкевича). Особым предметом было законоведение, где учитель знакомил учеников с основами марксизма (потом выяснилось, что он принадлежал к запрещенной партии большевиков). К моменту окончания гимназии произошли две революции, начались нововведения, в частности, вместо выпускных экзаменов было предложено написать сочинение на любую тему с последующей публичной защитой. Петр Саввич выбрал тему «Гейне как мыслитель исторического самосознания», использовав все стихи Гейне только в оригинале. Гимназия дала немало видных ученых: уже упоминавшийся А. Н. Колмогоров, историк Л. В. Черепнин, одноклассник Кузнецова генетик Д. Д. Ромашов.
И этот фундамент сохранялся на всю жизнь. В аспирантуре, где в конце 20-х гг. еще сохранялись прежние традиции магистерских экзаменов, в том числе по латыни, Петр Саввич сдал его, пользуясь консультациями своей гимназической учительницы (такой же экзамен по древнегреческому языку сдать не пришлось: экзаменационные требования снизили до уровня, доступного для «выдвиженцев»). А в Кудымкаре он решил для местных учителей и эвакуированных интеллигентов прочесть курс «Избранные главы из истории мировой литературы», отобрав только тех авторов, каких он мог процитировать в подлиннике: это Гомер, Данте, Шекспир, Мольер, Шиллер, Гёте, Байрон и Гейне (авторы на пяти языках!). Лишь от Сервантеса он отказался, так как в оригинале его не читал.
Последний пример указывает еще на одно свойство русской дореволюционной и советской интеллигенции, почти утерянное в наше время: просветительство. Петр Саввич любил передавать свои знания не только студентам, но любому, даже не лучшему контингенту слушателей вплоть до колхозного актива. В армии красноармеец Кузнецов вел занятия с солдатами и младшими командирами, то обучая их алгебре, то читая с ними Достоевского.
Его интересы никогда не исчерпывались гуманитарными науками (может быть, поэтому он смог принять математизацию языкознания). Петр Саввич пишет: «Я на своем веку увлекался очень многим»; «Я как-то все годы моей жизни стремился к энциклопедичности». С младших классов гимназии он интересовался астрономией и мечтал о полетах на другие планеты. Тогда же он «мечтал об… изысканиях геологического и палеонтологического характера», вел дневник наблюдений за муравьями. Получив в гимназии задание написать за летние каникулы комплексное описание местности, он произвел метеорологические наблюдения, собрал образцы почв и «начертил план одного болота, произведя съемку его… при помощи рулетки и самостоятельно сделанного и рассчитанного угломерного инструмента (лишь при некоторой помощи Андрея Колмогорова)». Уже после армии Кузнецов параллельно с обучением по гуманитарным специальностям слушал университетские курсы по математике, в частности, курсы высшей алгебры и теории функций действительного переменного у Н. Н. Лузина. Посещал он и лекции С. Н. Блажко по астрономии и даже практические занятия в обсерватории, собиравшись одно время стать астрономом. В аспирантские годы ему было несложно сделать на семинаре по философии «доклад об основных положениях диалектики, иллюстрируя их примерами из самых различных наук… в том числе из математики, физики, геологии, лингвистики». Уже в Кудымкаре, где ему кроме всего прочего пришлось вести латынь в медицинском училище, он «познакомился и с рецептурой и фармакологией». Гуманитарные интересы Петра Саввича также были широки: в разных местах воспоминаний говорится о его увлечениях археологией, демографией, фольклористикой, особенно происхождением героического эпоса (в Кудымкаре он с удовольствием взялся читать не обеспеченный кадрами курс фольклора).
Страсть к накоплению фактов и энциклопедичности проявилась у Кузнецова даже во время службы в армии. Мне не пришлось служить, но воспоминания об армии слышал от многих знакомых, в основном гуманитариев. Тон рассказов бывал разным, но почти всегда на первом месте оказывались бытовая сторона жизни и люди, с которыми приходилось общаться. И почти ничего про то, ради чего, собственно, и призывают на службу, в частности, про технику, с которой имели дело. Не то у Петра Саввича. В артиллерийском дивизионе он запоминал технические данные пушек, на которых обучался, и мог их воспроизвести почти через полвека; попав затем на бронепоезд, он стал изучать его конструкции и оборудование вместе с «элементами бронетактики и элементами железнодорожного дела». Военным он не стал, и после демобилизации все это не имело для него значения, просто это было ему интересно. И даже в 30-е гг., когда имел место общий интерес к армии и флоту, глубоко штатский Петр Саввич «знаком был с немецкими и английскими справочными книжками по флотам мира, знал силуэты судов, калибры орудий, постановку минного дела в первую мировую войну, был в курсе дела споров о том, нужен ли нам только подводный флот или крупные линкоры и крупные крейсеры и является ли целью морской войны овладение морем». А когда от аспирантов стали требовать общественной работы и Кузнецова послали организовывать стенгазету в листопрокатном цехе «Серпа и молота», он «читал порядочно технической литературы, присматривался к производству, бывал в ночных сменах», а одно время даже хотел уйти туда работать. Я подобных людей уже больше не встречал.
Но при анализе редкой энциклопедичности Петра Саввича бросаются в глаза две вещи. Первое – очень часто его интересы определялись давлением какихлибо внешних сил. В имении Колмогоровых нашли кусок зуба мамонта – заинтересовался археологией. Через своего профессора Д. Н. Ушакова, одновременно руководившего Московской диалектологической комиссией, попал на ее заседания – начал ездить в экспедиции. Всюду, куда его заносила судьба: на артиллерийских учениях, на бронепоезде, в листопрокатном цехе, на частых в 30-е гг. военных сборах, в эвакуации, – можно было найти что-то интересное и поучительное. Может быть, тогда, когда это все происходило, Петр Саввич и роптал на судьбу, но в «Автобиографии» по любому поводу преобладает чувство умиротворенности и самоутешения. Пожалуй, единственное исключение – период разгона НИЯз и перевода в лаборанты. А в других случаях: «В некотором отношении и этот период жизни (службу на бронепоезде. – В. А.) я вспоминаю с благодарностью»; «А ребята на заводе (“Серп и молот”. – В. А.) были хорошие, и я их вспоминаю с благодарностью». Большой интерес к жизни во всех ее проявлениях был интересом пассивным, исключая профессиональные области, где Кузнецов не боялся спорить с кем угодно, включая всесильного Марра. Кузнецов явно чувствовал, что не волен распоряжаться судьбой, но оставалось находить, как говорят японцы, «счастье среди несчастья» (тем более что самых больших несчастий он избежал).
Второе – его тянуло в большинстве случаев к познанию конкретных фактов, что, вероятно, было заложено в нем изначально. В гимназии учитель истории рассказал ученикам «о двух типах историков, из которых представители одного занимаются подготовкой фактического материала, анализом письменных источников, дешифровкой надписей, папирусов, клинописи и т. д., а другие – обобщениями социологического характера». Пете Кузнецову он «предсказывал будущность первого типа» (а Сереже Мусатову – второго). Петр Саввич впоследствии видел в этой характеристике «предвестие» профессии лингвиста, хотя лингвисты ведь занимаются и обобщениями, пусть не обязательно «социологического характера». Любовь к фактам у Кузнецова была всегда, но как раз в годы его вступления в науку о языке там начало цениться умение обобщать, к этому склонны были и некоторые из его учителей, особенно М. Н. Петерсон, и ученые, так или иначе оказавшие на него влияние: Н. Ф. Яковлев, Е. Д. Поливанов, Н. Трубецкой. А в коллективе, в котором оказался молодой ученый со времен НИЯз и который стал Московской фонологической школой, стремились именно к теоретичности. И Петру Саввичу пришлось учиться «заниматься обобщениями», возможно, вопреки своим склонностям.
В лингвистике ученого тоже привлекали самые разные темы, это свойство А. А. Реформатский в статье его памяти охарактеризовал как «разбросанность тем и интересов». В разные годы он изучал то бенгальский язык, то африканские языки суахили и ваи, а в Кудымкаре, тогда центре Коми-пермяцкого национального округа, он просто не мог пройти мимо коми-пермяцкого языка; почти по всем этим языкам у него есть печатные работы. Приходилось ему в разные годы заниматься и экспериментальной фонетикой, и психолингвистикой, и проблемой рационализации разговора телефонисток с абонентами, и подготовкой русской орфографической реформы, так и не реализованной из-за слишком большой радикальности. Много он занимался русской диалектологией, а в студенческие и аспирантские годы почти ежегодно ездил в экспедиции по изучению разных говоров (поездки в Нило-Сорскую пустынь, в архангельские и рязанские деревни были связаны с этим). К концу жизни он выступал и как активный сторонник математической лингвистки, опубликовав вместе с А. А. Реформатским и математиком А. А. Ляпуновым манифест, провозглашавший начало деятельности по машинному переводу. Но, безусловно, главной ареной его деятельности была фонология, в области которой он больше всего работал и был наиболее теоретичен.
Не выходя за пределы своей профессии, Петр Саввич не раз активно участвовал в спорах и конфликтах по вопросам языка. Упоминавшиеся выше борьба за новые методы и полемика с В. И. Абаевым, которые шли уже на моих глазах, были последним этапом этой его деятельности, а многое было и до того, в том числе в гораздо более трудные годы. Еще аспирантом он показал свою независимость от Н. Я. Марра. Его «новое учение» он не принимал со студенческих лет под влиянием своего учителя М. Н. Петерсона, показавшего ему необоснованность идей академика. Однако когда в аспирантуре его направили слушать семинар Марра, иногда преподававшего и в Москве, он подумал, что, «может быть, что-то ценное в этом учении и можно найти». Но «лекции Марра носили сумбурный характер», ценного не нашлось, и все кончилось скандалом. Аспирант Кузнецов сделал доклад о среднем роде в италийских языках, после чего Марр «кричал, что не может понять, как… молодой человек так погряз в рутине», следуя канонам «индоевропеизма». И, как пишет Петр Саввич, «я уже думал, что мне придется бросать институт, и стал подумывать о том, куда мне идти работать», тогда и возникла идея о листопрокатном цехе. Но в тот раз академик не снизошел до какого-то аспиранта и «не написал… какую-нибудь порочащую характеристику», семинар зачли.
В эти же годы Кузнецов выступил в диспуте против другого аспиранта – С. П. Толстова (впоследствии директора академических Института востоковедения и Института этнографии), тогда марриста.
В Смоленске начинающий ученый был привлечен Г. К. Даниловым в группировку «Языкофронт» и, вернувшись в Москву, принят в НИЯз, ее центр (подробнее о «Языкофронте» см. очерк «Выдвиженец»). Здесь он встретился с теоретиком группировки Т. П. Ломтевым, с которым потом сложные отношения связывали Кузнецова до конца жизни (у обоих мне пришлось учиться). Ломтев, Данилов и другие деятели группировки, как пишет Кузнецов в воспоминаниях, «занимались диалектико-материалистической методологией языкознания, борьбой на два фронта – против буржуазного языкознания и против… “нового учения о языке”».
Кузнецов в воспоминаниях пишет о «Языкофронте» достаточно иронически, подчеркивая невежество ряда «методологов» института, один из которых назвал лингвистический термин явно латинского происхождения агглютинативный «монгольским словом». Даже о Г. К. Данилове, много ему помогавшем, он пишет: «Человек он был, возможно, не плохой, но не особенно умный… Пребывание его в аспирантуре особыми успехами ознаменовано не было». С иронией описано, как отправляли диалектологическую экспедицию института: «Провожали экспедицию чрезвычайно торжественно, на вокзал отправилась делегация… с речами и красными флагами. Так же и встречали». И общая оценка: «Вообще было много суетни и суматохи».
Но это вывод 60-х гг., а в начале 30-х Петр Саввич активно участвовал в «суетне и суматохе». В воспоминаниях он упоминает про свои тезисы «о борьбе против местного национализма и великодержавного шовинизма», а в единственном номере журнала НИЯз «Революция и язык» (скоро закрытом по требованию марристов) поместил рецензию на издания одного из ленинградских институтов под названием «Эклектизм, возведенный в принцип». В ней он не без остроумия полемизировал с авторами, которые «не идут далее левого крыла буржуазной лингвистики», а про сборник по Гомеру писал: «Не буду говорить, насколько актуальной в наши дни является тема о Гомере, чтобы ей отводить целый том». Особо отмечен «буржуазный» ученый С. П. Обнорский (будущий академик), на работах которого «революция никак не отразилась». Впрочем, замечу, что Обнорского и спустя более чем тридцать лет Петр Саввич оценивал невысоко (хотя, конечно, по другим причинам), а вынесенная в заглавие статьи эклектика, прежде всего, сочетание «индоевропеизма» с марризмом, в рецензируемых работах присутствовала на самом деле. И нельзя не учитывать, что именно в НИЯз сложилась Московская фонологическая школа.
И все-таки главным сочинением Кузнецова времен «Языкофронта» стала брошюра «Яфетическая теория», вышедшая в 1932 г. (до начала 50-х гг. единственная его книга). Она не свободна от прямолинейных формулировок и некоторых похвал Марру (любопытно, что как раз за то, за что его жестче всего будет прорабатывать Сталин: за признание языка надстройкой и за классовость языка). Но в целом брошюра была вызовом признанному наверху и уже канонизированному академику. Начинающий и мало кому известный ученый точно указывал на произвольность и неподтвержденность фактами его «учения», в котором Марр допускает «свободные изменения без каких бы то ни было причин». Как и до того Е. Д. Поливанов, Кузнецов разбирает конкретные примеры ошибок и произвольных толкований Марра. Особенно резко оценивается концепция четырех элементов, из которых, согласно Марру, складываются все слова всех языков: «Гипотеза четырех элементов уничтожает самую идею движения языка: как бы далеко ни ушел язык в своем развитии, в нем неизбежно остаются все те же элементы… И неясно даже, зачем еще работать и анализировать, раз заранее известно, что в любом, даже еще не изученном языке мы вскроем все те же неизбежные сал, бер, йон, рош». Ср. через восемнадцать лет у Сталина заявление о том, что марристы вместо того, чтобы учить языки, «лежат на печке» и «гадают на кофейной гуще о четырех элементах». Та же идея, только выраженная грубее. Не была ли в числе источников для вождя брошюра Петра Саввича? Прямых данных нет.
Марр, когда-то снисходительный к Кузнецову-аспиранту, теперь должен был принять меры. Он был взбешен и назвал брошюру «китайской бомбой» по аналогии с недавним советско-китайским конфликтом на КВЖД. Появилась разгромная газетная рецензия (автор – Э. В. Севортян, серьезный тюрколог). В самом НИЯз были вынуждены публично отмежеваться от собственной публикации и осудить ее на собрании. Однако Петр Саввич пишет: «На собрании требовали, чтобы я признал свои ошибки, но я не признал (кроме некоторых частностей) и перешел в контратаку на Севортяна». Все равно выход брошюры в свет стал одной из причин закрытия института, о последующих трудностях для Кузнецова речь уже шла. Зато ученый старшего поколения А. И. Томсон, к тому времени уволенный из Одесского университета «из-за контрреволюционности», сказал ему, что брошюра – единственное толковое из всего написанного о «новом учении», включая работы самого Марра. В «Автобиографии» Петр Саввич констатирует: «Эта брошюра принесла мне много неприятностей», и в то же время пишет: «Значительная часть положений этой брошюры соответствует и теперешним моим взглядам».
После этих неприятностей Кузнецов пошел на определенные компромиссы. В комментариях к переводу книги французского лингвиста Ж. Вандриеса (1937) он советовал иностранному коллеге учиться у Марра (отбирая, впрочем, такие компоненты его учения как происхождение языка и развитие языка в доисторические эпохи, оставляя в стороне четыре элемента) и в духе Марра призывал к «полному отказу от концепции праязыка». При этом нельзя не признать, что комментарии очень серьезны: чуть ли ни к каждому французскому примеру Вандриеса найден русский аналог, а комментарии к заметно устаревшей фонетической главе книги содержат авторскую фонологическую концепцию, которая в те годы еще редко находила печатное выражение. Но общее смягчение ситуации в лингвистике к концу 30-х гг. давало возможность, не выступая открыто против Марра, работать, игнорируя его идеи. И предвоенные, и послевоенные годы были периодом расцвета Московской фонологической школы.
Положение резко изменилось с конца 1948 г., когда Кузнецов как раз только что защитил докторскую диссертацию. Во всех науках начали искать по образцу генетики своих «менделистов – вейсманистов – морганистов», затем с начала 1949 г. добавилась борьба с «космополитами», в число которых попала и Московская фонологическая школа (притом, что все ее основатели были русскими, кроме армянина Аванесова). Ученый пытался защищаться, в опубликованной хронике одного из заседаний конца 1948 г. сказано про его выступление: «Не сошел со своих старых, порочных позиций, выступив в защиту праязыковой концепции возникновения славянских языков». Именно тогда раскололась Московская школа, и не только в университетских лекциях, но и в воспоминаниях Петр Саввич осуждал Р. И. Аванесова, который, по его мнению, «испугался критики, а затем стремился подвести теоретическую базу». Все оценки бывшего друга в воспоминаниях не очень доброжелательны, а ведь в 1935 г. именно Аванесов вытащил Кузнецова с лаборантской работы, взяв преподавателем на кафедру в Московском городском пединституте, которой заведовал. О дальнейших событиях 1949 г. говорится так: «Меня вызвали в Министерство высшего образования (не помню к кому) и предложили отказаться от идеалистических воззрений в фонологии… После этого на очередном заседании спецкурса по фонологии я сообщил, что положения, отстаиваемые мною, Министерством сочтены идеалистическими, а так как я другим положениям следовать не могу, то я чтение этого спецкурса прекращаю». Достойный ответ!
Продолжение рассказа: «Осенью 1949 г. меня вызвали в ректорат университета и сообщили мне, что… ожидают от меня признания ошибок и новых работ, свидетельствующих о том, что я действительно перешел на новые рельсы… Впрочем, я новых статей требуемого направления так и не написал». На некоторые компромиссы все-таки пойти пришлось. Он пишет для «Вестника МГУ» статью о М. В. Ломоносове как исследователе русского языка, где вынужден говорить:
«Вопрос о происхождении связей так называемых родственных языков очень сложный и в полном объеме не разрешенный и в наши дни». Их происхождение от общего праязыка, несомненное для всех ученых начиная с Ломоносова, исключая лишь Марра, отнесено к «необходимому этапу в развитии языкознания»; такая концепция, прогрессивная во времена Ломоносова, в дальнейшем привела к «расистским воззрениям в современном буржуазном языкознании» (постоянная тема Марра и марристов). Вот это Петр Саввич не мог писать искренне. И все же он пошел на компромисс не полностью, никак не солидаризируясь с позитивными идеями Марра, явно ненаучными, он как бы отступил на запасные позиции, объявив вопрос «не разрешенным». Ученый все же не обладал столь твердым характером, как А. А. Реформатский, который и в те злосчастные для нашей лингвистики месяцы не отказался от языкового родства. Но в самых важных для Петра Саввича вопросах фонологии он ни в чем не уступил.
В МГУ, как видно из воспоминаний, к Кузнецову отнеслись сравнительно мягко (профессоров русской национальности старались не увольнять). Но кампания заходила все дальше, и в начале мая 1950 г. в академическом Институте русского языка, где Петр Саввич тогда тоже работал, был подписан приказ о его увольнении. И в тот же самый день в «Правде» объявили о начале дискуссии по языкознанию, приказ решили отложить до выяснения ситуации. Дискуссия была прологом к статьям И. В. Сталина против Н. Я. Марра.
Как бы это ни показалось странным современному читателю, но эти статьи спасли Кузнецова. Приказ тут же отменили, и больше до конца жизни Петр Саввич не подвергался проработкам (за сына как будто тоже). «Праязыковая концепция возникновения славянских языков», хорошо укладывавшаяся в конъюнктуру эпохи формирования социалистического лагеря, была поддержана лидером страны. Статья, где ученый был вынужден подвергнуть ее сомнению, правда, вышла уже после выступления Сталина, в корректуре успели добавить абзац о «гениальном труде».
Петр Саввич не мог не быть благодарен вождю, и его участие в хоре славословий было, безусловно, искренним. Это показывает то, что он положительно оценивал сталинские работы не только в начале 1950-х, но и после «разоблачения культа личности», в частности, в статье против В. И. Абаева. И в воспоминаниях он пишет: «Я, впрочем, не стал и правоверным адептом сталинского учения, хотя и до сих пор считаю, что в нем было много правильного, многое было полезно для нашего языкознания».
Так что Кузнецов, пусть в самых тяжелых обстоятельствах иногда шел на какие-то компромиссы, был в своей профессиональной сфере независим и верен своим принципам. И моральные проблемы для него всегда были важны. Статья против В. И. Абаева, по его словам, «скорее на моральную тему, чем на собственно научную». В ней он отстаивает гуманизм как моральный принцип, упрекая своего оппонента в том, что тот, пользуясь словом «гуманизм», понимает его в «общеидеологическом» смысле. Осуждая призыв Абаева следовать принципам науки первой половины XIX в., он заявлял: «Любая наука не может топтаться на месте, а тем более идти вспять»; «Современный всесторонне развитый человек хочет знать все. Ему нельзя искусственно ставить преграды» (и действительно Кузнецов всю жизнь «хотел знать все»). Фактически ученый в статье, ставшей его завещанием, отстаивал деидеологизацию науки, хотя вряд ли он мыслил в таких терминах (см. об этом споре также в очерке «Человек-столетие»).
Моральные оценки постоянно присутствовали и в лекционных курсах профессора, и в его воспоминаниях. Иногда он, может быть, даже подходил слишком жестко, как в отношении Р. И. Аванесова (впрочем, бывших друзей всегда судят строже, чем даже врагов). Но и в воспоминаниях он отделял мораль от научных оценок. В начале 30-х гг. он сталкивался с Н. М. Каринским. Это был один из немногих ученых старой школы, примкнувших к марксистскому языкознанию. Петр Саввич изображает его в довольно неприглядном свете: «он во многом действовал не прямыми путями». И в то же время это был «прекрасный палеограф, знаток рукописей». А Р. О. Шор (см. очерк «Первая женщина») изображена им по-человечески с симпатией, но осуждается за увлеченность марризмом и недостаточную самостоятельность в науке.
Этот, казалось бы, мягкий и не обидевший мухи человек мог и вступать в бой, когда необходимо. В забытом богом учительском институте в Кудымкаре (среднее между вузом и техникумом) власть захватили два проходимца – директор и лжепрофессор. Кузнецову пришлось возглавить борьбу с ними, хотя противники использовали против него все средства вплоть до обвинения в антисемитизме (один из них был евреем); в воспоминаниях отмечено, что в 1942 г. «еще такое обвинение было возможно». И далее он пишет: «Вообще сам удивляюсь, как при робости и застенчивости моей, мне удалось не только провести этот бой, но и выиграть его». Проходимцев удалили из института.
Из воспоминаний видно, что ученый, несмотря на всегда ему свойственную «робость и застенчивость», не был в молодости столь беспомощным в житейских делах, каким он выглядел в наших глазах. В детстве он сам мастерил угломерный инструмент, в экспедициях гордился тем, что научился хорошо грести: «Я, благодаря моей северной практике, сразу же вывел лодку из узкой бухточки и развернул надлежащим образом. И я слышал, как одна баба другой сказала на берегу: “Этот умеет”. И сердце мое наполнилось гордостью». И удивительно было узнать, как Петр Саввич в молодости увлекался женщинами, чему отведено немалое место в воспоминаниях вопреки его же словам: «В научной биографии не следует излагать увлечения личного характера». Ничто человеческое было ему не чуждо, что могло приводить к конфликтам с окружающей средой: он был временно исключен из «Языкофронта» за то, что, «отвлеченный некоторыми лично-любовными мотивами, не был на одном открытом партийном собрании, а предавался более веселому времяпровождению». И упомянуто, что в молодости Петр Саввич писал стихи и даже во время написания воспоминаний считал себя поэтом. Где эти стихи?
Работы Петра Саввича Кузнецова по русскому языку и теории фонем вошли в историю науки. Но история науки – не только история идей, но и история людей. И память об интересном человеке живет до сих пор среди тех, кто его знал, а до тех, кто его не знал, хочется донести то, каким он был.