В 1963 г. я поступил на отделение структурной и прикладной лингвистики филологического факультета МГУ. Пользовалось оно тогда славой центра совершенно новой науки, точной, математизированной и презирающей всякие гуманитарные традиции. Нам казалось, что нас будут учить совсем не так, как учили студентов раньше, что преподаватели отделения – какие-то необыкновенные новаторы, отмеченные печатью избранничества.

Все, однако, оказалось не совсем так. На нас обрушились тяжелейшие математические курсы, из-за которых от первоначальных 32 человек нас уже ко второму курсу осталось 14. Очень много времени отнимала физкультура, на которую надо было ездить с проспекта Маркса на Ленинские горы. Остальное же время шли занятия, обычные для филологов: иностранный язык (правда, в нашем случае японский), латинский язык, политэкономия капитализма. И только два лингвистических курса по два часа в неделю.

Казалось, все преподаватели на новом отделении должны быть молодыми, веселыми и энергичными. Но выяснилось, что оба лингвистических курса читают пожилые профессора. «Введение в языкознание» читал добрейший Петр Саввич Кузнецов (см. очерк «Петр Саввич»). Курс же, именовавшийся «Современный русский язык», должен был читать Тимофей Петрович Ломтев. Его имя нам ничего не говорило.

Первая же встреча с Тимофеем Петровичем произвела удручающее впечатление. Перед нами был уже немолодой (тогда ему было 57 лет) человек с брюшком и обширной плешью, совсем не интеллигентного вида. Его можно было принять за завмага или председателя колхоза, но не за профессора. Позднее мы убедились, что не только на отделении, но и на всем факультете, где уровень интеллигентности преподавателей был уже не тот, что когда-то, Ломтев выделялся по этому параметру в худшую сторону. И интонации речи соответствовали внешности.

Казалось, такой человек должен рассказывать студентам что-то забубенно традиционное. Но нет! Профессор начал излагать основные понятия математической логики, предвосхищая то, что нам еще предстояло узнать в курсах математики. Попутно он сообщал нам в весьма высоконаучных терминах различие между языковым значением и смыслом, произносил неведомые нам слова вроде «денотат» и требовал от нас чтения лишь недавно появившихся в русском переводе сверхученых книг А. Чёрча и Р. Карнапа (через несколько занятий, впрочем, он сказал: «Карнапа можете не читать. Слишком сложно»). Контраст был разителен. Позже мы поняли, что все, что нам пересказывал Ломтев, действительно было весьма почтенной наукой, но внешность и голос профессора, от которого мы узнавали об этом впервые, накладывались на содержание высказываемого, и становилось трудно отделить содержание от формы.

За год Тимофей Петрович прочитал нам лексикологию, словообразование и фонологию. Все это он читал не по учебникам, которые ругал за традиционализм, а по собственным разработкам (впоследствии изданным). Любимыми его темами были рассуждения о понятиях (как мы скоро поняли, достаточно элементарных) теории множеств и математической логики, построение всевозможных матриц и деревьев и разложение всего, что только можно, на компоненты и дифференциальные признаки. То было время ожесточенной и в основном свободной борьбы между старой, традиционной и новой, структурной лингвистикой (оргвыводы стали делать позже). Как часто бывает в такого рода борьбе, большое значение придавалось внешней атрибутике. Важно было, чтобы из самой формы изложения становилось очевидным, к какому лагерю примыкает автор, а многие вполне искренне считали, что такая форма и есть суть дела. Молодые и не очень молодые новаторы украшали свои сочинения таблицами и матрицами из плюсов и минусов и повторяли слова вроде «дистрибуция» и «дихотомический», а умудренные «традиционалисты», среди которых выделялись остроумием А. Ф. Лосев и М. И. Стеблин-Каменский, пощипывали их за «внешнее наукообразие» и призывали писать просто. Ломтев считал себя человеком очень передовым и постоянно жаловался студентам на косность факультетского преподавательского состава (даже П. С. Кузнецов для него был слишком традиционным).

Еще он любил классифицировать все, что можно. И любовь его к матрицам и деревьям вытекала также и из его стремления все упорядочить и схематизировать. Уже на первом или втором занятии он начал нам излагать компонентную структуру имен родства. И мы записывали за ним, что слово отец имеет признаки «мужской пол, родитель, прямое родство, первое поколение», а в слове мать появляется признак «женский пол», тогда как три других признака те же самые. Тут все было понятно, но оставалось неясным, зачем столь очевидные утверждения излагать в такой наукообразной форме. Затем Тимофей Петрович перешел к зоологической классификации и целое занятие излагал систематику Линнея, приписывая каждому классу особую комбинацию цифр. Мы записывали все вслед за профессором, пытаясь понять, какое это имеет отношение к лингвистике. А он выписывал на доске разделение рыб на двоякодышащие, кистеперые, лучеперые и т. д., почему-то решив для удобства классификации отнести к рыбам и китов, что шокировало первокурсников, еще не забывших учебник зоологии. Во втором семестре большая часть курса фонологии была посвящена столь же детальному выписыванию на доске дифференциальных признаков фонем в разных видах записи.

И на любом занятии профессор ошарашивал студентов своими фразами, не вполне соответствовавшими званию. На каждом курсе, где он читал, студенты начинали заводить специальные тетрадки для записи перлов, затем переходивших в студенческий фольклор. Что-то я слышал сам, что-то запомнилось из тетрадок.

На одном занятии Ломтев, любивший все записывать красивым почерком на доске, выписал фразу, где имелось слово дерзский. Студенты стали поправлять, а профессор заявил: «Ну, а как же тогда французский?». В другой раз он произнес слово юдоль с ударением на первом слоге, кто-то из студентов поправил, при этом выяснилось, что значение слова профессору неизвестно. Он упорно называл персов перцами и спокойно мог сказать: «Давайте сделаем этот квадрат подлиннее». Часто он не замечал двусмысленности своих высказываний. Помню его рассуждения о двоичности знака: «Просто выстрел на улице ничего не означает, а вот выстрел стартера значим, потому что противопоставлен его отсутствию». Некоторые студенты думали тогда и позже, что Ломтев говорил так нарочно, показывая большое чувство юмора. Но скорее причиной был недостаток культуры.

Часто возникал вопрос: достаточно ли понимает Тимофей Петрович то, что читает студентам? Особенно это я почувствовал несколько позже, когда он нам уже не читал свой курс. На факультете (за пределами нашего отделения) решили устроить дискуссию по поводу трансформационных грамматик Н. Хомского, уже перевернувших мировое языкознание, но еще не слишком известных у нас.

Впечатление от дискуссии оказалось тяжелым. Противники Хомского во главе с Р. А. Будаговым излагали свои консервативные идеи хотя бы складно и интеллигентным языком. Защитники же трансформационных грамматик во главе с Тимофеем Петровичем откровенно «плавали», сам Ломтев больше всех. Долго и нудно он рассуждал о том, что суть идей Хомского в том, что они помогают для «введения терминов в теорию»; что это такое, понять было трудно. После выступления на него набросились справа и слева. Преподаватель А. Г. Волков, инвалид войны, кинулся на него, тряся костылем. Ломтев пытался защититься, апеллируя к авторитету академика Л. В. Щербы; Волков закричал: «Щерба так не говорил». В ответ на еще какие-то слова Ломтева Волков заявил: «Невежество – не аргумент». Авторитет Тимофея Петровича на факультете явно не был высок, а провал защитников новых методов (кафедра структурной и прикладной лингвистики промолчала) оказался полным.

Общее мнение о Ломтеве было сходным. Учась на первом курсе, я еще дополнительно занимался английским языком с преподавательницей, раньше работавшей на филологическом факультете. Когда я ей рассказал о лекциях Ломтева, она сказала: He is a fool.

Полностью с ней все-таки соглашаться не хотелось: что-то все же в Ломтеве привлекало, хотя бы сама направленность поисков и увлеченность. Но с духом кафедры, с которым мы постепенно знакомились, он плохо увязывался. Он не работал на кафедре, оставаясь на кафедре русского языка, и не было понятно, почему он читает у нас. Это стало нам ясным позже. Отделение и кафедра были центрами не только новых научных методов, но и (что уже становилось типичным) некоторого вольнодумства. Открытого политического противостояния тогда еще не было, но преподаватели, а вслед за ними большинство студентов (я к ним не принадлежал) заметно обособлялись не только от научных, но и от общественных мероприятий «традиционной» части факультета. Член партии на всю кафедру и состоявшую при ней лабораторию был тогда один, и тот фотограф. Но Ломтев, незадолго перед этим секретарь факультетского партбюро, открыто показывал расположенность к кафедре структурной и прикладной лингвистики, и ввиду своей научной позиции, и, вероятно, в пику своим коллегам. Кафедре же был нужен покровитель.

Помню встречу первокурсников со студентами самого старшего тогда курса, из которых ведущей беседы была А. Раскина. Они хотели нам помочь советами, а для этого откровенно поговорить. Речь заходила о разных преподавателях, и видно было, как обе стороны избегают упоминать фамилию Ломтева. Наконец, одна наша студентка не выдержала и задала вопрос о нем прямо в лоб. Старшекурсники растерялись и постарались перевести разговор на другую тему: говорить плохо о профессоре было неудобно, а хорошего сказать было нечего. А во втором семестре в поведении Тимофея Петровича стала ощущаться нервозность: видимо, его отношения с кафедрой ухудшались.

Мы были последними студентами Ломтева на отделении структурной и прикладной лингвистики. Когда мы пришли на второй курс, он целиком вернулся на русское отделение. Курс «Современный русский язык» продолжила молодая преподавательница, пропустившая предыдущий год из-за рождения ребенка. Она читала по-другому, чем Тимофей Петрович; и она, и другие преподаватели просто не вспоминали о том, что его курс был. Но тематика курсов, конечно, пересекалась, и тень Ломтева продолжала появляться. Помню, как сменившая его преподавательница на одном из первых занятий рассказывала о выделении дифференциальных компонентов значения в концепции знаменитого датского лингвиста Луи Ельмслева. Опять «мужской пол», «первое поколение» и др. И после занятия студентка Таня Тихомирова (впоследствии профессор МГИМО Т. М. Гуревич) воскликнула: «Да это же Ломтев!». И с ней согласились. Сама идея выработки строгого научного языка для описания вроде бы простых и понятных явлений (которые на самом деле могут и не быть такими), абсолютно необходимая для науки, начинала ассоциироваться с Тимофеем Петровичем и вызывать сомнения. И это, наряду с господством математики, возможно, стало одной из причин того, что и среди тех из нас, кто кончил университет, лингвистами стали не все.

Экзамен я сдал Тимофею Петровичу успешно, и он меня запомнил. Еще раз я с ним столкнулся, когда одну из необходимых публикаций по диссертации понес в журнал «Филологические науки», где он был главным редактором. Он принял меня хорошо и на редколлегии отстоял статью в полемике с возражавшим против нее Р. А. Будаговым. Это было в 1970 г., а через два года я узнал о его смерти.

Вновь я встретился с Ломтевым, теперь уже заочно, в конце 80-х гг., когда стал заниматься историей советского языкознания. Тогда я узнал, что профессор ранее раскрылся передо мной не всеми своими сторонами, а главные события его жизни произошли до того, как я его увидел. Его ярко начавшаяся, а затем скорее рядовая карьера отразила многие коллизии советской истории.

Тимофей Петрович родился в 1906 г. в крестьянской семье в деревне Кочерга. Позднее его устойчиво считали белорусом, но, даже если у него и были белорусские корни, деревня Кочерга находилась в Воронежской губернии, а в Белоруссию его судьба занесла позже. Ломтев сначала окончил педагогический техникум в ближайшем к родной деревне городе Новохоперске, а затем поступил в Воронежский университет, который окончил в 1929 г. Он оказался одним из многих представителей первого послереволюционного поколения, получивших название «выдвиженцев» (к этой категории принадлежал и мой отец, см. очерк «Об отце»). Такие дети рабочих и крестьян должны были, по замыслу советских руководителей тех лет, постепенно заменить старую «буржуазную», «индивидуалистическую» интеллигенцию, предварительно получив от нее профессиональные знания.

Воронежский университет, образованный на основе эвакуированной в годы Первой мировой войны русской части Юрьевского (ранее Дерптского) университета, тогда обладал сильным составом профессуры. После его окончания Ломтев переехал в Москву и поступил в аспирантуру. Он еще не закончил ее, когда в его судьбе произошел нечастый даже в те годы взлет. Молодой, энергичный провинциал, не искушенный в академических правилах игры, сдерживавших его более опытных коллег, выступил в роли создателя и теоретика новой науки о языке, призванной заменить все, что существовало.

В сентябре 1930 г. появилось обращение группы молодых и мало кому известных языковедов, назвавших себя «Языковедный фронт», сокращенно «Языкофронт» (образцом послужила отколовшаяся незадолго от этого от РАПП литературная группа «Литературный фронт»). В нее вошли, кроме Ломтева, Г. К. Данилов, Я. В. Лоя, К. А. Алавердов, М. С. Гус (впоследствии литературовед), Э. К. Дрезен (лидер советских эсперантистов), С. Л. Белевицкий и др. Потом число «языкофронтовцев» возросло до 25 человек. В их числе был и другой мой профессор П. С. Кузнецов (впоследствии ни Кузнецов, ни Ломтев не рассказывали студентам ни о «Языкофронте», ни о своем столь давнем знакомстве; студенты удивлялись тому, что Ломтев выступал на похоронах Кузнецова, думая, что таких разных людей ничего не может связывать).

Инициатором создания группы был, по-видимому, Я. В. Лоя, а организационным лидером – Г. К. Данилов. Оба они были на десяток лет старше Ломтева и имели немалый партийный стаж. Но лишь год назад появившийся в Москве 24-летний аспирант, тогда комсомолец, за несколько месяцев стал, по выражению из воспоминаний П. С. Кузнецова, «идейным вождем» группы. Ломтев сразу стал популярен. Спустя более чем полвека член-корреспондент Академии наук А. В. Десницкая рассказывала мне, какое впечатление на нее, тогда ленинградскую студентку, произвел приезд из Москвы молодого Тимофея Петровича: «Он тогда был необыкновенно красив и одухотворен. У него была великолепная всклокоченная шевелюра». Мне, знавшему его плешивым и отнюдь не красивым, трудно было представить его таким. Но представляли же!

Языкофронтовцы начали борьбу против «буржуазной» науки, но здесь у них уже имелся сильный конкурент: школа академика Н. Я. Марра (см. очерк «Громовержец»). Пришлось вести борьбу на два фронта. Менее чем через месяц после создания группировка вызвала на бой именитого академика, инициировав дискуссию в Коммунистической академии (уже вторую после дискуссии с марристами Е. Д. Поливанова, закончившейся полной победой марризма, см. очерк «Метеор»). Дискуссия длилась с октября по декабрь 1930 г., заняв 13 заседаний. Двумя основными докладчиками были Т. П. Ломтев и Г. К. Данилов; первый посвятил доклад критике методологических основ марризма, второй – вскрытию его классовых корней и практическим вопросам. Отвечали им так называемые «подмарки»: В. Б. Аптекарь, И. К. Кусикьян и др. (Марр не снизошел до противников), ни к тому, ни к другому лагерю не примкнула в выступлении Р. О. Шор (см. очерк «Первая женщина»). Дискуссия кончилась как бы вничью, и вскоре при поддержке руководства Наркомпроса при нем был организован Научно-исследовательский институт языкознания (НИЯз), ставший оплотом «Языкофронта». Институт получил особняк на Мясницкой улице (впоследствии его займет редакция газеты «Аргументы и факты»). Не кончивший аспирантуры Ломтев стал его ведущим сотрудником, а с 1 февраля 1932 г. заведующим наиболее важным его методологическим сектором.

Ломтев и его товарищи поставили перед собой задачу создания новой, марксистской лингвистики. Тогда эта задача выглядела совсем иначе, чем это стало казаться потом: марксизм еще не стал, по выражению О. М. Фрейденберг, «вицмундирной наукой», наоборот, он выглядел заманчивой альтернативой старой, позитивистской «вицмундирной науке». Различие проходило не только по политическому, но и по возрастному признаку: более восприимчива к марксизму была молодежь. Е. Д. Поливанов, Н. Ф. Яковлев, Р. О. Шор, В.Н. Волошинов (которым я посвящаю отдельные очерки), как и Л. П. Якубинский и др., в той или иной степени увлекались поисками марксистского языкознания. Из старшего поколения склонность к этому имели лишь немногие, прежде всего, Н. Я. Марр, но то был особый случай.

Ломтев включился в эту деятельность одним из последних перед тем, как господство догматизма окончательно прервало самостоятельные научные поиски в этом направлении. Он отличался от ученых, перечисленных выше: те получили или хотя бы начали свое образование до революции, перед ними стояла нелегкая задача пересмотра воззрений, но они имели хорошую профессиональную подготовку, обширные знания и культурную основу, которые не могли и не хотели отбрасывать. Ломтев же был одним из первых в полном смысле слова советских ученых, с самого начала находившихся в новой системе координат. Марксизм для него не мог быть объектом сравнения и выбора, он понимался как единственно верное учение, отношение к которому во многом было религиозным. Вопрос стоял иначе: как связать учение классиков марксизма-ленинизма (в число которых уже вошел И. В. Сталин) с фактами избранной для себя науки. Здесь казалось, что можно сделать много.

Но свобода мнений в 1931–1932 гг. стала гораздо меньшей, чем в 20-е гг., а «марксизмом в языкознании» официально уже объявили «новое учение» Н. Я. Марра. С этим «Языкофронт» не был вполне согласен. В чем-то Ломтев и его товарищи с Марром соглашались, особо выделяя в качестве заслуг как раз то, за что его впоследствии заклеймит Сталин: объявление языка надстройкой и тезис о классовости языка. Но языкофронтовцы любили и выискивать у Марра недостатки, не скупясь, как и марристы в ответ, на хлесткие выражения. Г. К. Данилов именовал учение Марра «продуктом мелкобуржуазного путчизма». Ломтев же предпочитал более спокойные формулировки вроде «своеобразный примитивный материализм в области языковедения» или (про марристскую программу школьного курса русского языка) «соединение механицизма с деборинщиной». Если же отвлечься от формулировок, то достаточно догматическая позиция языкофронтовцев все-таки была разумнее марристской.

«Языкофронт» отвергал самые фантастические построения Марра вроде четырех элементов, из которых тот выводил все слова всех языков. Если Марр искренне считал, что интереснее сравнивать русский язык с грузинским или киммерийским (от которого ничего не сохранилось), то Ломтев вполне здраво спрашивал: «Почему проблема кимеров важнее для вопроса о происхождении русского языка, чем, например, проблема украинского и белорусского языков?». Все-таки чему-то его в Воронежском университете научили.

Но еще крепче Ломтев припечатывал «буржуазно-империалистический индоевропеизм», опиравшийся, по его мнению, на «отдельные прослойки буржуазной интеллигенции и на кулачество, ликвидируемое как класс на основе сплошной коллективизации». К «представителям псевдонауки» он относил и Д. Н. Ушакова, и М. Н. Петерсона, и даже Е. Д. Поливанова. И все же Тимофей Петрович был умереннее марристов, отказываясь «выбросить за борт все фактическое богатство лингвистических фактов» (курсив мой), добытое «буржуазной наукой». Марр же и с фактами не считался, особенно когда это было ему выгодно.

В самом НИЯз, где при главенстве языкофронтовцев собрались лингвисты разных поколений и направлений, не утихали склоки. Главным объектом травли стал крупный славист А. М. Селищев (см. очерк «Крестьянский сын»). И, как пишет в мемуарах П. С. Кузнецов, «во всех погромных дискуссиях главным вождем выступал Т. П. Ломтев». Впрочем, и сам Тимофей Петрович был отнесен далеким от науки директором института М. Н. Бочачером к числу языкофронтовцев, которые «совершали ошибки по линии идеализма, формализма, индоевропеизма».

Ломтев постоянно подчеркивал различие трех направлений в языкознании: «индоевропеизма» (куда относилась любая немарксистская лингвистика), марризма и «марксистско-ленинского учения о языке», пока существующего лишь на уровне методологических установок. Превратить эти установки в развернутое учение было поручено Тимофею Петровичу, которого, как пишет П. С. Кузнецов, «сразу все признали идейным вождем “Языкофронта”». Задача была, учитывая ментальность того времени, вызывающе дерзкой. Взяться за нее мог либо признанный мэтр вроде Марра, либо, наоборот, молодой, смелый и не обремененный комплексами человек со стороны, каким тогда был Ломтев.

Но что удалось сделать? До конца в этом разобраться трудно, поскольку опубликовать тогда Тимофей Петрович успел мало, а его архив до сих пор как следует не изучен. Марристы всячески мешали публикации языкофронтовских работ, и свет увидели лишь четыре статьи Ломтева, одна из которых в Минске почему-то на языке идиш, тогда одном из государственных в Белоруссии. Еще вместе с Я. В. Лоя он подготовил «Ленинскую хрестоматию о языке» с вводной статьей, лингвистическим комментарием и примечаниями, но все, что написали Ломтев и Лоя, уже в верстке было изъято, и вышел лишь сборник ленинских цитат. В опубликованных статьях критическая сторона преобладает над позитивной. Остальное известно лишь по упоминаниям в журнальной хронике и полемических статьях марристов, да иногда в немногочисленных мемуарах.

Дошедшие до нас публикации показывают те же свойства, которые замечали у него мы, студенты. Широкая постановка проблем, любовь к философии и неучет элементарных вещей, здравые мысли и фразы, звучащие почти пародийно. Видно, какое впечатление произвели на молодого ученого идеи Г. Гегеля и В. фон Гумбольдта (оцениваемого очень высоко, за что тоже его ругали «подмарки»). Рассуждения об отражении в языке законов диалектики, о причинах языковых изменений, не сводимых столь прямолинейно, как это делал Марр, к переменам в экономике, соседствуют со вполне марристскими тезисами о том, что язык «по самой природе своей есть классовое явление». Это доказывается сопоставлением двух формулировок: «Сердечный союз народов Европы» и «Революционный союз пролетариев всего мира, братьев по классу». Из идеологической их несовместимости Ломтев выводил и «языковую несовместимость». Еще его пример – «языковые фокусы социал-фашистов». В 1931–1932 гг., перед приходом Гитлера к власти, у нас все германские партии, кроме коммунистической, считались фашистскими, и Ломтев клеймит «теорию меньшего зла», согласно которой Гитлер – фашист, тогдашний канцлер Г. Брюнинг – «якобы не фашист», отсюда последний рассматривается социал-демократами как «меньшее зло». «Так используется в интересах соцфашизма язык», – заключает Ломтев.

Лишь из воспоминаний П. С. Кузнецова мы узнаем, что Ломтев при участии других молодых членов «Языкофронта» писал «новую методологическую грамматику, опирающуюся на диалектико-материалистические основания», текст которой пока что неизвестен. Как пишет Кузнецов, в ней «части речи определялись как классы слов, отражающие действительность через классовое сознание. Существительное отражало действительность через классовое сознание предметно, глагол отражал действительность через классовое сознание процессно, и т. д.». Если текст передан точно, то, откинув шелуху «классового сознания», мы получим вполне традиционное понимание частей речи. Это все же было лучше, чем призывы Марра в те же годы «упразднить грамматику».

Марристы предпринимали меры, позволявшие им сохранять монополию в науке. Статью, напечатанную на идиш, прочитал ученик Марра С. Д. Кацнельсон, назвавший за нее Тимофея Петровича «меньшевиствующим идеалистом», который «повторяет зады Штирнера» (теоретика анархизма середины XIX в.). Но главным забойщиком в борьбе марристов с «Языкофронтом» выступал «выдвиженец», биография которого почти повторяла биографию Ломтева: принадлежал к той же возрастной группе (на два года моложе), из крестьян, окончил педагогический техникум, затем вуз и стал аспирантом, русист по специализации, комсомолец. Главное отличие – его руководителем в аспирантуре был Марр. Это был Федот Петрович Филин, впоследствии член-корреспондент АН СССР и директор Института языкознания, а потом Института русского языка. По его выражениям, «под флагом марксистской фразеологии Ломтев протаскивает соцфашистскую контрабанду, совершенно не считаясь с тем, что доклад он делает в стенах Коммунистической академии», взгляды Ломтева – «открытая защита идеологии буржуазии», «через Гумбольдта Ломтев проталкивает кантианство в его самой реакционной части».

«Языкофронт» продержался дольше, чем Е. Д. Поливанов: более двух лет. У него была поддержка наверху, особенно в Наркомпросе, где работал один из его организаторов К. А. Алавердов. Тот дружил с Н. К. Крупской и обработал ее против Марра. Как-то она пригласила сотрудников НИЯз в свой наркомат и делилась с ними воспоминаниями о том, что Владимир Ильич интересовался сравнительно-историческим языкознанием (отрицавшимся Марром). Но сторонники Марра оказались сильнее. Ломтев и его соратники теряли одну позицию за другой. Их печатный орган «Революция и язык» прекратился после первого номера, «Языкофронту» пришлось самораспуститься в феврале 1932 г. Наконец, в начале 1933 г. в НИЯз прислали комиссию по проверке, в результате работы которой весной 1933 г. институт был закрыт, а его сотрудники должны были искать себе работу. Ломтев, не имевший прочных корней в Москве и уже установивший контакты с Минском, решил уехать туда. Научную биографию, казалось, успешно развивавшуюся, надо было начинать заново. Впрочем, время было: молодому ученому еще не исполнилось и 27 лет.

В Минске Тимофей Петрович осел надолго: до 1946 г. (с перерывом на годы оккупации). Там он был на хорошем счету и занимал руководящие должности: зам. директора Института языкознания АН БССР, а затем зав. отделением языка Института языка и литературы, деканом филфака и зав. кафедрой русского языка и литературы в Белорусском университете. Бывали в новой жизни и неприятности. На одной из лекций он рассказывал нам, как его долго прорабатывали за рекомендацию вступить в переписку со знаменитым Пражским лингвистическим кружком, одним из тогдашних центров мировой лингвистики. Кружок прислал в Минск письмо с предложением сотрудничать, проект ответа поручили Ломтеву. Он написал, что в кружке состоят представители «идеологически чуждой науки», но это крупные ученые и переписка с ними целесообразна. Результат – новые проработки, впрочем, не имевшие для ученого катастрофических последствий. Однако все это отсрочило его вступление в партию, состоявшееся лишь перед войной.

Языкознание в Белоруссии стало складываться лишь незадолго до революции. Создание БССР поначалу стимулировало его развитие, в 20-е гг. ставшее довольно активным. Некоторое время в конце 20-х гг. в Минске даже работал крупнейший ученый Н. Н. Дурново, правда, жаловавшийся на провинциализм местных специалистов (см. очерк «Никуда не годный заговорщик»). Но на грани 20-х и 30-х гг. разгорелась борьба с «национализмом», нормальная работа стала невозможной, а после 1937–1938 гг. первое поколение белорусских языковедов перестало существовать. Восстанавливать белорусскую науку о языке пришлось в 30-е гг. Ломтеву, и с тех пор ее традиция уже не прерывалась.

В минские годы появились первые солидные публикации самого Тимофея Петровича. Он, наученный горьким опытом, стал избегать философских проблем и глобальных построений и занялся конкретными фактами белорусского языка. Самая крупная его работа, первая книга называлась «Исследования в области истории белорусского синтаксиса», перед войной Ломтев защитил ее как докторскую диссертацию. По идеям она опиралась на науку дореволюционных лет, марризма в ней нет, только о родстве славянских языков Ломтев избегал говорить от своего имени, приводя лишь цитаты из А. Мейе и других «индоевропеистов».

Минск был оккупирован в первые же дни войны. Ломтев едва успел пешком уйти на восток, потеряв по дороге семью, к счастью, тоже уцелевшую. Громившийся им во времена НИЯз С. Б. Бернштейн вспоминал, как он привел с трудом добравшегося до Москвы Ломтева к своему учителю А. М. Селищеву, за прошедшие годы побывавшему в лагере. Теперь было не до прежних разногласий. Как пишет Бернштейн, «Тимофей Петрович находился в страшно подавленном состоянии. События его просто раздавили». А Селищев (вскоре умерший от рака) «со спокойной и глубокой уверенностью» утешал бывшего гонителя: «Не надо предаваться унынию. Немцы опасные враги, но даже они победить нас не смогут».

Еще в эвакуации Ломтев был назначен заведующим отделом школ ЦК КП Белоруссии. Два года он восстанавливал школьное обучение в освобожденной республике и не писал в это время ничего, кроме газетных статей. Но на номенклатурной должности он не задержался и в 1946 г. окончательно вернулся в Москву и в языкознание. Он стал профессором филологического факультета МГУ, где проработал четверть века. Административных должностей он больше не занимал, только был одно время, как я уже упоминал, секретарем факультетского партбюро и в последнее десятилетие жизни главным редактором журнала «Филологические науки». Большинство его публикаций в эти годы посвящено науке, хотя время иногда вновь заставляло его вспоминать о «методологии».

Через два года после его возвращения в Москву сравнительно спокойные времена сменились новым наступлением марристов, как оказалось, последним. Занявший к тому времени высокое положение Ф. П. Филин стал вспоминать о «Языкофронте», якобы «распущенном как вредная организация». Судьбы его членов к тому времени оказались разными. Г. К. Данилов и Э. К. Дрезен были расстреляны, К. А. Алавердов умер вскоре после освобождения из лагеря, другие, как и сам Ломтев, не пострадали. На филологическом факультете работали также П. С. Кузнецов и С. Б. Бернштейн (Кузнецову как раз в 1948 г. Ломтев оппонировал по докторской диссертации). Но если они не следовали «новому учению», тогда еще канонизированному, то Тимофей Петрович, по-прежнему думавший о марксистской лингвистике, не мог ни отсидеться, ни выступать против «новой науки», хотя, как и прежде, имел с Марром разногласия.

В 1948–1950 гг. Тимофей Петрович вновь стал активно вести борьбу с разными противниками. В отличие от Филина и других «чистых» марристов он лишь вскользь упоминал имя Марра и не стремился восстановить в правах четыре элемента и прочую уже подзабытую фантастику. Зато, как и прежде, он разоблачал науку Запада и отечественных противников Марра, теперь объявленных независимо от национальности «космополитами». Особо он обратил внимание на фонологию, тогда передовую область нашего языкознания, о которой мне уже неоднократно приходилось говорить в разных очерках. Ввязавшись в давно шедшую борьбу двух фонологических школ: московской, сформированной П. С. Кузнецовым, В. Н. Сидоровым и др. как раз в стенах НИЯз, и ленинградской, основанной к 1948 г. уже покойным Л. В. Щербой, Ломтев принялся обличать обе школы, находя в обеих «идеализм» и переклички с «реакционными» западными учениями. Впрочем, он пытался построить и собственную фонологическую теорию, получилась неясно изложенная эклектическая концепция, совмещавшая элементы двух разоблачаемых систем. Ее не приняли ни те, ни другие фонологи. Кузнецов, когда его вызывали в Министерство высшего образования и предложили отречься от фонологических взглядов, заявил: «Считаю идеалистическими взгляды, выдвинутые Ломтевым». «Марксистской теории фонемы» не получилось.

Еще одним постоянным объектом критики тогда был академик В. В. Виноградов. Его тогда обличали многие, но и здесь позиция Ломтева оказалась своеобразной. Только он набросился на вышедшую еще в 1945 г. брошюру Виноградова «Великий русский язык», по слухам, понравившуюся «наверху». Эта брошюра, что правильно почувствовал Ломтев, по идеям не была ни коммунистической, ни марксистской, а была панславистской, продолжая традиции русской консервативной славистики XIX в. Тезис Виноградова о русском языке как «международном языке славян» он назвал «реакционным», а сочувственно цитируемые в брошюре высказывания К. С. Аксакова «несовместимыми с ленинским учением о наличии двух культур в каждой национальной культуре». Все это совпадало с тем, что говорили и писали в 20–30-е гг., в том числе и сам Тимофей Петрович в годы «Языкофронта». Но конъюнктура изменилась. Складывание социалистического лагеря вновь ставило вопрос о «международном языке славян», а осужденная Ломтевым «русификация» оценивалась уже иначе. Панславизм Виноградова больше соответствовал «духу времени», чем восходивший к 20-м гг. интернационализм Ломтева.

Впрочем, когда речь заходила о белорусских делах, Тимофей Петрович повторял формулировки, усвоенные им в Минске. Он вспоминал уже давно расстрелянных белорусских ученых первого поколения, «принижавших значение русского языка». Заменяя заимствования из русского языка словами из белорусских говоров, они «снижали родной язык до уровня провинциально-местечкового, областного диалекта», «плодили местечковые слова и фразы» (слово «местечковый» используется здесь в смысле, ныне непривычном). Русский язык не должен быть международным языком славян, но белорусский язык должен развиваться только на основе русского! Ломтев в обоих случаях повторял крепко выученные им в разное время формулировки, не замечая их несоответствие друг другу.

В мае 1950 г. в «Правде» началась дискуссия по языкознанию, о которой речь шла уже в нескольких моих очерках. Ломтев не мог остаться в стороне и тоже послал статью, но ее опубликовали лишь в конце дискуссии, когда ее главный участник, Сталин, уже выступил. Все понимали, что спорить уже не о чем, но раз вождь заявил: «В каком направлении будут решены вопросы языкознания – это станет ясно в конце дискуссии», то еще две недели делали вид, будто свободный обмен мнениями продолжается. Тимофей Петрович оказался в неловком положении: его статья «Боевая программа построения марксистского языкознания» явно была написана до публикации сталинской статьи и уже не соответствовала ситуации. Ему все же удалось в начале статьи вставить несколько фраз с формулировками «по-сталински мудро», «с исчерпывающей глубиной», «новая эпоха», «мощный прожектор» и др. и упоминанием «формализма» и «идеализма» Марра. Но это только усилило эклектизм статьи, где остались критика сравнительно-исторического метода и отрицание общего происхождения славянских языков, признанного Сталиным. По мнению Ломтева, нет никакой разницы в том, что слова партия и диктатура и слово рука имеют параллели в других славянских языках. Впрочем, он мог с полным правом заявлять о том, что и раньше «выступал с критикой принципиальных ошибок» Марра, это было так.

После этого главой советских филологических наук стал защитник панславизма В. В. Виноградов. Ф. П. Филин и другие марристы попали на время в «черные списки» (в начале 50-х гг. на работы Филина не разрешали ссылаться), а карьера Ломтева не пошла ни вверх, ни вниз. Он покаялся за статью о фонеме и за положительную рецензию на жизнеописание Марра В. А. Миханковой и вскоре уже истолковывал «сталинское учение о языке» в теоретическом органе комсомола «Молодой коммунист». По-прежнему он обличал западную науку и даже у некогда любимого им В. фон Гумбольдта в 1953 г. усмотрел «реакционную теорию», «шовинистическая сущность» которой была разоблачена Н. Г. Чернышевским.

Но времена успокаивались, и Ломтев вновь сосредоточился на позитивной деятельности. Он пишет книгу за книгой, к концу его жизни их набралось четырнадцать. Среди них «Очерки по историческому синтаксису русского языка», «Сравнительная грамматика восточнославянских языков», несколько книг по белорусскому языку. Писал он лучше, чем говорил, и там, где он стоял на почве фактов, его работы выглядят вполне солидно. Видно неплохое знание древнерусских памятников и современных диалектов, особенно белорусских, своего давнего друга-врага П. С. Кузнецова он мог уедать за фактические ошибки. Особой индивидуальности автора в этих работах не чувствуется.

Впрочем, интерес к теории время от времени появлялся, больше в статьях, чем в книгах. Часть из этих статей разных лет вошла в посмертную и самую интересную его книгу «Общее и русское языкознание». Точка зрения автора здесь иногда менялась, но все-таки можно выделить некоторый стержень.

Еще со времен юности Ломтева интересовала проблема «марксизм и языкознание». После разгрома «Языкофронта» он долго избегал касаться ее всерьез и вернулся к ней уже в 50-е гг., когда меньше можно было бояться проработок за «неправильное понимание» марксизма. Однако к тому времени общественный интерес к этой проблеме, когда-то значительный, уже был потерян. Живые поиски здесь прекратились как раз тогда, когда разгромили «Языкофронт». «Марксизмом в языкознании» считалось сначала учение Марра, потом «сталинское учение о языке», потом то же самое «сталинское учение», но без упоминания имени Сталина. С 1950 г. и до конца советской эпохи «в основном правильной» считалась наука о языке XIX в., особенно русская, несколько социологизированная и украшенная подходящими цитатами из классиков марксизма-ленинизма. Цитаты эти либо имели самый общий характер и были всюду применимы, либо содержали положительные оценки сравнительно-исторического языкознания или ссылки на полученные им результаты (последнее в основном относилось к Ф. Энгельсу, интересовавшемуся компаративистикой и хорошо в ней разбиравшемуся). А лингвистика развивалась независимо от всего этого.

Очень немногие у нас в 50–60-е гг. интересовались применением марксизма к языкознанию, не удовлетворяясь казенно-декоративной постановкой вопроса. Кроме Ломтева, еще можно назвать С. К. Шаумяна и в какой-то степени М. В. Панова, успешно применявшего к лингвистике законы диалектики. Оба, впрочем, в конце концов «переболели» этими стремлениями и ушли от них очень далеко, в том числе политически (Шаумян в 1974 г. эмигрировал, а Панов в те же годы после исключения из партии стал настроен антикоммунистически). А Тимофей Петрович остался марксистом до конца жизни. И из всех советских теоретиков марксистского языкознания 20–30-х гг. он был единственным, кто в 50-е и 60-е гг. еще работал.

Почти в любой публикации «позднего» Ломтева есть ссылки на классиков, особенно на В. И. Ленина, чей «принцип отражения» он вспоминал постоянно. Как составитель «Ленинской хрестоматии о языке» он всегда мог найти подходящую цитату из Владимира Ильича. Впрочем, он вспоминал и Г. Гегеля, а в конце жизни неожиданно даже упомянул Н. Я. Марра, вспомнив его формулировку «фонема – социально отработанный звук». И все это не было лишь декором, профессор хотел найти подтверждение положениям классиков в языковых фактах.

Построить марксистскую лингвистику в целом в эти годы Ломтев уже не пытался, он довольствовался лишь постановкой и проработкой отдельных проблем. Здесь он, вероятно, неосознанно возвращался к той же проблематике, которой занимались у нас и в 20-е гг., в частности, Е. Д. Поливанов: причины языковых изменений, отражение в развитии языка законов диалектики. Именно здесь легче всего было обнаружить то, о чем писали классики марксизма. Разбирались эти вопросы на материале знакомых автору языков: русского и белорусского. Много здесь схоластики и мудрствования, но есть и интересные идеи. В 50–60-е гг. мировая наука обратилась к изучению проблемы избыточности в языке, известны здесь классические работы Р. Якобсона, а Ломтев уже в середине 50-х гг. совершенно самостоятельно исследовал ее.

Но Ломтев, надо отдать ему должное, понимал в отличие от многих коллег, что наука о языке не исчерпывается марксизмом и компаративистикой. Его интересовало и то, что происходит на Западе. Конечно, эта информация доходила до него из вторых рук и часто с опозданием. Английским языком он явно не владел: в статье 1949 г. о фонеме название ведущего американского журнала «Language» транскрибируется на французский манер: «Лангаж». Но с 50-х гг. зарубежные работы в большей степени стали издаваться у нас. Это относилось не только к лингвистике, но и к математике и даже к философии, по крайней мере, к такой менее идеологизированной ее области как логика. Появились в русском переводе труды Б. Рассела, Р. Карнапа, А. Чёрча и др. И в это же время у нас распространилось увлечение математизацией гуманитарных наук, в наибольшей степени охватившее лингвистов.

Большинство лингвистов четко вставали на одну из сторон. Одни осваивали новые методы, увлекались математизацией, другие оставались на старых позициях. Первые не вспоминали о марксизме, вторые вспоминали о нем в основном декоративно, продолжая традиции позитивистской науки. И только Ломтев оказался отдельно от всех.

С одной стороны, он всегда старался оценивать западную науку с позиций диалектического материализма: «Отвергая гносеологические принципы логического позитивизма, мы тем самым отвергаем те направления структурной лингвистики, которые считают своим знаменем логический позитивизм» (1958); «Принцип отражения, постоянно отстаивавшийся В. И. Лениным, имеет принципиальное значение для… преодоления влияния логического позитивизма, выражающегося в затушевывании различия между отражаемым и отражением и для искоренения смешения означаемого с означающим» (1970). Постоянно Ломтев обличал структуралистов за сведение языка к системе чистых отношений и отбрасывание языковой субстанции: «Вопрос о противопоставлении материализма и идеализма в грамматических учениях – это вопрос о признании и отрицании субстанции языковых фактов».

Как будто здесь он мало отличается от того же Ф. П. Филина и других языковедов, продолжавших бороться с «буржуазной лингвистикой». Но Ломтев в отличие от них подчеркивает и важность овладения новыми методами. Даже в докладе 1961 г. «Проект Программы КПСС и перспективы развития лингвистической науки» он не только выступал против «буржуазной идеологии», но и писал о важности связей языкознания с математикой, точных методах, машинном переводе и пр. Не удивительно, что он сочувственно отнесся к созданию отделения и кафедры структурной и прикладной лингвистики. А в уже упоминавшейся дискуссии в журнале «Вопросы языкознания» в 1965–1966 гг. о «дегуманизации» науки он встал на защиту структурной лингвистики и точных методов. В отличие от В. И. Абаева он считал, что «применение математики – признак развитости гуманитарного исследования», а отдельные неудачи «не могут дискредитировать все направление».

Уже не молодой профессор пытался не только признать допустимость новых методов, но и применить их в своих исследованиях. Не только на лекциях, но и в публикациях начиная с 1960–1961 гг. он ссылался на Рассела, Тарского, Карнапа и Рейхенбаха, излагал понятия теории множеств и исчислений, выделял наборы дифференциальных признаков, составлял таблицы и матрицы. Добросовестно и тщательно Ломтев классифицировал то фонемы, то синтаксические признаки, с явной любовью приписывая им разные способы записи. Впрочем, ряд его классификаций выглядит комично не только для студентов. В одной из публикаций он, например, анализировал не только термины родства, но и названия лиц по отношению к труду, выделяя дифференциальные признаки «умеющий – не умеющий работать», «хорошо – плохо, мало, непроизводительно работающий», «приносящий работой обществу пользу – вред». Скажем, набор признаков 2222 описывается так: «не желающий работать, живущий за счет других в результате определенного общественного устройства: паразит, трутень, Обломов» (бедный герой Гончарова!). Набор же 2221 – то же самое, но «живущий за счет других в результате их попустительства: дармоед, прихлебатель, приживальщик, чужеспинник». Но, как бы то ни было, позиция была нестандартной. Ломтеву явно хотелось синтезировать марксистскую и западную науку. Недаром он все время подчеркивал, что надо изучать и субстанцию, и форму, а составляющее силу структурализма «признание реляционных свойств лингвистических единиц или объектов», по его мнению, «не имеет ничего общего с идеализмом» (следует цитата из «Философских тетрадей» Ленина). Но синтез этот несколько напоминает представления об идеале во многих восточных обществах: «Техника западная, душа своя»; вспомним статью Н. И. Конрада о японской системе образования. От западной науки нужно взять термины, систему обозначений и прочее «снаряжение в походе», но в походе за наши, советские идеалы.

Так редко полагали в 50–60-е гг., но в годы, когда «выдвиженец» Ломтев осваивал азы марксизма, именно такая точка зрения господствовала. В 20-е гг. и отчасти в первой половине 30-х гг. при крайней резкости тона по отношению ко всему «буржуазному» никак нельзя было его игнорировать и им пренебрегать. Ведущий идеолог тех лет А. В. Луначарский в статье «Достоевский» в 1-м издании «Большой советской энциклопедии», отвергая «идеологически чуждого» писателя, подчеркивал, что каждому коммунисту необходимо его прочесть и в преодолении его закалить мировоззрение. И у каждого классика литературы надо было «учиться мастерству», то же относилось и к современному Западу. В области лингвистики такой подход выразил в речи 1931 г. Марр: «Мы уже перегнали все страны (смех, аплодисменты). Успокойтесь. Но не догнали. Это и есть диалектика… Пониманием метода мы перегнали все страны, но в технике еще не догнали». Не так ли относился Ломтев (независимо от его отношения к Марру) к современной науке Запада? Как часто бывает, первые впечатления остаются самыми сильными. И его отношение к Пражскому кружку в 30-е гг. соответствовало этому.

Официальная линия затем стала другой, особенно с началом «холодной войны»: границы «идеологически приемлемого» расширились, включив русскую классику или сравнительно-историческое языкознание, но то, что оставалось вне этих границ, отсекалось, и даже знакомство с ним не поощрялось. Более гибкие люди вроде Ф. П. Филина, привыкшие «колебаться с официальной линией», выполняли новые директивы, а Тимофей Петрович остался человеком прежней эпохи, как он оставался им и тогда, когда обвинял В. В. Виноградова в панславизме и отходе от интернационализма. И не раз он нарушал принятые правила игры.

Да и сама искренняя, а не ритуальная приверженность марксизму для многих уже выглядела реликтом времен молодости Ломтева. И в 1963 г. на конференции, посвященной «преодолению последствий культа личности в советском языкознании», он с явной грустью отметил: «Говорить о марксизме в языкознании стало признаком дурного тона».

Но история науки все же развивается по спирали, и в 60-е гг. приверженность представлениям позапрошлой эпохи могла оказываться более соответствующей времени, чем следование вчерашним стереотипам. Даже более культурные его коллеги по факультету вроде вышеупомянутого Р. А. Будагова не были способны осваивать новые западные методы. А Ломтев мог, хотя пробелы в образовании ему мешали. При всей расположенности к «передовой» кафедре он не мог вписаться в нее даже не столько по идеям, сколько по традициям и культурному уровню.

Относились к нему самому по-разному, даже сейчас воспоминания о нем различны и картина не складывается. Одни отзываются о нем как о порядочном человеке, другие как об очень плохом, одним он кажется абсолютно дремучим, другие (в том числе среди бывших его студентов) полагают, что он был интереснее, чем казался на вид. Лучше всего оценивают его ученики, особенно из провинциалов, прошедшие сходный с ним путь. Ныне покойный профессор Б. М. Задорожный говорил про него: «Он для нас был, как отец родной». Ученицы иногда называли его за глаза Тимошей. Возиться с молодежью он любил, это почувствовали и мы, но с нами у него контакт не получился. Его квартира у метро «Молодежная» всегда была открыта для учеников. Подготовил он более 30 докторов и кандидатов наук.

Значительно хуже к нему относились московские лингвисты, особенно из академических институтов, его презрительно называли Ломтевым с ударением на втором слоге. Всех раздражали его манеры, некультурная речь, но многим также не нравились либо интерес к западной науке, либо склонность к марксизму.

К началу 70-х гг. консерватизм в советской лингвистике, как и во многом другом, усилился. Ломтев становился все более нестандартной и одинокой фигурой. Конец его жизни был отравлен склоками. То его подсиживали в «Филологических науках» (удалось отбиться), то его «ели» и в конце концов «съели» на факультете. В 1971 г. Тимофей Петрович покинул МГУ и перешел в академический Институт русского языка, где возглавил только начинавшуюся работу над «Словарем языка В. И. Ленина». Словарь будут составлять два десятилетия, авторская работа закончится как раз к 1991 г., после чего будет признана ненужной, материалы пропадут. Но Ломтев застал лишь ее самое начало. В апреле 1972 г. он поехал на конференцию в Ленинград и там скоропостижно умер прямо в такси.

Через четыре года после его смерти вышла книга – сборник статей «Общее и русское языкознание». В его подготовке участвовали не только его ученики, но и ученые, казалось бы, от него далекие, например, Н. Д. Арутюнова, которая написала: Ломтев «удачно пользовался принципами и понятиями символической логики, теории множеств и логики отношений в исследовании по синтаксической семантике».

Действительно, читая Ломтева непредвзято, можно найти у него не только смешные рассуждения вроде разложения Обломова на дифференциальные признаки и не только абстрактную схоластику. Вот, например, весьма разумная оценка так называемой традиционной лингвистики: она скорее не понимала, чем отрицала роль понятия системы языка и изучала языковые явления «в порядке визуального наблюдения и с помощью языкового чутья». Вот интересные, на мой взгляд, рассуждения о том, что для описания конкретного языка, например, русского, и для целей типологии нужны разные системы дифференциальных элементов: для русского языка достаточно четырех, а для типологических целей их нужно больше. Я привожу примеры, которые показались мне любопытными в связи с моими научными интересами, а другой лингвист может найти у Тимофея Петровича что-то другое. Но тем, кто знал Ломтева, трудно отрешиться от его плеши, ошибок в произношении и незнания элементарных вещей.

А если об этом не знать? Один случай меня поразил. Однажды я привел в качестве курьеза слова Ломтева о ничего не означающем выстреле на улице в разговоре с доцентом Института лингвистики РГГУ Л. Л. Федоровой. Через некоторое время (2004 г.) вышло в свет ее учебное пособие «Семиотика». И там она, говоря об организации знаковых систем, пишет (стр. 114): «Иллюстрируя данный принцип – установления оппозитивных отношений – профессор Т. П. Ломтев приводил такой пример: “Просто выстрел на улице ничего не означает. А выстрел стартера противопоставлен его отсутствию”. И в примечании: «Автор благодарен В. М. Алпатову за пример». Я почувствовал, что был несправедлив к давно умершему Тимофею Петровичу. Он, конечно, выразился неаккуратно: выстрел на улице может значить очень многое, только в другом смысле, чем выстрел стартера. Но студенты заметили лишь эту неаккуратность, не оценив серьезную суть сказанного.

В последние годы обратили внимание и на, казалось бы, совсем уж устаревшие работы Ломтева ранних лет. Английский специалист К. Брандист, известный исследованиями по М. М. Бахтину и В. Н. Волошинову, серьезно занялся марксистскими концепциями языка в СССР и в том числе Ломтевым. Он начал поиски архива ученого, что у нас не делал никто, в том числе открыл и впервые опубликовал его воронежский диплом (ставший основанием для поступления в аспирантуру), в котором уже обсуждаются проблемы марксистской лингвистики. Английский исследователь особо отмечает то, что молодой Ломтев анализирует тогда только вышедшую книгу В. Н. Волошинова «Марксизм и философия языка», теперь за рубежом очень известную, и приходит к выводу, что Ломтев критикует ее основательно. Так что Ломтев, оказывается, не забыт и вызывает интерес больше, чем многие его лучше владевшие литературными нормами современники.

Безусловно, его личность неоднозначна. Одаренность от природы и так и не преодоленные пробелы в образовании (не могу не сравнить Ломтева со своим отцом, у которого они меньше ощущались, может быть, потому, что отец был на три года старше и успел-таки поучиться в гимназии). Стремление к философским высотам и неумение разобраться в элементарных вещах (Карнап и дерзский). Система, ставившая и нередко решавшая великие задачи и не умевшая справляться с гораздо более простыми, способствовала появлению ученых такого типа. Ломтев был, может быть, самым советским из известных мне лингвистов. Из лучших побуждений он мог устроить научный погром и добиться увольнения А. М. Селищева, который потом не питал к нему зла. Но было что-то трогательное и искреннее, когда он с увлечением рисовал на доске таблицы дифференциальных признаков или с упоением и гордостью произносил красивые слова денотат, исчисление или семиотика.