Голос Атласа вернул царя к действительности земной. Но – вернул обновленным, вернул полного сил и ожидания чего-то непременно героического, что он теперь в состоянии совершить.
– Ну что, пришел в себя? – слова титана раскатывались эхом в соседних ущельях, хотя заметно было, что он говорит далеко не в полную силу, сдерживая себя из опасения навредить. – Теперь понимаю, что сталось с атлантами, если даже лучший и высочайший из них… Зачем же ты призвал меня, коль встреча со мной тебе опасна?
– Прости, великий Аттли, – голосом охрипшим, но бодрым, произнес царь Родам. В опаленной его глотке звуки продирались через боль, которую невозможно было явить наружу, – хотя что могло быть тайною для Атласа? – Не буду отнимать у тебя много времени и отягощать своими делами, – они теперь почти сплошь – земные…
– Говори! – пророкотал титан.
Царь Родам помолчал. Начало было неожиданным, в своих мыслях об этой встречи он готовился к разговору. Представлял, как поделится с высоким посланцем своими опасениями насчет того, что атланты – почти все – начали снижать уровень собственных возможностей, духовных и физических. И вдруг – такой поворот событий! Что же это: выходит, что и он, царь всего населенного земного мира, великий и непревзойденный, которому подвластны все, кого он желает видеть подчиненными, повелевающий не только земными подданными, но и стихиями с их невидимыми для землян духами, – и он тоже не может больше соответствовать эталону атланта, он, который есть само совершенство, космический посланец, бог?.. Бог – это для человеков – постарался он уточнить мысль, – на самом же деле – не совсем бог. Так, что-то среднее: полубог. И кто это придумал…
– Да уж, конечно, не ты, – Атлас перешел на мысленный диалог. – Тебе бы дай волю, так ты, пожалуй, и всевышним бы себя прозвал, что скажешь?
Царь Родам был сбит с толку. Пожалуй, это с ним случилось впервые в жизни. И – именно в такой момент!..
Непонятно было – то ли Атлас ни во что его не ставит, – опять? – одернул его вновь невидимый внутренний наставник, невесть откуда вдруг взявшийся, – или же он… Ну конечно, над ним подтрунивают!
– Пожалуй, оно-то еще серьезнее, чем я думал, – вновь подал голос Атлас. – Великое право – доверять своим ближайшим. Но, – если желаешь, чтобы дело составилось по-настоящему, так, как ты его задумал и направил, – нельзя отдавать его исполнение другим, хотя бы и самым-самым… Говорю это для тебя, царь, чтобы ты принял это к действию. Все делай сам. Только своей энергией, от начала до конца. Иначе будешь раскаиваться; как я сейчас раскаиваюсь в том, что оставил дело своих рук и мысли своей, поверив в то, что преемники мои доведут его до конца… И достойные все были, эти преемники, а вот поди ж ты! Аттитлан гибнет…
Царь Родам был потрясен. Гибнет! Атлантида гибнет, – верно ли он понял, не ослышался ли? Эти его смутные опасения, недовольство всеми вокруг – значит, они подсказывали ему действительно нечто страшное, что приближается, затягивая всех в какую-то паутину, из которой не вырваться?.. А он-то пришел сюда, чтобы пожаловаться милостивому Отцу на непослушных овечек его стада!
– Не прерывай меня, – напомнил условие Атлас. – Ты совсем разучился слушать. Да и понимаешь с трудом. Это – не в укор. Укоров не будет: поздно. Теперь надо суметь спасти то, что еще можно спасти. Садись и запоминай.
Родам оглянулся, ища, на что бы присесть, раз уж велит, но Атлас с неподдельным огорчением добавил:
– Мало того, что Фохат стал для тебя непереносим, – Фохат, высшая энергия, без которой немыслима сама жизнь, – так ты еще и разучился подставить под себя стул?!
Он махнул рукой – показалось, что на Родама с его возможностями, – однако стул, настоящий деревянный стул, хоть и простой, без резьбы, но добротный, появился подле царя. Тот, в конец пристыженный, но сохранивший внешнюю невозмутимость, поблагодарил Атласа и сел: взяла свое царская привычка не терять достоинства ни при каких обстоятельствах. Даже при таких, как встреча с Атласом.
Царь Родам глубоко, с затяжкой вздохнул, после чего его дыхание надолго приостановилось. Казалось даже, что оно исчезло вовсе, – но это только казалось: на самом деле функции дыхания перешли вместе с полетом сознания на высший, духовный план. Все его существо подчинялось теперь центрам, составляющим триаду верховного сознания, неподвластного земным, животным сигналам.
Внезапно мысль его, под воздействием огненной силы Атласа, обрела четкость и ясность – и легко полилась потоком считываемых сверх-идей, отличить которые от собственных всегда возможно не только по их несравненной глубине, но и по необычности формы:
– Во времена, теряющиеся в дали сотен тысячелетий планетного исчисления, когда из Зерна Жизни, проросшего на Земле, оплодотворенной Небом, развились и размножились сменявшие много раз друг друга виды, – один из них, наиболее опередивший своих сородичей по развитию заложенного в них содержания, был отмечен Советом Семерых как возможный объект дальнейшей эволюции.
Эволюция… Долго, долго еще невежество будет заключать это понятие в рамки развития физической формы, связывая с ее приспособляемостью к жизни развитие разума, или интеллекта, что в равной степени составляет физическое явление, призванное облегчить существование. Но разум – это всего лишь высшая земная ступень животного инстинкта, изначально приданного всему живому.
Нечто совершенно иное по качеству, вибрациям и возможностям – это сознание. То самое сознание, которое, будучи воспринято вначале хотя бы одним человеком, особь за особью, род за родом вводит все человечество в общую семью Космического Сознания, – великое Общее Поле взаимосвязанностей, где нет расстояний, нет самого понятия времени, ибо все в одном, и одно во всем, – но не в обособленности. Потому что здесь нет тайн. Допущенные в эти сферы прекрасно знают, что не существует такой тайны, которая бы не открылась, – она во мгновение ока станет явной для сознания, обратившегося к ней. Раз нет тайн, – значит, нет ухищрений, обмана, – и попросту зла как такового. Это Царство Истины. И все мировое содружество следует этому закону. Собственно, Закон – един. Множество частностей его, придуманных человеками – это всего лишь попытка расчленить великое тело Истины. А ведь если следовать всего лишь одному этому незыблемому правилу, – можно не задумываться об остальном в жизни…
Истина – это доброта и любовь Бога, заключенные в сердце человека, на какой ступени развития он ни стоял бы. И если это сердце открыто всему, что составляет жизнь, – Бог действует через такое сердце на мир, окружающий человека.
Но – в общей массе, – человек закрывает, почти неминуемо, сердце свое для добра, и, поддавшись неким вредоносным силам, внушающим ему думать только о себе, заботиться о себе – и трудиться, опять же, только на собственные потребности, сам себя этим человек отвергает от истинного благополучия, как земного, так и духовного, – ибо если закрыто его сердце для добра, которое есть одно на всех, то закрыто оно и для принятия в себя помощи Всевышнего, его животворящего луча…
Одним словом, эволюция Космоса – это то же, что эволюция сознания. А само сознание можно представить как одухотворенный интеллект. Цель велика: ввести человека в общее духовное поле, и дальше – дать ему возможность расширять свое сознание до уровня космического. Это – как бы цель-максимум на нынешний Великий Круг, который необозрим по количеству земного времени, но конечен с точки зрения Беспредельности, в которой эта эволюция продолжается.
Действительно, – каждому свое. И неисчислимы в Космосе уровни развития сознаний, как беспредельно и число атомов, несущих в себе зародыш первозданной жизни. Подобно любому семени, жизнеспособность атомов необычайно продолжительна. Ведь они, появившись на свет сразу после протонов, нейтронов и электронов, несут в себе, в закодированном виде, историю всей жизни во Вселенной. Историю не только прошлого, но и будущего, – того пути, по которому пойдет, должна пойти эволюция. Все это чрезвычайно просто, как просто все, что исходит от Истины: биологическое состояние любого организма зависит от того, каким образом простейшие атомы первозданных, стихийных элементов – например, воды или воздуха – образуют в нем сложные соединения.
Да, именно атомы представляют собой ископаемые Космоса, реликты Великого Огненного Начала…
Эволюция – явление всеобщее. Не только на уровне планеты, но и Вселенной – и выше, – она осуществляет потенциальные свойства каждой системы, от верха до низа. Эволюция, таким образом, это планомерная расшифровка генетического кода. Коды атомов, сочетающихся в строго определенные молекулы, дают жизнь бесчисленным их видам, сразу же образующим свои собственные, но также загодя спланированные задания.
Эволюция плотно-материального состояния так же не лишена порядка и красоты, как и эволюция всех других, более тонких, или «невидимых», как любят говорить на Земле, видов материи. Да, материи, ибо в мироздании все материально, но материя различна сама по себе. Материя более организованная, а, значит, и прошедшая свой путь эволюции с оценкой «отлично» (потому что двоечников в следующий класс здесь не переводят), достигшая уже определенной высоты в эволюции не только физической, но и, куда реже, – духовной, в силу своего высочайшего сознания добровольно берет на себя заботу о тех, кому предстоит еще только вступить на этот путь, – путь совершенствования, путь развития человеческих цивилизаций.
Ибо что такое цивилизация без сознания? Какой бы сверхразвитой интеллектуально она ни была, но стоит уйти из жизни носителям знания, – как исчезает все, исчезает даже из памяти народной. Что может остаться? Лишь несколько самых выносливых строений…
Да и те, утерявшие своих создателей, а с ними и секреты построения, вызывают в следующих поколениях лишь удивление и недоумение, – и ничего больше.
Конечно, в более отдаленные и просвещенные времена начнут понимать, видя их, что жили на Земле люди с поистине божественными возможностями, которые они стремились передать человекам, лишенным еще тогда искры божьей.
Но из животных в люди – путь непростой. Здесь необходима помощь со стороны. Непосредственная жертва…
* * *
Не впервые Картлоз приближался к Посейдонису морем, но каждый раз зрелище, которое открывалось глазу, было заново поражающим…
Корабль уже замедлил свой ход, чтобы дать возможность пассажирам, облепившим поручни всех трех палуб, насладиться панорамой. У капитанов Атлантиса была своя традиция: приостановиться как бы в изумлении перед тем, как на горизонте, там, где сливаются ярко-голубым цветом небеса и море, вечно сияющие и одинаково лазурные, начинало особенно посверкивать и блистать. И хотя не было ни на одном судне ни единого человека, который бы не знал доподлинно, что этот ослепительный свет исходит от орихалковой стены, окружающей Верхний Город, – средоточие и главный оплот Атлантиса, – а также от наверший его дворцов и храмов, капитан неизменно провозглашал в громкоговоритель голосом зычным и волнующе-низким:
– Атлантис! Атлантис, достопочтенные господа! Приближается главное чудо земли, город, по красоте и великолепию достойный своего создателя, великого титана Атласа, чье имя носим мы, жители этой благословенной земли, – и восприемника его могущественного бога Посейдона! Возблагодарим же небесных покровителей наших за счастливое плавание и благополучное прибытие к родным очагам. Гостей же попросим присоединиться к нашей благодарственной молитве и принести свою посильную жертву охраняющим нас богам, дабы и впредь они не лишали нас своей защиты!..
Картлоз, стоявший рядом с капитаном, с одобрением проводил взглядом золотой перстень с красивейшим сапфиром, который тот, показав всем в поднятой руке, с размаху бросил далеко в море. Этот перстень не давал Картлозу, в общем-то довольно безразличному ко всякого рода драгоценностям, покоя в течение всего плавания, а оно было долгим, и продолжалось полный месяц, если считать по старинному атлантскому календарю, – двадцать дней. Раньше, до Катастрофы, этот путь, говорят, проделывали шутя: каких-то четыре-пять дней от Тарса! Теперь же, когда мореплавание едва-едва возобновляется за столбами Мелькарта, – океан, сплошь забитый глубоководным илом и ставший вязким, как жидкая грязь, от рассеянного в воде и воздухе материка очистился, слава Единому, – от того же Тарса можно, идя сразу к северу, все по-над берегом, добраться до студеных полярных вод, которые (говорят же: нет худа без добра!) после исчезновения Атлантиды заметно потеплели. Будто и вправду, как утверждает капитан, теплое течение от самой середины земли Мус, не чувствуя теперь для себя преграды, вырвалось на свободу и направилось топить льды на северо-восток.
Картлоз усмехнулся: много им там дела, теплым водам, точить ледяные громады – это тебе не то, что согреть воду в кружке! Хотя – что ж, за последние пару лет, как он впервые сумел пройти этим путем, – изменения в тех местах огромны. Пожалуй, никакие расчеты не смогут дать полного прогноза очищения северных земель ото льда: так быстро, и еще с ускорением, идет процесс.
Конечно, в древности атланты знали, – с их-то возможностями! – что под северной ледяной шапкой, пусть и не сплошь, – но находится земля. Или огромный остров, или же материк. По всей вероятности, все же – последнее, иначе острову пришлось бы быть слишком узким и растянутым. Ведь полосу земли, освободившуюся от ледового панциря, еще голую и очень неприветливую (Картлоз даже поежился при одном этом воспоминании) проходили в течение нескольких дней. Он помнил, какая это была безрадостная пора: дул попутный ветер, но парусов не поднимали и шли машиной на самых малых оборотах: места совсем новые, лоций – никаких, хоть движение, слава Единому, здесь довольно уже оживленное. Все – благодаря атлантам из Посейдониса. Ведь доверять на море, – как, впрочем, и на суше, – теперь можно только им: все остальные, заводнившие Срединное море, принадлежат морским разбойникам, бродягам, потерявшим свою землю, как и многие другие, но избравшим для себя самый легкий путь к обогащению. Интересно, где же они обитают? Ведь должна же быть суша, на которой они могли бы обсушиться и обогреться, да и детей народить. Нельзя же без этого человеку, если он человек, конечно. Да и их эти ужасные заработки: для чего-то они ведь им нужны? Даже пропить их, и то нужно место на суше, где только и растет виноград, – из моря вина не выжмешь и не выпаришь…
Драгоценности, за которыми охотятся, в основном, эти бродяги, тоже нужно обратить в товар, или хотя бы в эти… каури, кажется, так называют маленькие красивые ракушки, которые вывозят только с одного места, – где-то на экваторе, чуть ли не посередине между Ливией, с ее восточной стороны, и Мусом, – с его запада. Незаметно, а смотри ты, дорожают эти белые, с коричнево-радужным переливом, и крепкие, как электрон, небольшие завитки, которые нельзя ни подделать, ни заново воспроизвести. Говорят, на тех островах их чуть ли не лопатой гребут, но монополию держат… А кто, собственно, в этом монополист?
Картлоз перебрал в уме всех известных ему в деловой сфере, кто мог бы придумать такое гениальное применение морским ракушкам, как всемирная форма товарообмена и, к тому же, наладить их вывоз при соблюдении полной тайны. Наконец он пожал плечами: при всей своей осведомленности в мировых торговых делах, он вынужден был признать свое поражение в этом, таком пустяковом с виду, случае. Он постарался отогнать от себя эту неприятную мысль, – и здесь его, восточного атланта, обходят. И кто? Знать бы… Почти наверняка – эти выскочки-коротышки из Ливии. Теперь уже и не поймешь, как их называть, и какого они родуплемени. Кто-то говорил, что они – не коренные жители ливийского побережья, хотя это и так понятно. Где сейчас сыщешь собственно коренных жителей? После того, как все земли, пригодные для жизни, заселены были беглецами из Атлантиды. Вот и эти, – Картлоз усмехнулся названию – финикийцы. Хотя сами себя они так не называют, а упорно зовут себя: ханаан, по имени своего родоначальника, которого, кстати, никто не знает. Хурры, которые когда-то исконно жили на всем побережье юга Срединного моря, теперь теснятся слабыми кучками то там, то здесь, в самых неудобных местах проживания. Зато все еще сохраняют свое лицо. Остальные из них, те, которые слились с пришлыми из Атлантиды племенами человеков, прикоснувшихся к жизни богов, и от этого ставших только спесивее, – те совсем потеряли память о себе.
Да, все смешалось в мире, а уж о чистоте крови и говорить не приходится…
Размышления его прервал капитан, жестом призвавший и своего почетного пассажира принять участие в жертвоприношении. Картлоз и виду не подал, что не видит смысла в этой пустой трате зачастую неповторимых по красоте и совершенству исполнения драгоценных изделий. Он вынул из одного отделения широкого пояса крокодиловой кожи загодя для этого случая припасенный прозрачный мешочек, не спеша, под заинтересованными взглядами сгрудившихся вокруг соседей, развязал много раз обвитую шелковую ленту на нем – и церемонным жестом, высоко подняв мешочек, высыпал его содержимое в море. Картина была прелестна: разноцветные камни, все ограненные или же просто отполированные, рассыпая вокруг себя снопы радужных искр, беззвучно и мягко, точно в растопленное масло, погрузились в зеленоватую, травяного оттенка и такую же прозрачную, как хризолит, воду. Здесь было довольно глубоко – как везде, где пронеслось огненное дыхание божьего гнева, – но дно уже обозначалось тем, что отражало солнечные лучи.
Дождь подарков богу Посейдону уже закончился, и Картлоз немного пожалел, что за своими думами пропустил зрелище редкой красоты. Но тем значительнее оказалось его приношение: всеобщее внимание теперь было приковано к разлетевшимся от удачного броска и долго еще видимым под водой камням купца.
– Эоэ! – зычно крикнул капитан. – Хорошее предзнаменование! Господин наш Посейдон принял все жертвы! Чувствуете ли вы радость? Это не ваша личная радость! Нет, это великий и могущественный изо всех богов, чью силу перенимают все, кто ступает на землю его острова, или хотя бы приближаются к ней с добрыми намерениями. Это Он одаряет вас своей могучей радостью, несравнимой по силе ни с каким земным чувством! Посейдон принимает вас! – и без всякого перехода он неожиданно изрек:
– Господа! Наш благословенный богом корабль в обратное плавание к Таршищу, или Тарсу, как вам будет угодно, отправляется через месяц. Через месяц, господа, день в день и час в час, мы отплываем обратно. Поспешите, кто еще не успел этого сделать, занять себе каюты поудобнее, хотя у нас все места, даже в трюме, где помещаются ваши грузы, удобны! Можете спросить у своих мешков и корзин! Ха-ха-ха!..
Под аккомпанемент раскатистого баса, усиленного рупором, матросы, предводительствуемые деловитым молодым помощником капитана, успели уже убрать паруса, а в последнюю минуту – и опустить крытую лестницу для удобства пассажиров. Сами-то они просто перепрыгивали через борт, когда это было нужно. Как сейчас, например: корабль шел впритирку к каменной пристани, а на ней уже ждали матросы, чтобы, подхватив концы, брошенные с носа и нормы, закрепить их на огромных бронзовых тумбах, впаянных каким-то чудом в красноватый базальт природного мола. Картлоз сверху наблюдал эту картину. Он не торопился сходить вниз, в толчею галдящей публики, отчего-то спешащей непременно в первых рядах сойти на землю. Можно было представить, как им опостылел этот корабль, в течение долгого месяца бывший им гостеприимным и устойчивым домом на ненадежной, текучей стихии.
– Ну что? – раздался бас капитана, и рука его дружески обняла Картлоза. – Не торопимся? Ну и правильно. Здесь, у нас, может, самое интересное только начинается! – и он слегка потряс своего привилегированного пассажира.
Картлоз поморщился от такой вольности: он не переносил фамильярности в любом ее виде, пусть она даже исходит от атланта, которому повезло родиться в северной части материка. Конечно, эти атланты сейчас контролируют всю населенную часть земного шара, но надолго ли? От знающих не скроешь, что вся их хваленая сила, их всемогущество, которым они так кичатся, – он пренебрежительно взглянул искоса на добродушного с виду капитана – заключается всего лишь во владении ими Малым Кристаллом…
Но привычка держать под контролем свои действия взяла свое. Спрятав мысли под дружелюбной улыбкой, Картлоз ответил хозяину своего временного дома:
– Я вот и подумываю: не остаться ли мне в моей чудной каюте, с которой я прямо-таки сросся за это время?..
– А что?! – взревел от восторга капитан. – Где ты найдешь еще такие условия?! – он подмигнул Картлозу и снова попытался обнять его, от чего тот увернулся. – Вот только придется на денек перейти в любую другую каюту. Хоть и капитанскую, – он простецки ухмыльнулся, – надо, понимаешь, уборочку произвести на всем корабле. Это – священная традиция, – после плавания очистить каждый уголок, отмыть все: стены, потолки и полы, чтобы можно было провести настоящий очистительный ритуал, – ну, ты знаешь, пригласим жрецов из храма Нептуна и все такое…
Рука его все порывалась к объятиям, и Картлоз не сдержался. Чуть более порывисто, чем было допустимо среди атлантов, он схватил эту широкую ладонь и припечатал ее к борту. Капитан детскими удивленными глазами посмотрел на него и обиженно спросил:
– Ты чего?..
– Да плечо у меня болит… – опомнился Картлоз. – Чирей вдруг выскочил… А ты все трогаешь и трогаешь! Прости меня за резкость, друг Дирей!
– Чирей?.. С чего бы это? Питание у нас было превосходным всю дорогу. Чирей – это неспроста. Вроде бы маленький такой, а зла творит много. Вернее, не сам творит, а рассылает из себя мириады врагов во все стороны организма, внедрившись в какую-то ослабленную точку.
И он даже откинулся, чтобы осмотреть Картлоза получше. Однако тот был уже и сам не рад: он забыл, что эти атланты не болели, и не просто так не болели, но знали секрет быстрого исцеления. Один из многих, исчезнувших из памяти его рода. Их-то и предстояло добыть Картлозу. Секреты, после Катастрофы ставшие недосягаемыми для восточных атлантов, отторгнутых от высшего Знания решением Совета Семерых.
Картлоз уже и не знал, как выйти из этого положения, когда вдруг его взгляд упал на руку Дирея.
– Что я вижу! – с неподдельным изумлением воскликнул он. – Твое замечательное кольцо! Так ты, значит, его не… Молчу, молчу!
И он картинно припечатал пальцы к своему рту, который все больше раздирался в ехидной улыбке: теперь Дирей был у него в руках!
Капитан быстро отдернул руку и даже завел ее за спину, – но было уже поздно.
– Что ты имеешь в виду? – в растерянности его голос как-то сник и потерял свои неподражаемые модуляции. – Кольцо? А что – кольцо?
– Да ты не опасайся меня, друг Дирей, – вкрадчиво заговорил Картлоз. – Покажи-ка мне свое кольцо… Ну, конечно, то самое, настоящее! Я так боялся, что ты не догадаешься бросить в море фальшивое! Ведь там, где ты бываешь, во всех этих лоскутках и обрывках, образовавшихся на месте когда-то единой империи, много всякой накипи всплыло наружу. И уж поддельные драгоценности – это еще не самое трудное и важное для тех, кто желает обогатиться любым путем, – он помолчал, разглядывая кольцо, запавшее ему в душу с первого взгляда на него, еще при посадке на корабль в Тарсе. – Береги его. Другого такого нет и не будет.
Он поднял голову от кольца, которое жадно разглядывал, пытаясь запомнить его, впечатав в сознание. Как его учили, готовя в эту поездку, от которой так много ожидали там, на родине, чье имя он носил…
– Вот я и берегу, – пробормотал капитан Дирей, – потому и не мог пожертвовать его милостивому богу Посейдону. Надеюсь, что он, зная все и понимая, не обидится на меня за это.
– Что это ты, как варвар какой, называешь великого бога то Посейдоном, то Нетуном? – перебил его Картлоз.
– Да все потому, что профессия у меня такая – ездить по всему свету, – Дирей все еще был скован, мысль о разоблачении, которое теперь зависит от этого мозгляка, лишенного благорасположения богов, точила его. – Знаешь ли ты, что Посейдон, да благословит его деяния Всевышний, до Катастрофы владел землей, да, да, именно землей?
– Ты шутишь, можно ли?..
– Эх, и отстали же вы, восточные, в своей изоляции! И времени-то прошло совсем ничего – если сравнивать с Историей, конечно, – а вы, я давно замечаю, совсем закостенели в тех границах, которые тесно сжимали вас и раньше. Но они-то ведь и привели к беде, да и не только вас! Ну, ты понимаешь, я говорю о характере, который определяет отношение к знанию. У вас, восточных, это сделалось…
– Мы, кажется, говорили совсем не о том, – холодно проговорил Картлоз, не глядя на собеседника.
Капитан Дирей осекся. Ему не надо было объяснять, что происходит – знание шестым чувством, слава Единому, не оставило его пока. Недаром им всем: морякам, купцам, просветителям, начавшим выезжать в тот, как бы затерянный, мир, строго-настрого запрещалось во всех контактах с простыми человеками ли, или же вот с такими вроде бы и атлантами, как этот высокомерный и хитроумный восточник, упоминать о Катастрофе. А тем более – распространяться о причинах, вызвавших ее: об этом говорить можно было только со «своими». Уже не раз капитан Дирей убеждался в правильности этого запрета, что особенно касалось таких, как этот, твердолобый. Вот уж поистине верно это их определение: лишение божественных даров выразилось у атлантов, преступно с ними обошедшихся, лишь в одном, но зато стоящем всей земной жизни: боги закрыли в них потустороннее видение, третий глаз, находящийся во лбу. Атлант, лишенный этого дара, становился просто человеком, – нo гораздо хуже: со своими-то не забытыми претензиями…
– Ах, да, мы отвлеклись, – в голосе капитана появилось что-то наигранное, с чем он не мог сладить, но в двух словах вопрос о Посейдоне-Нетуне заключается в том, что…
– Ну, хватит! – зашипел Картлоз и сдавил руку Дирею. – Отдай мне свое кольцо – и никто не узнает о твоем преступлении!
– Ты чего это? Какое преступление? Да у меня этих колец знаешь, сколько? И все настоящие! Пойдем, покажу! Пойдем, пойдем! Ишь, расшумелся! Стража, ко мне!
И капитан пронзительно засвистел в серебряный свисток, постоянно висевший у него поверх блузы, в отличие от амулетов, которые принято было носить прямо на теле.
Но его гость внезапно весело рассмеялся, приведя этим могучего, но простодушного атланта-капитана в некоторую растерянность. Он не мог взять в толк, как это можно было, после всего того, что было тут говорено, – и даже не в словах дело, а в том, что прочувствовал капитан, – так искренно смеяться и вообще делать вид, что ничего не получилось! Слава Единому, который надоумил капитана: послал силу, а вместе с ней и нужные слова, чтобы отвести, если не беду, то целый комок неприятностей…
Картлоз, между тем, чуть не захлебывался от смеха. Он все порывался что-то сказать, но смех, который должен был доказать капитану его искренность, не давал прорваться ни одному слову. Капитан уже несколько отстраненнее, как и полагалось это с самого начала, наблюдал за конвульсиями своего собеседника, когда вдруг вспомнил о своих дальнейших действиях, предписываемых всеведущей инструкцией. Эта инструкция была накрепко впаяна в сознание тех из атлантов, кои уже утеряли естественную связь, непринужденный внутренний диалог между собой, не говоря уже о выходе на Высший План. Она служила как бы напоминанием: в жизни случается не только доброе и открытое, но есть и оборотная сторона этому. И ты, коль скоро вышел на уровень общечеловеческий, в какой-то степени затемнив таким образом свое сознание, должен, общаясь с другими, – будь то человеки или даже твои собратья-атланты – находиться постоянно в боеготовности. Во всех странных, сомнительных для тебя случаях ты можешь безоговорочно передавать свое сознание вверх по Иерархии, – там уж разберутся, что к чему, и укажут тебе, как действовать дальше.
Капитану Дирею, плававшему с самого открытия сообщения между исконной Атлантидой и новыми землями, еще не приходилось прибегать к этому способу. Каждый раз гордость или, скорее, уверенность в том, что можно справиться и собственными силами, удерживала его от дачи условленного сигнала. Но на этот раз он чувствовал, не стоит дожидаться обстоятельного разговора на берегу, в тихом полуподвале каменного дворца. Разговора, бывшего, по его мнению, пустой формальностью, своеобразным отчетом каждого капитана, который надолго выходит в мир, ставший враждебным не только атлантам, но и самому себе.
В этом же случае было нечто, настолько противное самому естеству капитана, в общем-то не гнушавшегося земной жизни, что он вдруг осознал: здесь большая опасность. И опасность, грозящая не ему лично, – об этом не стоило бы и говорить, – но чему-то большему и высшему, чем он один, самому принципу атлантизма, что ли…
Впрочем, капитан Дирей не формулировал так четко своих мыслей. Достаточно было и того, что была создана сама эта идея, – а уж передача ее наверх – она совершалась автоматически, или сама собой, как говорили атланты, не любившие употреблять понятие «автоматизма» в отношении собственного, сверхразумного сознания.
Но, так или иначе, а сигнал был дан. И пока капитан с удивлением, похожим на иронию, взирал на корчи этого своего пассажира, которому он чуть было не открыл своего сердца (вот до чего может довести излишняя доверчивость ко всем, кого ты хочешь почитать за единомышленника!), через его сознание, нисколько его этим не отягощая, – наблюдатели извне вели свой контроль за происходящим. Теперь капитан Дирей мог быть уверен, что не попадет впросак: начиная с этой минуты все, что бы он ни сказал и ни сделал, неощутимо подсказывалось ему кем-то, кто знал больше и видел дальше.
Если бы кто-нибудь сказал ему о насилии над собственной личностью, вряд ли капитан его бы понял. В среде атлантов подобная передача сознания вышестоящим считалась вполне нормальным явлением, и даже была желаема рядовыми атлантами. Условия жизни менялись быстро, борьба с противоположными силами оказалась труднее, чем ожидалось когда-то, и приняла затяжной характер; атланты, все более входившие во вкус земной жизни, уже не всегда бывали уверены в правильности своих поступков и с готовностью обращались к тем, сохранившим чистоту сознания, за направляющим руководством. Пример ужасающего взрыва для всех был напоминанием о том, к чему может привести отрыв от Высшего руководства, которому Единый План, без сомнения, ведом если и не полностью, то в гораздо большей части. «Я сам, я сам», – твердит гордец, и эта самость заводит его совсем не туда, куда бы ему самому хотелось…
Тем временем Картлоз, видя, что его смех вызывает у капитана лишь недоумение, проговорил, вытирая слезы душистым белоснежным платком:
– Ну ты меня и насмешил, друг Дирей! Вы что здесь, все такие?
– Какие? – вежливо переспросил капитан.
– Серьезные! Шуток совсем не понимаете…
– Какие-такие еще шутки? Ты ясно выразился, – и все тут!
– Да пошутил я, слово даю, а ты уж и поверил! – и Картлоз снова прыснул смехом, явно собираясь продолжить припадок показной веселости.
– Я твоих шуток не понимаю. Но ты учти на будущее, раз уж прибыл в Атлантис и собираешься заводить дела с нами: такие шутки тебе могут обойтись очень дорого в следующий раз. Ты что, забыл цену слову? Сказал – и оно отпечаталось. Доказывай потом, что ты «пошутил»!
– Ну я прошу тебя, Дирей, давай забудем об этом, если тебе неприятно. Мог ли я думать?..
– Должен был бы… – пробормотал Дирей, и повернулся, собираясь отойти.
– Постой, постой! – схватил его Картлоз за край капитанской белой с синими полосами по краю туники. – Мы ведь не можем так расстаться: дай мне слово, что не обижаешься на меня.
– Слово? – удивился Дирей. – Мы словами на ветер не бросаемся.
– Ну, хоть пригласи меня еще раз остаться на своем корабле.
– Сделай одолжение, – безразлично ответил ему Дирей, осторожно освобождая свою одежду от назойливых рук Картлоза, – только не трогай меня руками. Ты забываешь, что мы этого не любим.
– И чего это ты все время говоришь о себе во множественном числе?
– Потому что мы – это действительно «мы». Мы все, атланты, – он нехотя поправил сам себя. – Истинные атланты.
Картлоз остановился; Капитан, обернувшийся к нему, успел поймать какой-то непонятный ему, но отталкивающий блеск в его огромных черных глазах. Самопроизвольная дрожь прошла по телу Дирея, такому большому и сильному, доказывая собой его проницаемость для внешних воздействий. Однако, к счастью, это была всего лишь реакция его ауры, отторгнувшей от себя злую силу, исходившую от медоточивого лже-приятеля.
Тут же гримаса боли, которую невозможно было сдержать, исказила черты Картлоза. Согнувшись чуть ли не вдвое, он схватился за правый бок, и дыхание его зашлось. Капитан оказался в двусмысленном положении: с одной стороны, ему полагалось бы, как хозяину дома, где случилась с гостем болезнь, проявить соболезнование и вылечить друга. Но, с другой стороны, это был вовсе не друг, и теперь, когда проявилась его сущность, к нему прикасаться нельзя было, а не то что лечить. Ведь для исцеления другого всегда потребна энергия собственного сердца. Это не возбраняется правилами, как было известно Дирею, но только в случае, если энергии, которые неминуемо придут в каналы целителя по закону обмена: я – тебе свою чистую энергию, ты мне – отработанную, если эти привходящие энергии не будут совсем уж обратного свойства по отношению к твоим собственным. А именно это и наблюдалось сейчас. Капитан нисколько не удивлялся тому, что он столько времени общался с этим восточником, – да и не только с ним, – не ощущая никакого урона для себя. Он знал, что урон, который неминуем при любом общении атланта с излучениями ниже по уровню, легко восстанавливается из Вселенского Источника, если только нет перерасхода. А перерасход получается лишь в единственном случае: если твоя сила уходит как в бездонную бочку, пытаясь заменить собой, своим светом, всю тьму мира, – что невозможно. Потому так упорно советовали жрецы-наставники всем, выходящим во внешний мир, не растрачивать драгоценной силы, дарованной им, на потребу врагам.
Неизвестно, чем бы это закончилось, если бы не появился над палубой мальчик-юнга, подобранный Диреем в порту Тарса и приставленный к делу: паренек был на побегушках. Вот и сейчас, не успев высунуть голову из служебного люка, он затараторил:
– Господин мой, тебя срочно требуют в таможню! Слышишь, иди скорее!
Капитан взглянул на все еще не распрямившегося Картлоза и сказал, стараясь смягчить свой трубный голос:
– Что с тобой случилось?.. Ну, ладно, – мне сейчас, видишь, надо идти, а к тебе я пришлю врача. Договорим после, когда поправишься, – и он сделал знак юнге остаться с больным.
Вздох невольного облегчения вырвался у него, едва он спустился на несколько ступеней, скрывших его от вида Картлоза. Прогрохотав как можно громче по металлической лестнице, чтобы тот слышал, как спешит капитан по важным делам, он другим ходом прошел в свою личную молельню, – крохотную каютку, примыкавшую к его роскошному жилому помещению, – и, запалив лампаду, припал к подножию небольшого золотого изваяния. О чем была его беседа с почитаемой им Всемирной Матерью – осталось навеки неведомым. Но из молельни капитан вышел сосредоточенным и спокойным, казалось даже, что он потерял свою знаменитую беспечность.
Но это только так казалось. Ибо на самом деле капитан не потерял ничего, но даже приобрел. Приобрел ясное понимание происходящего вокруг, – не только вокруг собственной персоны, но гораздо шире и глубже; приобрел уверенность в том, что способен возродить в себе основную силу – владение мыслью и способность мыслить сообща.
Его помощник, которому пришлось самому явиться за патроном, – как будто у него своих дел мало, – застал капитана за переодеванием. Не пристало младшему, хоть по званию, хоть по возрасту, задавать вопросы старшим, но не сдержался Диреев помощник:
– Вы что тут затеяли?! Небось, не на бал вас зовут…
– А вот как раз и на бал, – усмехнулся было капитан. Но тут же, соблюдая ранжир, гаркнул, как на верхней палубе:
– Молчать! Кругом – и вперед… ма-а-арш!
И помощник, молодцевато выпятив грудь, бодро зашагал. Он не смея больше и думать о том, почему же все-таки его хозяин надел свою лучшую тунику, расшитую руками сумерских мастериц, которую он купил, нещадно торгуясь, за баснословную цену – мешок раковин каури, и обновить собирался только в день свадьбы сына. Впрочем, представилось ему, это и к лучшему: взойдет сейчас капитан Дирей, такой представительный и великолепный в своей новой тунике, в этот галдящий закуток, таможню, из которой два выхода: или в рай Атлантиса, или же в загородку для отсылаемых по разным причинам обратно, – и все успокоятся. Чиновники – оттого, что вновь зауважают легкомысленного Дирея, а задержанные, – те просто напросто онемеют при виде чуда: капитана в образе – ни меньше, ни больше, как морского божества, принявшего облик их шумливого и простецкого хозяина в своих, одному ему известных, божественных целях.
И вот так с атлантами всегда, – думал помощник капитана, уроженец Расена, что в предместье Атлантиса, и сам расен, – только успеешь найти с кем-либо из них общий язык, понахвататься каких-никаких навыков, – глядишь, он и оказывает себя как истинный хозяин жизни, до которого тебе, хоть ты лоб расшиби, а не дотянуться. И поделом тебе, глупый ты человечишко. Знай свой шесток и не принижай бога, хоть бы он и был во временной опале…
Радмил, так звали проворного и сообразительного расена, вопреки своим самоуничижающим размышлениям, шагал бодро и даже весело. Словно заряд, наполнивший его молодцеватостью в капитанской каюте, продолжал действовать и даже возрастать, стоило ему отдать должное непревзойденным качествам своего кумира.
Пообещав себе больше никогда не умалять дистанцию между собой и своим богоподобным капитаном, Радмил вступил в помещение таможни. Он сразу же был огорошен яростным криком чиновника:
– Где этот твой?.. Чего ты его не притащил сюда? – Что он мне, докладывает, что ли? – легко поддался настроению разъяренного чиновника Радмил. – На аркане же не притащу его. Как ты думаешь, такого…
Он вовремя осекся. Что ж, человеки так забывчивы…
* * *
Судовой врач, зашедший в каюту Картлоза, видимо, даже не собирался к нему притрагиваться. Он стоял, причесанный и принарядившийся, готовый к сошествию на берег – приказ капитана, конечно, застал его в последний момент. Картлоз искоса взглянул на него, такого спокойного и безмятежного, и злость, поднявшаяся изнутри, заставила его сжать зубы: так красив и безупречно здоров был этот лекарь! Разве он в состоянии понять больного и посочувствовать ему!..
– А вы что же, хотели бы, чтобы все, окружающие вас, мучались вашей болью? – раздался вдруг голос молодого человека. – Неужели вам от этого было бы легче?
– Что вы тут выдумываете… Я ничего не говорил. Оставьте ваши домыслы…
Врач взялся за табурет, опрокинутый Картлозом в пароксизме боли:
– Позволите присесть? – спросил он.
Картлоз судорожно отвернулся и застонал сквозь стиснутые зубы. Врач осторожно поставил табурет на ножки, но не стал садиться. Задумчиво он проговорил:
– Вылечить вас будет непросто…
– Ну так лечите же!..
– Для начала вы должны успокоиться. Облегчение придет, не волнуйтесь, ждите его.
– У меня все внутри разрывается, а вы только и делаете, что беседуете… Ну и методы у вас, здешних!
– Что ж, у каждого – свои методы. Мы своими вполне довольны, но если вы не желаете воспользоваться ими, – ваша воля. Могу и уйти.
– Ну и убирайтесь к… У вас даже выругаться – и то нельзя! Хмерти! Куда я попал! Оставьте хоть чтонибудь обезболивающее… Питье, или пилюлю… Ну, надавите же, в конце концов, где надо, чтобы перестало болеть!
Врач, помедлив, достал из поясного кошеля приготовленное лекарство и молча положил его на маленький круглый столик возле лежанки, на которой больной, уже не в силах сдерживаться, катался с боку на бок.
– Вот, примите, – тихо сказал он и отошел снова к двери. – Как правило, мы лекарствами не пользуемся, но вам сейчас не поможет сам господь…
– Но почему?
– Потому, что вы сами этого не хотите.
– Я?..
– Именно. Потому я и держусь от вас на порядочной дистанции: немудро вас вылечить, а самому заболеть, ведь правда?
– Вот оно, ваше хваленое бессмертие! Можно прожить тысячу лет, если так дрожишь за свою шкуру!
– Вы ошибаетесь. Спорить я с вами не имею права, а говорю только потому, что должен вас предупредить кое о чем.
Картлоз и сам не заметил, как поднялся с лежанки. Оправляя за узкий кожаный с серебром пояс свою черную шерстяную рубаху, он проговорил, все еще сбиваясь на крик:
– Какая забота! И чему обязан?
– Рад, что вам лучше, – голос врача был неизменно ровен. – Теперь садитесь и выслушайте меня.
Машинально Картлоз сел. В удивлении от того, что не чувствует больше никакого страдания, только что отнимавшего у него самое желание жить, он ощупал руками свой бок, покрутился вправо-влево, выделывая конечностями замысловатые движения, доказывающие его полное выздоровление, пока наконец не свалился с неустойчивого табурета. Благо, что полы в его каюте были застланы пушистой обивкой, не только уничтожающей на себе пыль и мелкий мусор, но и амортизирующей при ходьбе или падении, как сейчас. Безличная сила мягко подняла его в воздух и поставила на ноги, – так, что самому горе-акробату осталось всего лишь выпрямиться.
Врач невозмутимо наблюдал за упражнениями своего пациента. Наконец он проговорил:
– Успокоились?.. Ваше самочувствие удовлетворяет вас?
– О, дорогой друг…
Врач неуловимо отклонился от объятий, которые должны были показать меру благодарности Картлоза, и голосом, не допускающим никакой фамильярности, начал:
– Вижу, что вы поняли основной принцип исцеления, который мы применяем. Не буду вдаваться в подробности, которые вас только утомят, но обязан сделать кое-какие разъяснения. Вы вступаете на территорию Атлантиды, и должны теперь постоянно соразмерять не только свои поступки или слова, – но и самые мысли с той атмосферой благожелательности, которой, вы скоро это почувствуете, напоена эта земля. Придется погасить в себе некоторые привычные вам, как представителю расы, приведшей материк к гибели, импульсы. Буду говорить прямо: это импульсы, обратные самому качеству энергий нашего острова и всех, кто живет на нем. Злоба и недоброжелательство в любых видах могут породить взрыв энергий, хотя бы на самом личном уровне. Вам понятно?
– В общем-то да, но насколько это относится именно ко мне, не знаю…
– Сейчас поймете. Удар, который вы получили – не преднамерен. Кто-то, чья энергия сильнее вашей, потому только, что более очищена (и тут и дальше я пользуюсь и буду пользоваться моральными категориями, вы понимаете?), отослал вам вашу же мысль. О качестве ее можете судить по той боли, которую вы испытывали недавно.
– Но, позвольте, со мной такого никогда не было. А ведь если это «моя мысль», как вы утверждаете, это означало бы, что я должен бы был испытывать нечто подобное все время, постоянно. Не так ли?
И Картлоз картинным жестом предложил врачу ответить. Тот невозмутимо продолжал свое:
– Собственные мысли никогда не мешают тому, от кого они исходят. Но, отторгнутые защитной сетью ауры, в которую они были посланы, эти мысли с удесятеренной силой несутся обратно, по закону бумеранга. О результатах не стоит говорить.
– Что же – допустим, что это все так и есть, – мне нельзя вообще ни с кем беседовать здесь? Может, посоветуете запереться в этой каюте и в страхе дожидаться, когда этот корабль отправится обратно?
– Язвительность в тоне Картлоза достигла предела, хотя он и пытался скрыть ее улыбкой.
– Ваше право поступать так или иначе.
– Вы что, серьезно?
– Более, чем вы думаете. Исцеление ваше, которому вы свидетель, – не навсегда, к сожалению. И не вините в этом никого, кроме себя.
– Опять какие-то загадки!
– Для того, чтобы эти «загадки» стали вам понятны, потребовалось бы много усилий с вашей стороны, не говоря о времени. Я пытаюсь вам объяснить хоть что-то лишь потому, что вы – происхождением из атлантов. Между прочим, не думал, что Знание утеряно вами в такой полноте. Конечно, может быть, высший клан, если он у вас сохранился, держит в тайне от общей массы основы бытия, – но зачем? Народ должен быть здоров в первую очередь, – и это не так уж трудно сделать…
Картлоз резко отвернулся от собеседника к окну. Его руки, сцепленные за спиной, яснее слов выдавали волнение своего владельца. Наконец он сказал голосом, неожиданно охрипшим и усталым:
– Вы правы. Мы забыли все. К чему вспоминать, что было, если сейчас мы вынуждены искать по миру секретов не то, что плавки металлов, – об этом вообще никто, кроме вас, не знает, – но даже того, как строить корабли. Правда, апсны, или абиссины, владеют этим ремеслом, но так они и живут на побережье моря.
– Но зачем вам корабли? В горах…
– Завоевать побережье – дело не такое уж хитрое. Если бы у нас был секрет плавки сверхметаллов для постройки летающих машин и… – Картлоз замолчал.
– Договаривайте же, – чуть заметная ирония прозвучала в невыразительном до того голосе атланта. – Для создания снарядов, способных устрашить своей взрывной силой этих несчастных человеков, на которых вы всегда вели охоту? Так ведь?
– Если и так, то – вы правильно заметили: для устрашения. Всего лишь для устрашения. Зачем напрасно проливать кровь и с одной, и с другой стороны, когда можно вполне мирным способом достичь соглашения. Слабый должен подчиниться более сильному. Разве вы не согласны с этим?
– Это уже не философия, – это отдает казуистикой. Разговор наш вышел за рамки приемлемого. Я всего лишь врач, пришедший к вам оказать помощь, – вы не забыли? Так же, как и предостережения в отношении ответного удара.
– Да-да, ответный удар – это реально. Так научите же конкретно: чтo и как мне надо делать, чтобы не подставлять себя под эти ужасные стрелы?
– Повторяться – не в наших правилах. Но на всякий случай – сохраните эту пилюлю, – врач кивнул на крохотный шарик в упаковке, – как я понимаю, она вам вскорости пригодится. Но – имейте в виду: это не панацея, это всего лишь мгновенно снимает боль, сама же болезнь остается и прогрессирует.
– Но меня интересует именно сама болезнь!
– Постарайтесь для начала успокоить себя, – голос врача потеплел, – и не думайте о самом себе слишком много. Знаете, чрезмерная забота о себе-драгоценном приводит только к тому, что сознание замыкается для принятия чего-то ценного из остального мира. А он превосходен, заверяю вас.
– А если думаешь не столько о себе, сколько о собственном городе? О его бедах?
– Как это ни странно, но это одно и то же: что о себе самом, что «только» о своем народе. Остальные вроде бы и не существуют, если следовать этому выбору. А если подумать и о них, других?
– Но ведь они, эти «остальные», они ведь так примитивны! Посмотрите на их быт хотя бы! Они ведь живут, как скот, и часто еще хуже, ибо заботятся о скоте больше, чем о своих нуждах! Вы что же, советуете им уподобиться? Забыть обо всех достижениях своих предков, забыть и не стараться восстановить традиции более высокие, неземные?
– Вы сами сказали: «мы забыли все»… И это ваше высокомерие, не будет ли оно возвращать вас снова и снова к изоляции космической, которая есть не что иное, как обязанность осознать свои ошибки?
– Хотите сказать слово «карма»? Что ж, мне знакомо оно. Не раз слышал. Но не считаю эту доктрину скольконибудь реальной. Извините, но это сказка, а жизнь обнажает все, что есть на самом деле: сущность каждой вещи.
– Наша беседа грозит превратиться в спор, а это бесцельная трата энергии, хотя бы потому, что время – тоже энергия.
– Однако, как же можно выяснить истину, если не в споре?
– Истину каждый должен находить сам, обратившись к себе.
– Извините, не понял, как это. Знаете, мне приходится все растолковывать, вы сами видите!
Терпение атланта было бесконечным или казалось таковым. Картлоз и не предполагал, что играет с огнем, слегка нервничая с этим непробиваемым лекарем, по привычке, которую уже и не осознавал. Так было принято в его среде: идти напролом везде, куда тебя пускают и не пускают, не считаться ни с какими чувствами и соображениями, если они не продвигают к цели. Однако сейчас он смутно начинал понимать, что эта стена – не равнодушия, но какого-то исконного, природного спокойствия – неодолима для него. Никакими наскоками и атаками невозможно было ее пробить. Тут нужен был другой ход…
– Все очень просто. Надо почаще думать. Обо всем, что окружает вас, что происходит. Только так приходит понимание многих вещей, которые казались вовсе вне разумения, – продолжал врач.
– Но… я ведь, кажется, думаю.
– Обычно, – это касается человеческого мышления, да не будет это для вас обидным, – думают как-то мельком: мелькнула мысль и пропала, извините за каламбур. Затем появилась другая – и тоже исчезла. А вот когда заставишь себя додумывать мысль, как бы она ни ускользала, тогда только можно начать овладевать умением мыслить. Таким способом открываются все запоры, все тайное.
– Ну, уж это вы перегнули, пожалуй!
– Попробуйте! Сами убедитесь.
– И насчет тайн тоже? Прямо-таки раз – и откроются?
– Конечно, не на «раз». Может, и не на счет «десять», – это уж, знаете, кто на что способен. На каком порядковом уровне находится его основание, и каков тот трамплин, который дает взлет сознанию.
Картлоз видел, что задерживает врача, но какая-то сила понуждала его еще и еще задавать вопросы, которые и самому ему казались глупыми, и тянуть время. Это было непонятно, потому что он заведомо знал: все зря, и вот так, походя, невозможно было бы ничего узнать, а тем более запомнить. Но могучая притягательность этого гиганта против его воли действовала как магнит, который Картлоз видел как-то в рулевой кабине у капитана…
– Вижу, что вы спешите, но не могу расстаться с вами, – вырвалось у него признание, – так необычно все, о чем вы говорите. Нельзя было бы нам продолжить беседу в другой раз? Мы, собственно, даже не познакомились, – видя, что атлант не торопится с ответом, Картлоз затараторил, стараясь сбить его с толку и подчинить своему желанию. – Я – Картлоз, купец из страны Картилии, прибыл сюда по приглашению уважаемого Гана, для торговых переговоров. Жалею безмерно, что не удосужился беседы с вами во время плавания, – что бы мне заболеть еще тогда? – и он засмеялся, довольный своей шуткой.
– То, что ни один из обитателей этого корабля не болел во все время плавания, – веско сказал врач, – большая похвала моей работе, и я благодарю вас за то, что вы ее отметили. Собственно этой работы никто не ощущал, ведь правда? – не дожидаясь ответа он продолжал чуть оживленнее, чем до того, и можно было понять, что работа – его основное увлечение, и даже больше – смысл всей деятельности. – Вот и хорошо. Если сообщество, доверенное врачу, посещают болезни, значит, он не в состоянии держать равновесие в нем, – в каждом его члене в отдельности и во всех вместе.
Врач помолчал, пристально глядя на Картлоза, от чего тому захотелось вдруг отвести глаза, и закончил:
– Вы же заболели, потому что я выключил защиту, как только корабль пристал к берегу: моя миссия на это плавание закончена.
– А могу ли я надеяться, что обратным рейсом встречусь с вами?
– К сожалению, не могу ответить определенно. Это зависит не от меня.
– Но предполагать-то вы можете?
– Предполагать – да, но не высказываться о своих предположениях.
– Вы меня совершенно очаровали. Подобного разговора у меня не было, пожалуй, за всю мою жизнь, – задумчиво сказал Картлоз и встрепенулся. – А как же мне найти вас? Ведь даже имени своего вы мне не подарили…
– Эсмон. Так меня зовут здесь.
– Мне знакомо ваше имя… Но не припоминаю…Здесь, – говорите вы, а там, – как вас зовут там, в мире нашем?
– О, по-разному. У нас, здешних обитателей, много имен во всех странах. В каждой – свое. Что ж, это и понятно: та Катастрофа, она ведь не только уничтожила общую для всех землю. Чуть ли не каждая семья, вынужденная пробиваться в новых местах в одиночку, образовывала сперва собственное наречие, а затем и свой язык…
– Кроме нашего, картилийского, – быстро вставил Картлоз. – Согласитесь, что он – основа всех языков.
Эсмон поморщился: у него дрогнул уголок губ.
– Опять вы за свое. Я решил уже, что вы достаточно осведомлены. Что же касается нашей возможной встречи, – ваш знакомый, Ган, знает, как меня найти.
И приподняв ладонь в знак расположения, Эсмон повернулся к двери лицом. Картлоз шевельнулся было, чтобы отворить ее перед гостем, оказавшимся столь необыкновенным, – он успел вспомнить, что Эсмон, Эшмун, Эскулап и многие, многие другие – это все имена божественного отпрыска, Бога, владеющего жизнью и смертью всех, совершающих круг рождения. Великий сын величайшего из величайших – бога Апплу, или Аполлона, удостоил его чести беседовать с ним. Картлоз только хотел сказать ему, что престарелый дядя его называл Аполлона в числе своих дальних родственников, но дверь открылась сама собой, пропустила Эсмона, как бы истаявшего мгновенно за нею, и мягко затворилась.
Картлоз с опозданием бухнулся на колени: он помнил, что так поступают те, кто почитает это святое семейство и желает выказать ему свое уничижение. Однако, по правде говоря, никакого особенного почитания Картлоз не испытывал. Встав с колен, он подошел вплотную к двери и сказал ей:
– А что я, хуже? Ну-ка, открывайся!
Но дверь, крепко прикрытая, бездействовала.
* * *
Сознание включилось сразу, едва он проснулся.
Да, как это было ни удивительно, но он спал! Крепко и без сновидений. Впервые за все время, проведенное на горе Мери, царь Родам заснул.
Впрочем, несколько дней без еды и сна ничего не значили для атланта, а тем более – готовившего свой организмк принятию высших энергий. Это было неспроста: информация, которую ему должен был передать Атлас, видимо, была такой напряженности, что его воспринимающий аппарат временно выключили, дабы оградить от сгорания. Все это было понятно и объяснимо: никто из внеземных руководителей не желал бы сожжения тела своего земного сотрудника посредством пожара его тонких энергетических центров. Ведь то, что с легкостью может выдержать огненное зерно в своих сферах, часто оборачивается гибелью для тела физического. Но иного пути нет. В том и состоит главная трудность, что для соединения с высшим огненный дух должен неминуемо пройти через плотную, земную оболочку, хоть она и неприспособленна к огню до времени.
Опасно нести в своем теле огонь. Для того чтобы он стал неопалимым, должно и само тело стать другим, как бы и неземным, огнеупорным в каждой своей клетке…
Не открывая глаз и не меняя положения, он для начала решил выяснить, где находится: от Атласа можно было ожидать всего самого неожиданного. Так и оказалось.
Вокруг было полностью замкнутое пространство. Не считая наглухо закупоренной двери в одной из стен, если это можно было зазвать стенами – никаких швов или стыков между ними. Это, без сомнения, был монолит, однако и не бетон. Камень, определил царь Родам, но камень не просто сложенный плитами, на что такие мастера были атланты. Нет, это было помещение, вырубленное в скале.
Выяснив это обстоятельство и отложив его на второй план, царь взглянул на себя. Он был совершенно невредим, чувствовал себя превосходно. Правда, как оказалось, он лежал в «позе зародыша» – на левом боку, соединив руки и притянув ноги, согнутые в коленях, к опущенной голове. Из инстинктивного ощущения он не стал шевелиться: надо было освоиться в новом месте, осмотреться по-настоящему, понять, что к чему, и лишь только потом можно было открываться; он не сомневался, что за ним наблюдают.
Итак, это была пещера. Но пещера искусственная. Он знал несколько таких мест, где спасались от дикарей жалкие потомки уцелевших атлантоидов. То были целые поселки, вырубленные в неприступных горах, на лицевой стороне отвесной скалы. Однако все они находились далеко от Посейдониса, на противолежащих материках, тогда как у царя Родама было ясное ощущение токов острова, где он родился.
С другой стороны, на Посейдонисе не было, насколько он знал, никаких пещер. То есть, конечно, они были, но эта, в которой он так неожиданно оказался, находилась на поверхности земли: луч царя, как радаром просматривая все кругом, неизменно находил воздух, воздушное пространство на каком-то расстоянии от каменных стен.
И снова царь отложил в сторону, как не готовый к разрешению, вопрос о том, где же он находится. В любом случае ему надо было беречь силы, а напрасные умствования могли бы сейчас только пережечь уйму энергии, так и не дав ответа, время для которого еще не наступило.
Он пошел по пути наилегчайшему – стал примерять свое нахождение к тем пещерам, о которых подумал было в первую очередь: достояние и великая тайна атлантов, государственные подземные склады и жилые помещения царской семьи. Это занятие было сейчас, по крайней мере, полезным в том смысле, что, осматривая подземелья, он одновременно с поисками собственного местонахождения делал как бы ревизию их состояния.
Дело было в том, что остров Посейдонис был в основании своем скалой колоссальных размеров, покрытом синекудрым богом, заботливым к своим чадам, землей, плодородной, тучной, которую прорезала широкая река, до того прямая и полноводная, что ее иноземцы считали за канал. Быть может, этому мнению способствовало то, что от этой реки (которую племена, жившие по ее течению, называли по-разному, искажая каждый на свой манер ее для всех единое имя «Сморода») исходили многочисленные, маленькие и побольше, канальчики, своей сетью покрывавшие в строгом порядке всю поверхность долины Э-неа вплоть до подножия гор. Сморода, Самород, Смарагд или Самара была поистине чудом этого острова, ибо была исторгнута из одного горного ущелья самим богом Посейдоном, прикоснувшимся к земле своим знаменитым, только ему присущим, трезубцем. Великий бог подарил своим подопечным не ручей, способный утолить их жажду и дать мимолетную прохладу, нет. Дар его был поистине божествен: из недр острова вырывалась могучая река, своим неторопливым движением к морю снабжавшая священной водой в избытке всех, кто в ней нуждался. Удивительное дело: Сморода оставалась такой же полноводной, от истоков до устья, даже тогда, когда атланты, искусные, как никто, мелиораторы, прорыли Большой обводной канал, не только напоивший предгорья, но и ожививший сообщение между селениями.
Атлантис слыл не меньшим чудом, чем река: этот поистине необыкновенный город был весь, начиная с верхнего яруса, где обитал царь и ближайшие из его семьи, и кончая пригородами, вольно раскинувшимися вокруг самых нижних из его стен, – построен из камня. Камень для зданий использовался самый разный. Верхний Город недаром по-другому назывался «Белым»: все его дворцы, включая и подсобные помещения, были из известняка, а Храм бога Посейдона потребовал на свою постройку неимоверное количество белоснежного, без единой инородной прожилки, мрамора.
И все это при том, что поверхность острова была на редкость ухоженной и благоустроенной. Ни плетра земли не расходовалось здесь впустую, вплоть до горных лесов, которые, впрочем, тоже шли в дело: стволы деревьев, строго отобранных по сорту и качеству, сплавлялись по Каналу и его сети в самые разные части острова. Так откуда же брался камень, столь разнообразный по цвету и структуре, что цвета белый, красный и черный, а в Нижнем городе и смешанный из всех трех, составляли как бы опознавательный знак Атлантиса?
Секрет был в том, что весь камень доставался изпод земли. Мало того, что чудом была поверхность Посейдониса, но чудом, которое невозможно было бы повторить кому-либо, была и обратная сторона его, вся покрытая сетью подземелий. Эти пустоты, образуемые с искусством, непостижимым для непосвященных, нисколько не нарушали главного во всяком строительстве – равновесия между силами притяжения и отталкивания, ибо являлись плодом точных расчетов гениальных инженеров.
Камень шел в дело, помещения оборудовались под самые различные нужды, и к этому времени, о котором идет повествование, осваивался уже пятый ярус – по направлению вниз – основания острова. Каждый занимался своим делом, и потому никто, казалось, и не замечал этих работ. Но и они, в свою очередь, производились как-то незаметно, буднично: с северной, скалистой стороны Посейдониса, непригодной для судоходства, через тоннели, наполненные сетью механизмов и приспособлений, камень подводился к поверхности, складывался на специально оборудованной площадке, вырубленной в довольно укромном месте, и тут же грузился на особые суда, ни к чему другому не приспособленные. Суда эти, обойдя Посейдонис, приставали к грузовым причалам Атлантиса, где и разгружались.
Вот на эти подземелья и нацелил свою мысль царь Родам. Раз отстранив, как невозможную, свою догадку о том, что находится внутри горы, в самой ее сердцевине, он все же, на всякий случай, искал сам себя в недрах Посейдониса.
Но не себя он там нашел. Он вдруг, сам не веря своим глазам, их особому видению, узрел какое-то, сперва непонятное им действо. Остановил же его внимание вид собственного советника Азрулы, который был облачен в какое-то странное одеяние. Строго говоря, это и одеянием-то нельзя было назвать: на советнике был огромный головной убор, состоящий из разноцветных перьев, лицо его было четко раскрашено знаками, цветом своим и содержанием нисколько не соответствующими истинному его духовному состоянию, а тело его укрывал короткий передник, оставлявший обнаженными его бедра и ягодицы.
Царский советник истово тянул руки вверх, а его поднятая к потолку голова без конца шевелила длинным, ярко намазанным чем-то темно-красным и блестящим, ртом. Этой же краской, и так же беспорядочно, даже неопрятно, был окрашен и подбородок его, и грудь, и кажущийся таким смешным передник. Царь, который и не стал бы останавливаться при виде своего советника – мало ли, по каким делам он находится здесь, – заинтересовался, прежде всего, необычностью всего здесь происходящего. Подивившись на наряд Азрулы, обычно в своей одежде чрезвычайно консервативного, он, уже чувствуя какое-то неосознанное пока беспокойство, обратился к окружающему советника пространству.
Невольно царь напрягся: вокруг этого новоявленного жреца, роль которого, без сомнения, играл Азрула, сгрудились одетые подобно ему мужчины. Лиц их царь особенно не разглядывал: так, приметил нескольких, однако его поразило их общее выражение: сумасшедшинка в глазах.
Но самое поразительное было еще впереди. Проследив за взглядами собравшихся, направленными в одну, казалось, точку, царь увидел то, что уже ожидал увидать.
На круглом валуне, поставленном на каменный же куб, лежало безвольно обмякшее, схваченное внизу за руки и ноги, тело обнаженного человека. Живот его, намеренно оказавшийся на самой вершине этой ужасной пирамиды, был туго натянут. Человек был еще жив, – ясно замечалась мелкая дрожь, волнами проходившая по этому, по всему видать, молодому телу.
Царь Родам вскочил с пола, где он лежал, намереваясь послать разряд в это скопище недоумков. Минута промедления – ему не хотелось уничтожать все в том кругу, а испепеляющая молния не знала разбора, – и он опоздал. Азрула опустил свои заломленные кверху руки, в одной из которых оказался широкий и острый ритуальный нож, сделанный из осколка вулканической смолы, которая тверже стали, и неуловимым движением вскрыл кожу жертвы.
Царь заставил себя досмотреть эту картину до конца. Он не отводил глаз, когда Азрула натренированным движением сунул руку в грудь человека, еще извивавшегося в агонии, и, деловито покопавшись там, начал тащить оттуда нечто, являвшееся, как было понятно, целью всего ритуала. Это нечто не поддавалось, – тканито молодые, эластичные, – как-то отстраненно подумал царь, – и Азруле пришлось погрузить во внутренности, изливающиеся кровью, и вторую свою руку. Помогая себе коленом, которым он заранее уперся в валун, наконец вырвал из груди сердце и, торжествуя, высоко поднял его над головой. Сердце еще билось и трепетало, и брызгало вокруг себя алой кровью, застывающей на лицах и телах всех, кто здесь присутствовал. В дикой радости они старались прикоснуться к нему, чудовищно обнаженному и такому крошечному в огромных окровавленных лапах Азрулы. Они кричали – а, может, даже пели: рты их разевались, непотребно искажая лица, – и, охваченные каким-то общим безумием, приплясывали, образовав круг, центром которого был каменный алтарь.
Царю стало понятно, что за «краска» так неэстетично покрывала лицо и все тело его советника: это жертвоприношение древнему богу недаром уничтоженной Атлантиды, видимо, было уже не первым на этой встрече. Как бы стараясь облегчить царю свое полное разоблачение, Азрула, яростно прокричав что-то в пространство над собою, вперил безумные глаза в кусок плоти в своих руках и – это был, очевидно, апофеоз всего этого действия, – зубами оторвал от него кусок, который (царь это ясно видел) украдкой выплюнул. Никто этого не заметил, потому что некому было наблюдать: всей гурьбой, однако соблюдая какую-то очередь, они, его – царя – приближенные, кинулись отхватывать свою долю.
Царь наблюдал: но нет – никто больше не выплевывал.
* * *
Все увиденное не обескуражило царя Родама. Знакомый не понаслышке с самыми низменными проявлениями человеческого разума, для которого у него было готово снисхождение ввиду его только-только начинавшегося развития, он, тем не менее, не ожидал застать своего советника и иже с ним за подобным действом. Они, считавшиеся всем миром атлантами, и уж, во всяком случае, приобщенные к этой культуре и ее истории, хорошо знали о преступности всякого рода кровавых жертв, их абсолютного неприятия Высшим Разумом. Это означало единственно то, что, внешне соблюдая все правила, дающие им нити власти над народом, эти царские помощники, кураки, истово поклонялись Абиссу и всем его темным божествам.
Что ж, каждый выбирает себе богов по внутреннему расположению, подумал царь Родам. Невозможно приказать кому-либо предаться Высшему, если все токи его существа настроены на прием только примитивных, низменных вибраций. Человек, живой аппарат космической связи, только еще находится в процессе налаживания своих систем, и ему, новичку в мире интеллекта, привычнее обращаться к земному и подземному, чем непонятному и далекому небесному. Но ведь эти, его кураки – они-то должны были уже миновать этот отрезок пути, когда неведение о причинах злых бедствий, которые никому не милы, может привести к приобщению себя именно ко злу, в самом физическом его понимании. Ведь они получили уже, хоть и не высокое, по собственному уровню, но посвящение в некоторые тайны Знания.
Нет, этого он не мог понять! Как, поднявшись хотя бы немного над болотом невежества, став на прочную плиту основания, можно было вдруг целиком, «с головкой» , погрузиться в такой мрак! Чем же так привлекательна эта, искаженная до неузнаваемости, идея жертвы богам, которые-де жаждут крови? Или не известно им, что боги, ненасытно требующие подобных даров, вовсе и не боги? Или ничему не научила ни атлантов, ни человеков та Катастрофа? А ведь одной из многих ее причин явилось преобладание в самом теле планеты энергий темных и разрушающих над другими, несущими ей саму возможность жизни. Именно тогда махровым цветом расцвела и насильственная магия, – чародейство, сознательно направляемое друг на друга. Эти посылки спаяли над планетой и ее обитателями черный купол настолько неразрушимый, что для его уничтожения потребовался огонь того взрыва…
Царь не любил вспоминать о прошедшем, настроения это не улучшало, а сил отнимало много. Однако в последнее время как-то получалось так, что он все чаще обращался мыслью к Катастрофе и ее причинам, будто неназойливо ведомый к какому-то, еще неясному, решению. Во всяком случае теперь он уже понимал, насколько неверно и идеализировано это общее в Атлантисе мнение, что Катастрофа, явившись, конечно, ужасным несчастьем, в то же время принесла и пространственное очищение: те, мол, кто остались в живых после нее, уцелели волею Неба потому, что были светлым исключением из общего темного потока. То, что он так неожиданно увидел сейчас, полностью опровергало это.
При всем владении собой царь почувствовал, что необходима разрядка. Примерившись, он начал кидать и швырять собственное тело на каменные стены, с безразличием опытного тренера возвращавшие его на место. Броски эти, явившиеся не чем иным, как виртуозно выполненными гимнастическими упражнениями, отвлекли его от дум, которым еще не пришло время определиться в решении.
Там, на вершине горы Мери, ему на третий день пришлось-таки одеться в теплый костюм, чтобы не тратить напрасно энергии на обогрев тела. Костюм этот, связанный из тонкой и пушистой шерсти альпаки, защищал тело и от холода, и от жары, ибо на вершине их перепады были очень значительны. Облегающий не только корпус, но и голову подобием шлема, костюм этот здесь, в этом каменном мешке, оказался очень кстати. И ушибов от яростной схватки с гранитными скалами было поменьше…
Да, царь Родам, полубог, при божественном сознании имел тело человека. Управляемое этим сознанием и бессмертное, оно оставалось уязвимым.
Между тем, время шло.
Если в начале своего ожидания на священной горе царь Родам нисколько об этом не беспокоился, даже после того нападания через царицу Тофану, временно лишившего его сил, то теперь, когда встреча с Атласом состоялась (хотя и не принесла внутреннего удовлетворения), он начал думать, что пора бы и домой.
Там, внизу, необходимо было навести порядок.
Атлас показал ему, что заговор Азрулы растекся довольно широко, и он знал теперь, где находятся главные очаги, которые надо погасить в первую очередь. И все же какая-то тень сомнения примешивалась к самой бесповоротности его решения: имеет ли он право, с точки зрения высшей морали, подавлять свободную волю того же Азрулы, к примеру, хотя и выражающуюся таким диким способом, как заговор? Не поставит ли он себя на одну доску с этими глупцами, ответив насилием на только еще готовящееся насилие?
Но тут же он остановил сам себя. Какое еще насилие над чужой волей! – подумалось ему, – насилия никакого не было с самого начала, Азрула сам выбрал для себя этот путь, путь обмана, многолетней двойной жизни, которая сама по себе в состоянии привести к полному духовному падению. И было бы из-за чего! Всего-то и навсего, что цель его многотрудной деятельности – власть. Хотя – не просто царствование в Атлантисе, но мировое господство…
Царь прервал эти размышления, которые могли привести к нерешительности более слабого. Он понял, откуда у него эти вдруг возникшие сомнения вокруг свободы воли: он соприкоснулся, чуть глубже, чем обычно, с внутренним миром Азрулы, тот сопротивлялся. Необходимо было, чтобы раз и навсегда обезопасить себя с этой стороны, решительно размежеваться от мысленной сферы своего советника. Царь Родам, собрав в единый пучок силу, велел ей изгнать из своего сознания чуждые ему влияния.
Легкая зевота показала ему, что все в порядке: ведь и нечистая сила – тоже сила, а потеря энергии, в любом ее качестве, вызывает упадок бодрости. Но изгнание темной энергии из глубин естества мгновенно освобождает его от тяжкого засилья, вызванного необходимостью бороться с вредным чужаком в себе. И, как только оно, изгнание, совершилось, организм возрождается, и восстанавливаются его естественные функции. Ибо жизненная мощь, кроме всех своих альтруистических целей, имеет в земном теле наиважнейшую, без которой не сможет существовать не только это тело, но и весь комплекс его невидимых двойников: в первую очередь энергией должно быть обеспечено, и в избытке, само физическое существо.
Царь Родам усмехнулся: кажется, как мало значит это слово – «избыток»! А ведь именно о нем забывают сейчас в первую очередь те, кто желал бы вершить мировые судьбы. Этот самый «избыток», и он один, дает ощущение силы, а значит и желание ею поделиться с другими, – отсюда и доброта могучих созданий. Он дает возможность творчества, в чем бы это ни выражалось. Многими качествами одаряет «избыток», но главное из них все же – приобщение, или причащение, причастие к высшим сферам пространственной мысли, что несет за собой прояснение сознания.
Казалось бы, чего проще: больше силы – больше и разума, вспомнил царь любимое выражение своего непутевого братца Фуфлона. Что ж, тот следовал одному ему известным путем: ублажал свою плоть не только едой, в утончении которой изощрялся, но и всякими дурманящими напитками. Добро бы сам, – так нет, собрал вокруг бражников, не разбирая сословий, и бродят они по миру, как бы собирая дань за обучение человеков виноделию.
Вот яркий пример того, к чему может привести утечка любого из божественных секретов! Фуфлон, царский сын, паче всех других таинств возлюбил питье амброзии, напитка, дарующего богам силы и бессмертие. Обманом он разузнал рецепт ее изготовления, но рецепт этот, естественно, был неполным: в каждую чашу амброзии следовало прибавлять каплю, единственную каплю нектара…
Забыл Фуфлон о том, что неравны пока в своих возможностях полубоги и человеки, и что амброзия, уравновешенная нектаром, в одних возбуждает круговращение небесной силы, но в других же, закрытых, как котел под паром, вызывает брожение и гниение своих низших элементов. Другими словами, напиток, возвышающий божественный разум, дающий бессмертие плоти, озаренной высшим сознанием, оказался для человеков подарком, который хуже самой смерти; он нес безумие, действуя на те же центры в мозгу, что и у атлантов, тогда как насильственное пробуждение неких точек в детски спящих отделах повело к деградации чуть ли не всей расы, с такими титаническими, поистине, усилиями взращенной на Земле.
Да, с Фуфлоном тоже придется что-то делать, иначе он всех человеков заставит снова стать на четвереньки…
Так что сила – силе рознь. И царь Родам, размышляя над необходимостью избытка жизненной силы, конечно, имел в виду ее аспект, направляемый на возвышенное. Усиленный в себе до предела только он и может уравновесить собственную противоположность – низменную, неорганизованную и неразумную сторону всякого проявления.
Ну вот! Мало того, что вся Земля находится в опасном состоянии возмущения своих токов, что собственные помощники, на которых, казалось, только и можно опереться, оказываются ярыми врагами, еще и в своей семье такое неблагополучие! И за что, спрашивается, браться в первую очередь?..
В который раз он сознательно отогнал от себя образ Тофаны. Ни разу, с того самого случая, он не дал себе воли и не разрешил сознанию, освобожденному силой Гермеса от власти царицы, вновь впустить ее в себя полноправной владелицей. Он не анализировал своих побуждений, он просто оставлял все как оно есть до поры, когда сможет заняться этим, не ослабляя себя.
Ибо, снова подумалось ему, силы надо беречь.
Промозглый холод начинал проникать и сквозь теплую шерсть альпаки. Пришлось включить собственный, пока что легкий, обогрев.
Нетерпения не было вовсе: царь Родам знал, что все идет так, как оно должно идти. Что-то ему показывают, но что-то он и сам должен проделать, дабы доказать свою пригодность к тому, к чему его готовят. А о том, что все это – полоса испытаний, всегда предстоящая очередному заданию, говорило сердце, никогда не ошибавшееся в таких случаях. Сейчас оно билось хоть и спокойно, но в двойном ритме: непосредственный ритм самой мышцы был силен и ровен, тогда как пульс внутреннего общения с высшим проводником был быстр и почти неуловим, сливаясь в гулкую нить ясно ощущаемого напряжения.
Царь отметил это, потянулся длинной потяжкой, окончательно освобождая свои каналы от постороннего присутствия, и легко заснул, улегшись на этот раз на другой бок и подложив, как это делают малые дети, сложенные ладони под щеку.
Он действительно спал, и лицо его, освещенное собственным же светом, обрело выражение наивное и восторженное одновременно: он видел сон, которого долго ждал…
* * *
Хитро, дочь советника Азрулы, готовилась к свадьбе. Таково было отцовское повеление, и хоть высказано оно было в форме предложения, Хитро знала, что возражать бесполезно: отец во всем, что касалось внешнего соблюдения традиций и ритуалов, был до смешного непреклонен.
Каждое утро он заходил к ней, под самую крышу дворца, где она, когда пришло время ей жить отдельно от родителей, облюбовала себе верхний этаж, и справлялся о том, как идут дела. Несколько месяцев все повторялось с монотонностью механизма, – отец целовал ее в лоб, потом любовался ею, подведя к высокому окну (Хитро казалось в последнее время, что он не столько ею любуется, как сам утверждает, сколько разглядывает), после чего начинал дотошно выспрашивать о всяких мелочах: достаточно ли тонко льняное полотно, что привезли накануне эти мошенники-поставщики, или его надо вернуть им обратно; довольна ли она девушками-вышивальщицами, готовящими ее постельное белье, и не надо ли привезти их во дворец, чтобы они работали под присмотром; вся ли посуда ею закуплена, и почему она предпочитает золото серебру? Хитро отвечала неизменно тихо и спокойно, но чувствовала, что отец остается недоволен краткостью ее речи. Ему, так много ожидавшего от брачного союза своей дочери с главой восходящего, как он считал, клана Туров, хотелось блеснуть перед будущим зятем и его родней всем блеском своего рода, близкого к царскому, – но, в то же время, не слишком расточительствуя.
Хитро, сначала сама того не замечая, начала понемногу тянуть с подготовкой приданого. Внешне уступчивая и покладистая, она с удивлением ощущала внутри себя какое-то стойкое противодействие. Сперва это относилось к тому, чтобы отстоять свою независимость хотя бы в мелочах, – отец входил в такие подробности ее приданого, что ей порой хотелось спросить у него: чья же, собственно, свадьба готовится, ее или его, советника царского. Но потом, дальше – больше, все сильнее начала давать себя знать глухая стена непонимания, предвестница раздражения…
Сегодня, однако, отец был настроен решительно. Хитро это поняла, едва только он появился в ее гостиной: маленький, по меркам атлантов, но крепко сколоченный, в длинной тоге, отороченной пурпуровой полосой, с тщательно причесанными волосами, частыми волнами спадавшими за спину, – он совсем не отвечал тем признакам величия, которые сами говорят за себя. Но внутренняя сила, действующая чаще всего на подавление, подчинение любого проявления чужой воли, сквозила во всем его облике. Особенно поражали его глаза: голубые, как у дочери, они, тем не менее, совершенно отличались от прекрасных, лучистых глаз Хитро своим выражением. Любители расследования форм наследственности физической стали бы в тупик в этом случае – глаза, строением совершенно идентичные, одинаковые даже в разрезе, напоминающем два всплеска голубого пламени, длинным изгибом осветившие обе стороны лица, – эти глаза различались ни чем иным, как выражением. Взгляд Азрулы был затаенно агрессивным, и временами эта агрессивность прорывалась наружу как бы яркими клинками, способными пронзить свою жертву, – и это не было преувеличением или красивой метафорой. За спиной Азрулы тайно ходил слух о смертельности его взгляда, подтвержденный многими случаями, – правда, все больше из числа человеков.
Что же касается взора Хитро – тут невозможно было бы обойтись обыденными словами. Говорили, что сам покровитель и глава всех поэтов, Алплу, не однажды слагал в их честь вирши непревзойденной красоты…
Телохранитель распахнул перед советником дверь, и он движением одного лишь пальца приказал прислужницам удалиться. Ни слова не говоря, подошел он к дочери, онемевшей в каком-то неясном предчувствии, и запечатлел свой, ставший обязательным, поцелуй на ее белом и чистом лбу. Она продолжала сидеть, не в силах двинуться и даже открыть глаза, опаленные видом его ауры. Все так же молча, несколько отстранившись, он стоял над дочерью, жадно разглядывая ее лицо, чуть тронутое бледностью, эти чудные волосы цвета старого золота, мелкими и частыми завитками обрамлявшие его овал, немного заостренный книзу; неожиданные на нежном лбу широкие брови, светлые и блестящие, будто приклеенные тщательно по одному волоску. Тонко и четко очерченный нос, начинающийся как бы со лба, – не его черта, в который раз констатировал он, нисколько, впрочем, не сожалея об этом. Потому что форма его носа, будучи перенесена на это нежное лицо, была бы здесь не к месту: нос у советника был, мягко выражаясь, похож на клюв орла, только чуть мясистее.
Взгляд Азрулы остановился на массивной подвеске из нефрита, окаймленного тонкими и ажурными узорами золота. Опять золото! Чего он никак не мог добиться от обычно покорной Хитро, так это любви к серебру. Серебро – металл его рода, а к тому же теперь, когда он, пока еще скрытно, возводит новый культ, именно серебро должно помочь ему в этом, ибо является самим светом богини Уни, чье прекрасное тело одето в белоснежные крылья голубей…
Сладостная дрожь пронизала тело советника, но он вновь сосредоточился на созерцании лица Хитро. Этот ритуал, непонятный и тягостный – он видел это, – для его дочери, давно уже был необходим самому Азруле. Таинственная сила мягким и животворным потоком вливалась в него через это каждодневное действо, как бы омывая собой все его существо. Полным сил и уверенности после этого визита отправлялся Азрула вершить дела, которые равно почитал за свои, – государственные ли, общемировые ли. Ведь теперь, в отсутствие царя Родама, которое, даст великий Баал, продлится вечность, в компетенцию советника входили даже такие. Он не беспокоился о том, что останется без этой энергетической подпитки, когда Хитро уйдет из его дома, выйдя замуж, – связь родственная давала ему возможность «входа» к дочери в любое время, без доклада, как говорится.
Да, советник Азрула пользовался энергией других. Во всех остальных случаях это носило спонтанный характер, – он снимал излишки ее со всех, кто их имел. Но никто не мог сравниться по чистоте и силе излучения с его дочерью! Он верил, что действует не во вред своей обожаемой и ненаглядной красавице-дочке: она-то уж, в отличие от него самого, имела доступ к неиссякаемому Источнику… Однако сегодня Азрула пришел сюда не только за этим. Накануне он имел не очень приятный разговор со своим будущим сватом, отцом жениха. И тот, хоть и улыбаясь и заискивая (по своей родовой неприятной привычке), но сделал уважаемому и бесценному советнику прозрачный намек о том, что пора бы и завершить намеченное свадебкой. Дело, мол, протянулось уже сверх всяких сроков, и, если он-де, Азрула, гнушается ими, то можно ведь и разойтись мирненько. Невест вокруг много…
Вечером, вспоминая этот разговор, Азрула сам себе удивлялся: грозный для всех, он не терпел никакого умаления собственного достоинства. А тут – что значит интерес не личный, а во исполнение воли владеющей им богини! – ему даже в голову не пришло поставить на место этого выскочку, отца торгаша, как бы он сам себя ни называл. Надо – и все тут. Надо не ему, советнику Азруле, но матери Уни, и этим все сказано. Объединение кланов должно совершиться, символизируя этим будущее мировое владычество его самого, Азрулы! Племя Туров очень сильно, и все более распространяется по земле. С его помощью он охватит своим влиянием все беспредельные территории, открывающиеся для жизни с таянием вековечных ледников, там, на Востоке.
Что перед этим величием всего лишь одна судьба, хотя бы это и была судьба его единственной дочери! Азрула был полон решимости перешагнуть через все преграды.
Наконец он оставил руку Хитро, которую крепко сжимал на протяжении всего времени, пока разглядывал ее. Сев на высокий резной стул, как раз напротив дочери, он нетерпеливо прочистил горло, звук этот должен был дать понять ей, что отец желает с ней говорить.
Но Хитро, как это было ни странно, не открывала глаз. Отец застал ее за считыванием утренних новостей – информации, регулярно передаваемой в пространство специальным Агентством, собирающим ее, как пчелы мед, с общего ментального поля. Хитро старалась не пропускать этих известий, инстинктивно тренируя свой пространственный приемник мыслей. Она знала, что большинство атлантов с готовностью восприняли новое изобретение: знаки, запечатлеваемые на какойлибо поверхности, и, в сущности, повторявшие то, что можно было при некотором упражнении восстановить в себе многим – чтение мыслей в пространстве. Но сама не желала прибегать к этому нововведению, предпочитая оставаться одной из немногих, причастных к первоисточнику.
Новости… Сегодня не было ничего интересного. И, главное – ничего о царе Родаме. Это было очень странно: царь, божественная личность, – и вдруг как в воду канул! Никто ничего не знает о нем. Даже отец, который обязан быть в курсе всего происходящего именно с царем, – и он молчит. Скорее всего, не знает, в чем дело, – определила Хитро сразу, как только обратилась к нему с этим вопросом. Ее пространственные поиски также ни к чему не привели: облик Родама был закрыт от нее, как и ото всех на Земле, ярко-голубым пятном, сверкающим редкими золотистыми искрами, – знак того, что царь жив, и беспокоиться о нем не надо. Однако беспокойство у Хитро было.
Не открывая глаз, она увидала отца, теперь уже сидящего перед ней. Надо было отрешиться от своего состояния, но странная истома одолела ее. Она знала, что отец спешит, и была благодарна ему за то, что он не слишком торопит ее с «пробуждением». Уже не раз Хитро замечала за собой эти необычные приступы слабости, хотя и не связывала их с посещением отца. Но сегодня она вдруг ощутила, что именно от отца исходит какой-то тягостный напор, лишающий ее сил и самого желания действовать.
Подозревать отца в чем бы то ни было она не имела права, таков был непререкаемый закон. Она и не подозревала. Ей просто захотелось вдруг посмотреть на него под другим углом зрения, как на постороннего: все ли в порядке с его энергетикой, не вкралась ли какая чуждая сила, затемнившая, не дай Единый, какой-либо из внутренних каналов или хотя бы точку. Обычно в таких случаях все сводилось к направленному излучению с ее стороны, и гармония восстанавливалась. Но необходимо было одно условие: согласие на это самого возможного пациента. Ибо взгляд со стороны на внутреннюю сущность другого означат самовольное вмешательство в состояние этой сущности, подвластной лишь самой себе, своей свободной воле. Это грозило тяжкими карами, и прежде всего – ответным ударом, действующим автоматически.
Хитро удалось превозмочь себя, свое апатичное состояние, когда не было желания даже пальцем пошевелить. Усилие было сделано, и – о ужас!
Хитро невольно открыла глаза, стараясь высмотреть на плотном, видимом теле отца то, что открылось ее ясновидению в его эфирной оболочке. Однако перед нею сидел, несколько скованно улыбаясь, именно ее отец, всеми почитаемый советник Азрула, в безупречной тоге и даже с лавровым венком на голове, долженствующим отгонять низменные силы. Хитро очень хотелось перепроверить свое открытие, но для этого надо было бы снова закрыть глаза или, по крайней мере, отрешиться от земной видимости. Однако Азрула не позволил ей уйти в себя:
– Дочка, дочка! Не слишком ли много времени и сил ты уделяешь миру иному? Не забывай, что мы живем на земле, и что наша задача – улучшать именно земную жизнь своим присутствием на ней. Ты же, я смотрю, постоянно витаешь где-то в облаках, отдавая им все свои силы…
– О нет, дорогой отец! Дело как раз в обратном: я начала отчего-то терять силы, как ты правильно заметил, но теряю я их здесь, на земле. И, обращаясь в «те» сферы, – Хитро слегка приподняла кисть руки – я прямо-таки возрождаюсь. Слава Единому, который дает мне эту возможность!
– Ты меня обеспокоила, дочь моя. Может быть, обратимся к жрецам? – видя, что Хитро отрицательно мотнула головой, он примирительно добавил:
– Не хочешь, – не надо. Не знаю, право слово, откуда у тебя эта нелюбовь к жрецам…
– Отвращение, – это было бы вернее сказать.
– Ты меня пугаешь. Как же ты собираешься вести себя на брачной церемонии? А ведь здесь, как и во многом другом, без жрецов не обойдешься!
– Ну, это еще далеко, отец. Успеем поговорить и об этом.
Азрула поднялся и, сложив руки за спиной, прошел к окну. Отчего-то ему стал непереносим пристальный взгляд дочери, как бы растворявший все его тайные покровы. Стараясь избежать его, он начал не спеша прохаживаться по большому круглому покою Хитро, занимавшему верхушку угловой башни, разглядывая то вид из какого-либо окна (их здесь было четыре, по числу сторон света видимого аспекта Земли), то драгоценную безделушку, коих его дочь была любительница. Решительный настрой, с которым он явился сюда, к его сожалению, значительно сник, и советник всеми силами старался восстановить его в себе, опасаясь потерять влияние на дочь. Тщательно избегая встречи с ее взглядом, поворачиваясь к ней то спиной, то боком – лишь бы не открывать наиболее уязвимую лицевую сторону, – он начал самую трудную часть разговора:
– Нет, моя дочь, срок настал.
Он почувствовал, что она напряглась, но упорно продолжал, как бы огромным катком уминая под себя все проявления любви и жалости к этому, единственно близкому, созданию.
– Ты дала слово. Более того, за него, твое слово, поручился я своей властью и самой жизнью. Но вот я вижу, что ты не думаешь его исполнять.
Молчание Хитро было непонятным. Азрула. повернув к солнцу чашу из светлого изумруда, делал вид, что пытается прочесть какие-то значки, вырезанные на ее изножии, и вслушивался в тишину, пытаясь уловить хотя бы дыхание дочери. Наконец он не выдержал:
– Отвечай же! – он постарался сказать это как можно тверже, но голос его сорвался.
Наконец тихие слова прошелестели, но Азрула не понял, были ли они сказаны, или же, давно ожидаемые, явились в его сознании сами собой:
– Ты прав, я не буду женой Гана.
Изумрудная чаша, с силой припечатанная советником к металлическому треножнику, на котором было ее место, дала трещину от низа доверху. Он не обратил на это внимания, хотя какой-то край его сознания отметил плохое предзнаменование, пытаясь овладеть собой. Сейчас это было главным, ибо духовная сила Хитро превосходила его собственную, это не было для него новостью, и выстоять перед ней, не поддаться ее обволакивающему влиянию, а затем и пересилить, было задачей не из легких. Он теснил сопротивление дочери всей своей мощью, почерпнутой недавно из глубин ее же существа, но его напряжение вылилось в глухую ярость, вместо желаемого и необходимого сейчас равновесия.
– Ты понимаешь, что говоришь? – с угрозой спросил он.
Но Хитро быта уже вне досягаемости для него. После того, как ей удалось взглянуть на сокрытую глубоко под многочисленными внешними личинами истинную сущность своего отца, за что она не забыла послать мысленную благодарность невидимым покровителям, ей оставалось вести с ним только тонкую двойную игру. Одной ей это было бы не под силу, но ведь она была не одна!..
Встрепенувшись, Хитро с деланной укоризной воскликнула:
– Ах, как ты неловок, отец! Эта чаша! Мне она досталась с таким трудом! Что же теперь с ней делать?
Ей удалось сбить отца с толку, но ненадолго, она знала. Однако и небольшая передышка, и та стоила многого. Азрула озадаченно поглядел на испорченную чашу, потом – на дочь, и чуть оттаял.
– Ну-ну, – проворчал он, – большое дело! Куплю тебе новую такую же. Вон, сегодня корабль прибыл с Востока. Небось, завален разными штучками почище этой!
– Ты не понимаешь! – Хитро продолжала капризничать. – Эта чаша – из того города, который строит Гермес т а м. Потому она особенная: излучения того места священны! Да и эти письмена, – она живо вскочила и подбежала к отцу, стараясь быть к нему ближе, – видишь эти значки? Это все Гермес. Он придумал их, чтобы облегчить передачу информации. Не все же, как мы, могут воспринимать ее прямо. А тут…
– Хватит! – Азрула отскочил от дочери и, усевшись в резное деревянное кресло, указал ей на такое же, но в противоположном углу покоя. – Садись и слушай меня!
Неохотно, прижав к груди разбитую чашу, Хитро подчинилась. В уме ее уже был готов план действий, подсказанный ей невидимым советчиком.
– Да, отец, – всхлипнула она, – я тебя слушаю…
– Ты – что же, – сдерживаемая ярость придавала голосу Азрулы какой-то даже присвист, – думаешь, что я ничего не замечаю? Что ты одна такая чувствительная, – ах, не притронься к тебе, – а другие, собственный отец, к примеру, ничего не ощущают? Кроме того, что воочию перед ними? – Должен тебя разочаровать! Да! Все твои ухищрения – у меня как на ладони! Только, по мягкости своей, не желал давить на тебя! Но всему свой предел, моя дорогая!
– Как ты разговариваешь со мной, отец! Разве я этого заслужила?
– Ты заслужила еще и не того! Ты что, с ума сошла что ли, если не желаешь понять, что иного выхода нет?
– Так не бывает. Расскажи мне все, – и я укажу тебе, как надо поступить.
– Вот оно что! Ты хочешь, чтобы я, занимающий сейчас чуть ли не первое место в Атлантисе, я, перед которым открываются пути во весь внешний мир, опорочил теперь свое имя твоим непонятным отказом Гану? Я не скрывал от тебя, что значит для меня лично твой будущий брак: это бразды правления над тем, новым народом, вдруг невесть откуда взявшимся и набирающим силу день ото дня…
– Но какой же это «новый народ»? Это ведь потомки Туров, славного нашего атлантского племени.
– Видишь, ты признаешь величие Туров, – а не желаешь идти замуж за одного из них, да еще ближайшего нам?
– О, это разные вещи, отец. Туры – те, которым было дано спастись в Катастрофе, – не имеют ничего общего с родом этого торговца, Гана. Те, которым предстоит очистить свою натуру от кровожадности, идущей от вливания в их кровь слишком большого количества низменных элементов, они еще могут возродиться. Но эти… – Она запнулась, жалея, что и так сказала много лишнего, – в общем, я не могу быть женой Гана. Именно его. И, какие бы твои интересы здесь не затрагивались, я не вижу непреодолимой стены перед их исполнением. Только – по-другому. Мы все решим вместе, отец! Доверься мне. Я уже сейчас знаю, как можно наладить отношения с восточными Турами. И вовсе для этого не нужна эта глупая свадьба!
– Но – слово?!
– И здесь нет ничего особенного. В обычаях брачных нет ничего такого, что запрещало бы возврат слова, если невеста или жених раздумали. Я специально интересовалась этим, отец, просматривала весь брачный кодекс, жаль, что ты не можешь им воспользоваться… Там ясно сказано: при расторжении помолвки – а у нас ведь никакой помолвки так и не было! – следует-де вернуть подарок, сделанный женихом. И только-то! Сложнее жениху, если он задумает отказаться от невесты, ему надо платить откуп, который ему назначит судья…
– Ты смеешься надо мной! Причем тут подарок! Да, официальной помолвки не было, – ты все уклонялась. Теперь я понимаю: эти все приступы то внезапной болезни, которой не существовало никогда, или ссылки на астрологические сроки, препятствующие оглашению, – вce это приемы, достойные Фуфлона, твоего дядюшки, но никак не тебя, наследницы высокого рода…
– Вот мы и пришли к тому, с чего надо было начинать, – мягко остановила его Хитро. – Высокого рода, говоришь? Достойные дядюшки Фуфлона, мои поступки?.. Но как же быть тогда с тем, что Ган, по всем жреческим канонам, не ровня мне, имеющей, со стороны матери, прямое отношение к царскому роду?
Говоря это, Хитро поднялась, отставив в сторону свою чашу, и стояла теперь перед советником Азрулой, высокая, более чем на голову выше его, красивая и спокойная. Отбросив, когда пришел момент, маску послушания, она теперь смотрела на отца без обычной улыбки, улыбки, без которой он не мог себе представить свою дочь, покорную его воле всегда и во всем. Он внезапно понял, что случилось нечто ужасное, уничтожившее его власть над нею. Исполнились слова, произнесенные ее матерью перед тем, как уйти из жизни. «Не казни дочь так, как ты казнил меня, – произнесла она замирающим голосом, и на все его расспросы сумела добавить лишь: – она иного рода».
Целый вихрь смятенных чувств поднялся в душе советника, усиленный еще и тем, что, не имея доступа к закрывшейся для него аурe дочери, он обращался вновь на него самого. Глаза его, и без того тяжело набрякшие, вдруг налились кровью, а левая сторона лица задергалась в мимолетном тике. Но Хитро продолжала:
– Ты хорошо знаешь, как должны сохраняться нами заповеди чистоты крови. Потому и нет позволения царю и всем его близким жениться на ком-либо, кто вне царского рода, чтобы иметь возможность донести божественную искру, дарованную им, царям, в неприкосновенности…
– О чем ты говоришь, ты, моя дочь?! Ты желаешь унизить собственного отца? И ты думаешь, что боги похвалят тебя за это? Да, я давно понял, какой ошибкой было с моей стороны добиваться женитьбы на твоей матери. Я думал, что незначительная примесь человеческой крови – вполне достойной, кстати, крови атлантских картилинов – не имеет значения в такой длинной, как в моем роду, череде атлантов. Но постоянные напоминания об этом твоей матери! Она начала избегать меня, отталкивать сразу же после свадьбы…
– Как я ее понимаю… – вырвалось у Хитро.
– Еще бы! Чистая кровь! – издевка послышалась в тоне Азрулы, потерявшего над собой контроль. – А о том забыли вы обе, что ваш муж и отец – человек! Да, человек, как бы вы ни стыдились этого! А раз это так, то и ты сама – тоже человеческий отпрыск. Так-то, милая! – и он с какой-то злой радостью схватил Хитро за руку, стараясь заглянуть ей в глаза, чтобы уловить в них признаки страдания и насладиться ими.
Но Хитро высвободила свою руку от цепкой хватки отца и, слегка потирая ее, ответила:
– Ты ошибаешься! Я всю жизнь звала тебя отцом, ибо таков обычай, и таково было веление матери. Даю слово, что и в дальнейшем я бы нисколько не отступила от материнского завета, если бы не твоя угроза насильственного брака.
– Это не простая угроза! Ты будешь женой Гана, даже если для этого мне и придется тебя лишить сознания! Не толкай меня на это!
– Своими словами ты облегчил мне признание… Но прежде скажи мне: ты помнишь то мое условие, при котором я согласилась идти за Гана?
– Ты столько крутила вокруг этого брака, что я не знаю уже, о каком именно условии ты говоришь. Да и о каких условиях может идти речь, если ты сама нарушаешь главное, свое слово, данное Гану!
– Но ты все же ответь: помнишь ли ты, что в нашем разговоре с тобой я попросила тебя об особенном условии, которое не представляет ничего незаконного, напротив…
– Ну, говори же!
– Мне и в тот раз было непросто сказать тебе эту вещь. Тем более, сейчас. Но ты играешь в непонимание, – что ж, ладно. Я просила, чтобы в случае нашего с Ганом брака ко мне был применен закон, дающий царю в своем царстве право первой ночи с новобрачной…
– И это говоришь ты, высокообразованная и не менее высокородная девица! Пристало ли тебе вытаскивать на свет какие-то архаические суеверия! Ты бы еще к «черной старухе» обратилась!
– Это не суеверие, и ты сам недавно вспоминал о нашей общей задаче на земле – улучшать жизнь на ней. Ты вынуждаешь меня напомнить тебе, что закон «первой ночи» – как раз и составляет основание этого самого улучшения. Более того, исполнением его улучшается и возвышается сама порода человеческая. Ты что ли забыл, недаром все первенцы пользуются преимуществом в правах! Но что об этом много говорить: ответь мне, помнишь ли ту мою просьбу?
– Ну, помню, – нехотя признался Азрула, – но счел ее несерьезной, по правде говоря. Думал, что ты и сама скоро забудешь о ней.
– Значит, ты не выполнил моего главного условия и единственного. А оно открывало хоть какой-то просвет для меня в этом противоестественном браке.
– Ты что, – голос Азрулы даже пресекся от невозможности собственного предположения, – влюблена в… царя?
– Дело не в этом, – уклонилась Хитро от прямого ответа, – а в том, что своего первого и, будь уверен, единственного ребенка я могла бы заиметь только от него.
– Это почему же? Не потому ли, что надеешься придать ему немного царственности? Да пойми же – я повторяю тебе, – капля крови человеческой уже мутит всю картину. Забудь о своих претензиях на царственность. Мы, хоть и с подпорченной кровью, но все же атланты. И выше всех человеков, что бы я тебе тут ни говорил до этого. Это – очень много, поверь мне. Не могут все атланты исходить из одной семьи, – вон, теперь выясняется, что браки внутри одной семьи ведут к вырождению рода.
– Это все домыслы тех, кто не знает сути, – невежд. И уж, во всяком случае, царской семьи это не может касаться: особые компоненты, присущие этой крови, превозмогают любые земные противодействия. Потому и не передаются они человекам, что могут проявляться только в сочетании с себе подобными качествами.
– Так передаются они человекам или нет? Что ты путаешь?
– Ты прекрасно знаешь, что – нет. Передается остальное: физическое и умственное совершенство, стремление и тяга к чему-то возвышенному, постепенно определяющаяся. Но божественное присутствие в крови – удел немногих.
– Тем более непонятно, почему ты так стремишься к царскому ложу? Если твой ребенок в любом случае уже не может быть полноценным атлантом?
– Давай откроем все карты. Мы оба знаем это, но ты не желаешь сказать открыто обо всем.
Глаза Азрулы закрылись, – он не в состоянии был пережить то, что собиралась выговорить Хитро.
– Не надо, – прошептал он. – Это горечь и боль всей моей жизни. Не растравляй ее. Мы не сможем и дальше чувствовать себя близкими и любящими, если ты произнесешь это вслух.
Но Хитро больше не знала колебаний. Ведомая чемто большим, чем признательность к человеку, который был рядом с ней всю ее жизнь, и осознавшая разом, в совершенной целостности, цепь причин и следствий, двигавших этим человеком и многими другими, связанными с ним различными узами, она шла напрямик. Настал именно тот «миг истины», который зависит от чего-то большего, чем простое желание или нежелание отдельной личности. Истина, великая и непререкаемая, должна быть выявлена, когда к этому приводят множественные невидимые нити, которые ее стараются растворить в ничто, и которые, тем не менее, неизбежно сами и способствуют восстановлению ее.
– А разве ты сам не разрушил эту близость? Пусть не любовь, которой никогда не было с твоей стороны, моя бы в ответ не замедлила… – Хитро чуть помолчала. – Ты знаешь об этом, Азрула, и знал еще прежде, чем это стало известно мне: я – не твоя дочь. Права «царской первой ночи», как и я, в свое время потребовала от тебя моя мать. Тогда ты это условие выполнил, и тайна была соблюдена.
– Нет, она нарушила слово, сказав обо всем тебе! – вскричал советник.
– Не прежде, чем ты многократно предавал ее… Моя мать стала твоей жертвой, и теперь она, и никто другой, подсказала мне причину твоей «заботы» обо мне!
– Ты сомневаешься в моей искренности, когда я говорил, что люблю тебя? Или я давал тебе повод быть недовольной моим отношением к тебе?
– О нет. Ты не мог бы поступать иначе – ведь я тогда закрыла бы свое сердце от тебя. А так, открытое, оно оставалось для тебя источником той силы, которую ни ты, ни твои друзья – она усмехнулась – не можете почерпнуть ниоткуда. Ты рассчитывал, что и в этом браке я стану кормушкой, бездонным колодцем, откуда вы все хлебали бы, пользуясь моей бессловесностью. Вы знали, что не в моих принципах отвергать кого-то, кто нуждается больше, чем я.
– Ну, так что же?.. Ты права, я действительно нуждаюсь в твоей помощи! Мои обязанности настолько опустошают меня, что только твоя поддержка, да еще то, что я постоянно нахожусь в кругу атлантов, только это и держит меня еще на плаву. Неужели ты забудешь все и откажешься от меня? – Азрула, говоря это, все больше приближался к Хитро, и странный блеск зажегся в его глазах, так похожих на ее.
Его слова, казалось, подействовали на добросердечную Хитро. Он остановился близко от нее, так близко, что смог взять ее за руки. Холодящий ток, заструившийся по ее позвоночнику, такой знакомый и так много раз вызывавший в ней упадок жизненных сил, причины которого она не могла предполагать, – этот гудящий, словно динамо, и вызывающий в сознании чувство опасности, неестественный поток энергии, обратно движущейся в организме, привел ее в чувство. Она резко оторвала свои руки, даже пришлепнув ими по открытым ладоням Азрулы, как бы прикрывая этим нечто, и проговорила в неподдельном негодовании:
– Довольно! Неужели ты еще не понял, что разоблачен?
– Что значит «разоблачен»? – удивился Азрула.
– Ты не знаешь, как «разоблачают»? Очень просто: снимают одну за другой все одежки, покрывающие самую сердцевину тела или явления. До тех пор, пока не обнажается сама сущность. Так я и добралась до твоей «святая святых», ты уж извини!
– Глупости все! Ты начинаешь терять разум, – прав Ган!..
Азрула осекся, но слово было сказано, и Хитро его подхватила:
– Ган? Он еще смеет рассуждать о чьем-то разуме? Да знаешь ли ты, почему я не могу сочетаться с ним? – и, не дожидаясь вопроса, она брезгливо сказала:
– Ему супруга не нужна. Он весь погряз в астральных сношениях.
– Как ты смеешь, – ты, чистоплюйка! – зашипел Азрула, мгновенно сбросив с себя маску несчастного и покидаемого отца. – Что ты можешь понимать в настоящей жизни, ты, которая еще даже и не вылупилась на свет, можно сказать! Или, думаешь, тебя не коснется страсть? Ошибаешься! Без страсти нет никого, кто жил бы в земном теле, ни человека, ни атланта. Хотя ты, похоже, думаешь, что дети атлантов рождаются от возвышенных мечтаний. А всякая страсть – она от астрала! От того самого «низменного», как вы говорите, астрала. И страсть, и многое другое… И никому не избежать его власти: ни человекам, ни вам, ни нам. Ибо кончается ваше время, драгоценные наши земные боги! Астрал есть, он образован и с вашей помощью, – особенно Прометей постарался! Теперь посмотрим – кто кого!
– Зачем ты так злишься, Азрула? – проговорила Хитро, стараясь на прощание хоть немного сгладить размолвку. – Ты ведь прекрасно знаешь, что злоба противопоказана: она разрушает нас же самих в первую очередь…
– А, так ты еще заботишься обо мне? – деланно расхохотался советник. – А посмотри-ка на себя: ты ли не злишься, больше того – гневаешься?
– Но это не гнев, Азрула, ты ошибаешься снова. Это – негодование, а справедливое негодование нужно и законно в нашей жизни. Не можем же мы терпеть всю низость, когда она проявляется…
– Безмерно благодарен, дочурка, – картинно раскланялся советник, разведя руки в сторону, – утешила. Вот это действительно достойное прощание дочери с отцом! Нет слов!
– Если тебе угодно принять мои слова, как направленные к тебе, – что ж, это право твое. Каждый привлекает в свое сознание то, что ему ближе.
– Она еще издевается! – Азрула был неподдельно потрясен всем происшедшим, и Хитро снова, в который раз, смягчила свой тон.
– Много лет я называла тебя отцом, Азрула, – сказала она, – но теперь, ты видишь, это стало невозможным. Чтобы не было лишних вопросов, хотя ничего скрыть невозможно, завтра же я перееду в скитское поместье, которое оставила мне мать. Думаю, что мы обо всем договорились и все, что надо было, прояснили. Ты, кажется, торопился по каким-то делам? – таким вежливоотстраненным был ее голос, что советник понял: это навсегда. Примирение, которое еще возможно было бы, не настаивай он так на этом злосчастном браке, отныне исключено.
Он не думал сейчас о том, что скажет Гану и его многочисленной родне, как объяснит отказ Хитро от свадьбы. Этим он озаботится позже, когда останется один и будет способен оценить все происшедшее между ним и Хитро. Сейчас же его интересовал один вопрос: что же будет с ним? Ведь в течение почти всей своей жизни он привык к тому, что благодатный и почти ничего не стоящий ему родник энергии, возносивший его над многими, был всегда в его полном распоряжении, – что наяву, что мысленно. А вот теперь он иссяк?..
Обернувшись от порога на Хитро, он машинально поправил себя: «не иссяк родник, но припасть к нему теперь невозможно». Ибо его названая дочь, отныне царевна Хитро, провожала его в полном сознании своей неприкосновенности и всемогущей силы. Он все-таки не сдержался:
– Не думай, благословенная царевна, что оставляешь своего престарелого отца в беспомощности. На каждую силу – найдется другая, может, и большая сила. Не пропадем!
И долго еще его хохот, которого раньше Хитро и не слыхала, раскатывался по всей башне: лестница вниз шла спиралью по внутренним стенам ее, и путь был немалым.
Зря все же он не захотел воспользоваться машиной и с удобством спуститься вниз в комфортабельной кабине, – подумала Хитро, слушая эти раскаты смеха.
Отчего-то она вдруг содрогнулась…
* * *
Поговорив в саду, красоты и благоухания которого они на этот раз вроде бы и не заметили, братья расстались. Гермеса ожидала его обычная лекция во Дворце Знаний; Апплу, полный раздумий, вернулся в царские покои, готовый взять на себя все тяготы, выпавшие на долю его любимого Родама.
Да, слишком давно он не был здесь, на исконной земле своих предков. С тех пор, как, велением богов, все царские отпрыски, за исключением нескольких, по разным причинам оставленных жить на Посейдонисе, были наделены землями в различных частях света, отданными вместе с населением под их полное попечительство, Апплу бывал здесь лишь изредка. По правде говоря, все более тягостными становились ему эти посещения; причину этой тягости он знал, но не желал признавать ее существование, что неминуемо случилось бы, облеки он свою мысль в слова. Потому и опечалился он теперь, после разговора с Гермесом, осознав, что его опасения уже давно вошли в жизнь и без его содействия или противодействия. Корить себя за то, что он обязан был предупредить брата об опасности и не сделал этого, было бесполезно. Во-первых, Родам и не послушал бы никого, хотя бы это был и наиболее близкий ему по духу брат Апплу, а во-вторых, все, что случается, бывает неспроста. Никто, кроме Единого, не ведает, где и на чем должны сойтись все нити человеческих и божественных судеб, и только Ему под силу эти узлы или бережно развязать, или же разрубить одним махом, невзирая на то, сколь многие судьбы, непричастные на первый взгляд к этому клубку, будут жестоко развеяны в прах.
Дело было в том, что именно Алелюну, как его называли в стране новых аттили, или хаттов, был присущ дар предвидения, так редко встречающийся не только среди богов земных, но и надземных. Особое качество – сила света, превосходящая все представления, давала ему возможность безо всяких видимых усилий проникать в самые сокровенные анналы высшего Знания, которые охраняются самой своей недоступностью, и читать в них все, касающееся будущего как всей планеты, так и каждого отдельного создания, обитающего на ней. Правда, всякий, читающий в этих пространственных скрижалях, не имел права, без особого повеления, раскрывать тайну того, чему еще только предстояло свершиться. И каждый, кто попытался бы это сделать, будь он из рода самого что ни на есть божественного, неминуемо понес бы кару – или карму – самого этого явления. Это означало взятие на себя чьей-то судьбы со всеми обрушивающимися на ослушника ударами. Таков уж вселенский Закон…
Однако Апплу стряхнул с себя облако невеселых мыслей, и яркое солнце вновь засияло в его глазах. Это не было просто красивой метафорой: не только он один относился к потомкам Солнечной династии, и каждого из них можно было узнать по особому, не блеску даже, но сиянию в глазах. Это наследственное качество оказалось настолько живучим, что продолжило свое проявление в течение многих тысячелетий…
Перед тем, как взойти на ступени дворца, такого прелестного и даже игрушечного в ажурной резьбе своих нефритовых стен и украшений, Апплу обернулся в сторону парка, как бы отдавая тому дань признательности за приют. Восхищение заставило его глубоко вздохнуть, и он искренне пожалел, что не воспринял его поистине волшебное обаяние тогда, когда выслушивал сообщения Гермеса: это намного облегчило бы их груз, резко надавивший на плечи светлого бога.
Теперь Алплу мог себе представить, что означала собой та тягость ноши, которую завещал собственным потомкам титан Атлас. Его мысли были о царе Родаме: ни разу не было такого, чтобы тот хоть словом обмолвился о непомерности своей миссии. А ведь они с Гермесом только сейчас разделили с ним ее тяжесть, – и уже мечтают о том, как бы стряхнуть с плеч нечто, сковывающее их движения, и временами даже сводящие эту перекладину креста, вместе с его основанием, позвоночником, судорогой боли.
Да, Апплу, благородный и великодушный, примчался по первому же зову Гермеса на помощь брату Родаму. Но он-то знал, что эта помощь – лишь кратковременная передышка, которая даст тому возможность перевести дух перед принятием на себя наиглавнейшего, ради чего и состоялось его воплощение.
Потому что каждый, кто осознал себя в этом мире, должен следовать по пути, который сам же и выбрал. И, принимая помощь со стороны, рискует он найти в ней лишь отягощение чужой болью, перекладываемой на его плечи. Истинная помощь может прийти лишь от сознания, более очищенного, а значит, мощного, чем твое. Ясно, что не на Земле можно найти такое…
* * *
Предупрежденный Гермесом, Апплу не стал подходить ко входу, который охранял Клу. Он, взойдя на террасу, подошел к балконной двери, сейчас наглухо запертой, и взглянул через толстое стекло. Однако оно было затемнено специальным наполнением, – берегли покой царицы.
Все это было правильно, и придраться было не к чему. Буде что случится, и сам царь спросит с тех, кто должен ответить: все произошло само собой, а инструкции и правила – они все были соблюдены. Царица, очищенная особыми процедурами, была оставлена в строгом одиночестве, охраняемая от малейшего инородного влияния даже не человеком, а биороботом, эманации которого не влияют на совершенное сознание. Это одиночество и являлось той, наиболее целительной панацеей, которая одна только и могла бы спасти сейчас царицу, восстановив ее жизненные силы и залечив раны на ее ауре, раны, невидимые физическому глазу, но оттого не менее ужасные.
Алплу не колебался. Он, вдвойне брат Родаму – по крови и по духу, – имел право воздействия на существо, которое, в полной беззащитности, хоть и надежно изолированное от видимых воздействий, лежало за этой стеной, находясь на грани жизни и смерти, на грани перехода в небытие, откуда нет возврата. Еще была возможность вернуть царицу Тофану к сознанию, призвав для этого силы более могучие, чем те, которыми обладали рядовые атланты. Правда, это было небезопасно для самого Апплу, но другого выхода не было.
Он не любил мгновенных переходов в пространстве или телепортаций, как их называли те, склонные к наукообразности выражений, кто ничего в них не понимал. Но нынче, видно, был именно такой день, – ему уже пришлось перенестись сюда с берегов Понта, теперь вот снова надо перейти за стену, не повредив ее. Но это, конечно, легче, чем разобрать себя на атомы, а затем вновь собрать, не потеряв при этом ни одного и не спутав ни на йоту их месторасположения. Алплу повеселел: он уже готов был и к первому варианту, а тут наготове оказался вовсе простой.
Однако без концентрации и здесь не обошлось, но это было делом привычным и обязательным для всякого мысленного действия.
Стоило только представить себе часть препятствия, все равно, стеклянного, как сейчас, или любого другого состава, как бы вынутым из общей массы, и можно было спокойно проходить в открывшееся отверстие. При выходе оно тем же путем восстанавливалось. Но не об этом надо было думать: в полутемном покое, едва различимая через кружевные драпировки, занавесившие широкое ложе от потолка до пола, на котором они чей-то заботливой рукой были разложены пышными симметричными складками, лежала она, супруга его брата.
Апплу едва ее узнал, – нет, он воспринял эту женщину как незнакомку. Та, которая явилась перед ним, когда он первым делом сорвал драпировки, не думая о том, что выдает этим свое здесь присутствие, не могла быть той красавицей Тофаной, которую раз ее видевшие уже не забывали, настолько всепобеждающ в ней был призыв земной плоти. Тем и покорила она в свое время Родама, ради нее пошедшего против вековой традиции, до этого казавшейся незыблемой: царь, глава клана, во сохранение чистоты крови, мог брать в жены лишь только собственную, родную, от одного отца и одной матери, сестру.
Тофана же принадлежала к царственному, или божественному роду лишь отчасти, или побочно: она была дочерью их общего отца, великого Сварга, но матерью для нее он избрал вполне земную женщину, случайно попавшую ему на глаза. Правда, это не оказалось мимолетным увлечением, и царь настолько приблизил ее, что дочь, родившуюся вскорости, воспитывал в «Храме невест».
Это все нисколько бы не вышло за рамки необычного, если бы принявший царствование Родам не потерял голову, увидав Тофану, когда ей было всего лет двенадцать, на ежегодных смотринах этих храмовых девственниц, и если бы отец, как и собирался, женил сына при своей жизни. Да, много «если» должно было сойтись для того, чтобы не случилось того, что все-таки случилось: вражья сила нашла в конце кондов трещину, через которую могла бы просочиться в обычно неприступную для нее крепость – божественное сознание, чтобы привнести и туда хаос и сумерки, низводящие его в обычное, земное состояние…
Да, Апплу теперь воочию убедился, насколько трудна, а может быть, и невыполнима его задача. Голова Тофаны была резко запрокинута назад, и редкое дыхание, сопровождаемое хрипом, с трудом вырывалось из приоткрытого рта: кожа ее, поразительно быстро ссохшаяся и покрывшаяся частой сетью мелких трещин – знак проникновения в кровь вредоносной, противоположной по знаку энергии, – туго обтягивала ее тело так, что, казалось, под ее желтоватым покровом исчезли напрочь все мышцы, обозначив кости скелета.
Тофана умирала, – это было бы ясно и неискушенному человеку при первом же взгляде на нее. И удивительным казалось не то, что умирает «бессмертное» существо, а как раз другое – какие силы в состоянии так долго удерживать его на «этой» стороне, не отдавая полностью тем, другим.
А то, что они обступили и ждут – это Апплу не нужно было подтверждать. Он даже не открывался в астральный план для того, чтобы убедиться в присутствии непрошеных или все же допущенных гостей. Какая-то брезгливость удерживала его, кроме уверенности в том, что не нужно смотреть, – все и так ясно. И, тем не менее, нужно было действовать.
Алплу отрешился от вида женщины, лежавшей перед ним, от мыслей о неизбежности воздаяния за ошибки, от любви к брату и даже от осознания самого себя. Сила этой отрешенности как раз и составляла степень слияния с тем, Высшим, которое одно и могло бы произвести чудо возвращения к жизни земного организма, уже почти лишенного своего эфирного, энергетического двойника. Им завладели те, жадными черными ртами присосавшиеся к его жизненно важнейшим точкам. Очищать их, одну за другой, было бесполезно. На это могли бы уйти многие часы, а сейчас дорого было каждое мгновение. К тому же, точка, очищенная только что, могла быть вновь захвачена врагом, едва от нее отступится благой целитель. Здесь нужно было очищение полное и единовременное, – то именно, которое означает удар по главному врагу, прячущемуся за спинами этих мелких пакостников.
Враг этот был не просто силен, он обладал мощью, не уступавшей мощи самого Алплу. И справиться с ним поэтому можно было, лишь призвав ту силу, которая, выйдя за рамки всяких возможных представлений, – даже для такого совершенного сознания, каким являлось сознание высших атлантов, – является уже запредельной. Эту силу невозможно увидеть или потрогать руками, – в ее существовании надо было быть уверенным. А уверенность эта, не просто слепая вера, а именно спокойная уверенность, происходила от знания, которое мог дать лишь опыт. Малейшее сомнение свело бы на нет все усилия, но о каком сомнении подумал бы любой, знавший Апплу?..
…Он никогда не узнал, сколько времени прошло с тех пор, как он объединил в собственном естестве начало высшее с тем, низведенным злой волей до нижайшего предела. Скорее всего, это было, как мимолетное дуновение, но ему оно показалось невыносимо, мучительно долгим. Никогда до этого Апплу не думал, что его тело, такое совершенное и наполненное настолько чистой и сияющей энергией, что заслужило название «лучезарного», тело, совершенно слитое со всеми высшими проявлениями и тем поистине божественное, что оно может так страдать.
Боль была всеобъемлюща. Настолько резкая и, казалось, нескончаемая, что крик так и рвался из горла, чтобы ее утишить, она была явно направлена на то, чтобы сконцентрировать на себе все его внимание, отвлечь его от нерушимости осознания связи с Высшим. Но нет, это ей не удалось. В самый, наверно, критический момент пришла вдруг мысль: «Что, друг, непросто быть человеком?» – и своей какой-то теплой иронией помогла выстоять.
Он не стал глядеть на результаты того побоища, которое произошло с его активным участием, на невидимом плане. Просто призвал в воображении огромную машину, которая своим совком и сгребла всю падаль, не успевшую убраться восвояси, помогая себе всякими весело крутящимися и вертящимися метелками и щетками.
Да, все надо было теперь закончить самому. Эти земные дела, они малоприятны, но кому же их препоручишь, чтобы быть уверенным, что все будет доведено до конца?..
Он отыскал взглядом алтарь, перед которым стояла опаленная свеча. Уничтожив ее движением раскаленного пальца, Алплу зажег маленькую лампаду, которая привлекла его внимание изящной формой и красотой филиграни. Такую вещь могло создать лишь существо, осознавшее суть творчества, и он залюбовался игрой света на золоте ее узоров и цепей.
Умиротворенный благодарностью, которую он принес Тому, Кто Помогает, Апплу повернулся к выходу. Он закончил дело, ради которого явился сюда, – остальное для него не существовало. Однако его остановил удивленный возглас:
– Что это все значит? Кто ты такой, и что ты здесь делаешь, хотела бы я знать?
Апплу даже не взглянул в ту сторону, откуда донесся голос: кто, кроме царицы Тофаны, мог быть так многословен?!
…Дыру в стеклянной стене пришлось восстанавливать уже издалека, с крыши Цитадели в Атлантисе, куда его перенес на своем мобиле Гермес.
Прощаясь, Апплу спросил:
– А как же твоя лекция?
– Почему ты спрашиваешь?
– Опаздывать, или, тем более, отменять назначенное – не в твоих правилах, ведь так?
– А я и не думаю ничего отменять, тем более – опаздывать. Прошло-то всего минуты три между тем, как ты ушел и вернулся. Я только собирался нажать на педаль…
И действительно, Апплу видел, пока бежал по парку и одним махом перепрыгивал через высоченную ограду, как Гермес неподвижным изваянием сидел в своем мобиле, которому не требовалось никакого нажатия педалей, и как только Алплу вскочил на сиденье, он сорвался с места, подобный сверкающей стреле, и умерил свое движение вверх только после того, как Апплу замотал головой:
– Перегрузки же…
* * *
Я, лукумон Иббит, милостью Единого и силой всех Богов, исполняющих Его волю, посылаю в беспредельное пространство мысль вечную, открытую для всех, кто окажется в состоянии ее воспринять. Ибо, уловленная, но не раскрытая посредством слов человеческих, которые и даны нашему роду для выражения всего, что видят глаза и чувствует сердце, – в отличие от высшего общения, которое не требует слов, – она так и останется бесплодной и бесплотной в ожидании часа, когда сможет расцвести, попав в соответственные ей условия…
Несу эту весть всем, весть единую в своей сущности, но допускающую возможность собственного внешнего разделения. Это означает, что формы, в которые она сможет воплотиться, будут неодинаковыми не только для одного племени, в котором эта весть проявится, но даже для каждого отдельного человека, способного ее воспринять. Разными будут имена героев, совершивших подвиги во благо своего народа, и различными окажутся также названия самих этих народов; якобы породивших в своей глубине таких гигантов-защитников; и многие будут ожесточенно спорить об обладании, единоличном и непререкаемом, самой памятью об этих подвигах.
Они будут спорить напрасно. Ибо весть, посылаемая мною, расскажет о деяниях и судьбе одного и того же человека, рожденного от Великого Бога еще тогда, когда это совершалось на Земле. Человека, облеченного при появлении на свет высшими возможностями, которых не сможет вынести ни одно существо после него. Но эти его возможности будут действительны лишь для земных проявлений.
Ибо за всю свою необычайно долгую жизнь ему не было дано осознать божественной направленности собственных деяний. Он просто делал то, чего не мог не делать: нес человечеству благо и защиту от несправедливости, которую считал главным злом.
Но память человеческая, помноженная на время, приобретает удивительное качество – она воссоздает Истину. И иногда делает, казалось бы, невозможное: сама, своей силой причисляет избранника к сонму Богов.
Единственный случай давления снизу, которому подчиняются, с которым молчаливо соглашаются светлые Боги…
Я сразу понял, как только его привели ко мне, что это не простой человек. По блеску глаз понял, по удивительно соразмерным пропорциям его тела. Даже его рост, хотя он был всего лишь выше самого высокого, не обманул меня: наши поселяне перед ним казались диким кустарником, корявым и темным, – он же среди них стоял, как прямая и светлая береза, вроде бы и хрупкая, но под своей шелковистой кожей скрывающая невидимую мощь древесных мускулов.
Я велел отвести его в маленький дом, который стоит в отдаленном конце моего сада, и уложить в чистую постель, омыв в бассейне с теплой подземной водой. Сыну Игрешу поручил я надзор за этим пришлым, дав ему в помощь пару селян, – пусть учится, как надо выхаживать человека, получившего удар молнии…
Когда его уже уводили, поддерживая за пояс, – так он ослаб – я остановил всю процессию. Можно было бы, конечно, и подождать до того времени, когда он придет в себя, но я хотел убедиться кое в чем, прежде чем дать какое-то направление своим размышлениям. Я сказал:
– Сними шапку.
Он понял – а я произнес это на языке страны Сумер – и медленно стащил с головы свой вязанный колпак, плотно облегавший его голову и маленькой шишечкой возвышавшийся над затылком. Все рабы носили такие колпаки. Носили их и другие, по желанию, но рабов они отличали по цвету, непременно коричневому. К тому же на Посейдонисе, как и в других странах, было принято начисто обривать головы рабов, тогда как коренные граждане ходили с шевелюрами. Чем длиннее волосы, тем именитее и состоятельнее человек…
Пришлый стоял ко мне вполоборота, и неважно было, что он свесил голову, еле держась на ногах. Одного короткого мгновения хватило мне, чтобы разглядеть то, что я и ожидал увидеть: череп незнакомца в своей верхней части чуть поднимался на конус!
По моему знаку его увели.
Лишь через три дня я посетил этого раба.
Он полулежал в тени густого орешника, покачиваясь в низком гамаке, и одна рука его доставала пальцами до воды в бассейне. Остановившись перед ним на расстоянии шагов десяти, и не замечаемый им пока, я постарался определить его состояние. С виду он казался вполне здоровым, внутренне же все обстояло не так благополучно, как можно было ожидать. Однако, без сомнения, дела его шли на поправку – слава Единому, царь Родам будет доволен! Видит Бог, нет ничего, перед чем бы я остановился, прикажи мне Он, мой земной Владыка, через Которого являет свою волю Тот, Кто Наблюдает. А в том, что участие в этом пришлом я принимаю велением царя Родама, в этом у меня не было никаких сомнений с самого начала: разве посмел бы кто, а тем более раб, произнести втуне, не имея на то оснований, имя царя! Но этот произнес, да еще присовокупил к нему и мое собственное имя, да охранит его, это имя, Всевышний, так же как имена всех достойных его помощников на земле…
Послать-то царь Родам послал, а вот почему и для чего – это надо было разгадать уже мне самому. Ведь так же, как у меня на выучке находятся все мои соплеменники, не говоря уж о многих приходящих за знаниями, точно так же и я сам являюсь добровольным и послушным учеником царя, соблаговолившего самолично вести мое духовное совершенствование. Ведь без Наставника – нельзя. Если ты, понятно, желаешь идти быстрее и, главное, не топтаться на месте, делая бесконечные ошибки. Могу ли я когда-нибудь забыть о том, что именно Он, мой Царь, открыл мне глаза, то есть дал возможность за всем тем, что видят человеки, просматривать основное: что именно движет всеми их поступками, и даже знать их следствие. С этого и началось мое, такое долгое и трудное, восхождение, которое когда-нибудь должны будут преодолеть все человеки без исключения. Кто раньше, а кто намного, намного позже.
Между тем, этот раб повернулся в мою сторону. Я мысленно похвалил его за внутреннюю зоркость, подтверждающую его повышенную чувствительность, и вышел из своего укрытия. Ждавший поодаль домочадец поставил для меня легкое кресло возле гамака, и я, под пристальным взглядом незнакомца, сел напротив него. Он, видно было, хотел встать, как и полагалось бы настоящему рабу, но желание это проявилось у него, надо сказать, с большим запозданием. С видимым облегчением он вновь откинулся на спину, когда я помахал рукой, веля ему не вставать.
Какое-то время мы посидели молча: я в упор его разглядывал, он отвечал мне тем же. Взгляд у него был открытый и смелый, но я-то видел: он чего-то боится. Может, я не так выразился: степень страха трудно определить, особенно на первый взгляд, но то, что какое-то опасение есть, – это было уж точно.
Я начал с самого начала:
– Чего ты боишься? – спросил я по-сумерски. Он сразу напрягся, чего я и добивался.
– Херкле ничего не боится! – отрезал он.
Пришла моя очередь призвать все свое самообладание: это имя было мне известно. Да и не только мне, надо сказать.
– Херкле?.. – я тянул время, давая и ему возможность подумать: мне вовсе не хотелось просто-напросто прорваться в его оболочку и прочитать за ней все, что меня интересовало. Это было не в наших правилах. – Ты уверен, что это твое собственное имя?
– А чье же еще?
– Ну, может, тебя назвали так в честь… не знаю, какого-нибудь выдающегося человека?
– Нет, так мать назвала именно меня.
– И давно это было?.. Ну, давно ты родился? И где?
– Родился я в… по правде говоря, я уж и не помню, где. Ты ставишь меня в тупик, хозяин. Я не знаю и того, когда же я родился.
Он задумался. Я знал, что он говорит правду, но знал я также и то, почему он не может ответить на эти вопросы, как не сможет ничего сказать и о многом другом: его высший разум, по праву рождения присущий ему, был от него закрыт крепким щитом того, что, не догадывайся я обо всем, мог бы назвать колдовством.
Однако если это было и колдовство, то наивысшего толка: к его закрытию руку приложили боги. Поэтому освободить его разум было не только сложно – простоето колдовство можно было бы снять, даже не пошевелив пальцем, – но невозможно. На это было нужно особое повеление свыше. Что ж, посмотрим.
– Может, у тебя есть и другое имя?
Он молчал, глядя в воду.
– Ты не должен меня опасаться. Я тебе желаю добра.
– До сих пор все, кто так говорил, приносили мне зло. Видно, они так понимали, что есть добро, – усмехнулся он.
– И все же доверься мне. Ты ведь где-то в глубине своей чувствуешь, что я незлобив, правда?
Он перевел взгляд выше, на деревья вокруг бассейна.
– Да, у меня есть и другие имена. Но не спрашивай сейчас о них. Может, потом… Все равно никто не верит, не поверишь и ты. Я пришел сюда, в Атлантиду, сам. У меня здесь дело. Другого выхода, как сделаться рабом, не было. Вот я и согласился, лишь бы привезли сюда. Океана мне самому не переплыть.
– Как же ты попал к Царю?
Он пожал плечами:
– Сам удивляюсь. Чем-то я приглянулся его младшему брату, который оказался на пристани, как раз когда нас выгружали из корабля. Но он меня ни о чем не спрашивал, не то что ты.
– Ему это и не нужно, – он ведь бог.
– Странно у вас тут. Одни говорят – «бог», другие – … – он сдержался.
– А ты не слушай тех, «других». Ничего хорошего от них не услышишь.
– А почему я должен слушать тебя? Ты вон даже моложе меня, как я погляжу. Будь ты хоть стариком, тогда бы можно было, из уважения к твоему опыту…
– Если ты хочешь сделать мне приятное, называя меня молодым человеком, что ж, я принимаю твой подарок. Но должен ответить тебе тем же: я ведь тоже подумал было, с первого взгляда, что ты еще совсем молод. Довольно теперь об этом, но имей в виду, что у меня уже есть внуки в пятом поколении.
Он удивленно посмотрел на меня.
– Не веришь? А сам-то? Детей имеешь?
– Были дети.
И он замолчал. Я и не спрашивал: больного места касаться не следует.
– Горло болит? – перевел я разговор на другое.
Он невольно потянулся рукой к шее.
– Уже меньше… А ты откуда знаешь?
– Просто я – лекарь. Может, расскажешь мне, где ты был, что тебя так угораздило…
– Вечером, не знаю, сколько дней назад, ко мне, когда я уже спал под навесом, с краю, пришел царский брат и разбудил меня.
– Царевич Грма-Геле? Гермес?
– Вроде так. Все было так странно: он прижал палец ко рту и сделал мне знак рукой – идем, мол. Ну, пришли мы, а шли через какое-то подземелье, было бы совсем темно, если бы царевич не светил своим фонариком впереди себя…
– Ты видел этот «фонарик»?
– Ну, видеть – не видел, но чем-то он ведь светил, потому что вокруг было все видно, а шагов с двенадцати – сплошная тьма. Что, это у вас не так называется?
– Да нет, просто, чтоб ты знал, никакого фонарика не было. Царевич, так же, как и все из их семьи, когда ему нужно, светит сам.
– Ты что говоришь?..
– Привыкай. Не забывай, где находишься, раз уж прибыл сюда. Кстати, а ты не пробовал сам светить? – и я улыбнулся.
– Смеешься? А я-то тебе чуть не поверил…
– Ну-ну… Не смеюсь я. После узнаешь, что я имею в виду. Продолжай. Вышли вы из подземелья, а дальше что?
– Дальше поплыли на лодке.
– Кто греб?
– Какой-то атлант. Очень могучий. Он уже был в лодке, когда мы подошли. Я его сперва и не узнал, он сидел спиной ко мне всю дорогу. Только когда лодка пристала к берегу, и царевич велел мне взять большущий тюк, лежавший на корме, я узнал от него, что буду сопровождать самого царя, и, когда он меня отпустит, вернуться должен буду тем же путем, берегом канала, к твоему селению, а здесь уже спросить тебя. И еще велел обязательно назвать имя царя. Я все сделал, как нужно было.
– Что же с тобой случилось, что ты так ослаб?
– Ума не приложу. Чего только в жизни со мной не бывало, не буду рассказывать, а такого даже представить себе не мог! Чтобы я, да падал в обморок, как нежная девица!
– А ты и не падал в обморок, откуда ты это взял?
– Не врешь?.. Мне показалось, что я несколько раз терял сознание… Ну, ладно. Нет – и хорошо.
– Ты сразу почувствовал себя плохо, как расстался с царем?
– Нет, не сразу. Хотя что-то неладное почуял еще тогда, когда взбирался вслед за ним…
– Ты не должен никогда больше говорить «он», понял? Говори «царь». Или – «великий царь». И никак по-другому.
Кажется, он действительно понял, он вообще был на редкость сообразительный. Еще бы, скажете вы… После моих-то человеков! Но и среди них попадаются, верите ли, тоже ничего себе… Он продолжал:
– Ладно. Если ты лекарь и лечишь меня, я тебе расскажу все, что помню. Потому что лечишь ты здорово, раз я уже в порядке. Понимаешь, для меня тащить такой тюк, как тогда на меня взвалили, ничего не стоит. Ну, все равно, что пушинку нести.
– И часто ты раньше таскал тюки?
– Что ты! Никогда! – он понял, что выдал себя, и лицо его омрачилось. – Я знаю, что очень сильный, по сравнению с другими. Но – не тюки. Другое приходилось передвигать.
– Горы, например…
Но этого он вроде бы и не расслышал.
– Ты хочешь слушать дальше? А то перебиваешь все.
– Прости меня.
– Слушай, а ты сам-то кто таков? Что-то я не пойму: вроде бы обычный человек, а ведешь себя со мной, как… Извиняешься, вот. Перед рабом?
– Перед созданием Божиим. Продолжай.
– Тюк… Он был огромен, но тяжести его я не ощущал до тех пор, пока вдруг отчего-то клюнул носом в скалу, да так сильно, что разбил себе лоб, вот здесь, – и он указал пальцем на едва заметный беловатый след между бровями. – Быстро так зажило. Не от твоей ли водицы?
– Неважно, от чего.
– Ну, стукнулся. Однако как-то пришел в себя – до этого я, оказывается, шел как во сне. Гляжу, а у меня даже руки и те дрожат. Хорошо, что царь вскорости отпустил меня. Подхватил этот тюк – и поскакал наверх, точно молодой горный козел. Мне даже казалось, что он взлетает над камнями, так красиво у него это получалось.
– И высоко ты забрался на гору?
– Точно не знаю. Там темно, хотя мне почему-то было все видно под ногами, когда я шел за царем, наверно, ты прав насчет «фонарика»… Да и, говорю же тебе, в забытьи каком-то шел.
– А обратно?
– Обратно было идти еще хуже. Голова сильно болела, видно, от удара. И видеть – совсем ничего не видел. Вроде бы как ослеп, понимаешь? На ощупь спускался. Помню только, что простились мы с царем возле каменного столбика. Похожие и у нас на Востоке ставят, где только можно…
– Или нужно. Ну, раз ты заметил бетил, тогда понятно, – ты дошел до трети высоты горы. Да…
– А что? Нужно было и дальше сопровождать царя? Я и сам хотел, – это ничего, что руки-ноги стали дрожать и голова, как обручем ее стянули, – но это ведь царь Атлантиды, подумай сам, а я кто такой здесь? Раб. Дворцовый раб на побегушках. Он мне, слава ему, только сделал такой, знаешь, маленький знак, – иди прочь, мол, дальше не твое дело.
– Ты прав, – не удержался я.
– Я сумел отойти от горы не больше, чем стадии на две, и вынужден был отдохнуть. Я присел возле канала, а потом и прилег. Должно быть, я заснул, потому что проснулся, когда солнце уже вовсю светило. Я забеспокоился, что меня начнут искать, могут ведь и подумать, что я сбежал…
– Куда тут у нас сбежишь, милый…
– Да… Поднялся, а идти-то не могу! Поглядел случайно на свою руку – о Громовержец! – она у меня, словно хворостинка сухая. Поглядел на ноги – они, как два кривых сучка. И чего это я так сразу высох?
– Не думай об этом. Сейчас ты доволен своими руками-ногами, я так думаю, а?
– Прямо чудеса какие-то, да и только. Хотел бы и я научиться у тебя этому.
– У тебя все впереди. Погоди, придет время – и тебе ничему даже учиться не придется: сам все поймешь.
– Как это?
– Не торопись. Но знай, что дело это непростое, и что недаром великий царь наш повел тебя на эту гору. Подумай сам: зачем ему было бы тащить за собою подобную обузу? Неужели он и сам не справился бы? В крайнем случае мог бы захватить кого-то из своих, атлантов. У него, как ты знаешь, наверно, целый полк преданных этера, которые почитают за счастье ему услужить.
– Я и сам удивлялся…
– Это доказывает, что у царя были основания взять с собой на священную гору Мери именно тебя, такого, как ты есть. Для чего ему это понадобилось, как ты думаешь?
Я размышлял вслух, занятый своими мыслями, и не обращал внимания на то, что говорит Херкле. Но вдруг – поистине, словно молния озарила мой ум – я понял! И не оставалось никакого сомнения в том, что это именно так и никак иначе!
Я постарался скрыть от него свое прозрение, но он почуял – нечто изменилось. Глаза его были широко открыты, и теперь я мог в них читать все, что бы мне захотелось, но мне не было нужды этого делать, ибо я знал больше него. Как можно спокойнее, чтобы, не дай Единый, не поколебалось хрупкое равновесие, установившееся между нами, я спросил его:
– Ты вообще-то знаешь, что это за гора такая, куда ты сопровождал царя?
– Гора как гора…
– Нет, дорогой. Я сказал тебе, что эта гора священна, но этого еще мало, чтобы понять остальное. Знай, что обычным человекам запрещено подходить к ее подножию в окружности десяти плетров. А никого из новоприбывших в глубину долины Э-неа вовсе не пускают. Ты, наверно, думаешь, как и они: секретничают атланты. Охраняют свои тайны, чтобы только самим пользоваться ими. Ведь правда, думаешь так?.. То-то. Так думает весь мир. А того не знают, неразумные, что, допусти их атланты к своим чудесам – тут же полягут они все, штабелями, пораженные смертельной болезнью, и никто не сможет им помочь.
– Даже ты?
– Я?! Кто я такой по сравнению с любым, самым посредственным атлантом?! Я – всего лишь прилежный ученик, ловящий каждую кроху знаний, оброненную своим великим Учителем, – вот кто я такой!
– Мне неприятно слышать от тебя такое. Разве следует так себя уничижать? У нас так не принято. Наши боги, они дают понять, что готовы помочь, если мы для них сделаем то-то и то-то. Каждый раз все обговаривается вполне определенно. И коли наша плата в виде жертвы богу недостаточна, он просто не обращает на нас внимания. А бывает, что и начинает вредить…
– И ты считаешь, что боги должны быть именно такими? То, о чем ты рассказываешь, это ведь похоже, скорее, на самых темных человеков! Из тех, кто только и думает, что о собственном благополучии – до остального им и дела нет. Неужели настоящие боги станут торговаться с человеками, которых они призваны воспитывать во благе, как равный с равным на базаре? Это для моего понимания недоступно.
– Но так живет весь мир…
– Видно, не весь, раз мы, живущие на Посейдонисе, думаем иначе. А ведь как думаешь, так и живешь.
Но Херкле меня уже не слушал: какая-то мысль его сильно занимала. Наконец он посмотрел на меня – ну и глаза у него все же! – и проговорил, приподнявшись на локте:
– Не хочешь ли ты сказать, лукумон Иббит, что…
Его сил хватило ненадолго, вновь опустился на мягкую подушку. Однако взгляд его был тверд, когда он потребовал от меня ответа, казалось, позабыв о нашем споре насчет отношений с богами. Едва слышно он прошелестел одними губами:
– …что и я поражен той самой болезнью? И нет мне спасения?
Мне нельзя было его касаться, чтобы не нарушить с таким трудом начавшей затягиваться ауры, да и себя следовало бы поберечь от его, все еще очень тяжких излучений. Но я не мог поступить иначе: чего бы стоили тогда все мои слова о благе и добре?
Я наклонился к нему, сжал его бледные руки своими и сказал, стараясь, чтобы мой голос звучал как можно убедительнее:
– Я хочу сказать, что ты побывал на священной горе атлантов и остался жив. Да, твоя теперешняя болезнь – последствие того, что ты принял в себя там. И благодари мудрого Царя, который не позволил тебе сделать ни шагу дальше того места, что по твоим силам. Ты скоро исцелишься. Но исцеление тебе не даст почти ничего, если не осознаешь своего нового состояния, открытого для тебя теперь.
Я выпрямился. Напряжение было столь велико, что пот градом катился с моего тела, и руки дрожали крупной дрожью: вибрации этого мнимого раба были поистине божественны.
Смогу ли я помочь этому огненному птенцу вылупиться из его непробиваемой скорлупы для истинной жизни? Достанет ли моих сил, чтобы сохранить его, такое ранимое человеческое естество в этом страшном горниле атомных энергий?
Но Царь велит, – я подчиняюсь с радостью. Ибо это значит, что и я не малая песчинка, по воле ветра носимая с места на место. Владыка делает свое дело – освобождает самую сущность бога, мне же доверено обеспечить для него надежный и прочный земной дом, здоровое тело.
Я был уверен: этот дом не сгорит в пламени внедряющегося в него неземного Огня. Потому что нет ничего, перед чем бы я остановился, прикажи мне Он, мой Владыка. Сама мысль о недавних сомнениях сейчас забавляла меня: коль скоро Владыка так наметил, значит, победа неизбежна.
Атланты, истинные атланты, они всегда знают, чего хотят. Не то что мы, человеки…
Мудрейший лукумон Иббит верно угадал все, кроме одного: царь Родам ничего не знал о своем рабе и согласился на то, чтобы взять его с собой единственно из-за уговоров Герму. Впрочем, тогда, занятый полностью подготовкой к высочайшей цели, достижение которой ему предстояло, он и не вникал особенно в то, о чем говорил с ним брат: уже тогда он был внутренне почти совершенно отрешен от земных дел. Его доверие к Гермесу было настолько полным, что и без объяснений он исполнил бы любую его просьбу, поэтому он и не стал задерживаться мыслью на том, что, помимо абсолютной ненужности этого сопровождающего, само приближение к горе Мери может тому навредить. Не было времени на то, чтобы вдаваться в подробности, и он согласился, резонно полагая, что Гермес все предусмотрел и учел.
Так оно и было.
И вот Гермес, сияющий и неизменно веселый, появился, будто возник из воздуха, в своем мобиле прямо перед знаменитым дубом. Лужайка, ярко-зеленая, словно раскрашенная свежей краской, была безлюдна, но он все же укрыл мобиль невидимым куполом: к чему смущать селян, которые могут здесь появиться в любой момент.
Он обошел дуб, под которым лукумон имел обыкновение размышлять о материях как высоких, так и низких, в попытке найти их равновесие, но никого не увидел: ни лукумона, ни даже его огромного, и, как поговаривали, ученейшего кота. Между тем было раннее утро, обычное для всех человеков время обращения к Богу, и было странно, что именно лукумона нет на его излюбленном для молений месте.
Но кому-кому, только не Гермесу было удивляться чему-либо. Настроив себя на излучения лукумона, он был несколько огорчен, найдя того в постели, окруженного многочисленными родными, которые проливали искренние слезы. Однако, бегло осмотрев больного, Гермес не стал больше беспокоиться: это был всего лишь перерасход сил, и слава Единому, перерасход не слишком большой.
Для того, чтобы восстановить обычную гармонию в организме этого превосходного во всех отношениях человека, Гермес не стал дожидаться прибытия Эсмона, которого ожидал сюда с минуты на минуту. Он просто сделал все, что нужно, сам.
Теперь лукумон полежит еще часок в постели, а потом вдруг поймет, что совершенно здоров, и первым делом, конечно, отправится к своему подопечному.
Это означало, что у них с Эсмоном в распоряжении не больше часа. И Гермес порадовался тому, как все удачно складывается: не нужно будет обижать лукумона, отсылая его прочь, чтобы побыть с этим «рабом» наедине.
Внезапно рядом возник Эсмон, выступивший из непроницаемой оболочки, где остался его летательный аппарат. Невозмутимый и приветливый, Гермес повел его в усадьбу лукумона.
Снова пришлось прикрыться, теперь уже самим, потому что здесь кругом были селяне, домочадцы лукумона и почитатели, которых привела сюда весть о недомогании наставника. Было совсем необязательно волновать больного известием о своем появлении здесь, да и вообще так было спокойнее.
«Раба» они нашли сидящим на пороге маленького, в две комнаты, домика, побеленного мелом. Мела на Посейдонисе было много: вот причина, по которой все селенские строения, будь то дома, стены загонов для скота или так излюбленные здесь башни, – все, что можно, белилось и освежалось регулярно, к храмовым праздникам. Белизна простых, но геометрически правильных и соразмерных построек на фоне густой и обильной зелени садов, полей и лесов служила долине Э-неа лучшим украшением.
Этот дом был круглый, с круглой же крышей из блестящей желтой соломы, увенчанной металлическим флюгером в виде петуха, машущего крыльями; судя по проволоке, аккуратно спускавшейся до самой земли, он служил также и громоотводом.
В каждой усадьбе, помимо основного дома, иногда в несколько этажей – смотря по величине семьи, – бывало также по нескольку таких домиков. Это были своеобразные больницы, без лекарств и врачей, с предельно простой методикой лечения: уединение было той исцеляющей силой, которая творила чудеса, восстанавливая целостность излучений человеческого организма, нарушенную многолюдным укладом жизни. Время от времени кто-нибудь из семьи брал с собой необходимое: постель и какую-то еду – и уходил в конец сада. Никто его не беспокоил ненужной заботой: это строго запрещалось правилами. Но, если через три-четыре дня он не возвращался, ставили в известность лукумона. Тогда уже он наводил порядок, коль природа сама не справилась…
По всему было видно, что рабу здесь нравится. Он хорошо устроился на деревянной ступеньке перед дверью, гостеприимно распахнутой и словно приглашавшей в прохладную сень передней комнаты с гладко обструганным столом, лавкой и табуретами. Устроился так хорошо, что видно было, как не хочется ему подниматься и встречать неожиданных, он бы сказал, непрошеных гостей.
Однако он поднялся и начал шарить по карманам коротких, едва прикрывавших колени, штанов, ища свой колпак, непременный атрибут раба: ведь пришли хозяева. Он залез рукой даже за пазуху свободной белой рубахи, пока наконец не нашел его на ступеньке, – оказалось, он на нем сидел.
Он поклонился, неловко напяливая злополучный колпак на голову, ибо знал, что не должен снимать его ни при каких условиях, кроме как на ночь. Но Гермес остановил его:
– Оставь это. Где бы нам поговорить, если ты не возражаешь?
Раб не удивился такому повороту событий. Он с достоинством пригладил свои, начавшие уже отрастать, светлые с кудрецой волосы, внимательно поглядел поочередно на высоких, в прямом и переносном смысле слова, посетителей и посторонился, делая приглашающий жест рукой.
Но Гермес усмехнулся:
– Уж не хочешь ли ты сказать, что мы втроем сможем уместиться в этом петушином домике? – он кивнул головой на крышу. – Нет уж, лучше посидим на приволье!
И он, пользуясь тем, что вход был открыт, слегка наклонился и достал через дверь табуреты. Раб не успел и глазом моргнуть, а его уже приглашали на лужайку перед фонтаном…
Он сел, но был явно смущен, как себя вести с этими странными гостями? Он не знал.
Между тем, Гермес начал с восхваления лукумона Иббита. Он обращался к Эсмону, никогда здесь не бывавшему, и посматривал на раба, как бы приглашая того принять участие в разговоре. Раб молчал, но Гермеса это не останавливало.
– Не могу обидеть никого из наших лукумонов, – балагурил он, – но именно лукумон Иббит наиболее близок мне по духу. Уж в ком можно быть уверенным до конца, так это именно в нем. Что ж, душевная чистота, она одновременно проясняет и разум. Наш хозяин – живое подтверждение того, насколько может даже в это трудное время человек приблизиться к жизни одновременно в двух мирах: земном, в котором он рожден, и небесном, о котором другие его сородичи могут только догадываться.
Быстрый взгляд в сторону раба и вдруг непосредственное обращение прямо к нему:
– Как тебя зовут, друг мой?
– Но… У раба нет имени, хозяин.
– Ты знаешь, у нас тут нет рабов. Просто те, кто начали к нам приезжать, должны как бы показать себя с разных сторон, прежде чем смогут назваться полноправными жителями Посейдониса. Так как же тебя зовут все же?
– Здесь – зовут бараном.
– Ну, это не только тебя, а всех приезжих. Ну ладно, не желаешь – не отвечай. Однако надо же нам как-то обращаться к тебе, а?
– Назовите сами, как хотите…
– Решено. Будем звать тебя… Ты откуда прибыл, из Ливии?
Раб неопределенно качнул головой.
– Значит, назовем по-ливийски: Абд-Мельк-карт. Не возражаешь?
И прямо взглянул ему в глаза.
– Что же ты отворачиваешься? Не согласен с новым именем? Или с тем, что тебя назвали «Абд», то есть «раб»? Но ведь не простой раб, а раб самого Мелькарта, «царя страны»!
– Подожди, Герму, – вступил в разговор Эсмон, – не настаивай. Ты видишь, нашему другу неприятен твой напор. Давай лучше посмотрим, чем сможем ему помочь, ведь он еще не оправился от болезни. Скажи мне, не кружится ли у тебя голова?
– Нет, господин, не кружится и не болит, благодарю Громовержца, – отвечал раб, с готовностью поддерживая новое направление в разговоре. – Лукумон Иббит, да пошлет ему благоденствие его Бог, и в самом деле великий лекарь.
– А это что у тебя? – и Эсмон, не дотрагиваясь до тела раба, указал на какие-то красноватые линии на его груди, чуть выше сердца. – Это было всегда?
Заглянув туда, куда указывал Эсмон – в глубокий вырез рубахи, – раб онемел от удивления. Осторожно потрогав пальцем какое-то довольно крупное изображение, словно отштампованное неведомой печатью на его теле, он затем намочил этот же палец в воде бассейна, возле которого сидел, и попытался оттереть его. Однако ничего не получалось: кожа вокруг порозовела, тогда как знак – а теперь уже было ясно, что это именно знак – не стирался. Раб прекратил свои попытки и взглянул на Эсмона. В глазах его не было страха, – одно лишь недоумение.
– Что это, господин? – тихо спросил он.
– Не спеши. Скажи сначала, когда «это» появилось на твоей груди?
– Я увидел его после тебя, господин.
– Ты не догадываешься, что бы это могло быть?
– Нет… – раб отвел глаза в сторону, – не смею, – поправил он сам себя.
– Твоя мать говорила ли тебе когда-нибудь о твоем происхождении?
– Ей не нужно было говорить со мной об этом, я и так знал. Как и все вокруг меня, а потом и весь…
– «Весь мир», ты хочешь сказать?
– Да, потому что мне пришлось покинуть родные места и пойти странствовать.
– И где же ты побывал?
Раб усмехнулся:
– Легче сказать, где меня еще не было. Короче говоря, обошел весь обитаемый и необитаемый мир.
– Конечно, в юности так тянет в новые места…
– В юности… Но я далеко уже не юноша, добрый господин!
– Сколько же тебе лет, если выглядишь ты так молодо?
– Не знаю, господин. Ты спрашиваешь, я не могу не отвечать, ибо ты знаешь: сейчас я – дворцовый раб. Но ты наступаешь, сам того не желая, мне на больное место: я в самом деле не знаю, сколько времени я живу на земле. Иногда мне кажется, что я жил всегда…
– Считаешь ли ты себя богом, раз так говоришь?
– Нет, нет! Да простит меня Громовержец, если можно было так подумать после моих слов. Просто… все вокруг меня исчезают: родные, близкие, друзья и враги, – а я все живу.
– Но, наверное, уж есть великая цель в твоей жизни, раз она так необыкновенна!
– Цель?.. Не знаю. Не думал никогда.
– Но так не бывает!
Раб задумался. Наконец, с видимым усилием, он произнес:
– Хожу. Исправляю то, что неладно. Везде, во всех концах Земли они такие слабые и беззащитные, те, кого вы зовете человеками…
– Ничего себе – слабые, – заметил как бы вскользь Гермес, – только и делают, что убивают друг друга!
– Это тоже от слабости, – убежденно ответил ему раб. – И хитрят от слабости, и обманывают, и предают, потому что слабы!
– А ты?
– Что – «я»?
– Ты не обманывал никогда, не убивал, не крал, не…
– Поначалу бывало всякое. Пока я не осознал, что сильнее всех. Зачем обманывать, если иметь силу сказать правду – это красивее? Но предавать – этого на мне нет. За это – караю.
– И при всем том, что ты рассказал о себе, ты не знаешь, кто ты родом?
– Почему не знаю? Знаю. Но что оно значит, мое происхождение из царской семьи, со стороны матери, если я всю жизнь в рабстве, можно сказать, у собственных родственников! Пойди туда, принеси то, – передразнил он кого-то, видно, сильно ему надоевшего. – И не откажись! Боги, говорят, так велели еще при моем рождении, чтоб я вечно кому-то повиновался! А у самого – ни кола, ни двора…
– Что, и семьи своей нет?
– Были семьи… Несколько раз даже. Но, говорю же вам, непригодный я для обычной человеческой жизни!
Уткнувшись лицом в колени и закрывшись руками, он вдруг глухо зарыдал. Это было тяжкое зрелище. Гермес, встав с места, отошел к густому орешнику и начал усердно разглядывать его ветви, усыпанные мелкими светло-коричневыми плодами.
Наконец раб взял себя в руки, или нечто иное ему помогло – Эсмон все это время сидел напротив, не отрывая глаз от него, – рыдания его стихли. Все еще всхлипывая, как ребенок, он умылся в бассейне, затем попил воды из фонтана. Отвернувшись, он утерся полой льняной рубахи, постоял некоторое время, опустив голову, затем обернулся к своим странным гостям. Садиться он больше не стал, дал понять, что знает свое место, и, заведя руки за спину, по обычаю домашних рабов, ожидал, что ему теперь скажут.
Гермес подошел к его табурету с полными пригоршнями сорванных молодых орехов и беспечно сказал:
– Не будешь садиться?.. Тогда я высыплю орехи на твой стул, не возражаешь? Угощайтесь, вы оба. Лучше орехов – ничего нет, это уж я точно знаю!
И он, чуть ли не силой, заставил раба приняться за угощение: нельзя же было отказаться, если для тебя щелкает орехи, правда, молодые и мягкие, один из великих атлантов!
Эсмон, понаблюдав за этой картиной, с легкостью поддержал игру. Вытаскивая из скорлупы круглое ядрышко, он ответил Гермесу:
– А мне больше нравятся другие орехи.
– Уж не дикие ли? – ужаснулся Гермес.
– Нет. Их зовут греческими, потому что жрецы во всех странах Востока выращивают их только в ограде храмов.
– А! – только и произнес Гермес. – Поговорим о тех орехах в другой раз, если ты не против, хотя я и сам до них большой охотник.
– Так почему же ты взял своим деревом этот, мелкий орешник, а не тот, в котором ядро напоминает…
– Говорю же тебе, в другой раз, – сделал страшные глаза Гермес. —
У нас, дорогие вы мои, мало времени. Я полагаю, что скоро к нам присоединится некто… – он значительно поднял палец. – И потому, – хватит нам ходить вокруг да около.
Он повернулся к рабу и посмотрел на него серьезным и теплым взглядом.
– Мельккарт, – сказал он ему, – приготовься выслушать главную тайну, знание которой изменит всю твою жизнь. Ты – сын моего отца, великого царя Сварга. Ты мой брат, брат царя Родама и всех остальных царских детей.
Мельккарт оставался недвижим, и только его карие, с золотистым отливом, глаза открылись широко-широко. Он молчал долго, и Гермес продолжил:
– Эсмон – сын Аполлона, или Алплу. Твой племянник. Остальных родственников не буду перечислять, – не время. Было веление свыше, и я устроил так, что ты побывал на горе Мери. Поверь мне, что твои страдания после этого посещения – необходимая часть очистительной процедуры. Действительно, некоторые, и очень значительные, силы не желали, чтобы ты занял на земле достойное твоего рождения место. И энергия того заклятия была так велика, что ее не могли бы рассеять ничто, кроме времени. Теперь же срок исполнился. И стало возможным приобщить тебя к истине.
Он подошел ближе к вновь обретенному брату.
– Больше всего мне бы хотелось забрать тебя с собой сейчас, – тихо проговорил он, и Мельккарт ощутил, как вполне реальные волны любви и нежности, идущие от Гермеса, вызывают в нем ответное чувство. – Но ты должен прийти в полную силу, прежде чем ступить в мир в новом качестве…
– О господин… О брат мой, я достаточно силен, поверь мне и испытай меня, если хочешь! Скажи мне только, где опасность, и я сумею ее побороть, какой бы она ни была!
– Ты меня не понял. Дело в силе не только физической. Скоро к тебе придет другая сила, сила сознания. И ты поймешь, что она не только не слабее твоих железных мускулов, но даже мощнее.
Видя, что Мельккарт его не понимает, он улыбнулся:
– Не смотри на меня так иронически. Скоро ты и сам во всем убедишься, уверяю тебя. Главное – удалось снять с тебя эту ужасную коросту, которая покрывала твое сознание, не давая ему воспарить к свету. Оставайся здесь и размышляй. Ты увидишь, как легко достигнут твоего понимания все ранее не понятные вещи. Перед лукумоном до конца не раскрывайся, если сможешь…
– Это испытание?.. Конечно, смогу!
– Все мы на испытании, – туманно заметил Гермес. – Так ответь мне теперь, как тебя зовут от рождения?
– Херкле, так назвала меня мать, – повторил Мельккарт слова, сказанные им лукумону.
– Да, Херкле. Геракл, – так велел твоей матери назвать тебя наш отец, великий царь. Отныне ты оставишь прежнее имя, под которым тебя знает весь мир – Мельккарт, царь страны, хотя и оно достойно полубога. Оно тем ценнее в моих глазах, что заслужил ты его в народе сам, своей справедливостью и готовностью к защите слабых. Будучи закрытым от знания истины, ты, тем не менее, прошел труднейшие ступени сам. Конечно, высшая помощь тебе – она шла, и ты поймешь это позже. Но и оступался ты много. А? Или я не прав?
Геракл настороженно досмотрел на него:
– Что же теперь делать?
– У нас тут расены говорят: «Кто старое помянет, тому глаз вон», – пошутил Гермес. – Не хочу лишиться глаза…
Он удивленно поморгал: Геракл истово поплевал через плечо.
– Ты что это? – воскликнул Учитель богов и человеков. – Ты это оставь, слышишь?
– Неровен час, – смущенно пробормотал Геракл. – Ладно, буду переучиваться!
– Вот и хорошо. Но где же Эсмон?
Эсмон шел навстречу лукумону Иббиту, чтобы представиться ему. Вместе они приблизились к Гермесу и Гераклу, и лукумон, чуть ли не вприпрыжку поспевавший за изо всех сил медлившим гигантом Эсмоном, прокричал прерывистым голосом:
– Да благословит тебя Единый, великий Гермес! Да благословит Он всю твою семью и вновь обретенного тобою брата Херкле! И он, на виду изумленных атлантов, пал перед ними ниц.
Задумчивый и как бы приглушенный во всех своих ощущениях Картлоз стоял у низкой деревянной загородки, ожидая окончания формальностей, которые были для него внове. В прошлый его визит сюда все было проще: всех прибывших, без разбору, отпускали куда кому было нужно сразу по прибытии. Теперь же надо было назваться и объяснить цель приезда, после чего один из чиновников снабжал тебя небольшой блестящей карточкой, выпадавшей по окончании опроса из аппарата, стоявшего перед ним. Эта карточка являлась, как можно было понять, пропуском во внешнюю жизнь Атлантиса. Остальные – внутренние взаимосвязи – налаживались каждым уже самостоятельно.
Внезапно Картлоз понял, что напрасно дожидается перед конторкой, к которой и подошел-то потому, что здесь не было этой беспокойной толпы, так раздражавшей его. Чиновник, оставив свое место, стоял, вытянувшись в струнку перед атлантом в тунике, отделанной фиолетовым цветом (Картлоз уже понял, что полосы и другие линии на их одежде, так же как ее покрой, были знаком принадлежности к определенной группе), и выслушивал его замечания, которые тот произносил тихим голосом. В другое время Картлоз не потерпел бы никакой проволочки: как это так, его смеют задерживать! Но сейчас, в этом своем непонятном состоянии несвойственного ему спокойствия, он как-то странно не интересовался происходящим…
Он стоял бы так, вероятно, сколь угодно долго, если бы не приход капитана Дирея. Громогласно заявив о своем появлении, капитан быстро разрешил вопрос, потребовавший его присутствия, и собрался выходить из таможни, когда заметил своего незадачливого пассажира, отрешенно разглядывавшего стойку перед собой. Что-то толкнуло его подойти к Картлозу.
– И чего ты здесь дожидаешься? – в приветливости голоса капитана можно было не сомневаться.
Картлоз посмотрел на него, однако никак не проявил своего интереса.
– Идем, что ли? – не отступал капитан. – Чего застыл?
– Надо получить карту, – вяло ответил наконец Картлоз.
– Ну так получай! Чего же стоять даром? – Задержка.
И Картлоз указал подбородком на пустую конторку. Дирей все понял:
– Иди туда, в угол, там все сделают. Здесь пока нечего стоять.
– Почему?
– Видишь, этого бедолагу отстраняют от должности. Не справился.
– Не пойму…
– Ну, прорвало его. Нахватался тут с вами… приезжими. Вот и придется теперь поработать ручками.
– Говоришь загадками.
– Какие тут загадки! Просто у нас не положено выходить из себя, коли уж ты работаешь с человеками. А раз твоя нервная система дала сбой и пропускает эмоции, значит, ты должен лечиться. Трудом. Лучше всего – механическим, это здорово очищает, я тебе скажу!
– Так в чем же виноват этот бедняга?
– Ох, прямо беда с тобой! То думаешь только о себе, то пристал к человеку, проблема которого тебя не должна волновать. Ну, раскричался он тут. А у нас с этим строго.
– И что же теперь с ним будет?
– Я вот не пойму, что это с тобой случилось, дорогой ты мой. Ты ли это, мой бесценный пассажир, или кто другой нарядился в эту твою неподражаемую рубаху? Кстати, не собираешься ли ты в ней разгуливать по Атлантису? У нас ведь черного, знаешь, не носят, за исключением…
Картлоз внезапно побагровел. Его пышные усы, без которых огромный крючковатый нос казался бы не на своем месте, взвились чуть ли не к вискам, обнажая длинные белые зубы.
– Не тронь моей одежды! – зашипел он. – Если еще раз услышу, – убью, клянусь честью!
Капитан искренне рассмеялся:
– Наконец-то! Пришел в себя! А то я уж волноваться начал: как же ты можешь быть в таком безмятежном спокойствии? Оно ведь вовсе не для тебя! Но теперь я вижу: ты снова в форме. Ну-ну, желаю удачи!
И капитан приподнял ладонь, собираясь попрощаться с Картлозом. Однако в дверях он остановился.
– Чуть не забыл, – как ни в чем не бывало заметил он, – ты интересовался, что же будет с тем беднягой, который не умеет себя сдерживать? Все очень просто: один месяц поработает на серебряных рудниках, второй же, смотря по тому как пойдет его выздоровление, – уже на поверхности. Рытье канала, например, или строительство какое-нибудь. Не переживай! Это даже не наказание!
У нас все, вплоть до определенного уровня, выполняют такую же обязанность, – и ничего, живы. Правда, этому – он кивнул на уводимого чиновника – предстоит работа вне всякой очереди. Что же делать: сам виноват!
И глаза капитана непонятно блеснули.
Но Картлоз и в самом деле как будто проснулся. Он отдался было неуемной жажде мести, которая была для него, как и для его сородичей, законом жизни: неотомщенная обида ложилась позором на того, кто допускал это. И вот уже перед мысленным взором его рисовались, сменяя одна другую, самые изощренные картины того, что он устроит этому недотепе, который называет себя атлантом. Подумаешь, особенный какой! Да его, Картлоза, предки ни во что не ставили этих северян! Всем известно было, что они ничего в жизни не понимают. А как иначе можно назвать то, что они до сих пор носятся со своей глупой идеей возвышения человеков, этого тупого быдла, до уровня чуть ли не небожителей! Нет, не договориться Картлозу с ними! Они и сейчас, как и раньше, не в состоянии понять ценностей земной жизни. Ногами стоят на земле, а головой-то витают поистине в облаках! Как видно, ничему их не научила и Катастрофа. Мечтатели, одним словом!
Как ни странно, эта мысль успокоила Картлоза: тем легче будет обвести их всех вокруг пальца, подумалось ему. И вдруг снова начала ныть печень.
Он опомнился: на ум ему пришли все указания Эсмона. Неужели правда все то, о чем он говорил, и Картлоз сам же и творит свою болезнь? Но ведь такими же или подобными болями страдают все больше на его родине! Они там уже решили, что это следствия плохой воды или негодной земли. Что же, так они и будут без конца болеть? Ведь уже сейчас век самого выносливого из них не превышает полусотни лет, а если сопоставить этот возраст с тем, как много умирает детей, – это и совсем ничтожная цифра.
И Картлоз по-новому осознал всю меру своей ответственности перед пославшими его сюда. Он раздобудет их тайны у этих проклятых! Чего бы ему это ни стоило!..
Ему и в голову не приходило, что тайн, в его понимании этого слова, и не было. Не было ничего такого, что можно было бы узнать здесь, передать к исполнению там, у себя: для этого требовался всего лишь иной уровень сознания. Впрочем, будь он, этот уровень, у восточников на должной высоте, они не стали бы посылать лазутчика к атлантам, но обратились бы к ним с просьбой о помощи. Но – гордыня, гибельная гордыня! Скольких бед виновницей она являлась и еще явится на земле!
Сама мысль об обращении за помощью у восточников исключалась. Более того, те, у кого она и промелькнула бы, не имели права произнести ее вслух, ибо тотчас были бы заклеймены как предатели. Восточные атланты все еще ощущали себя властелинами мира. И тем безнадежнее было положение их народа, чем беспочвеннее оказывались притязания и амбиции их руководителей, которые унаследовали от своих предков единственно лишь память о собственном превосходстве над всеми остальными обитателями Земли. Память, не подкрепленную ни истинным знанием, ни материальными возможностями. Что и называется гордыней…
Получив пропуск и указания, как им пользоваться, Картлоз вышел из помещения таможни и, оглядевшись, направился к небольшой барке, красной с белым с позолотой парусом. Он помнил, что Ган, к которому сейчас необходимо было попасть как можно быстрее – боль в печени разыгрывалась, – жил где-то на берегу одного из круговых каналов города, так умно и рассчитано разделявших столицу атлантов на практически неприступные части. В прошлый свой приезд сюда, когда он был так ошеломлен всем увиденным, что, к своему стыду, не смог ничего толком понять, а тем более разъяснить у себя дома, он отметил главное: каждая из частей города неприступна, а особенно – Цитадель, Центральный Город, обиталище царей. Он не стал тогда говорить о несказуемой и непревзойденной красоте Атлантиса, чтобы не вызвать к себе подозрения: не обращен ли атлантами в свою веру? Однако эта красота запомнилась ему так сильно, нестираемо из памяти, что иногда, глядя на тщетные старания отечественных строителей найти какие-то особые составы растворов, способные более или менее прочно соединить шершавые и неприглядные камни, из которых они складывали жилища своих повелителей, он вспоминал изумительную кладку домов и дворцов на Посейдонисе, кладку, которая и не требовала никакого раствора: камни были настолько точно и ровно распилены неким образом (составлявшим, кстати, одну из тайн, которые Картлозу предстояло узнать), что прилегали друг к дружке как приклеенные. Правда, был тут еще один секрет. Каменные плиты были не просто прямоугольными, – они имели по сторонам какие-то выступы и углубления, и невозможно было представить себе, что они означают. То, во всяком случае, что Картлоз смог вообразить, было настолько сложным, что не имело и смысла рассказывать об этом у себя дома: это было не под силу никакому, даже самому умелому мастеровому-каменотесу…
Назвав хозяину барки имя Гана, он удобно расположился на корме, оборудованной для пассажиров: барка была наемной, как и другие, не только водные, но также наземные и воздушные виды транспорта, в изобилии поджидавшие всех желающих попасть в любой конец города или даже острова.
Было очень тепло. Хотя, может быть, так казалось Картлозу, который в своем черном шерстяном одеянии – рубахе и штанах, заправленных в мягкие черные же сапоги, – выделялся среди всех, кто его окружал. Он с облегчением подставил лицо встречному ветру, когда барка понеслась по каналу, ловко лавируя между многочисленными суденышками, которыми буквально кишела гавань Атлантиса.
Миновав массивные ворота, как бы закрывавшие вход в прямые и обводные каналы города, повернули налево: поместье Гана, где Картлоз рассчитывал застать если не его самого, то хотя бы кого-то из знакомых по прежнему посещению, находилось за внешней чертой города, в местности, называемой Новым Городом. Этот Новый Город вольно раскинулся, не имея никаких границ, и был по преимуществу застроен домами и поместьями знати. Впрочем, слово «знать» в этом случае обозначало нечто среднее между человеками, познавшими вкус приобщения к повседневной жизни атлантов, и самими атлантами, в той их части, которая по причинам, часто совершенно различным, не гнушалась общаться и даже сотрудничать с первыми. Это взаимовлияние и взаимопроникновение происходило так давно и незаметно, что не вызывало уже противодействия ни в ком. Даже царские братья, оплот, казалось бы, священных заветов о сохранении атлантами неземной внутренней чистоты, находили вполне современным такое общение. Полагая, что выполняют завещанную им миссию помощи человекам, они не замечали, как действует неумолимый закон сообщающихся сосудов. Всеобщий, какой-то туманный конгломерат приниженной, околоземной духовности брал верх над высшими устремлениями, для которых, как оказалось, требовалось слишком много времени и сил. Проще, конечно, было, сняв с себя всякую узду внутренних запретов и указаний, как нужно действовать в том или ином случае, окунуться в жизнь, которую вели человеки…
Но не об этом думал Картлоз хотя бы потому, что он ничего не знал о такой проблеме. Сейчас его не занимали даже красоты проносившихся мимо с непостижимой быстротой берегов, с их разнообразием и многолюдьем. Одна только мысль не давала ему покоя, – мысль об этой скорости. Что это?
Ответить на его вопросы мог только хозяин барки, Картлоз не мог назвать его даже рулевым, потому что и руля-то никакого не было видно. Этот малый, в яркосиней длинной блузе, подпоясанной белым кушаком, и в мягких ременных сандалиях, получив задание, даже не оборачивался в сторону своего пассажира. А тот, между тем, сгорал от любопытства. Если бы не страх оказаться сброшенным в бурлящую воду, своей темнотой напоминавшую Картлозу о бездонной глубине – да еще при том, что он не умел плавать, – ничто не помешало бы ему подняться со скамьи и подойти к этому тупице, который, кажется, вовсе забыл о нем. А вдруг бы он выпал на повороте? Кстати, поворот был такой плавный, а ведь этот мини-капитан даже не сбавил хода, когда приблизились к нему. И никто не попался навстречу, как будто все знали, что сейчас все идут только налево, а затем уже будут пропущены те, кому нужно поперек. Хотя, кто их знает, – эти атланты, похоже, и не на то способны…
И все же Картлоз превозмог себя. Он оторвался от своей, такой мягкой и удобной, скамьи и, цепко хватаясь за любой устойчивый выступ, стараясь держаться точно посередине барки, довольно скоро приблизился к хозяину суденышка. Тот стоял, полностью захваченный моментом, перед небольшим пультом, огражденным полукруглым прозрачным покрытием, – от встречного ветра, понял Картлоз – и лицо его, когда в него заглянул его пассажир, было радостным и даже вдохновенным.
Заметив Картлоза рядом с собой, он нисколько не удивился. Указав подбородком куда-то вперед, он прокричал ему:
– Хорошо?
И сверкнул белыми зубами.
Картлоз вновь поразился красоте здешних уроженцев. Он не сильно разбирался в генеалогии их, различая пока что атлантов и не атлантов примитивно: по росту. Однако, на его взгляд, все они, за самым малым исключением, были красавцами и красавицами. И дело было не только в правильности черт их лиц, – тут, кстати, сколько угодно попадалось и чрезмерно носатых, и курносых, и цвет их кожи разнился от бронзового до лилейно-белого, с румянцем, – нет, что-то другое оживляло их выражение и привлекало к ним взор. Определить это «что-то» было трудно: то ли это веселость, то ли жизнерадостность, бьющая через край, но никогда не выплескивающаяся наружу. Или это просто здоровье, имеющее источником избыток силы? И где же их старики, в конце концов?..
Вопросов было так много, что Картлоз растерялся. Однако он заставил себя вспомнить, для чего находится здесь, чуть ли не поминутно рискуя жизнью, и ответил капитану:
– Мне нравится!
Общий язык был найден, и можно было приступить к тому, что интересовало Картлоза. Он был неплохо подготовлен, не то что в первый свой приезд, когда, понадеявшись на родственность языков, оказался почти совсем немым и глухим здесь. Хорошо, что язык страны Сумер знали многие, на нем и он объяснился тогда… Да, расхождение языков вышло за пределы их понимания.
Капитан, чувствуя невысказанный интерес пассажира, оборотил на минуту свое улыбающееся лицо к нему:
– Скоро будем на месте, господин. Картлоз кивнул и улыбнулся в ответ:
– Мне будет жаль покинуть твое судно… Скажи, ты ведь не управляешь парусом, – да при нем и невозможна такая скорость. Как же мы движемся? – Картлозу стоило труда выказать свое невежество перед этим – кто бы он ни был, он продавал свой труд, – но желание выведать интересующие его вещи победило снобизм.
– Вы у нас впервые, господин? – и, не дожидаясь ответа, поспешил ответить, чтобы не показаться невежливым гостю. – Парус у меня так, для красоты. Нравится мне лодка с парусом. У нас все в семье ходили под парусом. Я же поставил аппаратуру…
И он указал на свой пульт.
Картлоз начал разглядывать панель, на которой мигали три разноцветные точки.
– И что?.. – пожал он плечами. – Что нас двигает? – Слышите гудение? Мне никак не удается довести мотор до полной бесшумности.
– Но где же он, этот… мотор?
Капитан небрежно качнул головой куда-то в сторону и назад:
– Там, под нами.
Картлоз понял одно: так просто, походя, он ничего не узнает, хотя бы потому, что сам в этом ничего не смыслит. Вот если бы ему показали, что это такое, этот «мотор», и разъяснили бы, каким образом он, находясь неизвестно где, двигает барку, да при том, что сообщаются с ним через какие-то светящиеся кнопки, вот тогда он понял бы это, без сомнения. Голова у него работает отлично, недаром именно его выбрали на такое ответственное дело, как поход за знаниями атлантов! Нужен только первоначальный толчок. С другой стороны – не к этому же низкородному простофиле обращаться за обучением!..
Тем временем юноша всецело, как казалось, занятый процессом движения, обратился к Картлозу.
– Простите, господин, – мягко сказал он, – могу ли я спросить вас кое о чем?
– Почему же нет? – удивился Картлоз, не привыкший к подобным церемониям. – Спрашивай!
– Мне показалось, господин, что вы страдаете. Если это так, то не могу ли я вам помочь?
Картлоз был ошеломлен. Что они тут, все провидцы, ясновидящие? У себя на родине он слыхал об одном-двух таких, которые сохранили в себе каким-то чудом эти способности, однако не придавал этим слухам никакого значения: мало ли рождается людей с разными отклонениями от нормы. Но теперь, едва они приблизились к Атлантиде, а ведь он еще не ступал ногой на ее землю, общение с атлантами поражало его тем, что выходило за рамки нормального, на его взгляд, поведения. Что же будет дальше?
Однако он был прав, этот молокосос; печень ныла, не переставая, и от возможной помощи отказываться было бы глупо. Тем более что у него уже был случай убедиться в действенности атлантского лечения. Хотя, с другой стороны, в тот раз это был Эсмон, почитаемый во всем восточном мире за бога, этот же…
– Что, у вас тут все лечат друг друга? – несмотря на все старания, ему не удалось скрыть своего пренебрежения.
Но юноша, казалось, ничего не заметил.
– Когда-то так и было, – ответил он чуть печально, – но теперь, к сожалению, это случается редко. Атланты все больше замыкаются в себе, а человеки так и не научились этому, мне кажется. А ведь в этой открытости – секрет всеобщего здоровья!
Разговор становился интересным, тем более, что коснулся секретов здоровья; Картлоз постарался потуже затянуть узелок связи с этим парнем, который начал казаться ему все симпатичнее. Открытость?.. – подумал он, – нет, простофильство! Он вспомнил своих мудрых наставников там, за океаном. Спроси их – говорили ему, – и они сами ответят и даже больше, чем ты ожидаешь. Они всегда были глупы и открывали душу первому встречному.
– Я что-то с трудом понимаю тебя, капитан, – сказал Картлоз, – впрочем, это, видно, не так просто. Да, действительно, я недавно почувствовал боль. Конечно, я хотел бы от нее избавиться, но почему ты спрашиваешь, а не лечишь меня тотчас же, как заметил болезнь?
– Это запрещено, – серьезно ответил юноша. – Твое тело заключено в невидимую оболочку, которая священна. И если я проникну в нее своей мыслью без твоего согласия, я уподоблюсь самому страшному твоему врагу и могу получить за это ответный удар.
– Но ведь ты лечишь, значит, ответный удар должен быть таким же, исцеляющим, если я что-то понимаю…
– Ответный удар идет как бы сам собой, – живо возразил ему юноша, – и благим может быть только в том случае, если моя мысль просто достигнет твоей ауры и отразится от нее, тогда она придет ко мне обратно удесятеренной. Если я подумал о тебе хорошо, – мне это самое «хорошо» вернется, отскочив от твоей заградительной сети. Но если это что-то худое… Так что невыгодно желать кому-то зла, – сам же и получишь, не дай Единый…
Он посмотрел на Картлоза:
– Ну как ты, лучше?
– Чудеса, да и только, – усмехнулся тот, начиная уже привыкать к быстрым исцелениям, – у вас тут не успеешь соскучиться. А меня вот недавно стращали, что я здесь буду без конца болеть. Какие там болезни, когда рядом сплошь целители! А?..
И он с простецкой фамильярностью, обычно так несвойственной ему, обнял юношу за плечи. Тот отстранился.
– Да-да-да, я и забыл, что вас тут нельзя трогать. Вот только не пойму, как же вы женитесь? Или тоже на расстоянии?
Довольный своей шуткой, Картлоз расхохотался.
– Женитьба – это другое. Не здесь рассказывать, – сухо ответил капитан и добавил:
– Подъезжаем, господин. Не забудь поблагодарить меня…
Чего-чего, а благодарить Картлоз умел. Расстегнув свой кожаный кошель, он, минуту поколебавшись, достал из него серебряное кольцо и положил его на пульт перед капитаном.
– Достаточно? – спросил он, сам довольный своей щедростью. – Если мало, ты скажи, ведь я у вас новичок…
Капитан, мельком взглянув на кольцо, помолчал, занятый тем, чтобы как можно точнее пристать к небольшому причалу, сложенному из красных камней. Остановив мотор и удерживая лодку на месте простым прикосновением руки к причальному крюку, он ответил своему необычному пассажиру, и ответ его прозвучал отнюдь не так, как того ожидал Картлоз.
– Слушай, что я тебе скажу, приезжий. Позволь договорить об ответном ударе, чтобы ты у нас не подвергал себя, не дай Единый, опасности каждую минуту, при твоем незнании основного. Почему я каждый раз у тебя спрашиваю позволения, интересуешься ты? Да потому, что для того, чтобы исцелить или же, наоборот, уязвить кого-нибудь, нужно проникнуть вовнутрь, понимаешь, вовнутрь его ауры. И разрешение дает эту возможность, пропускает мою энергию в твое нутро. Если же разрешения нет, и кто-то захочет проделать это силой, – удар неминуем. Теперь понял?
– Боюсь, что я неспособный ученик, – удрученно закивал головой Картлоз, – вот если бы нашелся учитель, который бы все мне разъяснил более подробно…
– Дальше, – юноша приподнял руку, останавливая словоизвержение Картлоза, – когда я говорил о благодарности, я не имел в виду что-то вещественное, – это кольцо или нечто другое. Есть правило: за все, что тебе дали, надо благодарить. За труд – трудом или результатом труда, за божественную услугу – приношением доброго слова или мысли, которые направлены, – он приподнял глаза к небу и проделал какое-то сложное движение губами наверх. – Тебя исцелили, а ты это принял как должное. В другой раз это уже будет сложнее сделать, имей в виду…
Машинально повинуясь жесту капитана, неожиданно повелительному для его, казалось, бесконечно мягкой натуры, Картлоз перешел из барки на пристань, все еще не разумея, что же произошло, и в чем он ошибся. Он порывался что-то сказать вслед сорвавшейся с места барке, но так и стоял, не понимая сам, что за слова рвутся из его сознания, не в силах прободать какую-то непреодолимую стену.
* * *
Неизвестно, как долго продолжался бы его бессловесный и односторонний диалог с умчавшимся владельцем красивой барки, если бы к пристани не подбежали, низко кланяясь, двое прислужников и наперебой залопотали, прикладывая руки к сердцу и с деланной умильностью заглядывая гостю в глаза.
Это было совсем другое дело! Картлоз словно попал в родную сферу: здесь было все так, как и надлежит тому быть. Слуги здесь были слугами, а не мудрецами, как некоторые, а хозяева – так уж действительно хозяевами. Хорошо, что Ган не послал ему навстречу рабов, подумалось ему. Помнит, значит, что Картлоз брезгует общаться с рабами.
И он с удовольствием позволил слугам подхватить себя под мышки. Ему не приходилось даже перебирать ногами – двое дюжих амбалов на воздусях вознесли его по белокаменной лестнице к великолепному дворцу Гана. Там, на площадке, устланной шелковистым мрамором, между плитами которого цвели кусты роз и неправдоподобно ярко зеленела трава, его уже ожидал хозяин этой роскоши. Одетый в просторные белые одежды – излюбленный цвет высшего сословия, как успел заметить еще раньше Картлоз, – он производил внушительное впечатление и ростом своим, и осанкой. Но первый взгляд наиболее верный, а между тем, едва увидев Гана, Картлоз поразился перемене, произошедшей в нем за эти два года, пока они не виделись. Огромным усилием воли он едва сумел удержать на своем лице радостную улыбку, которой еще издали собрался приветствовать своего друга. И долго еще, на протяжении всего времени, пока тот был с ним, провожая в отведенные ему апартаменты, показывая всякие хитрые приспособления для удобства тела, отдавая распоряжения слугам, причисленным отныне к его штату, неестественное оживление заставляло дергаться Картлоза, удивляя и пугая его самого.
Откуда было ему знать причину столь странного своего поведения, если он до сих пор ничего не понял из того, что втолковывалось ему здесь уже не раз. Взаимопроникновение аур, в которое он не то чтобы не верил, но оставлял под вопросом, как нечто нереальное, играло тут главенствующую роль. С облегчением осознав себя в своей тарелке, Картлоз этим признал своими и все заботы Гана и его дома. Но недаром юноша-капитан предостерегал его. Заботы эти были нешуточными, с какой стороны ни посмотри…
После купания в маленьком, на одного, бассейне Картлозу стало легче. Смуглоликая служанка, поливая его напоследок настоем неведомых трав, улыбнулась ему, пряча, однако, глаза, – и жизнь заиграла новыми красками. Он отогнал от себя мысль, что улыбка крутобедрой красавицы может всего лишь входить в ее служебные обязанности, и с готовностью поверил, позволил себе поверить, что симпатия ее искренна. Это нетрудно было сделать, поскольку девушка, прислуживая ему, льнула к его телу совершенно недвусмысленно.
Не привыкший, по правде говоря, к подобной свободе женского обращения, Картлоз тем более был захвачен новизной ощущений. Отдаваясь ее рукам, нежно и мягко скользившим по его коже, умащивая ее чем-то, что издавало умопомрачительное благоухание, он не в силах был уже ни о чем размышлять. Долгое и стоическое воздержание в течение всего путешествия также сказало свое слово, и он уже не только не сопротивлялся плотскому желанию, какой-то дикой багровой стеной затмившему его сознание, но и сам, с готовностью, окунулся в эти, все более и более нагнетавшиеся волны.
Сначала его еще беспокоила мысль о том, что негоже ему, гостю, платить такой монетой за гостеприимство своему хозяину. У него на родине насчет этого было строго: женщины охранялись пуще глаза, и охранялись более всего ими же самими. Но всякие запреты касались только ареала его племени. Все, что выходило за его пределы, уже не подвергалось никакой вроде бы защите свыше, защите богов его рода, и становилось разрешенным. Никто не думал о том, что и у тех, которые извне, тоже могут быть свои невидимые покровители, способные если не защитить, то, по крайней мере, отомстить за обиду, нанесенную их подопечному. Не думал просто потому, что был уверен: его боги, боги высочайшего на земле племени – сильнее всех остальных, и их могущество перекроет все грехи и ошибки, допущенные картилинами. Поэтому священным почиталось все, относящееся к собственному народу, и второсортным, не обязательным к соблюдению каких-то правил, касающееся других племен. Катастрофа? Наказание?.. Но так сложились обстоятельства. Что ж, бывают и поражения, кроме побед. Надо затаиться, собраться с силами – и тогда…
Мудрецы Картилии тщетно взывали к покаянию нации, к осмыслению происшедшего совсем с других позиций. Их не слушали.
Так и Картлоз отгонял от себя все сомнения, мелькавшие в его голове в то время, пока еще возможен был его отказ от этого сладостного наваждения. Та женщина, такая привлекательная своей доступностью, обладала какой-то особой силой, притягивавшей мужское естество как бы сама собой. И наипервейшим ее действием было накинуть душное темное покрывало на его сознание. Какие уж тут мысли, какое благоразумие, если это сделано, и место разума заступает триллионолетний инстинкт – вечный позыв к продолжению рода, безвинно предаваемый в жажде похоти своим же творением – человеком…
То, что случилось, когда они соединились, нельзя было назвать никаким именем: такого просто не могло быть! Он, повидавший уже довольно на своем веку и втайне почитавший наслаждение в жизни превыше всего, он не понимал, что с ним происходит. В него входила, прорывая его изнутри, сама бесконечность блаженства, которая все возрастала, возрастала… Поистине, не было предела ее росту, – а она, тем не менее, все ширилась и углублялась. И наконец, в тот миг, когда наслаждение готовилось перейти в страдание, в боль, в самоуничтожение – произошел взрыв. Извержение, выброс огромной энергии из каких-то неведомых тайников его существа, для чего-то запрятанных природой в самые сокровенные хранилища, сокрытые под семью печатями тела…
Давно ушла служанка, и мягкий туман теплого вечера спустился на землю, окутав темнотой дом торговца Гана, где, не тревожимый никем, лежал в купальне, отведенной ему, пришелец Картлоз. Пришелец, возвратившийся наконец на землю своей исконной отчизны и испытавший на себе, как привет издалека, влияние ее токов. Он пока не осознавал, что на самом деле значило это потрясение, которое ему довелось пережить, – это было все впереди. Однако необыкновенное чувство покоя, покоя вместе с силой, казалось, навсегда вошедшее в него, убеждало его в том, что никогда прежде, нигде и ни с кем он не испытал ничего подобного.
Он заблуждался в одном. Всю силу и глубину любви, которую может познать человек, лишь находясь на своем исконном, единственном месте на Земле, совокупляясь своими излучениями с ее эманациями, такими родственными, что не приходится и сопротивляться, – всю эту тайну он придал всего лишь смазливой служанке Гана, безотказно оказывавшей такие услуги всем гостям своего хозяина, его домочадцам, и ему самому, когда была в том нужда. Никто не видел в этом ничего особенного: лишь бы девушка сама возымела желание отдаться мужчине, ибо иначе лишался всякого смысла сам этот акт.
Куда ни кинь, а добровольное самопожертвование женщины, способной отдать себя повелителю – без него не обходится жизнь ни одного мужчины, сознает он это или нет. Чувство любви, зарождающееся в женском сердце, способно соединить его или с Небом, или же с Землей. Смотря по тому, к чему повернута его душа.
А женщина – она всегда готова следовать за н и м, если даже это противно ее естеству, направленности. И в каждом, кто овладевает ею, кто возымеет желание, почитаемое ею за веление свыше, готова видеть собственного владыку на всю жизнь. Лишь постепенно, когда уже поздно изменить что-то, когда уже слишком велик груз кармы, набранной ею от множества допускавшихся в сердце прохожих, признаваемых ею за единственного, начинает она понимать, что не все на земле соответствует тому божественному установлению, которое неугасимо теплится в ее душе.
Что ж, иногда она смиряется и становится поистине вместилищем греха, но чаще всего находит в себе самой силы восстановить свою нарушенную целостность, уйти в себя и мир собственных детей, благо они у нее будут. Потому что рождение ребенка – искупление женщиной ее вины перед создателем, вины невольной, но от этого не меньшей. Вины отдачи себя кому попало, прежде чем душа ее соединится со Всевышним.
Недаром атлантские царевны оставались девственницами и бывали избавлены от многих житейских ударов. Тогда как другие, впустившие в собственное священное чрево несвойственные ему энергии, терпели и будут еще терпеть нескончаемый круг обид и унижений, остановить который в состоянии лишь самые сильные из них. Сильные не ратной мышцей, не ударом наотмашь, но такой любовью, таким всепрощением, которые одни и могут погасить черный огонь, питающий «вечный двигатель» этого круга зла, оставив его без всяких средств к продолжению своего ужасного существования. Потому что питается зло не иначе как только злом.
Однако долог путь от первого проблеска до яркого света, который только и может настолько озарить сознание, что понятной станет цель появления на Земле женщины. Почитаемая не просто за равную, но высшую в областях небесных, она все нисходит и нисходит в миры дальние, в этот ад земной своей жизни, желая помочь своему богу – сыну или супругу – собрать воедино его распавшийся на куски отдельных наук разум, очистить благой мыслью тело его, враждующее с самим собой в частях своих. Чтобы смог над ними воцариться дух, защищенный броней тела и действующий посредством разума, слитого с сознанием.
Исполнится ли эта часть Высшего Плана, отведенного человечеству? Устоит ли женщина, не дрогнет ли под неимоверным натиском страстей, сил стихийных?
Должна устоять. Ибо от нее зависит главное – рождение поистине нового человека, с появлением которого закончатся распри в стане человеческом. Ибо каждый тогда соединится сам в себе.
* * *
Благодатное селение Расен находилось в северовосточной части Посейдониса, почти на самом повороте Большого Канала, как раз в том месте, где равнина Э-неа плавно поднималась к горам. Холмистый подъем этот поначалу был малозаметен, особенно для уроженца Расена, привыкшего к подъемам и спадам своей местности: расенцы, казалось, и не смогли бы жить на более разглаженной от всяких складок земной поверхности. Однако же для пешехода, идущего на север, подъем становился ощутим задолго до того, как он входил в лесистую часть горного массива. А ведь это было пока еще предгорье.
Молодая женщина быстро шла по ровной, из крупных белых плит, дороге, которая уже начала делать извивы, чтобы не заставлять идущих по ней утомляться и сбивать дыхание чересчур резким преодолением тяжести на подъеме. Конечно, этот серпантин намного удлинял путь, и женщина как раз раздумывала: не пойти ли ей напрямик, наперерез дороге? Правда, в этом случае пришлось бы карабкаться по склону, поросшему редким кустарником. Но, с другой стороны, она взглянула выше: этот кустарник, весь утыканный шипами, твердыми и длинными, как железные гвозди, уже на следующем повороте спирали становился непроходимой стеной.
Это обстоятельство и само по себе могло бы решить вопрос об избрании пусть длинной, но зато удобной и безопасной дороги. Но молодая женщина, хоть и с запозданием, но вспомнила о том, как некрасиво она бы выглядела, взбираясь по осыпающимся мелким камням и цепляясь руками за ветки кустов…
Впрочем, она и раздумывала-то о выборе дороги не всерьез. Ей надо было отвлечься от размышлений, тщетность которых она, видно, уже поняла, иначе зачем бы ей идти туда, куда она сейчас шла?
Между тем дорога как бы приостановилась перед маленьким круглым храмом. Храм этот был окружен со всех сторон строем изящных колонн, украшенных изображениями цветочных гирлянд. Разлившись перед ним в небольшую площадку, с северной стороны огороженную стенкой все из того же белого известняка, она затем не изгибалась более вверх и направо, но продолжала свое движение. Теперь уже, прямая как стрела, дорога шла вдоль нескончаемой скалы, вершина которой являла с нею удивительный контраст: она вся была покрыта кудрявой порослью светло-зеленого леса, явно природного свойства.
Эта скала была остатком выработанного карьера, хотя никто не интересовался, что именно здесь добывали. Из соображений эстетики и пользы каменный обрыв приспособили для обучения будущих скульпторов и резчиков по камню; пологую же долину, начинавшуюся сразу под этим творческим полигоном, тщательно возделали селяне. Без надзора на Посейдонисе не оставалось ни пяди земли.
Путь, как было заметно, не был в тягость молодой женщине. Лишь ненадолго остановилась она у круглой лестницы в четыре ступени, обвивавшей святилище, чтобы тихо прочитать молитву, и ступила затем, еще более задумчивая, чем прежде, с большой дороги на узкую, но хорошо проторенную тропинку. Тропинка эта вела довольно круто вверх, между стволами крупных и высоких вязов.
Становилось прохладно. Но женщина, разгоряченная движением и, паче того, устремленностью своего порыва, который приближал ее к цели, готова была даже скинуть с себя пеструю, расписную шаль. Эта длинная шаль укутывала ее то ли от утреннего озноба, то ли от посторонних глаз, всю целиком – с головы, покрытой непременным для расенок платочком, до ног, обутых в изящные чувяки с загнутыми вверх носами.
Наконец она добралась до того места, где начиналась обжитая часть этой горной рощи. Тропинка здесь переходила в спокойную и уютную лестницу из теплого, серо-желтого оттенка, песчаника, по сторонам которой стояли большие вазы из того же камня. Гроздья темнокрасных и розовых роз, ниспадавшие из них в нарочитом беспорядке, говорили о том, что за ними ведется тщательный и любовный уход.
Впрочем, эта же мысль должна была посетить каждого, кто всходил по этой лестнице в довольно большую усадьбу, скорее замок. Высокая стена окружала его, начиная от ворот, в которые эта лестница упиралась.
Все здесь, и эта стена, которую, казалось, только что промыли с песочком, и сами ворота, чудо кузнечного искусства, поставленные вроде бы только для того, чтобы на них любовались, и неширокая аллея, усаженная шпалерами диковинных цветов, которая вела к белоснежному зданию, сверкающему радостной радугой узких и высоких окон, – все говорило о том, что это жилище холят и любят.
Сам замок был выстроен тремя уступами, один уже другого, по углам которых, по древнему обычаю, высились круглые башни. Но здесь они не производили впечатления чего-то неприступного или призванного к защите. Увенчанные высокими коническими крышами, они казались ни больше ни меньше как созданиями волшебства. Кто, кроме него, мог задумать подобное? Не говоря уже о том, чтобы вырезать из камня эти сплетения узоров, в которых основная нить, иногда сдваиваясь или даже утраиваясь, шла, не прерываясь, через все узлы и розетки, обрастая по пути все новыми и новыми деталями, вносящими в плавный, певучий ритм узора особую, завораживающую, даже против воли, гармонию.
Захваченная всей этой внезапно открывшейся ей красотой, молодая женщина стояла неподвижно перед воротами, позабыв прикоснуться к массивному кольцу, свисавшему из пасти льва, – это было нужно, чтобы дать знать о своем приходе. Однако створки чугунных, с виду таких тяжелых, ворот вдруг медленно и неслышно разошлись перед ней в стороны, утонув в прорезях стен. Кто-то невидимый приглашал ее войти.
И вот тут наша путница, с таким бесстрашием преодолевшая тяготы горной дороги, не побоявшаяся ни возможных встреч с дикими зверьми, ни всяких ужасов, о которых шла неясная молва в отношении этого замка, тут, когда пришло время ступить ногой в его пределы, она оробела. Тщетно пыталась она вызвать в памяти слова молитвы, обычно защищавшей ее: она их начисто забыла. В полубеспамятстве она повернула уже голову, как бы думая об отступлении, – как вдруг опомнилась. Простая и ясная мысль пришла ей в голову: а чего, собственно, ей бояться здесь, если она сама пришла сюда? И, в конце концов, нужна ей помощь или нет?..
Эта мысль очень помогла ей. Беспокойство ее улеглось, она даже усмехнулась, увидев вдруг себя как бы со стороны: запыленная и взлохмаченная под своей шалью селенская молодуха стоит в открытых воротах, как пень еловый. Она быстро сняла легкую и теплую накидку, стряхнула ее от пыли и повесила на какой-то крючок приворотной башни. Затем оправила светлые и пушистые завитки крупно вьющихся волос, выбившиеся из-под беленой льняной косыночки, завязанной узлом под подбородком, отряхнула свою длинную и широкую юбку и легонько потопала чувяками, сбивая и с них несуществующую пыль: дорога сюда была чистой, как у них, в Расене, площадь перед святилищем, а лесная тропа – сухой и хорошо укатанной. И все же, совершив этот немудреный ритуал, знакомый и обязательный каждой женщине – охорошившись, – она почувствовала себя куда уверенней, чем за минуту до этого. И вот, забыв про свою шаль, незнакомка, как бы показывая самой себе – отступления не может быть, – высоко подняла ногу в маленьком чувячке и решительно переступила невидимую черту, отделявшую ее от неизвестности.
Когда она скрылась в высоких и прозрачных дверях замка, из приворотной башни вышел служитель в рубахе до колен, подпоясанной воинским ремнем с многочисленными металлическими бляхами, и невозмутимо снял с «крючка» шаль, оставленную тут молодухой. Проверив, не сместилось ли устройство, позволяющее видеть во дворце все, что происходит у ворот, он не спеша возвратился к себе, включил аппарат, наглухо запирающий ворота, как те, которые «для красоты», так и вторые, высотой вровень с саму башню. Эти ворота, хоть и казались тонкими по сравнению с массивными стенами, окружающими замок, однако сделаны были из непробиваемого сплава металлов, сплава, который атлантами ценился выше золота, ибо производили они его за пределами Земли…
Поколебавшись, привратник отнес забытую шаль ко дворцу и аккуратно повесил ее на жардиньерку, украшавшую галерею нижнего этажа: кто знает, может, она еще пригодится этой молодой поселянке?..
Ягуна, владетельница этого очаровательного поместья, полулежала в это время на мягкой лежанке, удобно поддерживавшей ее плечи и голову, тогда как скрещенные ноги, покойно вытянутые, усиленно восстанавливали кровообращение: только что их хозяйке пришлось поработать – и поработать основательно. Энергии оказались тяжкими, к тому же и запутанными в труднопонимаемый клубок, но, тем не менее, она с ними справилась. Сын ее племянника (или праплемянника) будет доволен. Правда, сейчас он еще спал – она недавно вновь поглядывала на него, – но через несколько часов он и не вспомнит о былой напасти. Как не вспомнит и о своей спасительнице, – без горечи усмехнулась Ягуна, привыкшая к неблагодарности и скорой забывчивости своих бесчисленных пациентов, многие из которых, кстати, и не знали о ее помощи.
Да, атланты стали не те… Разве в дни ее молодости могло бы прийти кому-нибудь из них в голову не помня себя от страха за свою драгоценную жизнь обращаться за исцелением? Или, что куда хуже, – за приворотом, а то и за отвращением от чего-либо? Неважно, к кому ты обращаешься, важен тот факт, что не можешь справиться сам с собой. Неужели наступает время исполниться ее же пророчеству об истощении атлантского корня? Вроде бы рано…
И тут же она горестно покачала головой, поразмыслив и посчитав века: да, все сходилось. Время-то, раз его запустили, оно скачет быстро, что ему сделается. Нешто приостановить?
Она увлеченно начала было обдумывать эту мысль, поставив для верности на «нуль действия» выход своей силы: неровен час, пока перебираешь варианты, вдруг какой, наиболее приемлемый из них, возьмет да и начнет исполняться. Хлопот тогда не оберешься.
Ее размышления прервал тихий звонок: та молодуха, за которой наблюдали еще от придорожного святилища, была уже здесь, на пороге ее дворца. Ну что ж, пусть входит.
Ягуна имела обыкновение гостей своих – будь то атланты, или, как их теперь старательно отличали, человеки – при их появлении в ее замке предоставлять самим себе. Ей было интересно наблюдать, кто как поведет себя в чужом доме, наедине вроде бы с собой. Разного она навидалась за свою долгую-долгую жизнь, и в последнее время уже почти не делала различия, – так только, для внешнего ритуала, чтобы не обидеть особенно обидчивых, которых много появилось нынче, – между атлантами и «этими маленькими человечками», как она их называла. Временами ей казалось, что, более того, она симпатизирует последним. Впрочем, не всегда, не всегда…
А эта молодуха ничего себе, – думала Ягуна, разглядывая между тем гостью на экране, перед которым лежала. Статная, но не дородная, слава Единому. Впрочем, это просто потому, что она еще не рожала. А вот почему? И муженек у нее имеется, вот он, легок на помине. Э, дорога душа, где ж тебе удержать такую-то красу? Ты и плюгав, и вертляв, и глаз у тебя бегает. Не на месте, словом, человек. Да и то вопрос, – найдешь ли его, свое место, и когда? А молодуха твоя хороша…
Между тем гостья, постояв какое-то время на пороге дома и не видя никого, кто бы ее встретил, с места не сдвинулась, а проговорила голоском, слегка охрипшим от волнения:
– Есть кто-нибудь? Отзовись!
И прислушалась. Но никто не отвечал. Тогда она снова произнесла эти же слова уже погромче. Даже эхо молчало.
Для Ягуны это был самый интересный момент: что предпримет эта, с виду такая скованная женщина, почти девочка, когда осознает, что вокруг никого нет, и она вольна делать здесь все, что ей заблагорассудится. На этом и не такие проявляли себя с самой неожиданной стороны!
– Ну же! Действуй! – приказала ей Ягуна и вспомнила, что сила ее выключена. Однако она не стала подключаться к гостье, когда осознала это, но решила проверить мелькнувшее в ней подозрение: пусть будет свободна, пусть без всякого внушения с ее стороны походит здесь, в сказочном для нее месте, пусть рассмотрит и даже потрогает руками все украшения и сокровища ее дома. Посмотрим, так ли она устойчива, как это обещает ее аура? И вообще, возможно ли?.. Человек, – даже не человек, а женщина! – и вдруг такие возможности? Видно, и впрямь пришло время, и на смену атлантам идет другая раса, если подтвердится то, что ей привиделось. Но когда же ты ошибалась? – спросила она сама себя. Печально иногда убеждаться в собственной незыблемой правоте. И Ягуне искренне захотелось хоть раз ошибиться.
Молодая женщина не двигалась, стоя на пороге. Она примолкла и как бы ушла в себя. Слушает изнутри, – с одобрением признала Ягуна. Однако вскоре лицо ее чуть-чуть, совсем незаметно (только не для Ягуны) исказилось непонятным страданием, она повернулась точно в сторону хозяйки дворца, которую уж никак не могла видеть, и глядя ей, казалось, в самые глаза, прерывающимся голосом произнесла:
– Бабушка Ягушка! Если ты видишь меня, откликнись! Я пришла к тебе в беде моей. Может, ты сможешь помочь. Вот, пирожка принесла тебе, грибочков моченых. Не побрезгуй. Больше ничего не имею, чтобы отплатить тебе за совет. Вот только разве что сердечным словом…
Продолжать опыт дальше не имело смысла: Ягуна увидела все, что ей нужно было увидеть. Поистине, душа этой молодухи созрела, коль уж она поминает о сердце. Да и не только поминает, оно ведь у нее работает!
Молодая женщина вздрогнула, когда откуда-то, со всех сторон, как ей показалось, послышался тихий, но проникающий во все поры голос:
– Стой, где стоишь…
И внезапно все окружающее сдвинулось с места. Дада, все пошло-поехало куда-то назад, быстрее и быстрее. Она не сразу сообразила, что это она сама несется, не двигаясь даже, а мимо нее проносятся какие-то стены, неясные в очертаниях вещи и даже живые существа. Наконец эта гонка плавно завершилась, да так, что ей не пришлось и пошатнуться. Крепко прижимая к груди маленькую плетеную корзинку, где хранился ее гостинец, она стояла посреди огромного покоя, – такого она сроду не видывала! – а у дальней стены, на некотором расстоянии от нее, лежала не лежала, сидела не сидела на золотой кушетке женщина в каких-то многочисленных белых одеждах. Женщина эта была так молода и красива, что гостья ее зажмурилась от удовольствия и благоговения. Чувство это, вполне свежее и искреннее, доставило Ягуне, если не радость – что для нее, праматери атлантов, были какие-то чувства? – то, во всяком случае, удовлетворение: она не ошиблась, и сердечные излучения этой человеческой дочери не уступали силе атлантов. Однако было и еще что-то, неуловимое пока даже для Ягуны, и это «что-то» заставляло ее быть настороже. Она не знала, опасность это или нет, но от ее гостьи, тем не менее, исходил вполне конкретный, резкий и незнакомый ток. Ягуна, прищурив глаза, всмотрелась в то, что едва заметной дымкой маячило за спиной пришелицы, – ей не хотелось в такой момент глубоко уходить в потусторонний мир – и констатировала: эта девочка не так проста, как кажется, иначе ее бы не сопровождал некто из сословия ангелов. Ягуне, правда, ничего не стоит отвести его, если будет нужно, однако это ведь только начало! Что же будет дальше, и кто станет за ее плечами, начни она развиваться?..
Однако не препятствовать же! Это означило бы наихудший из всех грехов: препятствие законной эволюции Божьего дитяти – человека. В каком бы виде это ни выражалось. Впрочем, Ягуна никогда и не имела к этому пристрастия. Ее основным делом было подправлять некоторые неравновесия, которые случались на пути как человеков, так и атлантов. Ведь атланты – тоже дети Бога, только, может быть, чуть постарше и по возрасту и по развитию. И им так же, как и человекам, предстоит бесконечное развитие, но уже в другой сфере…
Нельзя сказать, чтобы Ягуна с восторгом приняла мысль о том, что ей придется взять на себя духовное воспитание этой женщины. Слишком хорошо ей было известно, что это может означать. Это был приказ свыше, хоть и не проявленный персонально. Тут не приходилось думать ни о собственных недомоганиях, которые попытаются перескочить на нее с кармы новой ученицы, ни об отемнении всякого рода жизненных обстоятельств – это не подлежало никакому обсуждению.
Атлант, если ты все еще не оставил свой пост, бери на свои плечи и эту тяготу мира человеческого. И чем больше вас, принявших свою долю груза, тем легче становится он для всех. Не делай скидок ни на личные болезни – у тебя их нет на Земле, ибо карма твоя – уже не от нее, – ни на отягощение семьей или обязательствами перед друзьями – твои долги выше. И горе тебе, если ты позабудешь в упоении земными радостями об уплате этих высших долгов.
Одна рука твоя, атлант, держит руку Бога, другая же – направлена вниз, к человечеству. Ты помогаешь Превышнему пестовать и формировать наивысшее сокровище Вселенной – сознание, только что поднявшееся от земли. Голова человеческая еще тяжела, как у всякого новорожденного младенца, она тянет его вспять, клонит к родимой матушке, вспоившей и вскормившей его. От тебя, атлант, зависит главное в судьбе этого младенца: поднимется ли эта его голова над землей, захочет ли он взглянуть в духовное небо или же останется навеки при своем взоре, опущенном лишь на то, что окружает его драгоценную личность.
В первом случае возрастет он от Земли, оставаясь окрепшим телом на ней же; и вырастишь ты, атлант, себе достойного помощника, который облегчит твой вечный на этой планете труд. Сознание, которое ты, с Высшей Помощью, откроешь к беспредельному развитию, хотя бы даже единственное за все время твоего пребывания в этом горьком мире, – это сознание явится твоим подарком Единому и твоим же искуплением. Той единственной платой, которая только и принимается светлым привратником у Тех, Высших, очередных Врат.
Что же сказать об участи, которую выбирают себе остальные? Долга их дорога, ибо бредут они окольным путем.
Мысли, озарявшие разум Ягуны наподобие этой, были мгновенны и не слишком часты. Зато, как молния, очищающая атмосферу, они оставляли после себя состояние особого просветления и наполненности свежими силами. Ни с чем, ни с какими условными ухищрениями не могло сравниться это чувство наполненности от Высшего Источника, Который только и распределяет эти дары по своей Воле. Если бы у Ягуны и оставались какие-то сомнения в отношении своих действий, касаемых молодой расенки, так неожиданно явившейся к ней, то один лишь этот, вроде бы беспричинный приток светлейшей энергии, должен был разрешить их все.
Но сомнений у Ягуны не было. Был лишь один вопрос: а согласится ли сама эта расенка? Ведь только начни она противиться – и сразу пропадут, как и не бывало их, все заботы о раскрытии ее возможностей. Однако ведь недаром же Ангел привел ее сюда! Не будет она противиться, – теперь Ягуна была уверена в этом.
На нее неизвестно откуда пахнуло ароматом свежих фиалок – привет от Ангела, поняла она и улыбнулась куда-то в сторону своей гостьи. Та приняла это на свой счет – и ответная, заставившая вспыхнуть ее и без того румяное лицо, благодарственная улыбка осветила и совершенно преобразила его.
– Подойди поближе, – проговорила Ягуна.
Гостья подошла, однако тут же упала на колени.
– Как тебя зовут? – спросила ее Ягуна, не обращая внимание на ее позу и давая время ей прийти в себя после массы новых впечатлений.
– Лела, моя добрая госпожа, – несмотря на волнение, голосок ее был ясен. – Не скажешь ли мне, как пройти к бабушке Ягуне?
– Для начала – запомни первое правило: не задавай вопросов, пока не получишь на то разрешения. Спрашивать и говорить здесь буду я, как старшая и как хозяйка. Ты согласна с этим?
– Да, добрая госпожа. Прости меня, неученую.
Ягуна смягчила свой назидательный тон:
– Договорились. Встань теперь с колен, – знаешь, я не люблю этого. Садись вот сюда, – она кивнула на деревянное креслице поблизости от своей лежанки, – и рассказывай, зачем пришла. А я пока полежу, ты не возражаешь? А то твоя «бабушка Ягушка» маленечко притомилась…
Женщина была поражена. Но это тоже входило в своеобразный приемный экзамен, который Ягуна все еще не завершила для собственного успокоения и для знакомства с образом мыслей своей будущей ученицы: как долго она будет поражаться и сможет ли вообще выйти из шока, в который неподготовленное сознание неминуемо впадает при стольких неожиданностях. Однако Ягуна не собиралась ее жалеть – пусть привыкает…
– Что молчишь? Или не веришь, что я и есть Ягуна? Может, позвать кого-нибудь, чтобы тебе подтвердили, кто я такая? Ну же, отвечай!
– Что вы, ба… добрая госпожа! Просто я думала, что…
– Что я – раз уж я «бабушка», – должна быть похожа на твою родную бабку? Да?
– Нет у меня бабки, – отвечала Лела, – и матушки нет. Нет и отца. Никого нет, – сирота я.
– Что ж, по тебе этого не скажешь: вон какая, слава Создателю. Что-то ты разжалобить меня хочешь. Но не удастся: и совсем ты не одна, муж-то у тебя есть все-таки!
– Ах, добрая госпожа! С этим-то я и пришла к тебе, если ты согласна выслушать меня. Муж-то у меня есть, но его как бы и нет вовсе… – и она замолчала, опустив глаза, которые начали было наливаться слезами.
– Э, голубушка, ты это оставь! Слезами еще никто делу не помог! И чтобы я впредь этого не видела, слышишь? Плачешь – значит жалеешь саму себя. А жалеть себя – это грех, знаешь ли ты?
Лела с готовностью закивала головой:
– Да, да, госпожа, хоть я и не слыхала о том, что плакать – это грех. Но ты говоришь – и я не буду больше плакать. Вот, если хочешь, никогда не замочу глаз. Я такая – как решу, так и сделаю, знаешь!
– Однако хвастать ты мастерица! – покачала головой Ягуна. – Так– таки и сделаешь? А если не выдержишь?
– Выдержу! Хочешь, побожусь?
Ягуна предостерегающе подняла ладонь:
– Не вздумай делать этого! Как насчет слез – не знаю, это твое дело, но божиться и клясться ты больше не должна никогда. Решила сама для себя – и довольно этого. Поняла?
– Нет, госпожа… Почему?
– Какая ты… Вас там, в Расене, что, лукумон ничему не учит?
Лела опустила глаза.
– Учит, учит, – торопливо заверила она Ягуну, – это я, видно такая непонятливая. А лукумон у нас хороший… заботливый.
Ягуна поняла все, что не стала говорить насчет их селенского лукумона эта женщина, которая нравилась ей все больше и больше. Вернее, не то что нравилась, как нравится новое платье или цветущий куст, испускающий благоухание: она чувствовала, что с этим юным созданием ей легко. Она говорила с ней, – и будто лесной ручей журчал, освежая и напитывая чистой влагой ее душу, порядком истомившуюся, надо сказать, общением с себе подобными. Малейшее облачко на этой ауре (как, например, некрасивая история с расенским лукумоном, которого надо привести в чувство) было настолько чужеродным всему ее излучению, светлому, с радужным, обычно у человеков не встречающимся, переливом, что вызывало ответное желание наискорейшим образом очистить это затемненное место. Его даже пятном нельзя было назвать, потому что пятно, как трудносмываемую кляксу, без разбору ляпает на чистейшее одеяние своей души сам человек, – здесь же было другое.
– Ну ладно, оставим пока лукумона. Так что же такое с твоим мужем, детка? – голос Ягуны теплел от минуты к минуте, хотела она этого или нет.
– Ты же знаешь наших, расенских… Летают они по белу свету неведомо зачем. Покоя им никак нету, так я понимаю. Возвращается какой из них – так ему должны радоваться все вокруг. А он в то время – вроде как царь, прости меня, Баал-Бог. Куролесит над всеми – и все должны ему подчиняться, а как же… И так без конца, госпожа добрая. Умучились наши женки, что старые, что молодые. Грешница я, что пришла к тебе вроде бы как с наветом, но не считаю я наветом, коли хочется мне помочь всем.
– Но и себе тоже, не правда ли?
– Это уж как получится, госпожа. Будет хорошо всем – и мне получшеет. А уж коли помочь тут нельзя – отвечать должна я одна, потому как придумала идти к тебе сама, сама и пришла. Подскажи, добрая госпожа, как быть? Всемогущий Баал-Бог тебя не оставит за это…
– Да… Хорошенькую награду ты мне сулишь, ничего не скажешь! И давно это у вас в Расене поклоняются Баал-Богу?
– Сколько себя помню, госпожа моя.
– А другие… Другие боги, что же они?
– Они все как были, так и есть. Но Баал-Бог – теперь он наиглавнейший над всеми.
– Вот как… Это что, лукумон ваш так сказал? Как его зовут, что-то я никак не вспомню…
– Алан. Аланом его кличут, матушка.
– Как Алан? Он же не расен! Или я ошибаюсь? Это не тот ли, из чиченов, который не пожелал переселиться со всем своим родом в Старые колонии?
– Да, такое говорят, госпожа, только я не знаю…
– Да не бойся ты! У меня можешь говорить смело, никто тебя не обидит.
Однако Лела опустила голову.
– У тебя-то, конечно, госпожа Ягуна. А вот как вернусь, а лукумон узнает…
– Как же он узнает, – не от меня ли?
– Он все знает, госпожа. Не ведаю, сумела ли я обвести его, но он почему-то не помешал мне дойти до тебя. Не иначе – она вдруг, поняв, прикрыла рот ладонью, – ах, это он тебя, госпожа добрая, испугался! Вот и не посмел меня задержать. А так, поверишь ли, стоит кому только от всех – хоть в поле, хоть в работном доме – отделиться, так он уже тут как тут, и глазами так и ест, так и поедает, прости, Боже! Он все знает, даже то, что не говоришь, а только подумать хочешь!
– На то он и лукумон. Иначе зачем же поставили его над вами? А ты сама, не хотела ли бы ты тоже вот так, – читать мысли? Как ваш лукумон…
– Зачем мне это, госпожа? Даже неловко как-то, люди меня сразу бы дичиться стали.
– Да нет, тебя бы никто не дичился, ты – другая. Ну так что же, никак не пойму я, что там с твоим мужем?
– С моим – ровно то же, госпожа моя, что и с другими мужьями в Расене. Вовсе отбился он и от дома, и от меня.
– За приворотом, небось, пришла? А?
– Упаси бог, – Лела даже приподнялась с места, так не пришлась ей по сердцу эта мысль. – Насильно-то мил не будешь.
– Тогда чего ты желаешь?
Лела снова присела на краешек кресла, все еще держа в руках забытую корзинку. Она вроде бы раздумывала, – а чего же она, в самом-то деле, хочет от этой, по всеобщей молве, всемогущей волшебницы?
– Не знаю, как и сказать, госпожа. Собиралась к тебе долго, шла быстро, а пришла – и просить вроде как не о чем… Получается, что все идет так, как мы сами того желаем?.. Выходит, что надо нам сперва в себе разобраться, так, что ли? А то, в самом деле, время у тебя отнимаю, госпожа моя добрая…
И она вновь поднялась с места, хотя видно было, как ей не хочется этого делать.
– Садись и слушай, раз пришла. И слушай внимательно – повторять не буду. Подумай – и отвечай: есть ли в твоем сердце такое чувство к какому-нибудь человеку, чтобы ты за него свою душу отдала?
– Это как же – душу?
– Ну, скажем, жизнь свою единственную…
– Это кто же может такого потребовать!..
– А вдруг!
– Не знаю, что и сказать, госпожа. Не обижайся на меня, неученая я, одним словом.
– Скажу по-другому: любишь ли кого больше самой жизни?
– Это мужика, что ли?
– Ну, хотя бы…
– Нет и нет, госпожа! Если ты спрашиваешь об этом – так нет же!
Век бы не ложилась я в эту постель постылую с ним!
– А с другим?..
– И того пуще. По мне бы – милее нет, как вековать в избушке лесной, на полянке, зверушек бы миловать да пташек. Грешно, небось, но иной раз, госпожа, и глядеть ни на кого не хочется, не то что… А это самое, про что ты спрашиваешь – так оно и есть главное зло, так я понимаю.
– Отчего же? Другие, смотришь, как пристрастились…
– Я за других не ответчик, госпожа. Что думаю, то и говорю. Не знаю, правильно ли…
– Каждый человек думает правильно – сам для себя. Однако неизвестно, совпадают ли его думы с намерениями Бога, – туманно проговорила Ягуна, – а надо бы, чтоб совпадали.
Она неторопливо опустила ноги, и Лела услужливо помогла ей обуться в мягкие на ощупь, а с виду похожие на резной прозрачный камень туфли без задников, стоявшие подле лежанки. Ягуна, вроде бы и не заметив этого, взяла у нее из рук корзинку и сказала:
– Ну что, попробуем твоих гостинцев? Пошли на балкон, а то я здесь пищу не держу!
И она, величественно покачиваясь, пошла к расступившейся двери, за которой оказался балкон, напоминающий по размерам, скорее, лужок овечек так на сорок. Покрытый поверх блестящего белого камня ковровыми дорожками (наша работа, расенская! – задохнулась от радости Лела), балкон этот был завешен сверху неведомо как державшейся в воздухе ярко-расписной тканью – от солнышка, что ли? – и, выдаваясь далеко вперед от самого здания, заканчивался красивым резным заборчиком из того же камня. Еще не видя в полном объеме того, что было пока скрыто за этим ограждением, Лела почувствовала вдруг какое-то непонятное волнение, – стеснение в груди, которое было неизведанно сладостным. Как бы защищаясь от чего-то, она сложила руки крестом как раз на средоточии этого чувства, усилившегося до степени почти физической боли. Что-то там, в ее груди, все расширялось, расширялось, как бы готовя ее к принятию чего-то огромного и, несомненно, прекрасного, пока она не остановилась у перил ограждения, восхищенная и потрясенная до самых глубин своего существа: ей открылось море.
Ягуна не мешала своей гостье. Она и сама с давно позабытой непосредственностью переживала это же чувство, без сомнения, бывшее лишь отражением священного восторга Лелы, и была ей благодарна за него. Никогда не мешает очистить душу осознанием беспредельной красоты, если ты еще способен на это…
Она взглянула на молодую женщину. Та, молитвенно сложив руки на груди, стояла неподвижно, и по лицу ее лились слезы. Да, дорого бы дала Ягуна за возможность пролить такую слезинку!.. При этой мысли она опомнилась. Протягивая вышитый платочек и улыбаясь, сказала:
– Подобные слезы – единственные, которые я могу тебе простить.
Более того, поощряю их, потому что они освобождают твою душу, очищают ее. Что ж, это хороший знак – великий Посейдон принял твою жертву…
Лела непонимающе взглянула на нее:
– Бог Посейдон?.. Где он, госпожа? И какую жертву я принесла ему?
– Посейдон, он перед тобой. Все то, что видом своим исторгло эти твои слезы, которые есть высшая благодать, – это Он. Посейдон, наш покровитель – это не только каждая волна в море, не только цвет бирюзы и хризолита в ее воде, или разливанное ее обилие – но все разом. Бог – это всегда единство в самом себе. И, чем шире, необъятнее тот круг, который вмещает в себя столько всего, сколько он может вместить, – тем выше и сам Бог.
Ягуна говорила тихо, как бы для себя. Облеченная в слова, ее мысль становилась яснее и понятнее ей самой, ведя цепочку ассоциаций все вверх и вглубь. Лела слушала не столько сами слова, которых она не понимала – не привыкла она к подобным речам, – сколько голос, тембр и необычные вибрации которого заставляли трепетать, в самом прямом смысле, каждую клеточку ее существа, отвечающего с готовностью на долгожданную весть. Конечно, она не могла бы ничего рассказать о своем состоянии, кроме того, что ей было хорошо, но это не меняло сути дела.
Мягкий и звенящий одновременно, всепроникающий голос Ягуны между тем продолжал свою песню:
– Ты видишь перед собою море. Из чего оно состоит? Если начать с маломалейшего – с атомов, которые составляют все то, что существует вокруг нас, – то и они не только неодинаковы, но и само различие их бесконечно. Что же сказать об их сочетаниях друг с другом, которое есть одновременно смысл и плод видимого состояния? Всякое сочетание – это есть Любовь. Любовь же, как достояние Единого и Наивысшего, посылается Им, и только Им – во все безбрежное мироздание: сочетайтесь и творите Моей силой, – говорит тот Бог, который надо всем, и щедрость Его не знает предела. Весь вопрос в том, чтобы принять в себя, в свое сознание этот творящий поток. Он, конечно, и без того льется через тебя, пронизывая насквозь все на своем пути – таково его изначальное, только Ему присущее свойство. Но, непризнанный, не осознанный, этот поток благотворящей силы проходит как бы даже мимо. Расцвет подлинный всякого создания начинается только тогда, когда появляется возможность принять эту, такую неуловимую и желанную для всех, силу. Возможность эта – появление разума. Однако, разум – это только самое начало. Для того чтобы вобрать в себя благодать, будущее ее вместилище должно стать таким же чистым, как все, что прилежит Высшему, иначе бесполезно все: молоко, налитое в неомытую чашку, неминуемо прокисает.
Посейдон – поистине великий Бог. Он соединил в себе самом все стихии, не делая различия внутри себя ни для одной из них. Хотя, по видимости, главной остается в нем стихия воды – море, как-никак! Но в этой воде вполне мирно уживаются и земля, и воздух, без которого не смогла бы осуществляться сама жизнь в толще этой воды, и вездесущий Огонь, видимое и невидимое проявление Бога. Огонь, создающий возможность не только жизни, но и жизни, сознающей себя. Посмотри, как он красив и величественен, наш Посейдон! Разве можно отделить море от берегов, окружающих его, или же неба, которое с ним нераздельно? Нет, так же точно, как нельзя свет Солнца отделить от Земли: даже ночью, невидимое, оно светит отраженным светом через Артемис, воспитательницу человеческих предков. И во всем этом – единственная сила, Которая движет жизнью, – Любовь, изливающаяся от Бога.
А ты говоришь – не знаю любви. Что ж, тебя упрекать нельзя.
Ибо ты не приемлешь любви в земном ее понимании, и не пришла еще к восприятию Любви Высшей. От тебя одной зависит, дитя мое, в какую сторону ты направишься. Ясно тебе должно быть одно: в сторону любви. Без нее теряется смысл всякого существования. Ты отвергаешь любовь плотскую, – это значит, что перед тобой могут открыться знания Высшей Любви. Но выбрать должна ты сама…
Она замолчала. Необходимо было время, хоть самое короткое, чтобы весть вошла в сознание Лелы, если Ягуна не ошиблась, и та действительно готова принять ее. Сомнений быть не могло, – никто из человеков еще не приходил сам, по своей воле сюда, попирая всякие искусственные запреты. Эта же – пришла. За знанием. Что ж, рискнем!
– Лела! – окликнула Ягуна молодую женщину, которая, казалось, позабыла обо всем вокруг. – Ты меня слышишь?
– Да, добрая госпожа, – даже не вздрогнув, та легко возвратилась в земное состояние: «хороший признак», подумала Ягуна. – Я готова тебя слушать без конца, моя госпожа, хоть всю мою жизнь, так это хорошо!
– Ну что ж, если таково твое желание, я могу его исполнить. Ты ведь определенно кое-что слыхала обо мне. Например, то, что я обладаю силой исполнять желания. Правда, я стараюсь не для всех. Ты потом поймешь, почему. Так что можешь остаться здесь, в моем дворце, со мной.
– Госпожа… Благодарю тебя за милость!
Лела опустилась на колени и обняла ноги своей будущей покровительницы. Однако та мягко отстранилась:
– Не надо… Постарайся не прикасаться ко мне, ладно? Хотя мне и очень приятно…
– Прости, матушка! – Лела живо поднялась с колен и, не зная как выразить свою благодарность, оглянулась вокруг. – Хочешь, я вымою здесь у тебя полы, вычищу все ковры? – сказала она. Видя, что Ягуна отрицательно покачивает головой, она смутилась. – Ты скажи сама, госпожа, что я должна буду делать, и я все исполню. Ты не смотри, что я сирота – я все умею по хозяйству.
– Не сомневаюсь, дитя мое. Но… этот дом не нуждается в уборке.
Видя, что Лела не может этого понять и старается изо всех сил представить, по ее мнению, невозможное, она добавила:
– Во всяком случае, уборка эта немного другая. Но оставим это. Если тебе будет необходимо занять свои руки, то работа всегда найдется. Я ведь, знаешь, щеголиха!
И вдруг Лела как-то погасла: слова Ягуны напомнили ей о ее профессии в Расене, о ее настоящем положении и о многом другом. Вернули ее к действительности…
– Ах, госпожа моя! Размечталась я, прости меня! – и она порывисто, чтобы не дать Ягуне увидеть выражения своего лица, подошла к самому перелету балкона. – Благодарю тебя, матушка, за доброту твою к сироте. Но не могу я остаться тут, с тобой. Ты ведь и сама знаешь…
– Знаю, потому и говорю тебе: если желаешь – оставайся. Главное здесь – именно твое бесповоротное желание. Отвечай мне сначала на это: желаешь или нет?..
– Больше всего на свете! – Лела обернулась лицом к Ягуне и впервые осмелилась на то, чтобы взглянуть ей в глаза. Сделать это было непросто хотя бы по той причине, что волшебница была росту немалого; главное же – взгляда ее не выдерживал обычно ни один человек, такой уж в нем был секрет. – Сама не знаю, отчего, но здесь, у тебя, матушка, я словно бы в родном доме. Понимаешь, не в том, где я родилась или куда меня привели после свадьбы, а в том… Я не знаю, как сказать…
– И так ясно. Теперь выслушай меня. Весь ваш род, – человеческий, – он как бы во младенчестве. И выпускать его из-под опеки до поры до времени нельзя. Попробовали уже… Беды не обрались. Потому и нужны эти селения, где вы учитесь всему полезному в жизни. Но некоторые из вас проходят другое обучение, невидимое и неслышное – тут уж все зависит, как и во всем остальном, впрочем, от воли Бога. Ему виднее, кого пришла пора переводить в класс выше. А то, как с тобой, и помочь шагнуть через несколько ступеней. Тогда этот человек как бы выходит из власти прежних законов, которым подчинялся до той поры, но тем самым вводит себя в круг новых обязательств. Подчиняться или нет этим законам и обязательствам – решать человек должен сам, таково божественное распоряжение от веку, но, чем выше он поднимается – и ты должна это знать, – тем обязательнее становится для него выполнение некоторых правил, которые одинаковы и для него и для мира богов.
– Неужели и боги несвободны? – прошептала Лела. – Ничего-то ты еще не знаешь. Но это дело поправимое! Затем и останешься здесь, чтобы выучить хотя бы самые начала, основы того, что есть Общая Жизнь. Что до свободы – запомни: свободны все. Вот только как сделать правильный выбор?.. Но вернемся к тебе, Лела. Ты думаешь, твой лукумон не заметил, как ты ушла из селения? Нет, неспроста он выпустил тебя: он понял, что не в его силах препятствовать тебе; он увидел, что за тобой – Некто, ведущий тебя и поставивший предел его власти над тобой. Да, он подчинился, хотя немало еще будет вредить, такая уж у него натура. Но ты не бойся. Сначала защитим, а после ты и сама обретешь силу, перед которой он увянет.
– А муж мой, госпожа? Ведь нас друг дружке судили…
– Он, твой так называемый муж, решил сам свою участь. Попало ему нежданно в руки такое сокровище, а он этого не оценил. Да и само замужество твое, дитя, незаконно по высшему понятию.
– Как же – перед всеми ведь!
– А! Оставь это для ваших расенских посиделок! Настоящий, законный брак, слыхала небось, совершается на Небесах. Почему это, не задумывалась? Да потому, что в этом случае соблюдены многие условия, необходимые для этой законности, и новобрачным дается принять ту самую искру Высшей Любви, без которой земной, совершенный без этой любви брак становится всего лишь случкой. Не смущайся грубым словом: иначе это не назовешь. К сожалению, давно уже пошло все не так, как было задумано, и не только у вас, человеков.
– И все же… Он ведь может заставить меня вернуться?
– Теперь не может: я не позволю. Он тебя и не увидит. А, кстати, мне кажется, что вы с ним не сами нашли друг друга, но вас… да-да– да, как я сразу не поняла! – вас назначил для брака чиновник! Так ведь?
– Да, госпожа. Но у нас так женятся почти все!
– Знаю, знаю! Это неплохой обычай, конечно, – чтобы все без исключения были в паре. Но не таким же способом! По воле какого– то служки… Ну, довольно говорить на эту тему: у нас с тобой не остается времени. Значит, так: ты желаешь остаться в этом доме, на этом месте, и отдаешься под мое, Ягуны – внучки Атланта – руководство. Так?
Лела кивнула, во все глаза глядя на Ягуну.
– Ты вручаешь мне, по доброй своей воле, все права на твою защиту перед богом и человеческими властями, на твое духовное воспитание, ты доверяешь мне и свое земное благоденствие. Согласна ли ты, Лела, дочь человеческая, довериться через меня Богу, и бесповоротно ли твое решение? Отвечай!
– Да, матушка-владычица, согласна. Навсегда согласна! Пусть великий и прекрасный Посейдон примет мое сердце, если оно только может ему пригодиться…
– Да будет так! Твое человеческое сердце, дитя, которое ты сама, без принуждения, приносишь Посейдону – и есть та главная и единственная жертва, которую ждут от нас всех, живущих на Земле, Боги. Принесенная через Посейдона, эта жертва даст тебе благоволение и защиту всех Богов.
– Но какая же это жертва, матушка? Я ведь не овечка и не бычок. И дым не стелется, и кровь не течет… – и она заметно содрогнулась.
– То все – неверно понятые, искаженные формы жертвы. Их требуют у своих жрецов другие… боги. Но, дитя, идем со мной. Поторопись!
И Ягуна быстрым шагом, за широтой которого не поспевала Лела, вернулась в свой покой, где ее застала Лела впервые, и прикоснулась к чему-то на маленьком столике возле своей золоченой лежанки. Сразу же засветился большой экран на стене, и Лела, вся обомлев от ужаса, увидела своего мужа, который карабкался напролом, без всякой дороги, вверх по осыпающимся под его ногами сыпучим камням. Лицо его было искажено какой-то детски-обиженной гримасой, так что казалось, будто он готов заплакать; руки, уже порядком ободранные, хватались за колючие ветки кустарника, как бы пытающегося отогнать непрошеного и недоброго пришельца. Лела не удержалась и громко вскрикнула. Ягуна спокойно повернулась к ней:
– Что с тобой? Ты, кажется мне, удивлена? – сказала она. – Тебе никто не сообщил, что он, – Ягуна холодно подчеркнула это «он», – вернулся вчера, вместе с капитаном Диреем? Впрочем, кто бы мог и подумать о том, что тебя следовало предупредить! Не говоря уже о том, что любящий муж не стал бы огинаться в притонах Атлантиса, а понес бы свою нетерпеливую любовь первым делом к ненаглядной жене!
Издевка была не в тоне Ягуны, который был вполне благожелателен, но в самих словах. Между тем, она продолжала:
– Ты боишься, Лела? Или, может, тебе его жалко стало? А, может, хочешь вернуться к замужней жизни и жалеешь о данном слове? Отвечай!
– Не обижай, матушка! – почти закричала Лела. – Сейчас, так особенно чувствую: нет мне возврата ко всему прежнему! Если ты, конечно, не прогонишь…
Ягуна затемнила экран, начинающая уже привыкать к чудесам в этом дворце Лела даже не удивилась, когда услыхала вдруг голос, как бы ниоткуда отвечающий Ягуне. Отдав распоряжения привратнику и призвав в свои покои некую Элеску, она повернулась к Леле.
– Успокойся, дитя мое, – проговорила она мягко, – никто тебя здесь не тронет. А будет нужно – мы и до царя дойдем. Сейчас тебя отведут в твою комнату. Не приглянется убранство или еще чем, так ты скажи. Выбирать, слава Единому, есть из чего. Посмотри там, что придется тебе из платья. Конечно, таких красивых нарядов, как на тебе, у нас тут нет, но, коли захочешь, так переоденься. Это не повредит на новом месте. Понимаешь меня?
Лела кивнула:
– Вроде бы старую кожу скину и сразу вся обновлюсь…
– Умница, дитя мое. Иди, и ни о чем не беспокойся.
И Ягуна слегка подтолкнула молодую женщину к распахнувшимся вдруг дверям. За ними ее уже ждала пригожая молодица в диковинном для Лелы наряде: должно быть, это был довольно длинный кусок полотна, да еще такого тонкого, если им можно было обернуть тело неизвестно сколько раз, да еще и остаток небрежно перекинуть через обнаженное плечо. Сама бы Лела не осмелилась показаться на людях в таком виде. Однако ей, принимавшей не раз участие в построении царицыных платьев, нетрудно было оценить изящную простоту одеяния этой Элески, которая и во всех других отношениях была, уж конечно, неизмеримо выше самой Лелы. Недаром она так неприступна: знает себе цену!
Впрочем, превосходство Элески, действительное или надуманное, Лелу нисколько не волновало. Уже в дверях она обернулась к Ягуне, и та, такая большая, красивая и сильная, показалась ей вдруг почему-то беззащитной и нуждающейся в ее дружбе. Она едва сдержала себя, чтобы не побежать туда, в глубь покоя, и не обнять Ягуну. Смутившись от своего порыва, не укрывшегося от невозмутимой с виду волшебницы, Лела сказала как бы про себя:
– Увижу ли тебя еще, матушка? И когда?..
Велика была ее радость, когда она услышала в ответ:
– Увидишь, увидишь! Пирожков-то надо отведать!
Впрочем, может ей это только показалось…
* * *
В то утро Ган проснулся разбитым и усталым. Покрутившись с боку на бок, он с неохотой поднялся с постели, держась за поясницу и сдерживая стоны. Впрочем, подобное состояние не было для него новостью, и он знал, что омовение в бассейне и умелые руки ласковой рабыни сделают свое дело, надо только потерпеть часок. Но как раз терпеть и не было ни сил, ни охоты. Обозленный на весь свет, он наткнулся взглядом на собственное отражение в большом зеркале, занимавшем целую стену в гимнастическом зале, куда он по привычке зашел, чтобы размять мышцы перед купанием. Он едва узнал себя в каком-то взъерошенном, исхудавшем человеке с затравленным взглядом.
Особенно его поразило собственное лицо: он понимал, что это именно его лицо, должно быть его лицом, раз он ощупывает скулы, лоб, дергает себя за уши, и изображение в зеркале повторяет его движения. Однако, и это было не менее убедительно, он в то же время твердо знал, что не может быть этим человеком, который смотрит на него со стены. Разве у него были когданибудь такие ввалившиеся глаза, обведенные широкими серыми кругами, глаза, какие-то тусклые и сонные? Или этот жуткий рот, обтянутый сухими губами и открывший всем напоказ длинные – разве были его зубы когданибудь так длинны? – и желтоватые зубы: казалось, что кожи на его лице не хватает, чтобы прикрыть это безобразие.
Ган долго стоял, всматриваясь в свой новый облик и стараясь к нему привыкнуть. Сперва он не поддавался искушению обнажить перед самим собой и тело: ему стало страшно. Впервые в жизни он испытал самый настоящий страх и, надеясь побороть его, постарался пересилить себя. И все же он не выдержал.
Быстрый взмах широкой белой накидки – и рев, перешедший вскоре во всхлипывания. Ган вдруг понял, что с ним произошло нечто ужасное, и, по всей видимости, непоправимое. Как же он раньше не понимал этого? Ведь еще вчера, когда его брил цирюльник, он не усмотрел, взглянув на себя в его крохотное зеркальце, ничего особенного. Правда и то, что Ган не обращал особенного внимания на свою внешность: не девица же он, в конце концов, чтобы охорашиваться перед куском полированного серебра! Но увидеть сейчас такое…
Гана охватила какая-то лихорадка, позыв к немедленному действию. Надо было что-то предпринять, причем немедленно, чтобы спасти себя, если еще не поздно: его тело, похожее на скелет, обтянутый кожей, убивало в нем всякую надежду на восстановление, возрождение себя самого. Насколько он знал, эти симптомы говорили о полном энергетическом истощении, а, может, и более того… Если процесс, например, перешел черту обратимости…
Он гнал от себя мысль, что его состояние – результат его же неуемной тяги к потусторонним свиданиям, которые заслонили перед ним весь видимый мир и его ощущения. Они казались теперь настолько пресными, как бы пустыми в своей сути, его удовольствия и наслаждения, коим он с таким увлечением предавался еще не так давно, что теперь он не мог без насмешки над самим собой даже вспоминать о бесшабашных попойках в свите Фуфлона, сопровождавшихся непременным соитием с многочисленными почитательницами его царственного друга.
Он не мог больше существовать без этой невидимой, но так остро ощущаемой любви, которая для него уже превратилась в некий чувственный ритуал. Сначала эти акты вызывали в нем огромный подъем всех сил, источаемых им в это время неизбывно на все и вся, как ему казалось. Однако затем он вынужден был заметить, что моменты приливов силы, позывов к действию – все равно, какому, – становились все короче, пока не прекратились вовсе. Этой ночью «она» вновь приходила. Ган вспомнил знакомое чувство всепроникающего объятья, нисколько не зависящего от его воли, вспомнил и впервые проявившееся в нем нежелание этого чуждого вхождения в него чего-то (он уже осознал это) совершенно инородного и даже враждебного ему. Отдача и на этот раз была полной, – настолько полной, что сам он не ощутил не только и тени того наслаждения, погоня за которым составляла смысл его жизни, но более того: долгая судорога, казалось, бесконечно сотрясавшая его тело, принесла ему лишь страдание и желание избавиться от этой муки. Промелькнула даже мысль, тут же заглушенная чужой волей, о том, что пора бы и освободиться…
Теперь он начинал понимать, что, как ни гони от себя пугающих мыслей, а источник, их создающий, продолжает действовать. Он ощущал себя в полной власти этого неведомого женского существа, низводящего его рассудок в какие-то темные глубины. Даже сейчас, когда он всего лишь раздумывал, боязливо и с оглядкой на все то, что с ним происходит, о н а была уже здесь, гдето вокруг него, и пыталась вновь объять его: стихийное, ни от каких разумных условий не зависящее плотское желание начало было подниматься в нем.
В ужасе, не желая больше быть игрушкой чьей-то могучей воли, Ган кинулся, не разбирая дороги, в сад. Он не собирался искать прибежища у своих деревянных божеств, – он даже забыл и думать о них, так богато им самим разукрашенных и составлявших еще несколько дней тому назад его гордость. Готовясь к свадьбе, он выполнил свой зарок: присоединил к мужскому божеству изваяние его подруги, которому резчик придал, вольно или невольно, самые обольстительные, преувеличенные до предела, переходящего в непотребство, черты женственности. Странно, но с тех пор, как эти боги соединились в святилище Гана, он потерял к ним интерес и забросил свои моления на мраморных плитах перед ними.
Нет, не к ним, несмотря на все, странно зовущим, стремился Ган. В самом центре его сада, посреди зеленого газона, обрамленного ровной окружностью самшитовых деревьев, мудрено подстриженных трудолюбивым и затейливым садовником, высился фонтан, изливал и взвивал ввысь многочисленные струи воды из бронзового, с позолотой, хитросплетения разверзнутых пастей, хвостов, крыльев и других атрибутов страховитых существ, долженствовавших охранять дом и весь участок земли, принадлежавшей их владельцу. Таков был смысл этого, в общем прекрасного, произведения искусства, которое было им не так давно, под влиянием советника Азрулы, воздвигнуто перед самыми воротами дома.
Но сейчас Ган не вникал в подробности символизма этой скульптуры, как, впрочем, не делал этого и раньше. Он торопливо перешагнул через низкий парапет бассейна, окружавшего фонтан, и стал под его струи, приблизившись вплотную, насколько мог, к его основанию, откуда вода била вниз, в чашу бассейна, образуя на безмятежно гладкой зеленоватой поверхности ее зеркала ровный белый круг постоянно вскипающих бурунов.
Вода была обжигающе холодной, но он не чувствовал ее холода. Ее плети больно стегали ставшее прозрачным тело, – он не ощущал никакой боли. Одна ярая мысль владела им – смыть с себя, удалить с поверхности своей некую скверну, прилипчивое и вязкое присутствие которой он ощущал теперь настолько явно, что как бы и видел ее. Зеленую, нет, грязно-зеленую слизь оторвать от всех пор и частиц кожи было невозможно: она вибрировала под кинжальными струями воды, но под ее напором вроде бы становилась только крепче и устойчивее.
Ган отчаялся. Ко всему, что он увидел налипшим на себя снаружи, он вдруг подумал о том, что же должно клубиться у него внутри, если такова поверхность, – и тут же ясно увидел картину, которая едва не лишила его последних сил, нечто действительно пожирало его изнутри, и не было у него никакой возможности изгнать его, это безличное «нечто» из себя: он не знал, но смутно понимал, какой огромный вал энергии должен был пройти через всю его сущность, чтобы очистить ее изнутри.
Он уже не думал вовсе и держался только на животном инстинкте, накрепко внедренном в каждую живую клетку; вступила в действие последняя перед гибелью, автоматическая система самосохранения, что в случае с Ганом было очень затруднено.
Каждая система, а самовосстанавливающаяся тем более, черпает свои силы от некоей божественной ниточки, связывающей ее с таинственным и могучим источником жизни, и связь эта осуществляется через посредство сознания. Эта животворящая ниточка есть само творчество, воссоздание, расцвет, – но как же хрупка она в человеке! Забыв о том, что ее, эту божественную нить в себе, необходимо держать в природном, чистом и светлом состоянии, он желает сделать из нее для себя лично рабыню, безропотную служанку земным страстям. Вот и остается в человеке его последняя надежда на крайний случай – воля к сохранению исчезающей в нем жизни, едва мерцающей. И от того, сколько ее, этой скрытой в запаснике воли, сумеет восстать против извечного врага жизни, самой сутью которого является разрушение и разрушение любыми средствами, – зависит главное: возродится ли организм, поддержанный силой своего духа, либо отдаст он себя в жадные руки темных угодников, питающихся разложением всех светлых энергий. Выбор тут совершается как бы сам собой…
Однако сильна была в Гане его внутренняя мощь, коль скоро он сумел прийти в себя. В конце концов удары ледяной воды сделали свое дело: он опомнился от какого-то полусознания и вдруг сразу замерз. Стуча зубами, проклиная все вокруг и себя самого, он, спотыкаясь на каждом шагу, вылез из бассейна и, обхватив себя руками, затрусил к дому.
Между тем вся эта картина не осталась незамеченной: у Гана в доме находился гость, о котором он, надо сказать, совершенно забыл.
Картлоз, поднявшись спозаранок, ибо всласть выспался после вчерашнего купания, вышел на галерею дома, несколькими уступами, по здешнему обычаю, поднимавшегося к вечно синему небу, и стал удивленным свидетелем купания своего друга. Решив, однако, что ему не понять этих странных атлантов, он поспешил навстречу Гану.
Однако дверь его обширного и такого удобного для всех житейских нужд покоя не открывалась. Выругавшись про себя – опять эти их штучки с запорами! – он вернулся к своим заботам.
Здешние привычки и обычаи, к которым он едва начал прикасаться, все больше поражали его: в углу покоя он заметил манекен, сперва напугавший его своим человекоподобием, а на этом манекене – свою одежду, но какую-то обновленную, что ли. Он с подозрением осмотрел, почти обнюхал ее всю, но вынужден был признать, что это именно его рубаха, именно его и ничья больше, облегающие штаны и сапоги, приобретшие за ночь совершенно новые подметки. При виде же своего ремня он не сдержал возгласа восхищения: серебро было неким таинственным образом вычищено так, что сияли и светились на его чеканных поверхностях или впадинах именно те части, которые вдруг выявили в неопределенном рисунке ясную и логически связную цепь. Чем больше Картлоз разглядывал рисунок, тем понятнее для него становился и сам сюжет изображения. С удивлением он почувствовал, что носил на себе с самого дня совершеннолетия подаренный ему дедом не обычный пояс, но вполне определенную, зашифрованную в символах, образах и знаках информацию. К сожалению, кроме странного волнения, никаких ассоциаций это открытие в нем не вызвало…
И тем не менее уже полностью одевшись, он, собираясь застегнуть на себе этот ремень, без которого уже и не ощущал себя привычно подтянутым, задумался, вновь погрузившись в эти непонятные знаки, созерцание которых вдруг обрело такую притягательную силу.
За этим занятием его и застал тихий и мелодичный звонок настенного экрана, неожиданно засветившегося прямо перед ним. Картлоз, уже знакомый с этим приспособлением и не почитавший его уже за чудо, подошел к панели возле экрана и нажал кнопку. Она была устроена здесь, видно, специально для таких, как он: атланты умели обращаться со своими приборами безо всяких устройств, непонятной для Карлоза силой своего пожелания.
Однако с экрана на него глядел не Ган, а его этера, смуглолицый и скуластый, как и сам Ган, Яксув. Впрочем, звали его как-то по-другому, но для непривычного слуха и неповоротливого языка гостя сделали послабление, сократив и упростив неудобопроизносимое и многосложное имя.
Но то, исконное имя, ему подходило гораздо больше: всеми своими повадками и особенно велеречивостью, он оправдывал его. Вот и сейчас, едва он узрел гостя своего хозяина и патрона, которого обязан был уважать и ублажать не менее того самого, он, прежде чем произнести хоть слово, проделал множество странных движений туловищем и руками, которые должны были показать Картлозу, как его здесь ценят и уважают.
Картлоз находил все это смешным. По обычаям своего народа, крайне скупого на жесты, он не признавал этих церемоний и относил их к тем признакам отсталости нации, которых видел здесь тем больше, чем больше желал видеть. Да и как могло быть иначе!
Ведь он давно, с самого рождения, был уверен в том, что принадлежит к величайшему во всех отношениях племени, стать вровень с которым не может никто на всей планете! Однако сейчас он пребывал не у себя дома, и от него требовалось одно: предельная дипломатичность. Приходилось терпеть и не только эти обезьяньи ужимки…
Наконец Яксув закончил свои поклоны, воздевания глаз к небу и немыслимые упражнения с пальцами рук, которые у него казались без костей. Пришла очередь словам.
– Надеюсь, что досточтимый, многоуважаемый, бесконечно достойный наш гость, сын не менее достойных отца и матери, чья добродетель превышает все известные меры, – Яксув, предупрежденный Ганом о необходимости краткой речи с этим приезжим, старался изо всех сил сократить привычные формулы вежливости, но вряд ли у него это получалось: гость начал проявлять нетерпение, и он оборвал сам себя. – Проявите снисхождение, господин, и соблаговолите ответить хозяину этого дома, который интересуется вашим драгоценным самочувствием, а также и тем, как вы приняли сон в его стенах…
– Все прекрасно, дорогой Яксув, – не выдержал Картлоз. – Не скажешь ли, как мне выйти отсюда? – и он кивком указал на запертую дверь, на которой не было ни ручек, ни замков.
– О, высочайшему и любознательному гостю нашему нет необходимости выходить из этого чудного покоя, где есть все, что может потребоваться ему: надо только привыкнуть к изобилию самых разных услуг и освоить для употребления эту небольшую панель, которую наш драгоценный гость, по своей деликатности, не соизволил заметить! Вам надо только обернуться, Картлоз-баяк, и вы увидите ее.
И Яксув умильно закивал головой, приглашая Картлоза последовать его совету.
Надеясь на указанной панели найти кнопку, открывающую дверь, Картлоз отошел к противоположной стене, у которой и действительно увидел нечто вроде маленького столика, поверхность которого состояла из множества разноцветных клавиш. Однако он остановился перед ними в недоумении: откуда ему знать, какую из них нажать! Что они тут, смеются, что ли, в конце концов? Нашли шута, разгадывать их дурацкие значки на этой доске!
Картлоз повернулся к экрану, усы его угрожающе шевелились. Яксув поторопился успокоить гостя:
– Не желает ли дражайший Картлоз-баяк приступить к завтраку? Мы помним вкус гостя, хотя бы он и посетил нас всего однажды, да и к тому же два года назад! Приятного вам аппетита! – и Яксув, все так же умильно улыбаясь, исчез с экрана.
Оторопевший Картлоз, которому не терпелось выйти отсюда, кинулся было включить связь, нарушенную, как сперва подумал, случайно. И чуть не упал. Да, он едва успел остановиться, – ибо перед ним, прямо из-под земли, то есть пола, вырос круглый стол, на белоснежной скатерти которого дымились, источая дразнящие, умопомрачительные запахи жареного со специями мяса, блюда. Эти расписные блюда были обставлены плоскими тальярками со всевозможными выдумками кухни его родины.
Картлоз был покорен. Куда-то делась его обида, начавшая было горячить его неуемную кровь. Пропала и забота обо всем, что его беспокоило только что: угощение было поистине царским. Изголодавшийся по настоящей пище, за которую он почитал, как и все мужчины на его родине, лишь еду мясную, он со вкусом потер руки и сел к столу.
Его душа была довольна: это было настоящее пиршество. Вот только наливать вино надо было самому, а руки были в жире и мясном соке. Ну да ладно! К этому не привыкать! Зато и вино же у этого косоглазого! Надо будет постараться выведать рецепт его изготовления. Впрочем, Картлоз не сомневался, что рецепт не будет сильно отличаться от тех, что употребляют его сородичи. Но вот как бы ему ухитриться вывезти отсюда пару-другую саженцев их винограда! Тогда, в прошлый свой приезд, он столовался в разных харчевнях и кабаках Атлантиса, где придется, и их вино показалось ему также неплохим, – но это! Ах, и мерзавец же этот Ган! Имея такое сокровище, – Картлоз откинулся на своем крепко сколоченном стуле, смакуя вино, – он ему подсунул в тот раз какую-то жидкую водичку. Ну хорошо же, друг Ган, я тебе это попомню, придет срок. Раз ты так поступаешь, – чем я хуже? Ничего, ничего…
Мысли Картлоза слегка мутились: вино было не только вкусное, но и крепкое до чрезвычайности. А он сам был из той малопривлекательной категории мужчин, которые, пьянея, дуреют прямо на глазах. Будто некая заслонка, прикрывающая в них искусственный налет добропорядочности, распахивает в это время широкий выход всему тому, что в обычное время принято глубоко прятать даже от себя самого, если не хочешь, конечно, прослыть невежей, а то и хуже того – уподобиться дикому животному.
Внезапно он тяжело опустил голову, пытаясь разобраться в чем-то. Однако мелькнувшая мысль никак не хотела проявляться. Потребовались значительные усилия, чтобы поймать ее за хвостик. Но уж пойманная, она разрасталась, разрасталась, усугубляемая угрюмой подозрительностью и окрашивая все вокруг в свои темные, как налившиеся кровью глаза Картлоза, тона. Уставившись в одну точку, он долго пытался довести до какого-то конца эту мысль, как вдруг страшно выругался запретными словами и, ухватившись за край массивного стола, опрокинул его.
Он стоял посреди этого безобразия, устроенного им же, и шипел какими-то жалящими словами, распаляя сам себя, пока не дал полный выход своему буйству. Все, что попадалось под руку – благо, что вещей в большом покое было до странного мало, – все корежилось, разрывалось или ломалось. Наконец, так же невнятно проговаривая свои отвратительные фразы, он остановился в поисках чего-нибудь, чем бы можно было запустить в прозрачное стекло, заменявшее здесь одну из стен. Он еще не понял, что случилось, когда вдруг уши ему заложило, и он потерял опору под ногами.
Очнулся он в полной темноте. Ярость его не прошла, она только усилилась от того, что с ним посмели сделать. В своем бессилии что-то изменить он готов был дойти до полного самоуничтожения и бросался с разбегу раз за разом на холодные каменные стены своего узилища.
Остановил его яркий свет, заливший внезапно тот угол, в котором он сражался с неведомым врагом. Закрыв рукой пораженные резкой болью глаза, он и не заметил, как оказался в тесных путах мягкой и почти неосязаемой сети, туго облепившей его и накрепко привязавшей его руки к телу.
Ничего не соображая от гулкого натиска крови, застлавшей ему глаза, Картлоз повалился на пол. Падение было неудачным: он расшиб себе лоб прямо над левым виском.
Яксув, вместе с тремя помощниками наблюдавший эту картину из другого угла подземелья, сделал знак стражнику. Тот подошел к лежащему неподвижно Картлозу, посмотрел на него, после чего взглянул на своего начальника. Яксув слегка кивнул: опасаться было нечего. Кровь, залившая лицо этого бесноватого, в то же время спасла его от неминуемого разрыва сосудов, сняв напряжение.
Яксув был доволен. Он одобрительно посмотрел на одного из присутствующих, который, скрестив руки на груди, не отрывал своего взгляда от Картлоза. Тот поймал его мысленное обращение: «Хорошая работа!» – ослабил напор своей воли на поверженного и окровавленного иноземца. Впрочем, внешне это действие никак не выявилось: лицо его оставалось совершенно бесстрастным, не изменилась и поза. Лишь в длинных и узких черных глазах что-то отступило вглубь.
Стражник тем временем снял с Картлоза такую неощутимую, но прочно сковавшую его сеть. Сделал он это совсем просто: провел вдоль его тела рукой с зажатым в ней небольшим предметом, похожим на блестящий камень, и сеть исчезла, как бы растворившись в ничто. Подошедший лекарь – а в том, что это именно лекарь, не могло быть сомнения, так легки и щадящи были его руки, – прямо тут же, на полу, омыл лицо раненого, осушил его салфеткой, показавшейся Картлозу почти горячей, после чего мягко произнес:
– Откройте глаза. Все в порядке, вам не о чем беспокоиться, вы здесь у своих друзей.
Помогая своему пациенту подняться, он продолжал говорить, и слова его – или голос? – странно успокаивали Картлоза, заставляя послушно переставлять ноги. Он чувствовал приятное умиротворение и благодарность к этому, поистине, другу, которые внезапно исторгли из вечно сухих глаз его влагу.
Картлоз не мог говорить – что-то с силой перехватило ему горло; он ничего не видел из-за слез, катившихся теперь уже ручьем по его лицу, – но ему было хорошо, как никогда. Лекарь, к которому он чувствовал огромное доверие, едва уговорил его сесть в прямоугольное деревянное кресло с короткими ручками по бокам. Картлоз все еще цеплялся за его одежду, когда стражники подняли кресло и понесли его, мягко покачивая, куда-то.
Он незаметно заснул, и сон его был похож на продолжение яви. Не отдавая себе отчета в происходящем, как бы наблюдая за всем со стороны, он не вмешивался ни во что. Лишь временами сознание его ясно включалось, но не для действия, а лишь для того, чтобы отметить какие-то короткие моменты. Волнения и беспокойства не было вовсе, и это забавляло его, знавшего себя совсем с другой стороны.
Несли его недолго. Во всяком случае, он осознал вдруг, что мчится куда-то с большой скоростью, хотя и бесшумно. С усилием он приоткрыл глаза и увидел странно яркую, будто нарисованную резкими красками картину: несколько стражников, во главе с Яксувом, стоят подле него, и лица у них неподвижные, как у изваяний; помещение, где они находятся, какое-то узкое и полукруглое, без окон и дверей, – похожее на водопроводную трубу, виденную им еще накануне, но гораздо большую в размерах.
Следующим включением своего как-то мерцающего сознания Картлоз понял вдруг, что его укладывают на что-то очень твердое и холодное, спиной вниз, отчего у него страшно разболелся крестец – его слабое место. Тут он воспротивился было настойчивым и жестким рукам, намертво вцепившимся в него и неуклонно, хоть и медленно, понуждающим его растечься всем телом по чему-то круглому и колючему под его позвоночником.
На мгновение прояснившееся зрение вновь ярко зафиксировало режущий свет, направленный прямо на него, множество лиц, склоненных вокруг – и среди них лицо человека, возвышающегося над всеми. Это лицо было так же бесстрастно, как лица всех атлантов, которых он знал, но что-то во взгляде его говорило о его внутренней силе, превышавшей силу остальных – чувствовалось, что они лишь выполняют его волю, которая собрала их всех в единый комок зла.
Да, на этот раз он понял, что здесь над ним совершается зло: к чему-то его приуготовляли против его желания. А в чем же основное зло, как не в насилии, и в чем же сущность насилия, если не в попытке силой преодолеть чужое сопротивление – нет разницы, силой мышц или воли.
С этого момента его сознание больше не отключалось, хотя для него было бы лучше оставаться в беспамятстве и дальше.
Тот, главный, стоящий надо всеми, кто копошился вокруг распростертого пленника, заметил, что он пришел в себя, и начал говорить. Длинные разноцветные перья на его голове, спускавшиеся гривой с затылка и сливавшиеся с его пестрым и необыкновенно красивым (Картлоз, несмотря на драматизм минуты, отметил это) плащом-накидкой, – эти многочисленные перья вдруг ожили и как бы задышали в такт его словам.
– Слушай меня, чужеземец, – веско сказал он, – ты должен возблагодарить богов, которые привели тебя сюда, на землю твоих предков, чтобы ты мог принести величайшую жертву, которую только может принести человек своим богам. Ты должен отдать им собственное живое сердце. Твоя душа посредством этой жертвы воспрянет, минуя все страдания промежуточных миров, ввысь и будет наслаждаться вечной близостью к сфере твоих богов. Но если ты к тому же пожелаешь, чтобы энергии твоего сердца были бы отданы частично на возрождение твоего несчастного, отвергнутого высшими божествами, проклятого ими, народа, то и ему будет явлено послабление в его ужасной карме, заповеданной на двенадцать тысячелетий.
Радуйся, чужеземец, ибо ты избран богами. Ты должен осознать, что участь твоя решена ими, и возврата к земной жизни тебе нет. Но во сто крат усилится мощь этой жертвы, если ты ее принесешь добровольно. Для того и возвращено тебе сейчас, в последние мгновения твоей жизни здесь, в этой нижней обители горя и слез, сознание, чтобы ты мог распорядиться своим достоянием, сосредоточенным в величайшем и тончайшем аппарате мироздания – сердце, и перейти в мир иной, сохранив при себе это сознание в полной ясности. Соберись с силами, чужеземец, и внятно отвечай, помня, что тебе внемлют не только те, кто окружают тебя видимо, но и незримые боги: желаешь ли ты принести добровольную жертву богам в виде собственного живого сердца и отдаешь ли его мощь, неведомую для тебя самого, в распоряжение богов, действующих через нас, своих слуг и жрецов?..
Картлоз онемел. Он не мог бы ничего ответить, если бы даже захотел: в напряжении, боясь пропустить или неверно понять хоть одно слово, вылетающее из длинных змеящихся уст этого пернатого жреца, он делал невероятные усилия, чтобы хоть немного приподнять голову, которую намертво припечатывали к камню чьи-то сильные руки, и теперь, когда он собрался испустить громкий и протестующий вопль, из его горла изошло лишь невнятное шипение, перешедшее в хрип.
Такого дикого, абсурдного состояния он не мог бы себе никогда раньше даже вообразить. Где-то в глубине его разума все же теплилась мысль о том, что это сон, ибо не могло быть явью то, что происходило здесь и сейчас. Ни на минуту не собираясь подчиниться, отталкивая от себя изо всей силы то, что навалилось на него извне, он вдруг каким-то невероятным образом почувствовал, что все изменилось. У него не было возможности видеть все помещение, где его собирались казнить, как и ожидать сочувствия от кого бы то ни было из этого звероподобного собрания. И, тем не менее, он уже знал, хотя и не мог пока верить самому себе, что спасение явилось. То ли хватка рук, державших его, ослабла, то ли внимание всех окружающих разом отвлеклось в другую сторону – ясно было одно: в атмосфере этого сборища произошел перелом.
И в самом деле, вдруг раздались звонкие голоса, как-то разбившие всю порочность сгустившегося здесь мистического круга. Голоса отдавали короткие воинственные команды, и слышались уже со всех сторон помещения, гулко отвечавшего им.
Внезапно Картлоз ощутил, что руки, державшие его, все разом отпали. Но, как бы переломленный в пояснице, он никак не мог подняться, как ни старался. Ему не удавалось даже повернуться на бок, настолько сильна была боль, перепоясавшая его тело. Занятый собою, он не прислушивался к происходящему, а все вертелся, стараясь принять положение, более близкое к естественному. Наконец кто-то приподнял его плавно и осторожно за плечи, и он, все еще сидя на собственном эшафоте, который оказался всего лишь огромным валуном, залитым застарелой кровью (так вот откуда исходил этот удушающе смрадный запах, заставлявший Картлоза особенно страдать все это время!) начал заново привыкать к вертикальному положению.
И тут он узрел, уже в его настоящем виде, своего обидчика. «Пернатый» жрец, лишившийся роскошной накидки, придававшей ему некое величие, оказался человеком ростом с Картлоза, с длинными и слегка вьющимися рыжеватыми волосами. Его крупный – даже на взгляд привычного к этим размерам Картлоза – вислый нос как-то особенно зловеще выделялся на побледневшем лице. Двое из атлантских воинов, одетых в легкие доспехи из позолоченного металла, мускулистыми руками, покрытыми лишь воронеными наплечниками, деловито сковывали руки жреца узкой стальной цепью. Их золоченые остроконечные шлемы мягко поблескивали в уже приглушенном свете огромных фонарей, расположенных прямо под потолком помещения, показавшегося Картлозу бесконечным – так далеко во все стороны простирались его пределы.
К нему приблизился один из воинов, одетый в лазоревые юбочки под тускло сияющими золотом доспехами.
– Великий Леф, царский советник, – сказал он, – справляется о твоем самочувствии, чужеземец. Он желает знать также, не соблаговолишь ли ты доверить себя попечению царских этера, и покинуть это помещение вместе с нами?
Этот этера был настоящим исполином. Картлозу для того, чтобы взглянуть ему в лицо, понадобилось запрокинуть голову, от чего он застонал: резкая боль где-то в основании черепа пронзила его. Видимо, давали себя знать последствия недавней экзекуции, когда ретивые палачи распинали на камне его трепещущее тело, не думая, естественно, о том, что оно еще может ему пригодиться и для жизни…
Тут уж было не до церемоний. Его спешно уложили на носилки, покрытые чем-то вроде плотного облака, в котором он сразу утонул, перестав ощущать не то что какую-то боль, но и самый вес своего тела.
Когда его внесли в некую кабину, предназначение которой ему предстояло узнать вскоре, туда же, слегка пригнувшись, вслед за носилками вошел атлант, одеянием своим нисколько не отличавшийся от остальных этера. Однако что-то неуловимое в нем – взгляд ли, или вся величественная, однако живая и подвижная его повадка – говорило, что он из тех, кто повелевает.
Внимательно вглядевшись в лицо Картлоза, бронзовым спекшимся слитком застывшее среди белоснежной исцеляющей пены, лицо, на котором, тем не менее, жили своей жизнью горящие, как уголья, глаза и смешной пучок усов, – лицо трагическое и забавное одновременно, атлант проговорил, стараясь умерить свой зычный и властный голос:
– Ты под покровительством воинов царя Родама. Сейчас тебя отвезут в спокойное место, а после, когда ты придешь в себя, мы с тобой побеседуем. Не думай о побеге, ибо это опасно для твоей жизни. Если ты не хочешь, конечно, снова попасть в руки своих… друзей.
И он усмехнулся.
Странно, но Картлоза он убедил сразу. Его донимала только одна мысль: откуда этот этера знает о побеге, который он только-только еще начал обдумывать?
Да, с этими атлантами надо быть осторожными. Он старался не вспоминать об ужасном событии, невольным главным участником которого ему пришлось быть только что, и, направив свое внимание на одного из сопровождающих его этера, поглощенного управлением их кабиной, он и не заметил, как заснул, хотя именно этого и остерегался…
Руки у служанки были, действительно, ласковые и гибкие. Гибкие настолько, что казались вовсе без костей. Она окунала пальцы в плошку с ароматным жидким маслом и быстрыми, почти невесомыми, движениями втирала его в кожу своего домина. Эта кожа, начисто лишенная жирового слоя, была сухой и ломкой, как, впрочем, и сам Ган, чей неузнаваемо изменившийся вид внушал этому безропотному, но привычно похотливому существу мистический ужас. Ведь перед ней лежал, безвольно распростершись, не ее подлинный домин – хозяин и господин, хоть и грубоватый, ничего не скажешь, зато полный жизни и действия, а всего лишь его тень. Ибо разве то, к чему она сейчас с отвращением прикасалась, можно было назвать живой плотью? Ведь это был настоящий скелет, только обтянутый кожей, что не мешало ей видеть и нащупывать пальцами все суставы, мослы и кости, не говоря уже о вялых и безжизненных мышцах, казавшихся чем-то инородным и ненужным на этом высушенном остове.
О, она знала, что за этим всем таится! Недаром, еще в то время, когда она жила у старухи Кадисы в Старом Городе, обучаясь секретам магии и ворожбы, ее наставница особенно выделяла среди прочих девочек, порученных ей их селенскими родителями, именно ее, Хадизу. То, что другим надо было растолковывать, ей давалось само, по наитию, и она, бывало, загодя знала, что именно будет говорить очередному клиенту Кадисы, когда та привлекала ее для практики к своим занятиям.
Навидалась тогда Хадиза всякого. Но зато и пожинает теперь плоды трудов своих: редко кому из учениц любой ведической старухи – или ведуньи, ведьмы, как их еще называли, – выпадало пристроиться так удачно, как это удалось ей. Правда, она не живет самостоятельным домом (это еще впереди) и не имеет своей школы, однако стать «госпожой купальни» в таком богатом доме, как этот, да еще при неженатом хозяине – мечта любой из чудесниц, что бы они ни говорили. Хадиза с благодарностью вспомнила, как старуха Кадиса резко оборвала одну из таких завидущих выскочек, когда та стала насмехаться над ее званием: «Что? – хихикнула она тогда, – “госпожа купальни”? Да просто служанка, моющая ноги кому ни попадя и подтирающая за всеми! И не говорите мне, что это – хорошая работа. Все знают, что основной заработок у таких прислужниц – не в этом, а совсем в другом: попутно они служат подстилкой для всех, у кого еще не вышел из строя инструмент их наслаждения!..»
Ох, и досталось же ей тогда от старухи Кадисы! Та чуть не обломала о еее спину свой огромный посох, сделанный из сросшихся стволов небольших деревьев, – отучала девку от поганой привычки обсуждать и обсмеивать других, а паче того – от черной зависти. «Каленым железом выжгу из вас всех, негодниц, эту пакость!» – приговаривала она между тем, как клюка ходила по плечам и спинам уже всех ее подопечных, не делая разбору между правыми и виноватыми; чтоб впредь неповадно было! И ведь, действительно, выжжет! Хадиза знала это по себе…
Ган под ее рукой, нащупавшей плотный узелок на болевой точке и пытавшейся размять его, глухо застонал.
– Простите, домин! – проговорила Хадиза сочувственным голосом. – Позволите ли мне убрать боль с этого места или оставить как есть?
Ган поднялся, мотая головой, отчего его связанные в пучок волосы рассыпались по плечам, нависли на лоб. Зябко поеживаясь, он пробормотал:
– Твои руки не приносят мне больше облегчения и удовольствия. Скажи своей старухе, чтобы прислала вместо тебя другую, попроворнее. А ты – пошла прочь…
Спорить было нельзя. Собрав свои плошки и кувшины, Хадиза удалилась, пятясь задом, пока была в виду хозяина. Она была удручена, – надо же, сглазила сама свою удачу! – и в то же время чувствовала облегчение. Сердце ей говорило, и давно уже, что с ее хозяином творится что-то неладное. Она не уточняла даже мысленно, чтобы это значило. Ей было достаточно и того, что она знала, а профессиональный запрет на произнесение имен или даже мимолетный их помин, действующий как вызывание, был вколочен в нее накрепко ведуньей Кадисой.
Более того: уходя из поместья и нагружая своим имуществом, которого оказалось вдруг так много, что оно не уместилось, как ни старались привратники, в небольшую барку, выделенную ей, она не испытывала к Гану ничего, кроме чувства благодарности за… ну, хотя бы за это имущество, которое она вряд ли приобрела бы где-нибудь в другом месте. Она нисколько не вымучивала из себя это спокойствие: дисциплина магов всех степеней крепче всяких искусственных запретов удерживает от посылок недобрых. Ибо кому, как не магу, известно больше всех, чем может, не дай Единый, обернуться нечаянная, шальная мысль обиды или пожелания зла другому…
Поэтому, прощаясь со слугами этого дома, бывшего ей временным пристанищем, она говорила, и слова ее были искренни:
– Желаю домину Гану, а за ним и всем вам, исполнения ваших собственных желаний и надежд. За то, что приютили меня под этим кровом, за то, что любили и лелеяли меня. И пусть великие боги отблагодарят каждого по его нуждам. Не обижайтесь и вы на меня, если и есть и было за что.
Толстый привратник с темным лицом и мясистыми губами ответил за всех:
– Пусть боги и тебе, добрая Хадиза, дадут побольше благ на новом месте, и не вспоминай этот дом кроме как хорошим словом. Ты знаешь, что везде на земле нам уготовано лишь временное жилище. Боги не велят привыкать к земному дому.
Никто не горевал. Хадиза – потому что внутренне была повязана своей волей, не позволявшей ей распускаться; слуги и прислужники – оттого, что знали: завтра же на место этой прибудет другая «госпожа купальни». И, кто знает, может быть, еще более привлекательная и податливая, чем эта…
Радмила гнала ярость.
Ярость заставляла стучать его сердце так, что пульсировали припухшие точки на шее и руках, ярость застилала глаза его алым туманом. Он не размышлял: в памяти остались только слова лукумона Алана о том, что он вряд ли увидит когда-нибудь свою половину, ибо та ушла к волшебнице Ягуне. Да еще, изощренная в своей жестокости, лживая улыбка мнимого лукумонова сочувствия, когда тот начал сокрушаться о непостоянстве расенских женщин.
Радмил знал всегда, хоть и не высказывал это даже самому себе, что чем-то подобным закончится когданибудь этот брак. Чересчур уж разными были они с Лелой – и внешне, и по характерам. Но, пока все шло, как у всех, он и не беспокоился особенно. Да и о чем было беспокоиться, если по заведенному (неизвестно кем и когда) порядку, он, как и остальные парни Расена, проводил в море большую часть своего времени, часть настолько большую, что частенько и сам забывал, где его дом. Что до жен, то о них как-то не принято было распространяться среди товарищей по плаванию. Само собой разумелось, что жена – на то она и жена, чтобы сидеть дома и безропотно поджидать, когда же судьба, наконец, забросит ее благоверного, хоть на несколько деньков, домой. Вспоминая изредка о Расене, моряки с нарочитой бесшабашностью рассуждали о том, что таков уж закон, приданный им, расенам, богами: скитаться по морям, не останавливаясь на приколе надолго нигде. Получалось, что высшей доблестью было для них сгинуть в каком-нибудь морском сражении или, на худой конец, крушении корабля, а уж самым постыдным было доживать свой век в селении, среди женщин и детворы.
Радмил послушно следовал этому кодексу чести расенов, не задумываясь особенно о Леле. Что ж поделать – такая уж судьба у этих бедняжек, женщин, – растить детей и дожидаться в одиночестве неизвестно чего…
Однако известие об уходе Лелы вдруг перевернуло его душу. Он не ожидал, что сама мысль о возможной потере жены – пусть и не успевшей по-настоящему стать ею, но ведь записанной же! – так всколыхнет его обычно легкомысленное и безмятежное сердце. Однако он сразу понял: это навсегда. И вовсе не надежда вернуть непокорную супругу заставила его кинуться сломя голову к замку Ягуны, путь к которому был заказан для любопытных человеков, а всего лишь желание доказать лукумону, что перед ним, расеном, не устоит и сама великанша Ягуна. Может, он и не придал бы уходу жены такого значения и спокойно бы вернулся на корабль, где слишком много дел ждали его наблюдения, если бы не слова Алана, сказанные им Радмилу напоследок:
– И не пытайся вернуть жену. Те, кто уходят в замок Ягуны, идут туда не по своей воле: они призываются. Никто не имеет возможности этому помешать. Иначе, разве я не запретил бы ей выйти за пределы круга, ограждающего Расен?.. Так что смирись, ничтожный, перед могуществом аттилей, ибо что ты есть перед ним? Когда даже я, лукумон, избранный ими, чувствую себя в сравнении с этим могуществом всего лишь ничтожной песчинкой. Смирись и позабудь…
Чем больше лукумон говорил, тем более какое-то странное несоответствие между его словами, которыми он призывал к покорности, и голосом, в котором прорывалось нечто совсем иное, зовущее к бунту, подстрекающее к тому, казалось, чтобы померяться силами с самими богами, заставляло Радмила осознать вопиющую несправедливость того, что произошло. Пока наконец он не сорвался с места и не побежал – мимо всех дорог, прямо по азимуту, к этому проклятому замку, который всю жизнь, сколько он себя помнил, маячил на вершине одного из горных утесов и, тем не менее, окутанный легким облачком, не привлекал к себе внимания ни расенов, ни других обитателей равнины Э-неа.
И зачем, собственно, им, простым человекам, было задумываться над тем, что не принадлежало им и даже краешком своим не касалось их? Жизнь их, благодарение богам, текла спокойно и благополучно: заботиться о пропитании или, скажем, о том, что надеть на себя, во что обуться – не приходилось. Установленный с незапамятных времен и казавшийся неизменным и незыблемым порядок предусматривал малейшие нужды всех, будь то селянин, возделывающий поля, или же мастеровой-ремесленник в великой столице. Все, без исключения, в том числе и чиновники на службе у государства, обеспечивались из поистине бездонных хранилищ, принадлежащих все тому же государству, не только самым необходимым, но даже сверх того. Правда, невостребованные излишки полагалось сдавать обратно – но и сдавали без сожаления: это, уже несколько лежалое, будь то мешочек проса или что из одежды, отправят в колонии, а гражданин Атлантиды получит взамен новую, причем сшитую по последней моде, вещь или же свежий продукт…
Впрочем, ни эти, ни какие другие размышления не обременяли рассудок Радмила, странно затмившийся обычно несвойственным ему чувством обиды на засилье атлантов. Он не думал, – он все карабкался и карабкался в гору, раздирая в кровь руки и лицо острыми шипами будто охраняющих подступы к замку непроходимых зарослей, раз за разом съезжая вниз вместе с осыпью камней и с каким-то механическим упорством вновь и вновь взбираясь по этой же осыпи.
Пока, неожиданно для себя, не оказался на ровных камнях белой дороги, упиравшейся в совершенно глухую стену из какого-то тускло-серого металла. По инерции, все еще готовый бежать куда-то и преодолевать все препятствия, Радмил бросился к этой стене и с воем отскочил, едва прикоснувшись к ней: молния или тысяча молний вошли в его тело, искорежив его судорогой. Отброшенный на полированный камень, он скоро пришел в себя, как бы исцеленный его прохладой. Откуда было ему знать, что вовсе не бесчувственный известняк надо было ему благодарить за возвращенный вместе с силами разум…
Ибо Радмил вдруг как бы протрезвел. Он довольно долго сидел, не вставая с камней и обхватив колени сцепленными руками, пытаясь осознать что-то важное, вспомнить некую тайну. Ведь было же, в конце концов, что-то, что привело его сюда? И что вроде бы как застлало его сознание…
То, что за этими стенами находится его жена, – об этом он помнил. А вот почему он настолько забылся, что посмел приблизиться к замку Ягуны с самыми злыми помыслами – этого он, убей бог, не мог понять. Ведь не дикарь же он какой, в самом деле, вроде тех, с северных земель, чтобы ему в голову могла прийти мысль о мщении – и кому? Атлантам?! Радмил не знал, что и думать обо всем этом…
Вдруг, как бы ниоткуда, раздался голос:
– Можешь войти, Радмил, если желаешь побеседовать с доминой Ягуной…
И в металлической стене прорезалось продолговатое отверстие – дверь…
Поколебавшись, – не вернуться ли, пока цел, восвояси – Радмил решил все же не пренебрегать приглашением. С атлантами надо вести себя вежливо…
Привратник в длинной рубахе, подпоясанной затейливым ремнем, указавший ему головой следовать по тропинке вдоль стены, изнутри оказавшейся обычной оградой каменной кладки, привел его в цокольное помещение башни, одной из многих, встроенных в окружность широкого ограждения. Он без церемоний припечатал Радмила к деревянному сиденью у стены, сам же принялся, как показалось непрошеному гостю, за свои дела, усевшись за стол спиной к нему.
Вдруг в разом потемневшем окне напротив проявилось огромное, в полстены, лицо женщины. Это была, без сомнения, атлантисса: ее белое, с прекрасными чертами лицо было обрамлено туго охватывающей всю голову многослойной повязкой из мягкой и тонкой, ложившейся мельчайшими складочками, белой ткани, укутывавшей также и шею и составлявшей как бы одно целое с белым же, по всей видимости, просторным и длинным платьем. Этот наряд был знаком Радмилу: так одевались лишь высокородные патрицианки царственного дома…
Атлантисса некоторое время молчала, давая возможность Радмилу осознать, кто находится перед ним, затем заговорила. Голос ее, как и лицо, был спокоен, его можно было бы даже назвать бесстрастным, если бы не чуть заметная нотка – не пренебрежения, нет, но – высокомерия, что ли, помимо ее воли улавливаемая Радмилом, ставшим в последнее время что-то уж очень чутким на всякие нюансы в обращении к нему атлантов.
– Зачем пожаловал? – глядя ему прямо в глаза, начала атлантисса.
– Домина Ягуна… – Радмил ухватился было за ручки сиденья, намереваясь подняться, чтобы тут же рухнуть на колени, – так сильно он, обычно презиравший всякие условности, и, может, именно из нелюбви к ним ускользавший в вольное море, – был поражен невыразимым величием этой женщины, – но Ягуна властно проговорила:
– Сиди. Не отвлекайся и говори покороче – времени у меня мало для тебя.
– Не знаю, как сказать, домина… – Радмил заторопился, потеряв и без того неустойчивую мысль, – жену мою не вернешь ли, если будет на то твоя воля, конечно, великая домина?..
– Это кто же твоя жена?
– Лела, расенка. Такая видная, рослая, молоденькая…
– А что же ты ее отпустил из дому?
– Да я и не отпускал. Меня самого дома не было.
– Вот как! И долго?
– Что «долго»?.. А… Так я же моряк. С капитаном Диреем плаваю, знаешь такого, домина?.. Вот как раз сегодня и вернулся, – вернее, вчера пришли, ну, а сегодня я улучил минутку показаться домой…
– Да, не повезло тебе. Ты в кои веки вернулся на минутку, а твоя женушка-то и упорхнула! Так, что ли?
– Прямо ума не приложу, что это с ней приключилось. Такая смирная да покладистая всегда была…
– И что же ты думаешь теперь делать?
– Так вот же… Прошу тебя, домина, возврати мне супругу-то.
– Да супруга ли она тебе, Радмил?
– А то как же! Прости, домина, не сдержался. Супруга, конечно, и запись есть.
– И что же за запись такая, если не секрет?
Радмил начинал уже понимать, что Ягуна вроде бы как посмеивается над ним, – но другого выхода, как истово и почтительно отвечать, у него не было.
– Как у всех, домина, – играя в простодушие, молвил он, – в моей домовой башне, в красном углу, всем напоказ висят узлы, нанизанные на основу брачным чиновником: пять узлов его, а остальные два – нашего лукумона… Все как надо, а как же…
– А любишь ли ты ее, Радмил?
– Жена же…
– Это не ответ!
– Ну, у нас, расенов, нет этого: сю-сю да ку-ку. Но обижать я ее не обижал, упаси бог!
– А она, – она тебя любит? Как ты понимаешь сам?
– Ну это уж, прости, великая домина, совсем ни к чему! Об этом и речи-то не бывает никогда! Не знаю, может, среди вас, аттлей, это принято, однако у человеков про то и не говорится сроду!
– Ты уверен, Радмил?.. Ну ладно. А как насчет детей, – дети есть у вас?
– Да вот как раз я надумал: пора, пора бы ей, женкето моей, потетешкаться бы с малыми. Заимела бы эту заботу – глядишь, и не стала бы дурью маяться…
И он потешно прихлопнул себе ладонью рот, произнесший слова, которые запрещалось произносить в присутствии атлантов, дабы не утруждать их слуха, чуткого к красоте и безобразию. Но Ягуна, по счастью, не обратила внимания на неизящное выражение Радмила. Казалось, нечто совсем иное занимает ее мысли. Она помолчала, так и сверля глазами Радмила, который уже и не знал, куда и деваться от этого допроса, затем медленно и как бы неохотно проговорила:
– Так ты думаешь, что дети твои задерживаются только по причине твоего нежелания? Не слишком ли высоко ставишь себя, Радмил-непутевый?
Радмил молчал, не зная, что отвечать. И Ягуна вроде бы сжалилась над ним, совсем уж сбитым с толку необходимостью размышлять о вещах, недоступных его пониманию.
– Хорошо, – все так же неопределенно сказала она, – теперь спросим у твоей жены, захочет ли она… Но если только она не пожелает вернуться к прежней жизни, тогда уж не обессудь, друг милый. Придется тебе тогда начисто позабыть о своих правах на нее. Тем более что и прав-то никаких у тебя нет.
– Как же так?..
– Изволь, я поясню. По-нашему, законный брак – единственно лишь тот, которым сочетаются по обоюдной любви. У вас же все по-другому: вы даже не выбирали друг друга по своему желанию. И если та, которую ты зовешь женой, откажется от тебя в моем присутствии – я, силой, данной мне свыше, разъединю вас, дабы не нарушался более величайший закон Свободной Воли…
– Я не согласен, домина!
– Молчи, человек! Молчи и смиренно подчинись неизбежному. Говорю же тебе: я не вмешиваюсь. Она вольна решить сама свою судьбу.
– Но как же я? Ты все время говоришь о ее желании. А мое, мое желание ты учитываешь, домина?
– Опомнись, дерзкий! Не забывай, с кем говоришь! Набрался вольницы в своих блужданиях? Забыл, что основа вашего же блага – послушание?
– Такое благо мне и даром не нужно. Бери его себе и пользуйся на здоровье! Мне же возвращай то, что принадлежит не тебе, а дано мне судьбой!
– Было дано, да ты не удержал своего счастья. Не оглядкой на подобие чужой жизни надо жить, а привлекая доверенное тебе сердце любовью и лаской. Ты же получил сам лишь то, что дал женщине, порученной тебе. И пеняй теперь только сам на себя. В другой раз, может, поступишь умнее.
– Какой-такой другой раз, домина! Я ведь навеки повязан!
– Не тужи, бесценный мой. Говорю же тебе – ты забыл, с кем имеешь дело. Если Лела откажется от тебя – я развяжу все узлы. Именно так: придешь домой – а там, вместо вековечного документа, висят веревочные куски. Ну, заговорилась я с тобой. Прощай, Радмил, и пожелай ей, утерянной для тебя жене, выдержать в ее нелегкой доле…
– Какой доле? – пробормотал Радмил, уже подавленный всем сказанным.
– Ну наконец-то уразумел. А то все о себе, да о себе. Так знай же, что Лела, одна из очень немногих, теперь будет учиться. Нелегко ей будет, – это только издали вам кажется, что так уж легка и завидна участь атлантов. А на самом деле…
– Атлантов, говоришь? Но Лела – человек, да еще и женщина, ко всему. Ты что, хочешь сказать, что будешь учить ее премудростям атлантов?
– Вот именно. А на этом пути, дружок, нелегко даже нам, божественно рожденным. Потому и прошу пожелать ей стойкости и непоколебимости. Пусть выдержит все…
– Но… Для чего все это, домина? Если она может не выдержать?
– Для вашего же блага, неразумный. Пришло время. Ничто не вечно, – вечен лишь круговорот всего… – туманно заключила Ягуна свою речь и скрылась из поля зрения Радмила.
Он опустил голову, потерянно перебирая в руках ленты круглой морской шапочки. Неожиданно голос Ягуны призвал его к действительности:
– Будь мужчиной, Радмил. Возьми себя в руки и не поддавайся внушениям своего лукумона, – они тебе только во вред, как и всем другим в Расене…
Радмил взглянул прямо перед собой – и натолкнулся на взор Лелы. Она, как бы задернутая легкой фатой, смотрела на него с беспокойством, и видно было, что она боится, не осознавая еще в полной мере своей защищенности от чего бы то ни было. Радмила поразила в самое сердце эта ее боязнь. Он уже знал, даже не спрашивая, каким будет ее ответ.
Они долго молчали. Затем Радмил поднялся и низко, касаясь рукой каменного пола, поклонился этой, отныне далекой и чужой для него женщине.
– Прощай, Лела, – тихо сказал он, – и прости меня, неразумного…
Ее взгляд, когда Радмил поднялся от поклона, был уже совсем другим. Она не понимала – он ли это, ее скорый на кулаки супруг? Ее лицо как-то даже подалось ему навстречу, так что Ягуна насторожилась: выдержит ли?
Однако она напрасно тревожилась. Порыв со стороны Лелы был всего лишь признательностью за непривычно добрые слова…
– Да сохранит тебя великий Посейдон… – проговорила она и замолчала. Потом добавила:
– И ты прости…
Радмил, чувствуя, что теряет что-то настолько драгоценное, что и не опишешь никакими словами, глядел в постепенно исчезающее лицо Лелы, пока на его месте не оказался вновь прямоугольник высокого окна.
Привратник, растворив перед ним отверстие невидимой глазу двери в стене, ограждающей замок, не удержался, чтобы не проводить взглядом его поникшую фигуру, такую маленькую и потерянную на фоне широкой и ровной белокаменной дороги.
Впрочем, самому Радмилу отчего-то было не так уж плохо и бесприютно, как этого можно было ожидать. Он вдруг заметил, насколько красива окружающая его местность: вокруг был ухоженный парк, постепенно переходящий в не менее чарующий дикий лес. И, хотя он намеревался спуститься вниз по дороге, – ибо спешить теперь ему было некуда – он, поддавшись внезапному порыву, ловко перемахнул через низкое ограждение и, не удержавшись, заскользил вниз по осыпи.
Он засмеялся от какого-то радостного, мальчишеского чувства, овладевшего им, казалось, совершенно внезапно. Странно, – но и кустарник вроде бы не царапал, и камни, осыпаясь вместе с ним, не били, а лишь плавно несли его от одного поворота дороги к другому.
Он подумал было, что тут не обошлось без чудес Ягуны. Может, он и был прав, – но только лишь отчасти. Откуда ему было знать, что в нем только что зародилось то непонятное ему чувство, которое Ягуна настойчиво называла любовью?..
Поистине, чудеса внутри нас самих…
Неспроста Ягуна торопилась отпустить Радмила – ей нужно было сосредоточиться. Беспокойное чувство приближавшейся опасности заставляло ее принять необходимые меры.
Она поднялась на самую верхнюю башню своего дворца, устойчивым кубом венчавшую все строение. Собственно, это не было башней, как не было и каким-то иным помещением, так как не отвечало главному для них требованию: здесь не было стен. Двенадцать узких колонн, облицованных порфиром, поддерживали округлую крышу, изваянную из орихалка в виде распустившегося цветка с неисчислимым количеством лепестков. На колоннах, сплошь устилавшими их узорами, были вырезаны священные имена и формулы, непонятные для непосвященных и так много говорившие сердцу атлантамага. Цветок этот сверкал и сиял над дворцом Ягуны и, благодаря его возвышенному местоположению, был заметен с любой точки Посейдониса. Впрочем, это означало, что, в свою очередь, вся долина вместе с прилегающим к ней портом в искусственном озере, при желании, могла быть видна Ягуне как на ладони.
Под крышей-цветком, в самом центре пола из теплого белого ракушечника, находилось круглое углубление, внутрь которого вели четыре ступени. Это и был храм волшебницы Ягуны, храм, открытый небу, горам, ветрам и океану, не загроможденный и не оскверненный ничем, что бы могло препятствовать его единственной жрице сообщаться со стихиями.
Опасное то было могущество: вольные силы стихий признают отношения только на равных. Горе тому земному существу, которое возомнит себя достойным такого сотрудничества – растерзают его невидимые энергии. И не по злому умыслу, а только в силу самой своей природы, не плохой и не хорошей, – в корне другой, несовместимой пока что с земной плотью.
Однако это все не относилось к бессмертной Ягуне. Облеченная высшим знанием, она не опасалась стихийных ударов. Впрочем, с некоторых пор и у нее появились некоторые затруднения, – совсем незначительные, на неискушенный взгляд, но ей самой говорившие о многом. Например, о том, что эфир ближайшего к земному миру измерения как бы перенаселился элементами, слишком тяжкими не только для него, но и для самой Земли как планеты. Теперь, переключаясь от своего плотного состояния в любую из иных сфер сознания, доступных ей, она старалась миновать эти, прилегающие земной тверди, области: они кишели самыми невероятными созданиями. Разные по форме, отвратительные или же довольно привлекательные, они все были едины в том, что носили в себе темную сущность, порождение человеческого зла…
К сожалению, сейчас Ягуне предстояло окунуться именно в эти темные волны. Ибо то, с чем она инстинктивно не желала соприкоснуться воочию, исходило откуда-то из вполне земного источника, отягощенного, как ей представлялось, привнесением огромной, чисто атлантской энергии. Сила этой энергии, направленная не по своему естественному назначению – ввысь, а в прямо противоположную, земную сторону, придавала небывалую мощь всей этой нечисти, которая свилась клубком вокруг источника света – редкого, но чрезвычайно желанного гостя в этом царстве мрака.
Ягуна и не пыталась бы прикасаться мыслью к этому темному шевелящему нагромождению, если бы не ощущала исходящих из его центра явных призывов к себе. Кто-то, одолеваемый врагами невидимыми, но от этого не менее – а, пожалуй, и более сильными, имел определенное намерение обрести в ней, Ягуне, защиту и помощь. Все бы ничего – не впервые ей оказывать подобные услуги атлантам, свернувшим с пути истинного, – но на этот раз, кажется, дело зашло далеко, если даже одно прикосновение к ауре этого несчастного вызывало в ней не только отвращение, но и непреодолимое чувство брезгливости.
И в самом деле, думала она, почему это «они», доводящие свою душу до полного уничтожения, в последний момент вспоминают о ней и требуют спасения, исцеления и Бог знает чего еще! Как будто она сама не обладает таким же точно, уязвимым и ранимым телом, как и они. Доколе же ей очищать и очищать эти бесчисленные отемнившиеся ауры на том только основании, что ей это дано. И почему никто из них не думает о сверхзаразительности этой клоаки нечистот, которую с готовностью и облегчением все стараются переложить на ее плечи! Знали бы они…
Но что это она?! Кому это нужно знать, что она, всесильная Ягуна, все с большим и большим трудом, одолеваемая взятыми на себя чужими недугами, – которые есть не что иное, как чья-то карма, итог грехов и преступлений Законов высших – очищает свое собственное естество от их вязких и прилипчивых, как черная смола, воздействий? Ведь, не будь ее каналы связи с Высшим Источником чисты, никто и не получит избавления. Но, конечно, так легче и проще: наворотил на себя всякого, что и лопатой не разгребешь – и сдал, как подарок, Ягуне! Вместо того чтобы самому, собственной чистой жизнью, сохранять в неприкосновенности свое главное сокровище – дух, заключенный в седмерицу девственных своих оболочек.
Она невольно усмехнулась: о какой девственности она говорит? Из всех аур атлантов вряд ли найдется теперь дюжина цельных, не тронутых темными пробоинами. Ягуна знала их все наперечет.
Однако она отвлеклась. И совсем не вовремя, – когда все ее силы должны быть направлены на отражение натиска. Эта ее эмоциональная вспышка, так несвойственная ей в обычное время, – она ведь уже сама по себе не что иное, как влияние этого низшего слоя, астрала. Как, с легкой руки кого-то из придворных царицы Тофаны (тут Ягуна осенила себя защитным знаком равностороннего креста, присоединив к нему, для верности, еще и круг, замкнутый руками) назвали в последнее время ближайшее к Земле измерение.
Невольно ей вспомнился брат и соратник великого атласа, один из титанов, изменивших своему же роду, чтобы поддержать народившихся тогда новых богов. Ибо, в своей наивности, вообще присущей благородным сознаниям, предполагал (как и Атлас с Океаном), что всему новому, как более перспективному, надо помогать, расчищая старые нагромождения. Она вспомнила некого иного, как титана Прометея.
Но недаром само упоминание этого имени было под запретом. Ягуна содрогнулась от невыносимой тягости и боли, которые вошли в ее нечеловечески чуткое на страдания всего живого сердце. Да, Прометей нес кару за неповиновение Высшим Силам. Вновь нарожденному, мало еще о чем ведающему человечеству он, руководствуясь лишь собственным разумением, доверил божественную искру Огня, – дар настолько же великий, насколько преждевременный.
Ведь все пошло на Земле наперекор Плану именно с этого. Огонь, который должен был быть обретен человеками естественно, в процессе их постепенного развития, – только опалил их душу, вместо озарения разумом. Обрывки сознания, вошедшие в эту душу, разгорячили ее – не создав в то же время прочной основы для восхождения этого, такого еще примитивного и туманного, сознания, – и силы его хватило только на то, чтобы, вырвавшись в сферу неземную, так и остаться на уровне все той же Земли.
И начало человечество с великим усердием и с помощью незадачливого титана и его команды, осваивать эту, ближайшую к тверди, область – астрал, по-нынешнему (Ягуна снова открестилась от привлечения этих сил). Ихто понять можно: вырвавшись за пределы видимого, они в восторге вообразили, что это и есть тот самый высший мир, мир богов. Переучиванию эти человеки не подлежали, ибо бесполезно было бы тут любое переучивание. Вот и пострадали все…
Да, погибла основная часть великой Атлантиды, где стихии, возбужденные страстями астрала, разрушили само основание ее, насквозь пронизанное разнородными вибрациями. Сам Прометей, один из всех, может быть, и осознавший причину катастрофы, загодя сумел увести в более безопасное место небольшую часть человеков и атлантов. Тем самым он спас от гибели тех, кто смог сохранить в себе неподатливость к низшим влияниям. Но огромна и велика вина его, как неизбежна и неотвратима даже богами карма за содеянное им. Тяжко он расплачивается собственными невыносимыми страданиями за то, что вышел из пределов, порученных ему: никому не дано, – ни богам, ни ангелам, ни титанам, вносить в Высший План собственные поправки.
Всей силой воли Ягуна отогнала от себя мысли о Прометее, а сделать это было нелегко, ибо он, ко всему, приходился ей кровным родственником. Однако ее печень, в той своей доле, которая отвечала за связь с астралом, разболелась настолько сильно, что казалось, будто ее ударили копьем или дергали за веревочку. Поистине: породивший зло от зла и погибнет. Ягуна знала, что сочувствием опальному титану привлекла к себе часть его мучений.
Она вновь занялась тем, что стала пытаться разглядеть расплывчатую и какую-то испоганенную личность того, кто взывал к ней из темного клубка, – и вскоре о боли в печени пришлось забыть. Не веря своим глазам, она осознала, тем не менее, что к ней приближается Ган, этот торговец, в котором и атлантского-то почти ничего не удержалось!
Однако это было именно так, и приближался он не просто мысленно, а именно во плоти и даже в сопровождении своего ужасного эскорта. Было ясно, для чего он летит сюда на своем тихоходе, жужжащем и фыркающем, как огромный и простуженный шмель: он желал бы избавиться («бедняжка», – Ягуна не чуждалась иронии) от своих наваждений, и не мудрено! Ведь он находится на последнем пределе…
И все же у Ягуны не было никакого желания иметь дело с подобным исчадием зла. Ган, вместе со своими двумя телами, которые только и успел приобрести за время земной жизни, подлежал отнюдь не ее заботе, – это было делом других сил. И, как бы отрешаясь от забот Гана, она резко стряхнула что-то невидимое с кистей рук.
Надо было действовать. Не имея возможности подсоединиться к любому из видеоканалов, во множестве и незаметно устроенных повсюду в ее поместье, она включилась напрямую – надо было торопиться. Хорошо, что начальник стражи понимал свою госпожу с полуслова: силовая защита над замком и окрестными горами, на всякий случай, была включена, а сам он выслушал подробные указания своей домины о том, что именно надо внушить этому горе-пилоту, добивающемуся у нее как бы насильственного приема.
Нет, никакого вреда Гану не было нанесено. Куда уж больше того, что он сам себе доставил?..
Все было очень просто. Пытаясь посадить свой мобиль, из той серийной категории, которая только и полагалась ему по рангу, и раз за разом отталкиваемый не только от самой посадочной площадки, а от всей этой местности, Ган вдруг подумал, что нечего ему терять время здесь, у этой надутой атлантиссы. И с чего это он взял, что только она одна сможет ему помочь? Найдутся и другие!
Сделав крутой вираж, от чего у него сильно и очень неприятно закружилась голова, Ган направился обратно, к Атлантису. Там, в одном из битком набитых кварталов Старого Города, он знал, обитала старуха Кадиса. Вот кто ему был нужен сейчас!
Он, в своей обычной спесивости, и не подумал о том, что велика вероятность ему встретиться там с незаслуженно обиженной им девушкой, ведь она определенно уже явилась к Кадисе. А куда иначе она могла податься, как не в этот дом, где воспитывалась с самого раннего детства.
Как, впрочем, и многие десятки других девочек. Не все они были сиротами – многих приводили к кудеснице сами родители, в надежде на то, что та возьмется за их выучку. И платили за это! А как же: стать ученицей Кадисы – значило обеспечить себе безбедное и благополучное существование на всю жизнь. К тому же – работа не грязная. Это тебе не копаться в земле или стирать чужое белье.
Да, старуха Кадиса была уважаемым человеком в припортовом квартале…
* * *
Еще в воздухе Ган выбрал стоянку поближе к тому месту, где, как он предполагал, должен был находиться дом, нужный ему: силы его таяли на глазах. Оставив подбежавшему к мобилю служителю серебряный диск, он вышел на шумную улицу, все еще недовольно ворча о том, что скоро, видно, придется платить даже за ходьбу на своих двоих.
Но вскоре он остановился. Во-первых, что-то неладное случилось со зрением – глаза словно застилало густой темно-серой пеленой, так, что сквозь нее лишь смутно проглядывали неясные силуэты прохожих, заполнивших улицу чуть ли не битком: был предполуденный час, – самое благоприятное для дел время дня. Кроме того, он не знал, куда идти. Да и того не знал, сможет ли вообще дойти куда-нибудь в этом состоянии.
Он испугался при этой мысли. Недаром он предчувствовал: надо было взять с собой кого-нибудь из охраны. Но решение обратиться к волшебнице явилось внезапно, так что он не успел загодя предупредить Яксува. А когда он был готов к вылету, и нетерпение обрывало все его мысли, и без того малопоследовательные, того и след пропал. Конечно, Ган раскаивался в своем легкомыслии, стоя сейчас в водовороте прохожих, которые немилосердно толкали его: он всем мешал.
Вдруг он почувствовал, как крепкая рука вывела его из толпы: сразу стало прохладнее, исчез тот жар, который неприятно напитывал тело Гана, пока он, словно сухая щепка на ветру, мотался по тротуару, загораживая его. В Атлантисе было строго насчет правил уличного движения, и пешеходов это касалось не меньше, чем ездоков.
Постепенно прояснилось в глазах, и даже глухая головная боль, сдавливавшая его голову с самого утра, начала проходить. Он увидел возле себя темнокудрого крепыша в форме надзирателя за порядком: тот все еще не оставлял руки Гана, считая его пульс.
– Вам нужна помощь, господин? – спросил он вежливо, но достаточно отрешенно. – Назовите адрес, и я отправлю вас домой.
– Нет, нет, – поспешил отказаться от его участия Ган, сам не зная почему не торопившийся открывать свое имя. – Все хорошо. Минутная слабость, знаете…
– Но это очень опасно, господин. Этого вообще не должно быть, вы же знаете. Разрешите вам посоветовать: немедленно обратитесь к лекарю. И лучше вам не находиться сейчас среди человеков: не каждый выдержит, знаете…
– Да, да, благодарю вас, – Ган старался быть изысканно вежливым, как это было принято вообще в Атлантисе, он не желал привлекать к себе излишнего внимания. – Конечно, я так и поступлю. Не могли бы вы для меня сделать кое-что: найдите, пожалуйста, повозку или амбала, на крайний случай…
Надзиратель кивнул. Без лишних слов он звонко просвистел в серебряный свисток, висевший у него на груди. Как из-под земли, рядом появился человек богатырского сложения, с головой, повязанной куском черной ткани – знак наемного работника.
– К вашим услугам, господин, – сказал он и, не теряя времени, стал на одно колено перед Ганом, – садитесь, господин, вам будет удобно.
Кивком поблагодарив надзирателя, Ган с трудом, будто суставы его потеряли естественную смазку, закинул сперва одну, а затем, уже с помощью амбала, и вторую ногу за плечи дюжего парня, представлявшие собой как бы естественное седло с мягкой подушкой, и тот, осторожно поднявшись, спросил своего седока:
– Куда бежим, господин?
– Давай прямо, – уклончиво ответил ему Ган, которому не хотелось, чтобы надзиратель слышал имя Кадисы.
Амбалу было не привыкать к капризам клиентов. Готовясь получить адрес поточнее, он не развивал пока полной скорости, – и не ошибся. Вскоре Ган, наклонившись к его уху, – ибо на улице было довольно шумно – сказал:
– Где-то тут живет старуха… Кадиса, кажется. У нее, говорят, замечательные массажистки. Хочу попробовать, ох…
Он мог бы и не играть комедии – никого в Атлантисе, тем более, наемных работников, не касалось, по каким надобностям и куда именно направляется кто бы то ни был. Крайней степенью невоспитанности считалось интересоваться чужими делами и вообще совать свой нос куда не следует. Однако у старухи Кадисы была столь многогранная, и не менее сомнительная, репутация, что Ган, с его потугами на высшее происхождение, стыдился сам своего намерения. Тем более что он начал понимать: к Ягуне его просто не допустили…
– Мигом домчу, господин, это рядом, – обрадовался амбал.
Они свернули в переулок, прямым углом пересекший главную улицу, и тут уж скороход показал, на что он способен. Но, справедливости ради, надо сказать, что и седок-то у него оказался легким, почти невесомым.
Жаль было и расставаться с таким. Может быть, поэтому амбал, получив свою плату, сказал Гану, когда тот уже стучал в резные ворота бронзовым красивым молоточком:
– Если желаешь, господин, я подожду тебя.
Поколебавшись, – не в его правилах было хоть как-то зависеть от другого, Ган кивнул:
– Ладно. Только… Может, ждать придется долго.
– Не беда! Отдохну.
И он, аккуратно подвернув полы рубахи, присел у ворот на мягкую травку.
Тем временем Ган уже входил в низкую калитку, открывшуюся в створке ворот. Для этого ему пришлосьтаки преклонить голову, и довольно низко…
Старуха Кадиса ждала его, сидя в беседке, увитой вьющимися розами. Тут у нее был устроен вроде бы как даже трон. Именно таково было первое впечатление, которое создавалось у любого, кто видел это внушительное сооружение из резного кедрового дерева, покрытого серебряными и золотыми пластинами, повторявшими оттиск узоров явно магического содержания.
Гану уже не хотелось говорить с этой ведьмой. Да и голова снова разболелась, как нарочно. Однако было бы смешно теперь отступать…
– Иди, иди ближе, сынок, – заворковала Кадиса, – ближе, вот сюда. Садись, не побрезгуй.
Одна из черномазых, но одетых ярко и чисто, девчонок подскочила к Гану и ловко подставила под его колени табурет. Ничего не оставалось, как присесть.
– И кто это довел до такого состояния нашего могучего господина? – с легким оттенком сочувствия, не жалости, в голосе продолжала напевать Кадиса. – Вижу, вижу… О, великая наша Матерь, помоги!
Она протянула руку к треножнику возле себя, в чаше которого тлели, испуская ароматный дымок, какие-то сухие листья и коренья. Бормоча невнятные слова, старуха пошевелила пальцами, – и струйки дыма, вдруг разделившись, словно они и в самом деле понимали приказы своей повелительницы, направились в сторону Гана и окутали его легкими панцирем с головы до ног.
Ган ясно видел это, но пошевелиться, так же как запротестовать, не мог. Словно завороженный, глядел он прямо перед собой, в сероватую муть, пока не разглядел вдруг на дымчатом фоне неясный образ своей неземной возлюбленной. Он дернулся, пытаясь избежать наваждения, которого уже боялся, – как внезапно все исчезло. В глазах его прояснилось, и он первым делом посмотрел на кадильницу: из нее исходила ровная и прямая, как свечка, единственная струйка, точно такая же, как и во всех домах и дворцах Атлантиса.
– Ты чего-то испугался? – спросила его Кадиса. – Чего здесь, у меня, бояться? Это я, старая и беззащитная женщина, должна тебя опасаться! А я вот беседую с тобой, ибо знаю: все в воле богов, и все будет так, как они распорядятся. Я же стараюсь не гневить никого из них, и только прославляю их денно и нощно. Поэтому и уверена в их защите, что не преступаю их повеления. Помогаю ближним, как умею, – хотя что я, немощная старуха, могу? Деток вот воспитываю, которых доверяют мне, слава богам, их родители, – тем и кормлюсь. Да, да, другого дохода мне не дано…
Она явно ждала, чтобы Ган сам объявил ей о цели своего прихода, а он все молчал. Вновь объятый непонятной тягостью, отошедшей было от него в уличной сутолоке при соприкосновении с пышущим силой амбалом, он сидел, вяло следя за словами старой женщины и не желая уже ничего менять.
Однако Кадиса забеспокоилась. Отослав прочь всю дюжину девчонок, окружавших ее плотным кольцом, она в последний момент задержала одну из них и чтото долго шептала ей прямо в маленькое ухо, приподняв над ним красный платок. Затем, подтолкнув и ее к выходу из беседки, кудесница взглянула на безучастного ко всему Гана и сказала ему строго:
– Чего пришел, господин? Коли есть у тебя дело к старухе Кадисе – говори, нас никто не слышит. А просто так, без дела, ты не мог бы прийти сюда: не подружки ведь мы с тобой, чтобы попусту болтать!
Ган опустил голову, стараясь побороть сковавшее его безразличие. Мысли, какие-то неопределенные, скачущие и мелькающие отрывками, никак не желали остановиться, чтобы он мог хоть как-то сосредоточиться на одной из них и ответить этой старухе, которая, уж, конечно, была права: зачем-то ведь он пришел к ней, причем с таким трудом добравшись сюда. Он вспомнил про амбала, ожидающего его за воротами, потом с усилием двинулся в мыслях еще более вспять. Неясно проявился надзиратель улицы, и лишь затем Ган пришел в себя. Он наконец осознал все, что с ним случилось ранее: где он был с утра, в неуемной жажде избавиться от чего-то, имени чему он не знал, но столь сильно призывал еще совсем недавно.
– Ягуна… – произнес он и осекся.
– Я – не Ягуна, благослови ее Единый, – веско сказала Кадиса и стукнула посохом по деревянному полу, – ты явился ко другому двору. Посмотри-ка на меня, господин: узнаешь ли? Как-то я, по твоему желанию, приводила в твой дом девицу для работы и для внутреннего очищения тебя и твоего окружения. Как она, хорошо ли ей у тебя, и доволен ли ты ее услугами?
От недавнего воркования Кадисы не осталось и следа. Она говорила тяжело и веско, припечатывая свои слова гулкими ударами клюки, ударами, которые болью отзывались в висках Гана. Он обругал себя: как можно было ему идти за одолжением сюда, когда он выгнал Хадизу из своего дома, тем самым лишив ее пропитания и дальнейшей работы. А ведь он знал, что никто из приличных граждан Атлантиса не возьмет к себе «госпожу купальни», потерявшую девственность в другом доме! Не то чтобы он раскаивался, – этого чувства он не знал вообще, – но он корил себя за неосмотрительность.
Однако надо было как-то выходить из положения, которое все более для него запутывалось.
– Э-э, уважаемая Кадиса, – промямлил он, – вот я и пришел сюда, проведать тебя и сказать, чтобы твоя воспитанница, Хадиза, возвращалась в мой дом. Утром я немного погорячился. Но ты должна меня простить. Видишь, я чего-то не в себе…
– Так бы сразу и сказал, – смягчилась Кадиса, хотя глаза ее продолжали сверлить Гана, как буравчики, которыми ювелиры просверливают даже алмазы, – а то молчишь, как колода. Теперь-то понятна твоя выходка. Насчет же того, чтобы Хадизе вернуться – не знаю, не знаю… В наших делах, драгоценный, возврата нет. А тем более, что это касается такой девицы как Хадиза: видишь, я и имя ей дала подобное своему. А это значит, что сила в ней особая и путь у нее свой. Хотя, может, и пришло ей время закончить одну дорожку, и перейти на другую, – если будет на то воля богов. Мы об этом спросим ее саму. Но не сейчас…
У Гана отлегло от сердца, он решил, что провел старуху. Откуда ему было знать, что его темная душа была у нее вся на виду? Ведь она и виду не подавала об этом!
Ободренный ее кажущимся прощением, он взмолился:
– Милостивая госпожа Кадиса! Скажи мне, что со мной происходит? Тебе ведь ведомо все…
Кадиса, однако, не торопилась с ответом. Она долго молчала и не отрывала своих глаз от пространства вокруг Гана: то она глядела поверх его головы, то внимательно всматривалась во что-то вокруг него или даже в нем самом. Этот осмотр, как-то странно беспокоивший Гана, сопровождался ее плавными и осторожными телодвижениями: однажды, как бы отвечая на наклон ее корпуса назад, Ган едва не упал, притянутый неведомой силой.
Наконец ведунья остановилась. Закрыв глаза, она какое-то время размышляла, помогая себе негромкими и односложными восклицаниями. Затем вдруг закашлялась, да так сильно, что ей пришлось подняться со своего кресла и выйти из беседки.
Однако Ган недолго оставался в одиночестве. Вскоре послышались легкие шаги – едва слышное шуршание мягкой обуви по каменной дорожке. Нервно обернувшись, ибо ожидание чего-то неизвестного довело его до предела, который разрешается лишь слезами или смехом, одинаковыми в этой степени истерии, он увидел приближающуюся к нему Хадизу. Она была одета, вернее, укутана тщательно и плотно в черные покрывала, своим цветом гасящие все живое.
У него не было сил подняться или что-то ей сказать. Он предчувствовал, что каждое его действие или даже самое простое слово могли обернуться неким взрывом. Ибо то, что копилось в нем уже давно, сейчас, в эти минуты пребывания в особой атмосфере колдовского дома, готово было вырваться наружу. Пусть даже для этого потребовалось бы разрушить самое оболочку, – тело Гана.
Хадиза, будто не замечая своего недавнего хозяина, плавно обошла по кругу беседки и проделала это трижды. Ган, поневоле оказавшийся в центре этого круга, ощутил вдруг знакомый с детства аромат курений, особо почитавшийся в его отчем доме. Конечно, в его поместьях, как в Атлантисе, так и в Азии, постоянно курились, тлея дымками, кадильницы. Считалось, что они освежали воздух, хотя запах, исходящий из них, заставлял его порой уходить вовсе из дома. Но этот аромат, являвшийся сочетанием особых каких-то компонентов для воскурения, вызывал к себе доверие полное и несомненное. Ган вдруг почувствовал, что по щекам, независимо от его желания, текут слезы, – слезы успокаивающие, омывающие его как бы изнутри…
Окончив каждение, Хадиза остановилась за его спиной и проговорила:
– Встань и иди за мной.
Ган безропотно повиновался, не утирая слез, которые сами собой высыхали на его худом лице, принявшем за последние дни коричневато-серый оттенок. Он позабыл даже обуться в свои легкие, без задников, туфли, расшитые драгоценными камнями – они так и остались стоять, задрав носы, перед порогом беседки. Не думая ни о чем и не имея никакого желания думать о чем бы то ни было, он следовал даже не за Хадизой, а за этим божественным ароматом.
Не оглядываясь, она привела его в самый конец маленького сада, где стоял крохотный домик, почти конура. Сколоченный из почерневших от времени досок, он почти завалился на один бок, – непонятно было, как же в него входить, и кто же может обитать в этом, совершенно непригодном для жизни, сарае. Но, едва протиснувшись вовнутрь, чтобы пройти под матерчатой занавеской, которой было завешено дверное отверстие, – ему потребовалось склониться в три погибели – Ган понял, что здесь никто и не думает жить. Это помещение имело особое назначение: и многочисленные пучки трав по стенам, горшки с отварами и ступки, рядами стоявшие на полках, также как и низкий столик в углу, столь неожиданный во всем этом убожестве, со столешницей из драгоценного нефрита, – лучше всяких слов говорили об этом.
– Уф, уф, ну и тяжкий вокруг тебя дух, – послышался пронзительно-скрипучий голос старухи Кадисы, которая внезапно вздымая ветер своими многочисленными одеждами, появилась в хижине. – Ну да ладно. Это дело поправимое. Лишь бы ты сам попросил об избавлении. А ты и просишь. Правда? – и она строго приподняла свою клюку.
– Зачем бы иначе я пришел к тебе? – едва слышно промямлил Ган, доведенный, казалось, до крайности и своим состоянием, и этой, столь же долгой, сколь и ненужной, увертюрой к чему-то, что должно было произойти. – Не тяни, госпожа Кадиса!
Но Кадиса лишь пристукнула посохом.
– Лишних слов не говори! – прошипела она. – Скажи одно, ясно и отчетливо: просишь ли ты меня и эту женщину, – она кивнула в угол, на Хадизу, – о помощи в защите богов? Да или нет? – и она, подчеркивая торжественность момента, снова приподняла своей маленькой и темной рукой огромный витой посох.
– Да, да, да! – Гану пришлось не однажды повторить свое согласие, ибо, как нарочно, вначале голос его не был слышен даже ему самому. – Сделай же чтонибудь, чтобы вернуть меня к жизни! Освободи меня от этого рабства, Кадиса! – этот патриций, еще недавно такой высокомерный, он позабыл о своем былом достоинстве, а ведь оно, казалось, было для него неразделимо с самым строем жизни.
Кадиса, как бы припечатывая выраженное им пожелание, освобождавшее, кстати, ее саму от множества неприятностей, гулко стукнула трижды в небольшую каменную плиту, вделанную в земляной пол, как оказалось, именно для этой цели. Воздев руку высоко к потолку, который заменяла круглая крыша, покрытая соломой, она невнятно забормотала заклинания и не прекращала этого до самого окончания очистительного ритуала.
Ган почувствовал, как к нему кто-то осторожно прикоснулся. Наэлектризованный, как громоотвод в грозу, он вздрогнул. Хадиза, это была она, приложив палец ко рту в знак молчания, протянула ему какое-то черное тряпье. Одевайся, – мысленно приказала она, и Ган понял.
Уйти, чтобы уединиться, было невозможно. Да и к чему было стесняться, и перед кем? Не перед Хадизой ли?..
Он разделся, под пристальными взглядами обеих женщин, и неловко натянул на себя все, что было в этой черной кипе, не соблюдая никакой последовательности в надевании вещей и торопясь скорее покончить с этим. Первым ему попался черный чулок, дошедший ему до колена и странно задержавшийся там; потом он вытянул длинную рубаху и, не попадая в рукава, – не привык он одеваться сам! – кое-как протиснулся в ее узкое горло. Он уже надел и застегнул штаны, когда вдруг обнаружил оставшийся предмет: это была набедренная повязка. На его недоуменный взгляд Хадиза ответила непреклонным знаком. Пришлось подчиниться. Сняв просторные штаны, он тщательно укутал, как это ему показала Хадиза, наиболее священную часть своего тела…
Готовый к действу над собой, Ган стоял, ожидая распоряжений. Он все так же находился в состоянии как бы отрешенности, не думая ни о чем. Мысли, конечно, мелькали какие-то – например, о том, что одежда, данная ему, не надевана, и за это следует отдельно отблагодарить своих попечительниц, – но они вовсе не касались глубины происходящего.
Наконец Хадиза, опасливо приблизившись к нему, – ее губы также беспрерывно шептали какие-то непонятные слова – подставила под него низенький стульчик и знаком велела сесть на него. Он повиновался – и даже закрыл глаза, – сам уже не ожидая приказа.
И тут же как бы потерял сознание.
Это было непонятное и необъяснимое никакими логическими доводами, о которых он, в своем неверии, так много разглагольствовал раньше, в кругу друзей и собутыльников, – состояние. Он твердо, выпрямив туловище и чуть опустив подбородок, сидел на неудобном стульчике, пригодном разве что ребенку, и не падал. Более того – он не ощущал вовсе своего тела. Мало-помалу он начал как-то мыслить, однако вскоре заметил, что мысли эти совсем не похожи на его обычные, нестройные и комковатые. Теперь же все, о чем бы он ни пожелал помыслить, мгновенно составлялось в его разуме во всей своей последовательности, так что он ясно видел начало и конец каждой вещи, каждого происшествия. Главным результатом этого откровения было то, что он вдруг осознал – если не в полном, то, во всяком случае, во всем доступном ему объеме – случившееся с ним. Осознал начало этого явления, его «расцвет» и – ожидавшую его в скором времени мучительную гибель, если он не сумеет освободиться от некоего рабства, опутавшего его существо. Он не думал обо всем этом по очереди, не рассматривал каждый этап своего падения в отдельности. Самое удивительно – и он осознавал, насколько это удивительно, – что все представлялось ему разом. Не существовало ни времени, – а ведь многие события, развертывавшиеся перед ним, протекали в последовательности именно временной – ни, поистине, пространства: оно отступило перед калейдоскопом событий, совершавшихся, тем не менее, в часто весьма отдаленных его точках. Ни страха, ни раскаяния, ни радости желаемого избавления Ган не чувствовал. Он просто знал то, что ему дано было узнать, и увидел часть того, что можно было увидеть, не нарушая равновесия сознания…
…Ему показалось, что прошло много – неизвестно сколько – времени. Велико же было его удивление, когда он, открыв глаза, увидел, что свеча, зажженная Хадизой, как только он устроился на своем детском сиденье, не успела оплавить своего вершинного конуса. Это могло значить только одно, а именно то, что не прошло и пары минут, как он ушел в себя.
Он перевел взгляд на старуху Кадису. Та стояла на прежнем месте и смотрела на него. Смотрела не строго, не требовательно, не как иначе, но совершенно равнодушно. Гану стало даже обидно: как же так, только что проявляла к нему такой повелительный интерес, держала все его существо под таким страшным накалом своей воли – и вот, на тебе! Он не знал о том, что в нем говорит все еще не растворившаяся ниточка связи с темным духом своей недавней повелительницы, – ниточка, через которую та управляла его безвольной душой, позволившей опутать себя ее одержанием.
Не знал он и того, насколько тяжела была работа по его освобождению, хоть и длилась она, по земному времени, несколько коротких мгновений. Кадиса стояла неподвижно и безмолвно и, не проявляя ровно никаких чувств к своему пациенту, не потому что тот был ей безразличен, – она, израсходовав огромный запас личных сил, находилась чуть ли не в прострации…
Вот тут и пригодились знания Хадизы и ее живость. Приказав Гану раздеться догола и, омывшись в бронзовой чашке, вновь надеть свое платье, она подхватила старую женщину под руки и почти понесла ее к дому. Хорошо еще, что предупрежденные заранее служанки и неизменный рой нарядных девчонок высыпали из дома и переняли ее ношу, – хоть и худа и тоща была Кадиса, а, лишенная жизненной энергии, она весила не меньше, чем любая из каменных плит, с которыми шутя управлялись атланты, но сдвинуть с места не мог ни один человек…
…Стараясь не прикасаться руками к снятой и теперь уже страшно ядовитой и заразной, одежде, – ибо впитала она в себя все смертельные излучения его тела, недавно еще безжизненного, Хадиза все так же безмолвно позвала Гана за собой.
Она шла впереди, вытянув далеко перед собой руки с завернутой в травяную бумагу черной одеждой. Все в этом крохотном дворе было рядом, идти пришлось недолго; у самого забора, свитого из хвороста и гладко обмазанного раскрашенной поверху глиной, она остановилась. Здесь был мистический центр этого дома – манда, круглая и глубокая яма, непременный атрибут не только каждого жилища, но также и селения и города.
Это таинственное и столь необходимое в повседневной земной жизни место служило для человеческих сношений с силами подземного мира. Никто не считал их однозначно злыми или нежелательными, – не было размышлений на эту тему, ибо все в мире принималось как данность, устроенная Высшей Силой, и потому не подлежащая обсуждению со стороны жителей срединного земного мира. И как ни велика могла быть гордыня отдельного человека, он, тем не менее, без возражений принимал главенство над собой невидимых сил. Правда, в своем неразумии – не мог его ум пока принять в себя очень уж многое – часто, очень часто смешивал он в своем почитании эти невидимые силы, отдавая равную дань как богам высшим, так и низшим, подземным. Но смешивал их именно в равности почитания, а отнюдь не в их принадлежности к тому или иному миру. Культ этих сил был строго разделен.
Манда, непременное место освобождения от всех темных неравновесий, служила ни в коей мере не мусорной ямой, как можно было бы подумать: с богами подземными, для своей же пользы, надо было ладить. Поэтому в нее складывались и непременно, как обычные пожертвования богам, так и первины от всего, что сопутствовало жизни человека: часть урожая, первая миска из котла или кое-что из обнов. Как ни странно, к утру все бесследно исчезало. То ли место выбирали особое, то ли…
Впрочем, никто не занимался этим «то ли». Всем было понятно и без всяких дополнительных объяснений, что жертва угодна подземным духам, и за свое благополучие какое-то время можно не беспокоиться. Боги Высшие – они, конечно, велики, но жить-то человекам приходится на земле…
Произнеся определенные слова, Хадиза со всеми предосторожностями передала ношу Гану и чиркнула над нею огнивом, загодя припасенным для этой цели. Одежда горела плохо, но жар уже начал опалять руки Гана. Выждав какое-то время, Хадиза ловко подставила под сверток большой жестяной совок, и вовремя: Ган выпустил его из рук, не в силах больше терпеть жар огня.
Она держала этот костер, разгоревшийся вдруг сильным пламенем, яркие сполохи которого обрамляли языки густого и черного дыма, не торопясь сбрасывать его вниз. И лишь когда догорел последний комок ткани, дольше других сопротивлявшийся уничтожению, а это был один из чулков, Хадиза с ликующим возгласом вытряхнула пепел вместе с хлопьями сажи в ритуальное отверстие, разверстое в земле. Склонившись, она долго наблюдала за тем, как они падают, затем выпрямилась и, не глядя на Гана, произнесла:
– Слава богам, все прошло лучше для тебя, господин, чем можно было ожидать. Отблагодари же их, пекущихся о нас, золотом или чем-нибудь другим, что ты припас для них.
С сомнением Ган вытащил из кошеля золотой диск и посмотрел на Хадизу. Однако та демонстративно отвернулась: никто не должен был оценивать жертвоприношения, совершаемого другим, – оценка эта была не в земных мерах.
Ган, повинуясь порыву, собрался было вытряхнуть все содержимое своего кошеля, как всегда набитого золотом и серебром. Однако что-то удержало его: он подумал о том, что негоже будет уйти из этого дома, не отблагодарив этих женщин, которые столько возились с его немощами. И вот, вспомнив подземного бога, имя которого он давно не произносил, находясь постоянно в чуждой для себя атмосфере атлантов, – он попросил его принять свой скромный дар.
Два золотых диска, довольно увесистые, тускло мелькнули на солнце и сгинули в темноте манды, вглубь которой нельзя было даже вглядываться. Делать это могли лишь те, облеченные особым знанием сокровенных слов – магических заклинаний, оберегающих от вредного влияния вечно голодных нижних духов…
Тем временем Хадиза приготовилась совершить заключительную часть ритуала, без которой очищение человека не могло быть полным. Она принесла из хижины, в которой совершались всевозможные обряды, плошку с растопленным и влитым в воду воском. Перевернув плоскую сверху лепешку, она задумчиво начала разглядывать неимоверное сплетение мельчайших и более толстых нитей, спиралей и витых змей, спаянных воедино силой всемогущего огня. Ган начал уже несколько тяготиться всем этим, затянувшимся, по его мнению, процессом. Он и не обратил внимания на то, что вновь обрел прежний интерес к жизни, который, впрочем, становится заметен лишь при его утрате. Наклонившись было через плечо Хадизы, он хотел не столько увидеть то, над чем она задумалась, сколько поторопить. Но та неожиданно резко отвела в сторону плошку, отчего всколыхнулась, едва не пролившись через край, вода, в которой плавал воск.
– Не смотри! – воскликнула она. – Не то снова примешь в себя все то, что окаменело в этом воске! Закрой глаза и читай молитву…
Ган закрыл глаза и начал вспоминать одну из молитв, которым его пытались научить еще в детстве. На ум не шла ни одна – он, казалось, начисто забыл все, что относилось к прежней вере, не воспринятой сердцем и потому как бы посторонней. Хадиза, видно, почувствовала пустоту его души, так как начала ему подсказывать, в то же время ломая на мелкие куски скрученный и перевитый воск:
– «Живу с помощью Вышнего», – нараспев произносила она, – «в крови Бога Небесного водворившись…»
Ган, машинально повторявший вслед за ней эти слова, с удивлением заметил, что дальше говорит все сам, опережая даже Хадизу:
– «Заступник ты мой и прибежище мое, Бог мой – и уповаю на Тебя …»
Молитва была длинной, но произносилась легко и без всякого затруднения, – казалось, будто кто-то внутри Гана читал эти слова по писаному. В эти минуты он осознал наконец, что исцелился. Впрочем, эта мысль, мелькнув, тут же исчезла, ибо Ган теперь боялся вспоминать о том, что с ним было.
Он открыл глаза как раз тогда, когда Хадиза далеко перед собой вытянула руки, готовясь вылить содержимое плошки в ритуальную яму. Она прошептала:
– Смотри, это все твои грехи, они навсегда застыли в этой форме! Матерь-материя согласилась перенять с твоего тела те энергии, которые оно впитывало из твоих мыслей, чувств и поступков. Она перевела их в новую форму, ибо без формы они уже не желают существовать. А теперь этот воск, послушный воле очищающих стихий – огня и воды, – принял в себя все твои немощи, беды и вредные потусторонние привязки. Восхвалим же Великую Матерь всего существующего!..
И она медленно перевернула плошку над ямой, громко произнеся:
– Прошу милости, боги подземные, для раба вашего, произошедшего от земной плоти, Гана! Примите эти энергии, запечатленные в изменчивой форме, и распорядитесь ими, как желаете. Ибо таково повеление Великой Матери, что освобождается отныне Ган от их засилья. Повторяю трижды сказанное именем Непроизносимого! – и она, сложив в колечко губы, тут же развела их, сомкнутые, в подобие улыбки.
Это был священный знак. Ган повторил его, как повторял до этого все, что она велела, и искоса взглянул на Хадизу, которая так неожиданно для него проявилась в новом качестве.
Он вдруг заметил то, чего никогда раньше не отмечал: лицо ее имело черты нежные и в то же время четкие, будто вырезанные искусным резцом. Сейчас, открытое взору Гана, – шапка ее буйно вьющихся волос была тщательно убрана под плотную черную повязку – это лицо, побледневшее до того, что потеряло свой обычный смуглый румянец, обрело полупрозрачность слоновой кости. Глаза, прикрытые усталыми веками, не излучали больше того притягательного блеска, которому не мог противиться ни один мужчина. С удивлением Ган понял, что совсем и не знал этой женщины. Да и к чему это было ему, аристократу, заглядывать за преграду смазливой внешности какой-то «госпожи купальни»? Он всегда был уверен, что за ней нет ничего, кроме пустоты. Сейчас же Ган вдруг понял, что желает взять ее на руки…
Хадиза, словно почувствовав нечто не совсем обычное в состоянии своего бывшего домина, пугливо закрылась рукой и, опустив голову, торопливо пошла к большому дому. Перед крыльцом ее ждали две служанки, поверх пышных складчатых юбок закутанные в тонкие черные покрывала, которые сняли с нее верхнее одеяние. Ган наконец понял весь смысл этой черной одежды: с ней вместе, по завершении магического действа, уходила и вся вредоносная сила, – недаром ее же эмблемой была угольная чернота.
Как он и предполагал, служанки, скомкав длинный кусок ткани, обертывавший Хадизу только что, понесли его вместе со своими накидками, которые они также с видимым облегчением сняли, в угол двора. Однако, не к манде, как был уверен Ган, почувствовавший интерес к магии. Нет, они просто сунули черный комок в корыто с водой, где одна из них, не теряя времени, начала яростно тереть их щелочной глиной и бить деревянной лопаткой.
Гана отвлекла девчонка в красном платье, с обилием золотых (или золоченых) кружков на голове и груди. Показавшись в проеме двери, она крикнула:
– Господин! Идите сюда! Вас желает видеть домина Кадиса! Я провожу вас!
Девчонка приплясывала от нетерпения, и Ган, поддавшись ее очарованию, даже развеселился. Он обернулся было, чтобы позвать с собой Хадизу, но ее нигде не было видно…
Схватив гостя за руку, пышущая энергией девчонка потащила его куда-то высоко, – они преодолели несколько лестничных поворотов, прежде чем маленькая провожатая остановилась перед тяжелым куском ткани, закрывавшим вход. Пригладив свои волосы, заплетенные в четыре косы, – по две на спине и груди – она критически осмотрела Гана, явно желая найти непорядок в его одежде. Пораженная богатством и великолепием его наряда, она недоверчиво хмыкнула, после чего наконец потянула за веревку, управлявшую матерчатой дверью. Занавес пополз по обе стороны проема, открывая вход, и Ган ступил за порог.
Круглая комната, представшая перед его глазами, удивила его прежде всего аскетичностью обстановки. В Атлантисе никто не знал нужды в той мере, в какой это было дано любому из сословий. Конечно, сами атланты, к которым по закону рождения принадлежал и Ган, в счет не шли: их возможности материального состояния обычно равнялись тем духовным, не равным человеческим, силам, которыми они были в состоянии управлять. Те же из них, кто, по разным причинам, утеряли в себе способность творить материальную вещь лишь своей творческой мыслью – а это случалось с атлантами теперь все чаще и чаще, – безбедно проживали родовые накопления в виде несметных богатств, да еще, все большее число, отбыв обязательную службу, – миту – которая для них, высшего сословия, состояла обычно лишь в общей планировке работ или, в крайнем случае, в руководстве издалека через целый ряд посредников всевозможными конкретными делами и производствами, выполнявшимися человеками, – изъявляли желание оставаться и дальше на государственной, теперь уже оплачиваемой службе. Конечно, это было решением проблемы для них, но в то же время все более снижало планку уровня служителей государственного аппарата. Постоянно вращаясь в кругу уже немногих истинных, эти «атланты» стремились подражать им не в приобретении потерянных качеств, дающих всемогущество, но всего лишь подобием внешней роскоши. Однако если у настоящих по духу атлантов эта роскошь была только спутницей красоты жизни, без которой не обойтись, то низведенная с высот и начавшая самостоятельное существование роскошь превратилась лишь в тягу к показному богатству…
Поэтому-то Ган, представитель второй категории, и не смог понять строгой простоты, представившейся ему во всем. Стены комнаты, прорезанные большими окнами на все четыре стороны, по кругу, были выкрашены гладкой, безо всякой росписи, белой краской; потолка вовсе не было, или же он был настолько прозрачен, что не выделялся на фоне яркого неба. Мебели – почти никакой, не считая табурета, поставленного посередине комнаты явно для Гана, и деревянного, грубо, на его взгляд, сколоченного кресла, в котором сидела Кадиса, как-то опустившись в комок жестких белых тканей, из которых выглядывало ее темно-красное лицо и такие же, словно вырезанные из древесины сапотеки, кисти рук. Позже он заметил в стороне, между окнами, которые ничем не были завешены, тахту, без изголовья и всяких подушек. Однако именно эта тахта и говорила о том, что помещение было жилым. Покрытая поверх довольно тощего тюфяка полосатым домотканым рядом, который своей радужной расцветкой только и оживлял какую-то отрешенную настроенность комнаты, она одним краешком белоснежной простыни, небрежно оставленным для обозрения, говорила красноречивее многих слов: здесь кто-то спал, жил, – думал, наконец.
Тем временем старуха Кадиса громко проскрипела, обращаясь в открытый проем двери и не обращая внимания на оторопевшего в непривычной обстановке Гана:
– Мотья, негодница, ты слышишь меня?
– Да, баба Кадиса… – отвечала ей провожатая Гана, высунув голову, вернее, половину ее, с одним глазом, изза притолоки двери.
– Пойди, присмотри, чтобы Хадиза не забыла выкупаться и надеть все чистое. Ты меня поняла?
– Да, баба Кадиса, – тихим и ясным голоском ответила девчонка, и Ган поразился несоответствию ее теперешнего тона тому, которым она разговаривала с ним самим только что, – но не беспокойтесь: Хадиза уже вымыла руки, я видела.
– Я тебе что сказала?! – голос старухи приобрел грозные интонации. – Руки мыть надо и без того часто! Просто так, едва подумаешь о чем-нибудь, чего вспоминать негоже. Или не знаешь?
– Как не знать, – боязливо закивала головой ученица.
– Смотри же у меня!.. А тут совсем другое… Поторопись, беги и передай мой приказ: вымыться не просто над кадкой, а с паром. Скажи – «с паром», слышишь! Она поймет.
– Ладно, баба Кадиса, – было ответом, и частые негромкие удары рассыпались вниз по лестнице.
– Сама же возвращайся обратно, слышишь? – вдогонку ей прокричала Кадиса.
Усмехнувшись чему-то, лишь ее одной известному, она оборотила свой взгляд на Гана.
– Чего стоишь? – удивилась она. – Садись, вот, – она кивнула на табурет, – долго не задержу.
Ган, сунув руку в кошель, оглянулся, ища место, куда бы можно было положить плату за проведенный сеанс. Старуха с прямотой, свойственной ее возрасту, указала на порог:
– Туда… – видя, что Ган не понимает, она пояснила, – у порога оставь. А сам иди ближе, не бойся.
Ган, зачерпнув сколько мог, вытащил горсть ценностей и положил на деревянный настил из полированных неокрашенных дощечек, затейливо уложенных в порядке, обозначающем определенное понятие: здесь все, как он понял, имело свое глубинное значение. Однако, еще не выпрямившись, он увидел эту жалкую кучку как бы со стороны – и, повинуясь порыву, высыпал, перевернув кошель его вверх дном и встряхнув все его содержимое, которое все же показалось ему самому недостаточным. Однако больше у него с собой ничего не было. Собираясь сказать об этом Кадисе, он выпрямился и обернулся к ней.
Но она опередила его:
– Долго мне ждать тебя? – проговорила она, и костлявый ее палец властно указал Гану на табурет.
Он вновь повиновался, уже не удивляясь собственной странной покладистости:
– Готов выслушать тебя, госпожа Кадиса.
– Слава громовержцу Ильяпе! Наконец-то! А то я уж думала, что ты так и покинешь нас, не поблагодарив…
Ган не был скупцом, но такая явная жажда оплаты несколько покоробила даже его, – а ведь прибыль для Гана была профессией, делом его жизни.
– Но мы ведь не первый день знакомы, – отводя глаза, заметил он, – если бы я и ушел, – то не навсегда же…
– Ну-ну, не обижайся, – примирительно буркнула старуха, – тебе теперь нельзя обижаться. И радоваться сильно нельзя и печалиться. А уж особенно – нельзя гневаться.
– Ты уж лучше сразу скажи, а что можно? Того нельзя, этого! Глядишь, и жить не захочешь!
– Неужели и впрямь не захочешь? – старуха Кадиса сверкнула глазками. – А ну-ка, подумай!
– Что это ты начала так привязываться к каждому моему слову? – заерзал на енепривычном ему сидении Ган. – Говори, что нужно, и…
– Вот как ты теперь заговорил, высокородный домин Ган! – с каким-то даже удовлетворением сказала, перебивая его, Кадиса. – А ведь недавно, и часу-то не прошло, ты был совсем другим… Ну что ж, я рада, ибо твоя обычная заносчивость доказывает, что ты полностью исцелился. Но если ты так уж спешишь – иди. Дело твое. Нет на то твоей воли – и разговора не будет. – И она громко повторила: – Иди же!
Ган, которому то ли его любопытство, то ли спесивость не позволили подчиниться приказу, столь недвусмысленно выраженному, примирительно сказал:
– Ну что ты, госпожа Кадиса! Разве я не доказал тебе свое полное доверие, придя именно сюда? Даже после того, как… ну, ты знаешь.
– Хадиза, да? Ты говоришь про нее? – ухватилась за его невысказанную мысль старуха.
– Да… – нехотя кивнул головой Ган, смотря в окно, – сама ведь говоришь, что ведаешь обо всем…
– Ну и что с того, что я ведаю, – вполне резонно отвечала ему Кадиса, – а сказать иногда про то, что он чувствует, человек должен сам. Запомни это.
– Человек? В своем ли ты уме, старуха?
Но она смотрела на него совершенно ясным и трезвым взглядом. Что-то в этом взгляде заставило его, сорвавшегося было с места, снова сесть.
– Или ты будешь сидеть спокойно, или… – она насмешливо цокнула языком, – мне придется утихомирить тебя.
Вспомнив о том, чему он недавно был свидетелем, Ган поспешил заверить Кадису в своем послушании.
– То-то, – сказала она, опуская тихо и осторожно свой знакомый Гану посох, которым она, как было видно, вознамерилась припечатать какое-то мысленное повеление, – обещай и дальше вести себя тихо. Мало ли что я скажу, а ты все равно не шуми. Ибо знай: отныне для тебя наступает другая жизнь. И не я виновата в этом, а ты сам. Боги велят мне предупредить тебя и наставить. А ты уж дальше – как сам пожелаешь. Так как же – продолжать ли мне?
У Гана, независимо от его воли, колкие мурашки поползли по спине; он притих, предчувствуя неотвратимое приближение чего-то, что должно было сокрушить его, казавшийся еще совсем недавно таким прочным и устоявшимся образ жизни.
Он кивнул, не в силах говорить.
– Так слушай. Начну с далекого. Знаешь ли ты, что в твоих жилах течет кровь человеческая, ярко-красного, а не голубого, как у атлантов, цвета?
– Моя мать имела такую же кровь…
– Это могло бы ничего и не значить, если бы ты своим сознанием не уродился в человеческую сторону.
– Откуда тебе это знать, ты ведь и сама из человеков!
– Будешь меня перебивать – мы никогда не доберемся до конца. А тебе надо бы поторопиться. До моей особы речь еще дойдет, сейчас же – о тебе. Уродиться человеком может каждый, и бог, и герой … И в этом – великое испытание, даруемое нам свыше. Но, я вижу, ты знаешь о себе еще меньше, чем я ожидала. Как же ты учился? А ведь ты должен был обучаться в Академии для атлантских отпрысков?
– Ты забыла, старая, что я не так давно прибыл сюда с востока. И воспитывали меня материнские родичи. Один из них даже хотел усыновить меня, но отец, прилетев однажды, забрал меня от них.
– А мать… Она осталась там?
– Нет, ее он тоже привез сюда, только…
– Она здесь скончалась?
– Совсем недавно… И как-то странно, знаешь…
– Знаю. Постарела вдруг – и как высохла. Так? – Именно! Откуда ты знаешь?
– Говорю же тебе – я все знаю! Но – царствие Небесное твоей матушке! – Пожелаем ей того, чего единственно и должны желать сами себе… Это очень долгий разговор, о причине смерти твоей матушки. Впрочем, это касается и тебя самого. Ведь ты недавно чуть было не погиб, – ты заметил это?
Она настороженно глядела на Гана, будто испытывая его, и он поспешил ответить:
– О да, госпожа Кадиса… Как было не заметить…
– Но ты хоть понял, что все началось с того, что ты, ни во что и ни в кого не верующий, стал подражать неким… в общем, здешним доминам? В их отрицании высшего, будто и вовсе не существующего.
– Да, именно так.
– Впрочем, для того, кто не верует, Высшего и действительно нет…
– Не пойму.
– Ну и не надо. Дальше – они стали убеждать тебя, что наступила эра других богов, и раз за разом вводили тебя в соприкосновение с ними. Так?
– Ты как в воду глядишь…
– Вот ты и соприкоснулся. Не обученный там, на востоке, хотя бы примитивным началам защиты от невидимой силы, – она неслышно произнесла охранное заклятие, – ты, открывающийся, под влиянием твоих покровителей, тут же стал добычей того мира, который и есть твое истинное пристанище.
Лицо Гана потемнело от прилива крови. Кадиса насмешливо заметила ему:
– Говорила же тебе – нельзя гневаться. Помереть можешь. А главное, такими взрывами чувств ты можешь снова привлечь к себе тех же… нежитей. Они, дружок мой, только и питаются энергией недоумков вроде тебя.
Видя, что Ган готов вспылить не на шутку, она, вздохнув, начала подниматься с жесткого кресла.
– Не получится у нас разговора, домин Ган. Уж больно ты обидчив. Однако ты совсем не учитываешь того, что я и сама такая…
Ган сидел, уперев руки в колени, и его тяжелый взгляд исподлобья не отрывался от старой женщины.
Она неожиданно хихикнула, показав молодые зубы. Ее черные глаза, живые и выпуклые – почти вровень с линией лба и щек, – блеснули, когда она сказала Гану, подбоченясь:
– Что это ты засмотрелся на меня, а? Разглядел наконец, что я вовсе и не старуха? То-то же!
И она, быстрым жестом смахнув с головы свой затейливый и громоздкий головной убор, сверху покрытый огромным платом, выпрямилась и предстала вдруг перед изумленным гостем совершенно в другом обличье. Теперь это была женщина средних лет, не первой, конечно, молодости, но и не древняя старуха, как, не задумываясь и не приглядываясь, привык думать о ней Ган. Лицо ее, цвета кедровой коры, неузнаваемо изменилось от внезапно открывшегося блеска очей, которые все привыкли видеть в прищур и как бы подслеповатыми. Но главным чудом была усмешка, явившая напоказ ровные и белые, крупные и округлые жемчуга зубов. Темные, с неожиданными русыми прядями, волосы ее, не заплетенные в косы, а стриженные до плеч, рассыпались тугими кудрями, когда она тряхнула головой…
Наслаждаясь произведенным впечатлением, Кадиса все глядела на молодого мужчину, который онемел от изумления. Наконец, желая вконец подчинить его своей воле, показав силу собственного чародейства, она медленно сняла с себя бесконечной длины покрывало, которым ее тело было окутано и заверчено в бесформенный кокон, и выпрямилась во весь свой немалый рост. Ее платье цвета малины, расшитое по вороту, подолу и рукавам широкой полосой золотого узора, в который были вкраплены сияющие глазки драгоценных камней, переливавшихся всеми цветами при ее малейшем движении, подчеркивало статность фигуры, хоть и ниспадало свободным каскадом мелкой сборки сразу от плеч.
Насмеявшись вдоволь, Кадиса вновь уселась в свое кресло и, утирая кружевным платочком увлажненные смехом глаза, заговорила:
– Не обессудь, драгоценный мой. Люблю вот так потешить свое сердце, старая, показав себя настоящую. Жаль, что это можно делать очень и очень редко…
Ган продолжал молчать. Еще раз бегло взглянув на него, Кадиса заметила:
– Ну что, так и будем молчать?
Ган был в затруднении большем, чем это можно было бы описать. То, что было явлено перед ним, не могло им быть воспринято иначе как чудо. Причем, едва ли не самое большое из всех чудес, которые он успел повидать здесь, на Посейдонисе. Но, с другой стороны, это чудо ясно показало ему, что он, несмышленыш в этом всеобщем чародействе, может плохо кончить. Ган не считал себя трусом (хотя кто же себя им считает?), однако невольный страх объял его.
– Что же здесь можно сказать? – развел он руками, пытаясь выиграть время, чтобы успеть обдумать положение. – Много чудес я повидал на этом поистине неземном острове, но такого… Чудо, которое передо мной сейчас – не сравнимо ни с чем…
Кадиса сидела, прямая, как статуя, умиротворенно улыбалась.
– Понял ты теперь, кто я такая? – спросила она.
– Только одно понял я: ты – величайшая из самых великих волшебниц, добрая Кадиса.
– Ну, это ясно и так… Ладно: все-то тебе приходится разжевывать, будто птенцу. Но жаль мне тебя, уж поверь мне, старой!
Ган запротестовал:
– Прошу тебя, Кадиса, не наговаривай на себя! Не произноси больше слова «старая». Ты, знаешь ты это или нет, но моложе многих молоденьких. И это тебе говорю я, Ган, который знает в женской красоте толк!
Ничего вроде не изменилось в выражении лица Кадисы, однако каким-то неуловимым чувством Ган понял, что нашел верный путь к ее сердцу. Волшебница ли, или простая селянка, – женщина остается женщиной. И слово похвалы в ее адрес, сказанное с жаром, всегда найдет благодарный отклик в ней…
– Что ты, что ты, домин Ган… Это все пустяки. Однако – позабавились, – пора и честь знать. Вон, уже вечер на дворе. Можно бы и закончить нашу беседу. Что ж, я не держу тебя. Желаешь, – так можешь идти…
Несмотря на то, что именно таково и было наибольшее желание Гана, он предпочел и на этот раз прислушаться к некоему своему внутреннему чувству, которое сегодня уже не раз выручало его. Разрываясь между страхом и любопытством, он решил продолжить эту опасную игру.
– Если я не слишком утомил тебя, прекрасная Кадиса, – подобострастно произнес он, – удели еще немного времени твоему подопечному, который за это будет тебе благодарен всю жизнь. И объясни этому неразумному, что такое с ним приключилось, отчего он едва не покинул лицо Земли? И почему боги велят тебе пожалеть его, хотя он мало этого достоин?
– Красиво говоришь, цветисто. Научился здесь, у нас?.. Впрочем, за это хвалю. Что же до твоего вопроса… Объяснить тебе все так, чтобы ты понял – твоей жизни не хватит на это, а в пару слов уложиться невозможно.
– Почему?
– Что ж, ты думаешь, напрасно у меня девчонки живут с малых лет? Нет, дорогой! Только так и можно понять что-то в той истинной жизни, какую должен был бы вести человек, впитывая по малейшей крошке знания, которые есть величайшая тайна для любого. И открыть ее неподготовленному – значит убить его. Эти девчонки на повседневном примере учатся соблюдению в жизни всех Законов…
– Что же тут необычного? Законы должны все почитать…
– Кроме законов земных, есть еще и Законы Высшие. Хоть это тебе ведомо?
– В общем, – да. Но ведь и одни, и другие законы говорят об одном и том же!
– Смотри-ка! Разглядел самую суть!.. Да, – с малыми различиями. Но соблюдаем ли мы их сами для себя, а не напоказ?
Ган молчал, и Кадиса продолжала. Будто не имея в виду своего собеседника, она говорила о ком-то неопределенном, казалось, не делая различия меду богами, атлантами и даже человеками.
– Как яйцо в скорлупе своей едино, так едино и мироздание. Яйцо состоит из самых различных частей – и Вселенная так же. И объединением, сдерживающим и связующим все – той скорлупой, которая видна снаружи, но незаметна, если смотреть на нее изнутри яйца – является Высшая Сила. Мы не имеем права даже говорить о ней, чтобы не потревожить Ее равновесия своей неустойчивостью, не замутить Ее идеального покоя своей вспыльчивостью. Обращение к этой Высшей Силе – удел небожителей и атлантов.
– Почему же я не имею этой возможности? Почему? Ведь я – тоже атлант!
Кадиса помедлила с ответом, задумчиво глядя кудато мимо Гана.
– Ты не атлант, – мягко сказала она наконец, – ты – человек.
Как ни странно это было даже для самого Гана, но воспринял он эти слова на этот раз совершенно спокойно. Может быть, тут имело место внушение – эта мысль промелькнула в его голове, – а, может, и сам он был давно готов к такому выводу.
– Видишь, ты испытал даже облегчение, когда принял это, – продолжала волшебница, – ты подумал, что так тебе даже легче будет жить. Да, ты прав, – но с одной стороны. Жить так, как ты жил до сих пор – это значит не только убить в себе атланта, что ты так успешно проделал, но и обречь самого себя – свое второе, невидимое глазу существо, которое, тем не менее, более живо и разумно, чем видимое, – на немыслимые муки. Муки эти тем ужаснее, чем дальше жизнь человека от того, чтобы следовать божественному образу жизни, к которому должен стремиться человек. Уже не земле он часто обрекает себя на всякие беды, болезни и несчастия, потому что сам выбирает для себя именно такую жизнь…
– Не пойму тебя, Кадиса. Человек – он и есть человек. И жить должен по-земному: зачем же тогда его создали?
– Смотря что подразумевалось под этим «земным». Вот ты, например, считаешь, что атлант, полубог, не может соврать – ему это грозит всякими карами, – а ты можешь. Ты знаешь, что святые боги не велят портить Жизни, которую Они сотворили на Земле, а сам спокойно убиваешь…
– Это не я! Я не убивал! – почти выкрикнул Ган.
– …Ягнят, телят, и прочую живность, до которой ты так охоч.
– Но это ведь жертвы богам!
– Да, лишая жизни, которую не ты вдохнул в любое существо, ты отговариваешься именем бога. На любого бога ты стараешься переложить свою вину за этот самый большой грех во Вселенной. Ибо говорено уже: бог дал, бог взял. И это касается не только какой-то вещи, которую ты потерял, но, в первую очередь – самого дуновения жизни в живом существе. Ты говоришь – жертвы богам… Но ешь-то эту, убитую тобой плоть, ты сам… Бог, он только смотрит в это время на тебя и диву дается твоей неразумности.
– Но он ведь сам…
– Не кощунствуй!
– Но, действительно, ведь бог велел отдать первину ему! Или это тоже не так? И велел пожертвовать ему сердце? Может, я неправильно понял?..
– Это не ты неправильно понял, а те, кто убеждали тебя в таком именно понимании жертвы, – но они заблуждаются. И горе нам всем, ибо это давнее заблуждение – оно не искреннее, не случайное. Оно пришло с другой стороны, от врага Бога. Этот враг желает извратить в разуме человеков все, что было им когда-либо заповедано. Ты понимаешь, Бог – он не повторяется. Сказано – значит исполняйте. Кто не желает или неразумен настолько, что не может отличить Божьей заповеди от вражьей, – что ж, он выбирает сам себе путь…
Кадиса говорила со скрытой страстью, сама не замечая, как углубляется в сферы, недоступные пониманию его собеседника. Гана же странно волновал вопрос жертвы.
– Погоди, Кадиса, – перебил он ее, – ответь насчет жертвы сердца…
– И ты втянулся в эту мерзость, из которой нет выхода, кроме как полное ее уничтожение… Это общее несчастье, что некоторые неправильно поняли призыв Всевышнего отдать ему свое сердце – именно свое, заметь, – живое, наполненное священным соком, кровью, для того, чтобы Бог мог распорядиться им по своему усмотрению. Отдача эта должна произойти не телесно, но в духе. В этом, дружок, вся разница.
– Я утомил тебя, Кадиса, но разъясни мне, коль уж начала: что значит «в духе»?
– Объяснять очень долго придется. Одним же словом – мысленно. Это значит, что, когда придет кому время, чтобы Бог услышал его, станет тогда этот человек перед Богом и обратится к Нему со всей искренностью: «Боже, – скажет он, – возьми мое сердце, это самое дорогое, что у меня есть, и владей им. Мне неведомо, – далее скажет он, для чего Тебе понадобится оно, и есть ли у Тебя, Который Владеет всем, нужда в моем сердце. И не спрашиваю, на что направил Ты силы моего сердца, ибо знаю, что вольются они в русло Общего Блага». Вот что скажет человек, когда он дорастет своим разумением до этого. Пока же темен его ум, и спит его сознание. И долго ждать придется его пробуждения. Понятно тебе, Ган?
– Не знаю. Ты говоришь – спит. Но ведь можно и разбудить? Чего проще?
– Уже попробовал один… Разбудил. Теперь никак не может никто успокоить.
– Темно говоришь…
– Разве? Ах, да, я забываю все время, что ты – как с другой планеты. С виду – так ты атлант, и говорить с тобой хочется, как с равным…
– Что ты сказала? – изумился Ган. – Ты, Кадиса?..
– Долго же ты соображаешь! – ворчливо заметила Кадиса. – Да, я. Моя история очень схожа с твоей, но я вовремя остановилась. Хотя, конечно, можно было и пораньше.
– Так почему же ты в этой клоаке, вместе с человеками и их отпрысками?
– Потому и здесь, что таков мой путь искупления. Возврата к прежнему не может быть, пока не кончится само в себе то зло, которое я принесла в эфир.
– Но ты, с твоей всемогущей силой, Кадиса…
– Всемогущим позволено называть лишь Всевышнего, не забудь об этом. А зло, о котором я говорю, оно тем сильнее, чем больше знания и энергии в него вложено.
– Если бы я мог что-то сделать для тебя…
– Этими словами ты уже сделал многое. Благодарю тебя, – тон Кадисы заметно потеплел. – Однако договорим о сердце и остальном. Не возражаешь?
– Да-да, – пробормотал Ган, у которого в голове заметно мутилось.
– Эти жуткие кровавые убийства, которые и сейчас называют жертвоприношениями, служат вовсе не Небесной Силе. Кровь, отворенная насильно, наполняет своей священной мощью подземную рать, умножает ее темные возможности и тем самым все больше отдаляет бедных человеков от их законного развития.
– Как же могло произойти такое?..
– По ошибке, – пожала плечами Кадиса. – Из самых лучших, по отношению к человечеству, побуждений. Один из Титанов, великий Прометей, решил ускорить их развитие. Пожалел человеков. И принес им небесный Огонь…
– Ну да, все знают эту историю. А ты еще говоришь, что богам неугодно, чтобы мы ели живность! Кто же научил нас греться у очагов и готовить пищу, вкуснее которой, наверно, только райская еда!
– Я говорю не об этом, проявленном огне, на котором вы зажариваете мясо. Этот, земной огонь, как и все, что мы видим, впрочем, имеет свой потусторонний источник. Огонь Небесный разлит во Вселенной, от атома до величайших светил… Ты хоть знаешь, что такое атомы? – с подозрением спросила она у Гана.
– Откуда?.. – только и ответил тот.
– Вот этот самый Огонь и внес Прометей в человеческий разум. Но преждевременный и несогласованный с Планом Создателя этот подарок оказался для человеков разрушительным. Он открыл в них один из начальных приемников высшей энергии, которая и есть этот Огонь. Но человек просто по своей природе не мог воспользоваться им, а не то что развивать в себе неземные силы. Однако топка уже была подожжена. И этот тлеющий, чадящий и постоянно гаснущий огонек внутри человека ввел его в иной мир, однако этот мир, находящийся, в сущности, здесь же, на Земле, не доставил ему радости; более того, человеки быстро населили его своими же порождениями, от которых теперь и сами не знают, куда деться. Как и ты, например…
– И что же теперь? Где же выход?
– Ты не очень расстраивайся, если я тебе скажу, что выхода нет. То есть, нет – пока. Набравшись опыта и набив себе множество болезненных шишек, человеки все-таки поймут, что им не следует привязываться только к Земле. Да, они родились здесь, но как покидает родительский дом юноша, достойный прекрасной перспективы, чтобы обрести все счастье мира, так и человечество, повзрослев, придет к пониманию той Истины, которой им никто не может навязать насильно: ее должны осознать все. Не только один какой-нибудь святой, но именно общее человеческое сознание, оно должно возрасти, чтобы с пользой для себя прорваться в миры высшие. Теперь ты понимаешь, что атланты отделяются от человеков не по зазнайству, а по необходимости? Невежество ведь очень заразительно. Знаю по себе. Атлант же, который помнит о цели своего появления на этой планете, должен хранить в чистоте свои каналы для связи с Высшим.
Ган машинально кивал головой, пытаясь уразуметь хоть что-то из сказанного Кадисой. Она опомнилась.
– Боже Единый, – пробормотала она, – что я делаю?! Возможно ли так увлечься?..
Она на минуту обратилась к восточному окну и закрыла лицо руками. Затем, как ни в чем не бывало, подошла к Гану.
– Прости меня, дорогой Ган, – просто сказала она, теперь ты видишь, насколько сильна во мне человеческая природа. Не могу я уже так владеть собой, как это необходимо. Захотелось мне помочь тебе – и спешу я рассказать тебе обо всем за раз. Забыв, что это не под силу никому…
– Я и в самом деле малость очумел, Кадиса, – признался Ган, пожимая ее руки. – Боюсь, что я ничего не понял. А главное – то, как же мне жить дальше?
– Если ты просишь совета, я тебе его дам, – серьезно произнесла Кадиса, заглядывая в его беспокойные глаза. – Для начала ты должен знать, что над тобой нависла большая опасность. Твои единомышленники…
– Какие еще единомышленники? – буркнул Ган.
– Надеюсь, ты не станешь отрекаться от Азрулы и прочих, с кем общался с таким упоением в последнее время? Так вот. Их заговор раскрыт, и сами они, почти все, уже находятся в подземных казематах Цитадели, откуда нет спасения.
– Заговор? – Ган соображал действительно с трудом. – Ты имеешь в виду то, что они хотели сместить царя…
Прежде, чем он успел произнести имя, Кадиса закрыла ему рукой рот.
– Прости, что я так груба, – с легкой укоризной сказала она ему, – но ты бы уже должен знать, что имен атлантов нельзя поминать. Тем более – царя. Не понимаешь?.. Тогда возьми просто это на веру, пока узнаешь, в чем суть.
– Ну и денек, – мотнул головой Ган и сел на свой табурет. – Но я должен… Что же я должен сделать? – потерянно спросил он. – Надо идти домой… У меня там гость, почти земляк…
– Твоего земляка чуть было не заклали на жертвенном камне, как овцу, – усмехнулась Кадиса, – а ты и не знаешь, кому доверил свою честь.
– Что такое? – выпрямился было Ган. – Что ты болтаешь?
– Я думала, что мы уже договорились: или ты мне веришь, – или нет. Если нет – говорить не о чем.
– Кадиса! – взвыл Ган. – Ты же видишь, что я вообще не пойму, где я и что со мной! Уж не перешел ли я в тот самый мир иной, о котором ты мне толковала? Откуда столько напастей на меня? И как же мне быть? Будь неладен тот день, когда я согласился приехать сюда! И зачем только я оставил свою прекрасную, такую простую и незатейливую родину?..
– Хватит причитать. Возьми себя в руки. У вас там, на твоей прекрасной родине, небось, тоже не уважают мужчин, которые ноют. Это вообще противно природе, потому и непозволительно! Слушай меня, если уж боги привели тебя ко мне, то обещай повиноваться.
– Да-да, а как же иначе? – бормотал Ган, хватая ее за руки, которые он все пытался поцеловать.
Кадиса наконец оторвалась от его цепких пальцев и заговорила, стоя перед ним, как воспитательница перед младенцем.
– Главное – не теряй головы. Вот подумай: скрыться от Лефа, который желает с тобой побеседовать, ты не можешь. Да и ни к чему тебе это, ведь Леф, посмотрев на тебя, сразу разберется, что ты в этом деле – сбоку припек. Но, пытайся ты избежать разговора, а тем более, говорить неправду – Леф тебя не пощадит. Он не из киселя сделан, знаешь ли, этот Леф. С ним следует быть прямым и открытым, – тогда ему не придется прибегать к малоприятным для него и для тебя мерам, чтобы прочесть в твоем сознании все, что ему нужно по его службе знать. Ты понял? Что тебе следует предпринять?
– Я пойду сейчас к нему, этому Лефу, будь он неладен, – Ган сплюнул через левое плечо, – и расскажу ему все, что со мной произошло с тех пор, как я приехал сюда… Внезапно Ган вздрогнул: – Но ведь он уничтожит меня! – взвизгнул он.
– Уничтожит? Леф? – удивилась Кадиса. – Гм… Но, если это даже и так, – есть ли у тебя другой выход? Ведь подумай: если тебе, предположим, каким-то чудом и удастся улизнуть с Посейдониса, что совершенно невероятно, – то ведь в таком случае ты потеряешь все свое богатство. А ты им так гордишься!
Кадиса, скрестив руки на груди и опустив подбородок, затаенно улыбалась, наблюдая за этим жалким человеком. Действительно, последний ее довод оказался для него самым убедительным.
– Ты права, Кадиса, – прошептал он в ужасе, – я потеряю все и не только здесь, но и у себя дома. Они найдут меня везде! Но что я скажу Лефу? Почему же я не доложил о заговоре, как только узнал о нем?
– Ты здесь почти иностранец. Да, к тому же, прости меня, но в царском окружении считают тебя неатлантом. Вбей это себе в голову, веди себя нужным образом – и наказание тебя не коснется.
– Но как же так?
– У атлантов есть закон, по которому наказание за преступление, если в нем замешаны и человеки, несут, как более сознательные, именно атланты. Конечно, здесь есть одно щекотливое условие… Но я думаю, чтобы спасти не только свою жизнь и жизнь своего отца, но и все ваше состояние, ты пойдешь на это.
– Говори же!
– А я уже сказала, – Кадиса вновь пожала плечами, – тебе всего-навсего придется публично признать, что ты – не атлант. И что эти все атлантские премудрости – не для твоего человеческого ума. Только и всего!
– Но как же так? Ведь мой отец – атлант. Как же он посмотрит на это? Да и сам я столько раз дрался, если кто смел усомниться в том, что я – атлант… А там, дома, там меня ведь засмеют…
– Смотри сам.
– А невеста моя, Хитро? – встрепенулся было Ган. – Как же теперь со свадьбой будет?
– Забудь о свадьбе. Хитро тебе отказала еще раньше, только Азрула все скрывал от тебя это, чтобы ты не ушел из его рук. Очень ты был ему нужен, дорогой…
– Но для чего?
– Это другой разговор. Однако время идет. Если ты решил, – то надо поторопиться и открыть Лефу свое местопребывание.
Кадиса не стала говорить Гану, что Леф и без того давно знает, где он находится. Нисколько не опасаясь за себя, ибо бояться ей было нечего, она, тем не менее, предприняла кое-какие охранительные меры: окутала себя и своего собеседника густым облаком тумана, похожего на серебристый дым.
Ган, занятый своими мыслями, похоже, ничего не замечал. И Кадиса решилась. Она наклонилась к самому уху молодого мужчины, сидевшему на табурете, как пустой мешок, потерявший опору в себе самом, и тихо сказала ему:
– Если пожелаешь, Ган, я помогу тебе. Не только сейчас, но и в дальнейшем.
Он поднял голову на нее и часто-часто закивал:
– Да-да, Кадиса… Сделай милость!
Она продолжала:
– Но ты должен будешь уехать отсюда.
Он с готовностью снова кивнул.
– Мало того, ты должен будешь забрать меня с собой. И знаешь в каком качестве?
Он отшатнулся, подозревая неладное.
– Это небольшая уступка общественному мнению… Ты должен будешь предоставить мне обязанность давать тебе советы!
– Советы? Какие советы?.. Моя жизнь закончена…
– О, это не так, Ган! С моей помощью ты можешь обрести невиданную силу. Вместе мы сможем горы свернуть, а не то что избежать каких-то мимолетных трудностей. Ну же, решайся!
Ган не спускал с нее умоляющего взгляда. Он, казалось, не в состоянии был избрать никакого решения. Однако Кадиса поторопила его:
– Быстрее, Ган. Они могут прийти сюда с минуты на минуту. Если уж я могу видеть их, то они тем более знают, где ты находишься. Не хотела бы тебя пугать, но… Так решайся же!
– Да, да, да! Спаси меня, Кадиса! И я согласен на все, что бы ты ни пожелала…
Кадиса выпрямилась. Она медленно отошла в середину круглой комнаты, повернулась в ту сторону, где за окном возвышалась белая громада неприступной Цитадели и приподняла руки, молча взывая к неведомому божеству. Шепча заклинания, она обошла трижды вокруг Гана, затем остановилась за его спиной и, как бы оборачивая его голову чем-то невидимым, неосязаемым, но плотным на ощупь – так, что невозможно было ему теперь даже пошевелиться, – громко произнесла несколько фраз на языке, неизвестном Гану. Трижды повторенное имя, состоявшее из единственного слога, завершило это действо.
Как только Кадиса резко опустила руки, к Гану вернулась живость его членов. Он поднялся, готовый немедленно начать действовать, но не зная, в чем же должно выражаться это его действие. Кадиса пришла ему на помощь:
– Теперь иди. У ворот тебя заждался твой амбал. Он домчит тебя к твоему мобилю, а если пожелаешь – и прямо к Лефу, уж будь уверен.
– Он, что…?
– А как ты думал? Но не бойся теперь ничего. Часа три тебя, правда, покрутят в Цитадели, – но спать ты будешь дома. Утром, после того как Хадиза вымоет и отобьет твои косточки, пришлешь за мной.
Видя, что он повинуется беспрекословно, она остановила его на пороге:
– Золото свое забери… А то нечем будет расплатиться с амбалом…
Не говоря ни слова, он опустился на корточки и сгреб кучку ценностей в свой кошель. Ощутив привычную тяжесть на поясе, Ган приободрился: ничто так не дает уверенности в себе, как деньги…
КОНЕЦ ВТОРОЙ ЧАСТИ