Тусклое серое утро поднималось над Москвою. Ноябрьский снег крупными мокрыми хлопьями падал на маленькое оконце кельи монастыря Николы Старого в Китай-городе на Никольской улице.

Митрополит Филипп только что пришел от обедни. Он отослал послушника и сам поправил лампады у киота, подошел к окошку, и усталое лицо его вдруг просветлело. Что-то темное заслонило стекло оконца; слышалось нежное трепетание крыльев.

— Прилетели, миленькие, — тихо сказал митрополит и открыл оконце.

В келью, на тяжелый дубовый стол, посыпались хлопья снега, а с ними вместе влетело несколько голубей.

— Иззябли, голубчики, — ласково шептал митрополит.

Голуби облепили его всего; вспархивали на плечи, целовали розовыми клювами, бродили по груди, взбирались даже на голову, шелестели у самых губ шелковым шелестом крыльев. С тех пор как митрополит переехал сюда на житье из Кремля после столкновения с царем в марте в Успенском соборе, он приучил голубей слетаться к нему «ради утешения в минуты душевной скорби». Это напоминало ему давно прошедшие светлые времена житья в Соловках, где Филипп был не гонителем и не гонимым, а другом и наставником. Сидя в тесной келье, куда он укрылся, чуя приближение царской опалы, Филипп вспоминал мирный труд в бедной Соловецкой обители. Там покойно, не покладая рук, заботился он о благосостоянии братии, развел скот, а в глухие леса соловецкие пустил лапландских оленей. Вспоминал митрополит, как он устроил в обители огороды, пашни, расчистил сенокосы. Вспоминал он закладку кирпичного завода для нужд обители, вспоминал, с каким трудом проводил дороги через непроходимые дебри и горы, как рыл каналы, строил плотины. Это была пора счастливой, радостной деятельности Филиппа, когда он изобрел новые полезные орудия для землепашества, построил большую водяную мельницу, выкопал огромный пруд для того, чтобы братия пользовалась вкусной водой; поставил маяки — громадные кресты на насыпях, соорудил каменную пристань, палату и пивоварню в гавани большого Заяцкого острова, выстроил прекрасные теплые кельи и, наконец, больницу. Братия благословляла его.

Сколько раз зимними долгими вечерами, когда кругом Соловецкой обители завывал ветер, Филипп сидел в своей келье и слушал тихие речи опального отца Сильвестра о том, как он жил на Москве, как руководил юным царем, любя его отеческой любовью, и как этот любимый духовный сын сослал его в далекое изгнание… Слушал Филипп о том, как изменилась мятежная душа царя, лишенного руководителя, слушал о казнях, об ужасах опричнины и плакал вместе с Сильвестром о «бедной вдовице» России. И когда пришел в обитель наказ царя ехать на Москву, и Сильвестр, и он сам, игумен Филипп, увидели в этом предопределение Божие: спасти Русь и погибнуть за правду… Провожая игумена в путь, Сильвестр благословил его, как будто отправлял на поле брани…

Филипп вспомнил это прощание, и ему показалось, что он давно уже идет по полю, усыпанному костями павших бойцов, идет один, со смертельной раной в груди, шатаясь, но все еще высоко несет свое знамя, хотя знает, что битва проиграна.

Недавно, в Михайлов день, у Филиппа было второе столкновение с царем. Во время богослужения в Новодевичьем монастыре Филипп заметил тафью на одном из царских опричников. Все опричники были пьяны. Митрополит сказал царю, что его слуга стоит в церкви в шапке и не уважает храм Божий.

Царь оглянулся, но все опричники уже стояли с обнаженными головами; никто не смел выдать виноватого.

— Государь, — сказал Малюта Скуратов, метнув злобный взгляд на митрополита, — мы благочестивые христиане. А кто, не узнав правды, облыжно чернит твоих верных слуг, тот хочет надругаться над тобою всенародно.

И помнил Филипп, как лицо царя покрылось мертвенной бледностью, а глаза налились кровью; помнил он, как дрогнула рука, державшая посох. И опять посох звонко стукнул об пол, а искривленные губы пробормотали:

— Лжец… мятежник! Свою державу хочешь поколебать? Я… я изобличу тебя во всех твоих злых умыслах… берегись!

И тогда же понял Филипп, что его песня спета, и покинул Кремль.

Он стоял теперь у стола, а голуби тихо бродили вокруг, шелестя у его лица шелковым шелестом крыльев.

— Пташки, — прошептал митрополит с нежною улыбкою, — Божьи пташки… чистые пташки… небесная утеха…

Он опустился на колени перед налоем, положил голову на руки и застыл. Только губы тихо, почти беззвучно шептали:

— Час мой настал, Господи… Горька чаша… Но дай силы пострадать за истину… Силы душе моей пошли, Господи… укрепи сердце… не как я хочу, Господи, а как Ты!

В дверь кельи раздался стук:

— Благословенно будь имя Господне! — прозвучал смиренный голос.

Никто не отозвался. Митрополит плакал, склонив на руки седую голову с мягкими, как шелк, волосами.

— Благословенно будь имя Господне!

Он очнулся. Плачущий голос его отвечал:

— Аминь.

Митрополит поднялся с колен.

— А, это ты, Харлампий, — сказал он с ласковой улыбкой входившему в келью молодому клирику, — тебя выпустили из темницы…

Харлампий, бледный и дрожащий, опустился перед митрополитом на колени. Он ловил полу его рясы, целовал ее в исступлении, потом упал ниц на пол и, рыдая, заговорил:

— Владыка святой… не пострадал я за тебя, а предал тебя, как раб лукавый и неверный, из страха… Владыка святой… Прости меня и благослови…

Филипп склонился к распростертому послушнику, поднял его и ласково сказал:

— К чему ты плачешь, и вопишь, и ноги мне, Божьему рабу, целуешь? Целуй так ризы Господни на иконе, а человеку — грех… Уже вчера дядя твой просил за тебя… Я не гневаюсь… Будет к тебе милостив Христос! А ты, любезный, прости в свой черед того, кто тебя склонял на зло.

Он притянул к себе Харлампия и поцеловал в лоб.

Голуби тихо ворковали вокруг, а бледный послушник плакал на груди у митрополита.

— Ну, а теперь поди, — проговорил митрополит, поднимая голову Харлампия, — кто-то пришел ко мне.

И, повернувшись к двери, он сказал:

— Аминь.

В келью входил князь Михайло Матвеевич Лыков.

С тех пор как царь стал гневаться на митрополита, Лыковы, дядя и племянник, были почти единственными людьми, которые не боялись открыто поддерживать с ним отношения.

Митрополит благословил князя, благословил на прощание и Харлампия, потом открыл окошко и выпустил голубей.

— Улетайте, Божьи пташки, обогрелись, — проговорил он, закрывая за голубями окно, пошел, обернулся к Львову и тихо молвил: — Благодарение Господу, еще не оскудел я друзьями истинными, князь. Завтра суд надо мною, заранее готов ко всему, а гибели телесной не миновать.

Лыков молчал, опустив голову: он был уверен в гибели митрополита и не мог лгать, ободряя его.

Тихо было в келье; миром веяло от простых скамеек, от простого, грубо сколоченного монашескими руками стола; от киота с темными ликами икон, озаренных трепетными огоньками лампад.

Митрополит говорил:

— Ты один, пожалуй, не гнушаешься ныне входить в эту келью. А до того, как жил я еще в митрополичьих палатах, многие хаживали, кто ныне, на улице встретив, отворачивается. Хаживали ко мне частенько прежде суздальский епископ Пафнутий и князь Василий Темкин, — того не раз в скорбях душевных утешал я, а ныне они восстали против меня: радостно поспешили в Соловки разведать, как я там жил, чтобы к суду о мне справки представить… Вчера вернулись и с собою привезли наветчиков, сказывают, немало… Бог с ними! Невелик стал ныне митрополичий сан: в храме Божьем владыку поносят, ходить к нему считают зазорным…

Он говорил спокойно, только с легкой ноткой грусти в голосе.

— Уж будто все считают зазорным, святой отец?

Филипп тихо покачал головою.

— Пташки Божьи не считают зазорным. А прочие — как Бог пошлет. Есть и такие, князь, что тайно ходят ко мне, чтоб никто не видел, поздним вечером, крадучись, сказывают: «И мы с тобою, да нам, вишь ты, воли не дают, боимся мы»… — Он усмехнулся. — Так боялся и митрополит Макарий, как писал Сильвестру в Соловки: «Оковы твои целуем, а помочь тебе не можем». Я оков не боюсь… целовать их рад; за правду рад… Завтра надо мною суд, а за что судить меня будут, не ведаю.

Он замолчал и, чтобы переменить разговор, спросил:

— Скажи, князь, а племянник твой где? Здоров ли?

— В Новгороде, владыка святой; как поехал туда, повез Марфу Собакину к отцу, так и не возвращался. Крепко, вишь, полюбилась та Марфа Ване, да я и сам признаюсь, как дочь полюбил ее.

— Что ж, сватать будете?

— Уж он во всем признался Собакину, да и девушка за него бы не прочь, только, вишь ты, одна она у отца-то дочка, жаль ее, так просит повременить со свадьбою годок-другой… Много ли годков девушке: тринадцать недавно исполнилось…

Князь Лыков встал.

— Не обессудь, святой владыка, я пойду. Может, я и помешал тебе: ныне тебе не до меня: с Господом хочешь остаться. А я стану за тебя молиться усердно.

Филипп положил ему руку на голову:

— Сохрани тебя Господь. Вижу, что хотят моей погибели и вооружают против меня государя; но знаете ли, друзья мои, за что? За то, что я не говорил им льстивых слов, не дарил им богатых одежд, не делал для них пышных угощений. Но что бы ни было, не перестану говорить истину, да не тщетно ношу сан святительский. Покуда прощай, князь…

Князь вышел, а митрополит опустился на колени, продолжая прерванную молитву.

В Михайлов день густая толпа облепила паперть Успенского собора. Негде было упасть яблоку. Люди бежали с Ивановской площади, от приказов, из всех закоулков Кремля, бежали, крича, что в соборе творится дело, противное закону Божьему. В раскрытые двери среди мигающего света свечей видна была суматоха, слышались крики и площадная брань. Прервано было служение. В хаосе звуков, в облаках кадильного дыма метались человеческие фигуры, с плачем бежали женщины, уводя за руки детей.

Потом послышалось знакомое «гайда», и на паперти показались опричники, в обычных черных, богато расшитых опашнях.

В свято чтимом храме лежали перевернутые налои, подсвечники с потухающими свечами, лившими на пол воск; пение смолкло; в жуткой тишине слышались только крики и пьяный хохот.

— Гайда! Гайда! Стаскивай, что ли!

— Помогай, Гриша!

— Держи руки-то!

— Здравствуй, святой владыка, здрав будь!

— Вот так-то лучше, владыка!

Потом посыпалась площадная брань. Неистово кричали женщины:

— Батюшки-светы, митрополит-то… Господи!

— Душегубы пришли, кромешники, над церковью ругаться!

— Покарай их Господь!

Митрополит Филипп показался в дверях. Народ хлынул с паперти.

Он стоял неподвижно среди черных фигур опричников, и кровь текла у него по щеке: кто-то задел его по лицу, когда срывал покрывало. Бледный, с тоскливым взглядом детских голубых глаз, он послушно протягивал руки, когда с него срывали святительское облачение, не сказал ни слова, когда на него натянули грязные монашеские отрепья, и вдруг, обернувшись к толпе, благословил ее широким крестным знамением в последний раз с этого места.

В толпе слышались рыдания.

— Заткнем им рты горячей паклей, коли они не замолчат! — раздался окрик Алексея Басманова, и он первый поднял метлу, занося ее над головою митрополита.

Филипп зашатался, беспомощно взглянул на мучителей и пошел с паперти, а над ним колебалась метла и слышались крики:

— Гайда! Гайда! Вот как выгоняются из церкви лжеучителя! Гайда!

В простых дровнях повезли митрополита Филиппа в Богоявленский монастырь через Красную площадь. Народ бежал за санями. Не обращая внимания на крики и угрозы конвоя опричников, обезумевшая толпа неслась, стараясь схватиться за край дровней, за полозья, за гриву лошадей. Многие падали, сваленные ударами метл, поднимались и бежали вновь с криками…

— Благослови нас, владыка!

— Взгляни на нас, мученик Божий!

— Покарает Господь мучителей!

Дровни остановились у ворот монастыря. Митрополит приподнялся и поднял вверх руку.

— Дети, — слабо прозвучал его голос, — все, что мог, я сделал. Если бы не для любви вашей, и одного дня не остался бы я на престоле… Уповайте на Бога!

Возница стегнул лошадь, и дровни скрылись в монастырских воротах. И тотчас же ворота захлопнулись.

Народ долго еще шумел возле монастыря, а потом понемногу разошелся в унынии.

Накануне был суд над митрополитом в том же Успенском соборе. Ложные свидетели наговорили небылиц про жизнь его в Соловках: говорили, что он занимался волшебством. Эту ложь подтвердил привезенный из Соловков игумен Паисий, подкупленный Пафнутием, епископом Суздальским. На следующий день царь приказал Филиппу служить обедню. Во время богослужения явились в церковь опричники, прочли бумагу о низложении митрополита и, сорвав с него облачение, метлами выгнали из храма…

Прошло несколько недель. В темной келье монастыря Николы Старого с крошечным оконцем, что служила братии кладовой, на жесткой соломе сидел митрополит Филипп. Голова его была низко опущена на грудь; он думал тяжелую думу… Невдалеке зашуршала солома. Филипп поднял голову и улыбнулся. Возле него, в уголке, сидела мышь, держала в лапках корочку хлеба и грызла ее.

— Тварь Божья, все тварь Божья, — прошептал митрополит. — Слава Те, Христос, не покидаешь меня в трудную пору! Нет кругом людей, посылаешь тварь Свою…

Он отломил мякиш от хлеба и бросил его мышке.

— Не очень давно кормить нас стали с тобою, сердечная, — прошептали старческие губы, — восемь дней не давали нам пищи, а за что, не ведаю.

Мышка подвинулась к узнику ближе. Он опять отломил ей кусочек хлеба.

— Не боишься…

Зверек был совсем близко и смотрел на Филиппа черными блестящими глазками.

От слабости Филипп не мог идти, а ему хотелось увидеть хоть немного света через решетчатое, затянутое пузырем оконце. Он поднялся и пополз, гремя тяжелыми кандалами; колени его скользили по липкой, сгнившей соломе; он задыхался от смрада и сырости тесного подвала. Припав лицом к решетке, он замер, силясь разглядеть сквозь пузырь то, что делалось на улице, и вдруг задрожал всем телом, полный радостного изумления. Он ясно, отчетливо услышал шелест крыльев и сквозь пузырь окна увидел темные силуэты птиц. То голуби по старой привычке подлетали к его закрытой наглухо келье, а потом, убедившись, что некому им открыть окошко, спускались вниз, на снег. Слезы показались на глазах узника. Но крепка была решетка темницы…

Невдалеке, на Красной площади, гудела толпа. По торговым рядам, между ярко раскрашенными лотками ходили сумрачные москвичи, рассказывая страшные вещи о том, что творится на Москве, да не на одной Москве, а и на всей Руси.

Среди лотков и скамеек с товаром в рядах шла еще перебранка, слышались звонкие речи купцов, расхваливавших свой товар:

— Бальзамы добрые для именитых боярынь! Краски для боярышень!

— Мыло грецкое!

— Румянец на кисее для светлости лица!

— Водка…

Киндяк, киндяк, Продает Кирьяк, Что ни взглянешь — рубль… А наденешь — горит ярче золота…

— Пожалуйте, молодушки, пожалуйте, хозяюшки, рыба хорошая, добрая! Соли не жалели!

В воздухе стоял удушливый запах гнилой рыбы; в канавах гнили рыбные и мясные отбросы; нищие бродили, копались в отвратительных кучах, вытаскивали тухлые куски и уносили их.

Недалеко от рыбных рядов собралась толпа черни. В середине стоял странник в ветхом подряснике и размахивал кусочками какой-то ткани. Он кричал:

— Кто хочет получить исцеление от недугов и скорби сердечной! Вот у меня тут святые ризы мученика митрополита Филиппа…

Народ толпился вокруг, стараясь хоть дотронуться до воображаемой святыни, которой торговал какой-то проходимец, даже не видавший никогда митрополита.

— Народ православный! — кричал высоким заливчатым голосом какой-то парень, взгромоздясь на пустую бочку: — Что творится на Руси: по Руси идет железа; народ так и мрет… Сказывают, во многих городах храмы святые затворились, некому служить, священники перемерли… сказывают, мыши тучами выходят на поля и пожирают хлеб Божий… сказывают, люди падают прямо на улицах и некому погребать их… сказывают, люди убивают друг друга и тою мертвечиной питаются!

— Отсохни у тебя язык, что вымолвил! — вопили в ужасе женщины.

— Не слушай их, говори, говори, паря!

— То правду Божию поведал он нам!

Какая-то старуха голосила:

— Шутка ли дело, хлеба не купишь! Умирать, видно, время пришло! На Москве четверть ржи за шестьдесят алтын — дешевле не купишь!

— А тебе, поди, захотелось на старости лет хлебом наесться досыта! Ха! Ха! Ха!

— Будешь сыта, бабушка, и Духом Святым! Ишь, лакомая, хлеба захотела!

— Молчите вы! Хлеб повсюду на полях засох аль замерз, — продолжал прежний уверенный голос оратора на бочке, — а царь думает отгородиться от беды заставами: из Можайска нет ни прохода, ни проезда; Москву от железы бережет! А не бережет от злодеев!

— Верно! Верно! Лиходеи напускают железу, царя обошли!

— За митрополита Господь наказует! — звенел с бочки молодой голос.

— Сказывали, другого митрополита назначили… Кирилла, Троицкого архимандрита…

— Не надо нам другого владыки! У нас владыка — митрополит единый Филипп!

Странник, воспользовавшись удобной минутой, высоко поднял над головою мнимую рясу Филиппа:

— Покупайте, православные, исцеление от всех бед! Куски от рясы святого митрополита Филиппа!

— Слышь, паря, — говорил седой старик стоявшему рядом с ним парню, сказывали, будто оковы святителя сами собою спали… а еще будто с ним кромешники посадили медведя голодного, а тот медведь его не тронул и ноги стал ему лизать…

— Сердечный! — расплакалась какая-то баба. — Вот кабы царю о том доложили!

— Доложат кромешники!

Бойко шла торговля «ряской митрополита Филиппа». Покупали больше женщины, часто на последние деньги, и монах стал уже раздирать куски на узкие ленточки.

— Пода-айте копеечку! Копеечку! — звоном стояло в воздухе.

Юродивый Иван Большой Колпак, высокий, нескладный, худой, качался над своей деревянной чашкой, протянув вперед голые исхудалые ноги.

— А ну, робя, что скажешь, блаженный?

Юродивый снял с головы войлочный колпак и поднял его высоко к серому небу.

Идет беда, Открывай ворота… Полна шапка голов, Полон жальник [34] гробов…

— Спите, миленькие, на этом свете в крови захлебнулися, на том Божьей пищей напитаетесь… Заснешь и ты, батюшка, заснешь скоро, Божий ангел! А вы ножки ему целуйте!

— Слышите! — закричал с бочки парень. — Ножки ему целуйте, митрополиту-то! Валим к Николе, — отсель недалече, — попросим заступы у угодника… пусть в темнице за нас помолится, нас благословит.

— Валим! Валим!

В толпе слышались рыдания…

В этот день около Николы Старого до глубокой ночи толпился народ. Всякий старался увидеть в окне хоть тень митрополита… Припадали к оконцу его кельи, целовали железо и плакали и искали выхода из тяжелой смертельной беды. И видя стаю голубей, поднимавшихся от железной решетки, крестились и говорили:

— Знамение Господне… Пташки Божьи святителя охраняют!

Когда царю донесли о стечении народа у кельи Филиппа, он задумался.

— Что мыслишь об этом, Лукьяныч? — спросил царь любимого опричника.

Тот тупо взглянул на государя.

— Покончить с ним, как с еретиком, в огне замолчит.

Царь вскипел.

— Лучше ты не придумаешь! — сказал он. — Не дело болтаешь. Время ли теперь, подумай? Народ за него горой. Надо увезти его из Москвы, вот что.

Поздней ночью, когда в Москве потухли огни, из монастырских ворот Николы Старого выезжали дровни. На них полулежал кто-то, связанный по рукам и ногам.

Дровни скакали по ухабам; слышались тихие стоны. Пристав торопил возницу:

— Ну, поворачивайся, что ли, дьявол, живее! Аль заснул?

Мальчик поворачивал безусое лицо и робко говорил:

— Побойся Бога, Степан Петрович, слышь, стонет как владыка!

— Владыка в патриарших палатах, дурак, а здесь нет никого, опричь монаха!

— От холода зубами он стучит, Степан Петрович!

— Не помрет, авось! — пробурчал пристав и, обернувшись к дрожавшему митрополиту, осыпал его безобразной бранью.

Филипп молчал; он думал: «Вот везут меня, сказали, в Тверь, в Отрочь-монастырь, под крепкий затвор… видно, дело мое кончено на земле… А вины за собою не ведаю… В последний раз сказал я царю, что очень сердцем жалел его, жалел и Русь-матушку: „Перестань, государь благочестивый; вспомни прежних царей, предков твоих; они творили добро, их ублажаем мы и по смерти; но над теми, которые злом, неправдою хотели царствовать, и доселе тяготеет проклятие. Государь! Вразумися, подражай святым монархам: смерть неумолима и к царю: не превозносись, а думай, что от земли и от персти восходя на престол, со временем опять вернешься с него в ту же персть, в ту же землю“.»