Прошла осень, зима и весна, и было опять жаркое лето. Фроловские часы пробили полдень… На высоком ярко-голубом небе не было ни облачка; отвесные лучи солнца падали на разноцветные терема и зажигали золото их гребней и верхушек ослепительным блеском. Неуклюжие башни отбрасывали густые тени. На зеленом берегу Неглинной сушились на колышках сети ушедших на отдых рыболовов; под заборами спали, растянувшись, дворовые собаки…

В саду купеческой вдовы Авдотьи Григорьевны Собакиной цвели липы. Сладкий душистый аромат несся по всему саду. Было тихо; только порою на дворе кудахтали куры да тихо и монотонно скрипели качели.

Держась за обтянутые красным сукном веревки, тихонько раскачивалась на них девушка. Украдкой от сенных убежала она сюда помечтать под любимыми липами, где мечтала когда-то еще подростком. Но тогда думала она об алых ленточках да игрушках, а теперь о своей судьбе.

Закрыв глаза, отталкивалась девушка ногою от земли и улыбалась. Длинная коса свесилась до самой земли. Удивительная была эта коса! Как шелк блестели мягкие золотистые прядки, числом девяносто, перевитые жемчугом и золотыми нитями. Спускалась она с затылка решеткой на спину, а оттуда, постепенно суживаясь, достигала земли, и на изумрудной зелени травы горел красными лалами и алмазами треугольный накосник. Бежал шаловливый солнечный луч по золоту волос, скользил по лицу с голубой девичьей повязкой, вышитой жемчугом, а лицо все, розовое, с тенью длинных черных ресниц, светилось счастьем. Закрыв глаза, улыбаясь, она мечтала.

Над этой золотою головкой пронеслись целые полчища ужасов. Весною страхи охватили Новгород, где жила она со своим отцом Василием Степановичем Собакиным.

Москва волновалась еще в тот страшный день, когда унылым похоронным звоном ударил большой колокол Ивана Лествичника, а ему отозвались колокола монастырей московских и бесчисленных храмов. Москва всколыхнулась. Из Кремля бежали толпы; гонцы на Красной площади объявили, что преставилась царица… Пошли охи да ахи, пересуды, разговоры; толковали об отравлении и волшебстве, о том, что царь будет искать теперь виновников и пойдут беспременно казни…

Москва оделась в траур; не только на боярах, приближенных к царю, но и на всех приказных было траурное платье темных цветов; уныло звонили колокола; по всей Руси служили панихиды, подавали милостыню…

В декабре царь объявил приближенным о своем отъезде из слободы. Что-то недоброе было в этой поездке. Еще весною, до смерти царицы, казнил он лютою казнью своего двоюродного брата князя Владимира Андреевича Старицкого, заманив его к себе ласкою перед походом князя на защиту Астрахани. Шестнадцать лет таил царь ненависть к князю Старицкому; шестнадцать лет окружал его внешним почетом, а держал вокруг доносчиков; мать князя Владимира насильно постриг в монастырь. Через шестнадцать лет ложный донос решил участь несчастного князя. Иван вспомнил, что когда-то, когда он был болен, бояре не хотели присягать его сыну, а просили в наследники престола Владимира Андреевича; теперь он поверил, что Владимир хочет поступить на службу к польскому королю, и казнил его; ходили темные слухи, что царь утопил в Шексне и мать князя Ефросинью, а с нею и кроткую вдову брата своего Юрия Ульяну… Говорили, что на царя часто находят припадки безумия, когда он кричит, что надо извести всех родичей, тянущихся к престолу…

Из Александровской слободы царь держал путь к Клину, минуя Москву. Страшные вести долетели тогда до Москвы и до Новгорода; говорили, что царь идет судить два исстари вольнолюбивых города — Псков и Новгород и страшен будет тот суд, ибо кровью залит путь грозного царя. Говорили, что, начав с Клина, царская дружина не опускала мечей; что Клин превращен в развалины и назван мятежным, тогда как не знал за собою никакой вины; что в Твери свершилось неслыханное дело: по приказанию царя задушен в своей келье во время молитвы Малютою Скуратовым кроткий старец Филипп, бывший митрополит Московский. Это убийство распалило страсти царя, и Тверь пять дней предавали грабежу, разбою, убийствам, а через пять дней, оставив опустошенный город, царь двинул свое избранное войско на Медное и Торжок, на Вышний Волочек, опустошая селения до самого Ильменя.

Ужасные вести достигли Новгорода. Говорили, что царь решил разрушить все свое царство до основания.

Полный гнева шел вперед грозный царь. Он сознавал, как была плоха жизнь вокруг него, но не знал, как ее исправить, а потому все только разрушал, ничего не созидая на развалинах.

Царь оставался еще в Медном, когда Василий Степанович Собакин поднялся с насиженного места и увез дочь в Москву, недаром боясь царского прихода: царь шел с великим гневом на Новгород.

Этот город был старинный враг Москвы; ему не могли простить его стародавней вольности. Из Новгорода выходило много искусных людей в разных ремеслах и художествах. Новгород был средоточием торговли и кишел всяким пришлым иноземным людом; о свободолюбии Новгорода по Москве постоянно шли толки. Тут еще явился донос какого-то бродяги Петра Волынца; Волынец говорил, будто новгородцы готовы предаться Сигизмунду, и написанный договор хранится за иконой Пресвятой Богородицы в храме св. Софии. Этого было довольно…

В крещенье 1570 года царь явился в Новгород. Он был разгневан дорогою еще больше. В Торжке на него поднял руку один из крымских пленников, которых вместе с ливонцами он подверг жестокой казни…

Страшная судьба ждала Новгород. Говорили, что в нем за шесть недель погибло около шестидесяти тысяч человек; говорили, что Волхов был запружен трупами… С царем тешился молодой царевич Иван… Насытившись кровью, царь сказал:

— Да умолкнет плач и рыдание; да утешится скорбь и горесть! Живите и благоденствуйте в граде сем.

И пошел на Псков, как сытый и усталый хищник.

Псков встретил его колокольным звоном. Молились псковичи день и ночь, ожидая смерти и прощаясь друг с другом. И царь устало сказал:

— Притупите мечи о камень! Да прекратятся убийства.

Псковичи наставили перед домами столы с яствами. И от их ли покорности, или от смелого слова юродивого Николы Салоса, но царь не тронул псковичей. Он ничего не сделал и блаженному, который предложил ему в дар кусок сырого мяса.

— Теперь пост, — сказал царь.

— Ты творишь хуже — питаешься человеческой плотью и кровью, забывая не только пост, но и Бога, — отвечал блаженный.

На Москве было тихо. Марфа Собакина жила у вдовы дяди и ежедневно виделась с князем Иваном Лыковым, теперь уже объявленным ее женихом, виделась то открыто в доме, то тайком у частокола, разделявшего сад Собакиных от сада Лыковых. И чем больше узнавала Марфа князя Ивана, тем крепче привязывалась к нему.

Среди ужаса окружающей жизни он сохранил чистое детское сердце, отзывчивое и доброе. Много раз уже передавали ему, что царь дивится, почему бы ему не приписаться к опричнине, но князь Иван решительно отказывался от этой чести.

Он мечтал о другом. Он рассказывал Марфе, как хорошо живут у немцев, какие там высокие дома из камня, как богато одеваются немецкие женщины и не сидят в теремах под замком; она вспоминала о том, что видела среди немцев в Новгороде, и ей чудилось, что в его словах правда; она кивала головою и думала о том, что скоро так же будет и на Руси; будет закон, а не самоуправство; всякий малый мальчишка будет уметь читать книжку; все станут жить в славном мире и довольстве, «у всех равно откроются глаза». И оба страстно верили в эту лучшую жизнь…

Свадьба была близка; ждали только возвращения Василия Степановича из Новгорода, куда он поехал поправлять разрушенное гнездо, да и замешкался не на один месяц. Прошла весна, настало лето красное; в саду стало больше тени и больше зноя на лужайках со скошенной травою и начинавшими наливаться ранними яблоками; зацвела липа.

Скрипели веревки, обтянутые красным сукном, качалась тихо и мечтала Марфа… И сразу встрепенулась и бросилась к частоколу, услышав хруст сухой ветки. Качели дрогнули; алые сафьяновые башмачки замелькали в зеленой траве; запрыгала золотая коса на спине…

— Ваня… желанный… голубчик!

И вдруг руки, протянутые для объятья, опустились, личико вытянулось.

— Власьевна, ты? Пошто ты?

На Власьевне не было лица; едва вымолвили дрожащие губы:

— Тш… помолчи, касатка… Сам князь твой меня послал; наказывал накрепко… не пужайся… а чего там не пужаться… пристав у нас… Под стражу его, вишь, берут… да и самого боярина Михайлу Матвеевича…

Она тихо, беззвучно заплакала.

— Слышь: тайно приехали, как вороги, как тать ночная: коней оставили далеко, в проулке; вошли бесшумно… Что-то будет, Господи!

Побелела вся Марфа, даже губы стали белые, но ни слезинки не выронила, поправила на себе фату, завернулась получше.

— Куда ты, ясочка?

— К вам, Власьевна…

— Ахти, тошно! Да князь-то просил, чтоб ты не ходила… сказывал, накажи накрепко не ходить… Хуже будет: есть у него немало ворогов, так тебе бы чего не сделали… Приплетут к нему, вишь, и Новгород, зачем он в Новгород ездил, — ныне, сказывают, всех ищут, кто в Новгороде бывал… Сгубишь ты его, как есть сгубишь…

Марфа остановилась.

— Что ж… я… я не пойду… — тоскливо сказала она, полная ужаса от своей беспомощности.

Ей казалось, что сердце ее перестало биться. Власьевна наклонилась к ней.

— Эх, касатка, — прошептала она жалостливо, — коли хочешь поглядеть на него в последний раз, ступай сюда: отсель, из заросли, ворота видно… Иди скорее, чтобы не услышали.

Марфа перелезла через забор.

Она стояла в той самой заросли, где два года тому назад ее нашел князь Иван, когда опричники искали ее на дворе у тетки. Теперь опричники пришли за ним, и она не могла его выручить…

Раздвигая густые зеленые ветви боярышника, она жадно смотрела на двор с утоптанной травою, где столпились слуги. Послышался шум в доме; распахнулись двери, и на резном крыльце показался князь Иван. Потемнело в глазах у Марфы; шибко забилось сердце; рыдания подступили к горлу.

— Князь мой… любый… голубь мой… — шептали ее побелевшие губы.

По пухлому лицу Власьевны тихо катились слезы. Она поддерживала Марфу и тихо, почти беззвучно бормотала:

— Никшни, ягодка… сдержись, сердешная… скрепи сердце…

Он был без шапки, бледный как смерть, но казался твердым; высоко держал он голову, хоть и был позорно связан по рукам веревками. За ним показалась могучая фигура князя Михаила Матвеевича Лыкова, тоже связанного; на грудь низко упала серебряная борода.

Князь Иван на минуту остановился, окинул зеленый двор прощальным взглядом, посмотрел на старые липы, свешивавшиеся из сада Собакиных, наверное, подумал крепко о той, которая ждала его в их тени, и, тряхнув головою, бодро пошел вперед.

— Гайда! Гайда! — раздалось за ним, и из хором повалили опричники.

Потом князя Ивана посадили на лошадь, посадили и князя Михаила Матвеевича и опять загикали.

В криках и топоте копыт не слышали опричники отчаянного женского крика, который зазвенел в густой заросли… Марфа Собакина упала замертво на руки старой няньки Власьевны…

Прошло две недели, но о Лыковых не было никаких известий.

Была суббота. Смеркалось… Старая Авдотья Григорьевна Собакина вернулась давно от всенощной и улеглась на постель отдохнуть; из сумрака опочивальни слышался ее ворчливый голос:

— Ужо батюшка вернется, племянница, что я ему скажу? День и ночь слезы льешь, а что толку? Разве у тебя, по твоему богатству, женихов не хватит? Был бы товар, а купцы найдутся! Что молчишь-то, ровно мертвая?

Никто не ответил. Ворчливый голос становился все медленнее и тише:

— Пожалуй, плачь… Уж коли под стражу попал — не быть добру, грозен царь, никого не милует… Ты о нем бы молчала: забыла нешто, как два года назад здесь опричники тешились?

И опять, не получив ответа из соседней светлицы, старуха замолчала…

Золотистая головка поднялась от стола. Заплаканы были глаза Марфы. Тихо встала она и прислушалась к сонному дыханию тетки; крадучись, побежала вон из светлицы в сени, а оттуда на крыльцо, а с крыльца в сад, к частоколу.

— Власьевна, здесь?

— Немало времени уж я жду тебя, касатка.

— Ну что, выведала?

— Жив еще голубчик наш, и старый князь жив, а сказывали, пытали их крепко…

Глаза Марфы широко раскрылись от ужаса.

— Пытали… как пытали? Как пытали-то?..

— А не ведаю как, только жив еще, знаю я. Слышала, болтают люди, вину на них обоих кладут, дескать, бунтарям потворствовали, митрополита Филиппа руку держали, а пуще того, что с новгородцами заодно были, Псков и Новгород Жигмонту-королю отдать хотели, а на место законного царя Владимира Андреевича, князя Старицкого, покойного норовили поставить. Сказывают, многих под стражу взяли и из кромешников: Вяземского князя, Басманова с сыном и много других…

— Да когда ж это было, Власьевна?

— Никогда, ясочка, а так только толкуют. Да еще толкуют: недаром в заморские края оба ездили. Они к Жигмонту-королю гнут…

— А Осетра видала? — вся замирая, спросила Марфа.

— От Осетра самого и слышала, милая, про пытку. Он тут у меня в подклете сидит; сюда приведу…

Сморщенное лицо исчезло, но вскоре появилось снова, а рядом из тени лип выплыла голова странного человека в войлочном колпаке с вылезающими водянистыми глазами, с бабьим лицом без бороды и усов, с серыми волосатыми бородавками. Громадный пухлый рот растягивался до ушей привычной улыбкой.

— Вот и я, боярышня ласковая, — прозвучал немного сипловатый голос, и вдруг круглое лицо совсем расплылось в радостную улыбку. — Ах ты, борода мочальная, нос луковка! Ах ты, медведь тебя задери! Да никак новгородская боярышня!

Он снял колпак и низко поклонился.

— А я тебе нешто не сказывала? — вступилась Власьевна.

— Да ведь я думал, ты, старая, обманываешь! Так то боярышня наша! Чай, не забыл я, как она оделяла меня еще отроковицей, сколь была ко мне и к мишке моему милостива, когда я по дворам новгородским медведя водил!

— Ну, полно врать: время не терпит, — строго остановила Власьевна. Слышал, что я тебе давеча толковала?

— Как не слышать, тетенька, медведь тебя задери!

— Медведей тебе голодных наготове держать велено?

— Велено, велено, старая, от самого государя наказ был — не будь я Субота Осетр!

— Ну, развякался! Слушай дело… Я уж тебе все сказывала…

— Сказывала, тетенька, сказывала…

— Субота, — молвила тихо Марфа, и голос ее дрожал мольбою, — вот тебе перстенек: изумруд велик; вот запястья, гляди: лалы-то какие… а после дам и жемчугу: сейчас не могу достать… А после… озолочу тебя, Субота…

Субота взял перстенек и запястья, но покачал головою.

— Я и без того для тебя б сделал, да, вишь ты, медведь их задери, много нас медвежатников да скоморохов, напоить их надо всех допьяна, чтобы медведей не очень стерегли, а я их в те поры и накормлю да и выучу, как человека подмять, а самого целым оставить… а может, и пики князьям-то подброшу али ключ стащу от подклета, где они сидят, — тюремщик-то мне приятель… А то просто: вынесут их, будто мертвых, медведем помятых на пытке, я ж и вынесу голубчиков…

Он видел, как лицо Марфы просияло, глаза заблестели, а на бледных щеках выступил румянец.

— Меня мишки не выдадут, — уверенно сказал Осетр и гордо усмехнулся.

Он вспомнил, как попал в Александровскую слободу медвежатником. Бродячий скоморох, всегда полупьяный, всегда голодный, шатался он по ярмаркам, торгам, веселым деревенским праздникам, терся в Новгороде среди торгового люда, и там, ради забавы, выпустил медведя на приказного. Тот поднял крик, к немалому удовольствию собравшейся толпы; медведь гнал приказного до самого приказа и тем доставил даровую потеху собравшемуся народу. Потеху видел посадник и послал Осетра к самому царю в скоморохи.

Положив запястья и перстень в карман, Осетр снял с головы колпак с поклоном.

— Прощенья просим, боярышня; а ты, бабка, ко мне наведывайся этак дня через три; у Никольской пушки ждать тебя стану, как зазвонят к вечерне…

Войлочный колпак исчез за частоколом; повеселевшая Марфа пошла к себе, где уже давно звала ее проснувшаяся тетка…

Но уходили часы и дни, казавшиеся такими бесконечными, и не приносили ничего нового.

Власьевна все говорила:

— Надо подождать; пока государь Осетра с медведями пытать князей не требовал.

Марфа ждала… Отцвели давно липы и июль близился к концу.

— Власьевна, — с тоскою спрашивала Марфа, карауля часами старушку у частокола, — видала ль ты Осетра; когда же, когда же?

Вздыхала старушка:

— Погоди, ясочка; скоро, сказывают, день казни… простых будут и казнить просто, а кто поименитее, царь тому лютую муку придумает; тогда Субота и постарается: у него, вишь, и с палачом дружба ведется…

И опять ждала, томительно ждала Марфа, и день и ночь думала о Суботе Осетре, и день и ночь молилась о спасении Лыковых…

Накануне 25 июля с вечера Красную площадь окружила стража загородили ее всю кругом бревнами. Застучали молоты плотников, застучали топоры; недоброе предвещали эти стуки, и далеко они были слышны на улицах Москвы.

Вечером же увиделась Марфа с Власьевной.

— Что творится на Москве, Власьевна?

Бледна была Власьевна; глаза ввалились, руки дрожали. Протянула она Марфе перстенек с изумрудом:

— Вот Осетр тебе посылает, ягодка; как справлю службу, сказывает, так и возьму, а сейчас не хочу, чтобы боярышня моя думала, будто я ее обманул: запястье-то уж продал, как поил скоморохов, когда…

— Что творится на Москве, Власьевна?

Отвела глаза Власьевна от молодого бледного лица.

— Завтра на площадь поведут князей, — сказала она медленно.

— Уже?!

— Поведут. Да ты сильно не пугайся: Богу крепче молись. Субота сказывал: распотешит он царя, с медведями, вишь, и он на площади будет, крикнет: «Царь-государь, пущай мишка с князьями поиграет»… Крепись, родная, крепись… Никто, как Бог…

И опять луч надежды мелькнул в девичьем сердце. Пошла она, ни слезинки не выронив, домой, условившись потихоньку на заре уйти на площадь. Чуть брезжил свет; красиво перекликались куранты на Фроловской башне… В алом свете золотились купола московских церквей, сияли резные теремки и вышки.

На Красной площади сверкали белизной нового дерева восемнадцать только что сколоченных виселиц; вокруг нескольких костров копошились люди, приготавливая орудия пытки.

В алом свете зари особенно зловещим казался отблеск костров.

Гул стоял у торговых рядов. Купцы, только что открывшие лавки, показывали на виселицы и громко говорили, что нынче будут жестокие казни. Какой-то досужий человек крикнул:

— А сказывали, государь велит всех на Москве переловить и казнью лютою казнить!

Этого было достаточно. С воплями отхлынула толпа от торговых рядов; бросали лавки незапертыми, давили друг друга, лезли в первые попавшиеся ворота.

Среди этой суматохи на площади появилась маленькая кучка людей, желавших узнать об участи ближних, взятых под стражу, среди них была девушка с низко спущенной на лицо фатою; старуха поддерживала ее под руки и говорила:

— Едут, милушка, крепись…

Девушка встрепенулась.

— Гляди… царь… а с ним Осетр, Власьевна!

Опричники толпою окружили костры и виселицы; раздался звон бубнов; торжественно въезжали на коне царь с царевичем Иваном, окруженный боярами и любимыми опричниками, а за ними бежал, кривляясь, Субота Осетр, в скоморошьей одежде из покромок, звеня бубенцами черкесской шапки и ведя в поводу медведя. Слышен был издали его звонкий голос:

— Эк, жарко здесь будет, государь! А утренники бывают студеные! Вот как мишка мой начнет их здесь катать, ровно яблоки, так со смеху народ помрет!

Царь молчал. Он внимательно осматривал площадь.

— Не очень-то посмеется народ на твои яблоки, — сказал царевич, — тут его днем с огнем не сыщешь.

— Куда стали пугливы! — нахмурился царь и крикнул: — Сгонять народ на площадь!

Опричники бросились вдогонку за убегавшими купцами. Царь погнал своего коня в переулки, крича сам нетерпеливо:

— Народ московский! Чего напужался? Обещаю всем милость…

И на голос царя из погребов, ям, ближних закоулков выползали дрожащие тени людей, нехотя возвращавшихся поглядеть на страшное зрелище…

Царь кричал:

— Народ, увидишь муки и гибель; покараю изменников! Ответствуй: прав ли суд мой?

Робко прозвучало со всех концов площади:

— Да живет многия лета государь великий! Да погибнут изменники!

— Молчи, дитятко, молчи… Не дрожи так… крепись… — шептала старушка молодой девушке.

Но та не слушала. Она тянулась вперед; она жадно искала кого-то глазами среди осужденных.

Их было триста человек разного возраста, но все они, молодые и старые, были одинаково слабы и походили на мертвецов; их глаза давно отвыкли от света в темнице; окровавленные, вывихнутые во время пыток члены не повиновались; падали осужденные и вновь поднимались.

В первом ряду нарочно поставили бывших любимцев царских: отца и сына Басмановых… Князю готовили страшную казнь — кол… Изуродованные, в изорванных одеждах, стояли они спокойно, глядя вперед неподвижным взглядом, и лица их, казалось, окаменели…

— Боже правый! — прошептала Марфа, узнав в окровавленном упавшем старике старого князя Лыкова.

Из толпы выдвинулась вперед к старику знакомая фигура; милое молодое лицо склонилось над упавшим. Князь Иван поднимал дядю слабыми руками.

Марфа откинула фату, и глаза ее встретились с глазами князя Ивана; что-то похожее на улыбку показалось на его бледном лице; глаза говорили так много!.. Опершись на плечо Власьевны, вся дрожа, она не отводила от него очей, полных слез.

— Народ московский! Хочу я показать мою милость, — раздался резкий голос царя, — да умилятся сердца всех! Дарую жизнь ста восьмидесяти холопам моим, дабы, покаявшись, помнили до конца дней своих милость мою!

Он дал список имен помилованных стоявшему рядом с ним Малюте Скуратову, и тот громко вызывал их из толпы осужденных.

У Марфы кружилась голова. Она вся превратилась в слух.

— Крепись, дитятко, крепись; авось Бог смилуется…

Но Бог не смиловался. Из уст Малюты не сорвалось имен князей Лыковых, и их погнали ближе к месту казни.

— Эх, государь! — раздался громкий голос Суботы Осетра. — Дозволь тебя яблочками мишке потешить! Уж так-то я его знатно выучил орехи щелкать: как щелкнет по башке того вон молодца, что буркалы на тебя смеет пялить, аль того старого, что как волк насупился, — только мокрое место будет…

Он указал на Лыковых. Но царю не хотелось шутить. Он досадливо махнул рукою:

— Нешто я сам не ведаю, что тебе приказать, дурак! Поостерегись малость, как бы за докучливость тебя самого не подпекли, ровно яблоко! крикнул он.

Субота безнадежно замолчал.

А осужденные подвигались все ближе к виселицам, к кострам, к крюкам; здесь Басманов, отец с сыном; там Вяземский, красивая черная борода его поседела, он едва волочил ноги; вон любимец царя Висковатый; вон друг его, казначей Фуников; все именитые люди, все сильные любимцы царя… еще, еще… вон подводят к виселицам обоих Лыковых… вот готовят петлю… Дольше нет сил смотреть…

— Ваня! — зазвенел трепетный девичий крик.

— Ишь, бабы развякались! — засмеялся царь.

— Сидели бы за прялками! — подхватил царевич. — А мне нынче таково-то любо!

Власьевна волочила под руки прочь от страшного места обезумевшую Марфу…