В царских палатах шел пир уже третий день; справили пир свадебный, на второй день — княжий; назначили и стол от царицы. Не было числа блюдам, не было числа кубкам выпитого вина; не было числа заздравицам.

Но невесело смотрели очи царские на то веселье.

Чуть живая пробыла царица под венцом, едва усидела за свадебным столом…

Белее снега, царица выслушивала уже не одну здравицу от боярынь, сидевших рядами по обеим сторонам двух длинных столов, расставленных буквой П со столом царицы. Боярыня кравчая с отцом царицы следили за тем, чтобы все подавалось по чину; мальчики-стольники в белых с золотом кафтанах быстро двигались с блюдами и чашами между столами. Слышался смех подгулявших боярынь…

А царица сидела, откинувшись на спинку кресла, высоко подняв голову, которую давил тяжелый венец. В ушах ее звенело; голова кружилась; зеленые круги плыли перед глазами, и золотая палата царицына колебалась в тумане; уходили куда-то углы с темною позолотою и стены с историческими сюжетами, сливались воедино: и царица Елена с животворящим крестом, и великая княгиня Ольга со склоненной головою, принимающая благословение константинопольского патриарха… Уплывали куда-то столы с яствами и нестерпимым блеском золотых блюд, и в тумане мелькали только огоньки бесчисленных восковых свечей, раскрашенных, раззолоченных. Казалось царице, что слышит она над ухом тихий робкий голос пятнадцатилетнего мальчика с пухлым нездоровым лицом и странной улыбкой на губах:

— Матушке нехорошо… недужится…

То голос царевича Федора, бывшего на главном месте посаженым отцом на свадьбе царской. Этот голос уже не раз звучал так правдиво, так участливо… Если ей придется нести свой крест, она сблизится с пасынком, не с тем, со злыми глазами, что был на свадьбе в тысяцких, а с этим кротким, блаженненьким…

Ох, плывет, плывет туман, качаются все стены, и нечем дышать, и не слышно здравиц — только гул идет под сводами, точно там, на Красной площади, где высятся восемнадцать страшных виселиц… Ох, идет гул, шумит толпа и колеблется, а она, Марфа, сейчас упадет на руки Власьевны, не в силах выдержать лютой муки…

Пристально смотрит на дочь Василий Собакин. На нем раззолоченный кафтан; в высокий воротник уходит вся голова и поблескивает на ней низенькая тафья, расшитая золотом и жемчугом. Слышит он шепот боярынь:

— Ох, непрочна царской радости царица!

И от этих слов холод бежит у него по спине и подгибаются колени. Непрочна будет Марфа царской радости — и его ждет лютая опала: в лучшем случае — монастырь, в худшем — казнь.

Бледные, исхудалые руки царицы уже силятся разорвать ожерелье…

— Царице недужно!

Несколько рук подхватывают ее и уносят…

И опять по царской опочивальне плывут непонятные звуки: и смех, и плач, и детская жалоба…

Глухой ночью принимал царь у себя в опочивальне лекаря Бомелиуса. Уже много дней подряд допытывался он, не скажут ли Бомелиусу звезды или тайные чудесные книги, кто сгубил его третью жену, любимую юницу Марфу. Но лекарь хитер; лекарь не хочет сказать правды… Он глядит на звездное небо, качает головою и все повторяет:

— Медведица потускнела; заволокло тучею Венеру-звезду; Млечный путь чуть светится… Воля твоя, государь, не вижу я твоей царской милости ворога, а увижу — скажу… Есть у меня еще наука весьма мудреная, зовется та наука лекономантия, государь. Перед зарею в тишине у себя погляжу я на золотых дощечках да на камнях самоцветных — может, узнаю…

Бомелиус обдумывал, как лучше сделать, чтобы отвести подозрение царя от князя Черкасского. Он хорошо помнил, что давал Мамстрюку отраву, чтоб извести ему надоевшего шута, да так, чтобы шут тот не заметил, будто захворал: потешал, дескать, до того много, службу справлял изрядно, а ныне наскучил. И шут у Михайлы в самом деле через месяц помер и хворал точь-в-точь так же, как хворает теперь царица… Дойдет до розыска, разве не тронут его, Бомелиуса? Отколь взялась отрава у князя Черкасского, спросят…

Однако, сидя в своей опочивальне, слушая сказки бахарей, слушая унылое стрекотание сверчка за печкой, царь думал невеселые думы. Ему было жаль красавицу Марфу с синими очами, но сквозь эту жалость прорывался безумный гнев на судьбу, которая не дала ему, монарху над монархами, могучему властелину земли Русской, найти настоящего ворога и потешиться над ним досыта. Сжимая кулаки, он бросил в полутьму зловещий шепот:

— Найду… найду ворога…

И вдруг, свистнув в серебряный свисток, вскочил.

От резкого движения царской руки свеча в шендане потухла; голос сказочника смолк. Из-за завесы выросла фигура окольничьего.

— Что повелишь, великий государь?

В зеленоватом свете лампады страшно было бледное лицо царя. Он весь дрожал от неслышного смеха:

— Лукьяныча… Лукьяныча… да скорее…

Через малое время на пороге царской опочивальни уже стоял Малюта. Тупо смотрели его маленькие глаза из-под нависших бровей; покорно была склонена толстая воловья шея. И сказочник, и окольничий неслышно скрылись за занавесом.

— Лукьяныч… — прошептал царь, — а шурин мой… любезный князь… Михайло Темрюкович… поди, свадьбе моей рад?

— Знамо, рад, как все холопы твои, государь великий…

— То-то, я говорю, холопы. И он холоп. А где тот холоп мой верный ныне, Лукьяныч?

— Сам, государь великий, изволил ты его послать: шел бы он, князь Черкасский, вслед за крымским ханом.

— А уж он выступил?

— Нынче в полдень.

— Что поторопился, на моей царской радости недолго гулял, Лукьяныч?

— Сказывал, государь, спешить за ханом надобно.

Малюта говорил спокойно, видимо, желая выгородить царского шурина. Малюте был известен давний проект князя Черкасского женить царя на его дочери, и теперь он ненавидел Марфу, разрушившую невольно все его планы.

— Лукьяныч, — сказал царь и опять засмеялся, — а вороти ты моего верного слугу, любимого шурина: негоже ему от радости царской в поле брани спешить; жалею я, не попала бы стрела ханская в верное сердце Темрюковича…

И, держась руками за подушки, весь изогнувшись, смотрел он во мрак, смотрел почти вылезшими из орбит глазами и хрипло смеялся…

Лукьяныч поклонился:

— Как повелишь, царь-государь…

Малюта исполнил в точности приказ царя: князь Черкасский был возвращен в слободу с дороги. Среди празднеств по случаю свадьбы царевича Ивана случилось страшное дело.

Мрачно было в темном кирпичном здании возле пруда, что звался между опричниками «царскими потешными хоромами». В сыром подземелье без света, без пищи, с неделю уже сидел князь Михайло Темрюкович. Самые лютые муки вынес он, но не сказал ни слова о том, как и чем и с кем извел он царицу. Молчал Михайло Темрюкович и на дыбе и на огне, только стонал глухо, как раненый зверь, и все его огромное тело сотрясали вздохи.

Царь спускался ежедневно в подземелье и ежедневно мучил узника сам, а когда тот стонал, он громко и радостно смеялся. Приближая искаженное злобою лицо к смертельно бледному лицу князя, он шептал:

— Так мучается там и царица.

А Малюта, исполнявший роль палача, все тем же спокойным, размеренным голосом спрашивал:

— Поведай государю, с кем во дворце ты сговаривался?

Князь только глухо стонал.

Была ночь. Князь Черкасский лежал ничком на каменном полу и не в силах был подняться.

Все тело его было раздроблено, истерзано, изранено. Под ним чернела лужа крови. Он не приподнял головы даже тогда, когда лязгнул запор, послышался визг отпираемой двери, шаги, говор. С тупою покорностью ждал он новых мук.

Яркий луч света озарил подземелье, ослепил глаза князя. В глубине чернели страшные орудия пыток.

— Привели, — услышал князь голос царя, — узнаешь ли дружка, любезный шурин? Вместе совет имели, вместе работали, вместе и за наградой пришли. Ох и награжу я вас обоих со всей своей царской милостью!

Зазвенели цепи; с трудом поднялась с пола косматая голова Михаила Темрюковича, глянули глаза сквозь опухшие с кровавыми подтеками веки.

Яркий свет факела озарил высокую фигуру царя в черной рясе. Он держал за плечи связанного по рукам и ногам Григория Грязного, совершенно пьяного, в расстегнутом богатом кафтане.

— Узнаешь дружка сердечного, шурин любезный? Прямо из Балчуга привели.

Грязной еще не пришел в себя и таращил на князя осоловелые глаза.

— Не место бы тебе с такими дружками совет держать, — продолжал царь, — в Балчуге-то он казну тряс, а в пьяном виде сболтнул, что деньги те от тебя получил. Я и вздумал, скудоумный: дай, дескать, потешу князеньку, хоть в остатние деньки к нему Гришу приведу, моего старого потешника — пусть дружки не разлучаются…

Он засмеялся коротким смехом.

Из дальних камер подземелья послышался придушенный женский крик.

Григорий начал пробуждаться от пьяного сна. Он провел рукою по лицу и тихо сказал:

— Очень кстати, государь великий, сюда меня привели…

И вдруг он упал на колени и, хватая черную рясу дрожащими руками, заплакал, закричал молящим голосом:

— Смилуйся, государь… холоп я тебе верный… смилуйся…

И больше ничего не могли произнести дрожащие губы.

А царь смеялся:

— Я думал, Гриша, ноги у тебя не ходят от вина, ан нет… ну, потешь нас, потешь, расскажи, каким зельем вы с шурином опоили царицу?

— Зелье то дал мне твой шурин, великий государь… а отколь взял — не ведаю…

Косматая голова поднялась с полу.

— Собака! — рявкнул князь Черкасский, сверкнув глазами, и плюнул в лицо Грязному.

А тот продолжал причитать:

— А дал я то зелье девке, сенной боярышне… обвенчаться обещал…

— Откуда взял зелье, отвечай? — спросил царь, наклоняясь к князю. Лукьяныч, крепкий допрос надобен.

С трудом поднялся и почти сел князь Черкасский и прямо глянул в глаза царю.

— А извел я ее тем самым зельем, — медленно, с расстановкою сказал он своим грубым, похожим на рычание голосом, — извел я ее тем самым зельем, которое ты мне давал, чтобы я в кубок сыпал, когда от тебя были чаши, жалованные боярам московским; не раз ведь давал, аль запамятовал? Много того зелья прошло через мои руки — остатки для тебя пригодились… А извел я твою царицу тем зельем, каким извел ты мою сестру, чтобы на новой жене жениться, душегубец, кровопийца, палач.

— Лукьяныч! Скорее! Лукьяныч! — кричал царь. — Лютые муки ему… чтоб не было лютее… Да когда же я… Марью… жену мою… лютые муки, Лукьяныч!

Ярче вспыхнуло пламя в печи. Из соседнего подземелья опять прорвались крики допрашиваемой под пыткою женщины.

И вдруг она вырвалась из рук палачей, бросилась вперед, ворвалась в подземелье князя Черкасского, упала к ногам царя и вопила, обливаясь слезами:

— Государь великий… вели слово молвить… Не виновен Гриша… сам себя оболгал… я… я… одна виноватая… наговаривал на себя… меня хотел выгородить… я доставала зелье у бабки-прачки, а она то зелье от крыс держала, я, государь…

Царь устало махнул рукою, занятый пыткой Грязного и Черкасского.

— В пруд девку, карасям на корм, — крикнул он и отвернулся.

Руки палачей подхватили девушку и поволокли. Она билась, и длинная коса металась, как змея, и колотилась о каменный пол, и над дугами бровей рассыпались каштановые кудри…

Палачи притащили девушку к пруду в мешке, похожем на саван. Плескалась черная вода о берег; моросил дождь; черные тучи толпились грядами на небе. От пруда пахло тиною. В сером длинном саване лежала спокойно женщина. Она знала, что ни разу не увидит больше ни неба, ни солнца, но у нее не было страха в сердце: в нем жила нелепая вера, что умирает она за дорогого человека, который хотел на ней жениться, который любил ее больше жизни… И надеялась она, что в аду или в раю, а будут они скоро вместе.

— Ну, красавица, с Богом! — крикнул грубый голос, и неподвижный сверток в саване полетел в пропасть.

Черная вода пруда сомкнулась над головою сенной боярышни Дуни…

А царь, узнав о казни девушки, рассвирепел, зачем поторопились исполнить его приказ: он хотел под пыткою расспросить Дуню про страшное зелье…

Казнили и князя Черкасского, казнили и Григория Грязного, а попутно казнили еще немало невинных людей. Бомелиус лез из кожи, чтобы вылечить царицу, а ей становилось все хуже. И всем было ясно, что дни ее сочтены.

Высоко, на взбитых алых подушках с откинутым занавесом лежала Марфа в опочивальне. Царь сидел неподалеку, не спуская глаз с кровати.

В дверях и невдалеке от постели толпились боярыни, постельницы и сенные девушки с перепуганными лицами; они еще не забыли лютой казни всесильной Дуняши.

Царь не спускал глаз с бледного воскового лица, которое казалось еще бледнее на алых подушках, и думал о том, что и в скорби недуга прекрасно лицо Марфы, как у святой. Порою открывались ее глаза и блестели, как синие звезды, но блестели они странным блеском и как будто странным укором. А он, царь из царей, не мог спасти ее…

Тяжело дышала Марфа, и по щекам ее медленно катились тихие слезы.

Царь с тоскою посмотрел на дверь.

— Немец-знахарь здесь, государь великий, — прошептала, подходя на цыпочках, боярыня Бельская.

Царь в волнении встал.

— Пусть войдет, да скорее.

И опять в двери с ужимками проскользнула черная фигура заморского лекаря и остановилась почтительно у порога.

Мрачным пятном вырисовывалась фигура Бомелиуса на алом фоне стен.

— Полно кланяться, заморская обезьяна, — сказал нетерпеливо царь. Что станешь делать? Что ты давал уже царице?

Бомелиус закланялся снова:

— От порчи много средств, государь великий… Бывают злые люди, что найдут где чужие волосы, так с теми волосами сучат свечки и жгут; про ту порчу…

— Что ты давал царице?

— Давал я государыне царице заячий мозг, да траву сабур, да олений рог, да осиновые шишки…

— А еще что давал?

— А пуще всего давал камень безуй в уста, чтобы сосала государыня царица от порчи…

— Не помогло. Что еще давал?

— А давал я еще песок с роговым отливом, а безуй брал тот, что родится в сердце у оленя…

— Не помогло, не помогло. Вот испробуй, что вчера сказывал.

Царь указал лекарю на лежавший возле него на столике скипетр. Этому скипетру из рога единорога приписывали чудодейственную силу, и царь велел его принести в опочивальню царицы. Рядом стоял ящичек, в который слуги насажали по приказанию царя пауков.

Лекарь осторожно взял в руки драгоценный скипетр и начертил им на столе круг, потом открыл крышечку ящика и стремительно вытряс оттуда пауков.

Царь, а за ним и все находившиеся в комнате смотрели на волшебный круг, затаив дыхание. Стало так тихо, что слышно было, как шуршит шелк кафтана царского от его тяжелых вздохов.

Обезумевшие пауки сначала заметались, потом стремительно бросились врассыпную и исчезли под узорною крышкою стола.

Царь поднялся, бледнее смерти.

— Уйди, — сказал он тихо и грозно, — пауки разбежались… Худой знак… Ее не спасет и инрог…

И для лекаря Бомелиуса было ясно, что ее уже ничто не спасет. Смущенный и жалкий, трепеща за свою шкуру, он с поклонами пятился к дверям.

Страшен был царь Иван в эту минуту. Он стоял посреди комнаты, бледный, сдвинув брови, и машинально все еще следил за последним пауком, который, почувствовав свободу, бежал по полавочнику, чтобы скрыться где-нибудь в углу. Царь повернулся к женщинам и махнул им рукою. Они все вышли…

Он подошел к постели.

— Марфа, юница моя… — сказал он вдруг, склоняясь к ней с непривычной нежностью, — юница моя… пошто покидаешь меня? Положил я всещедрое Божье упование, сосватав тебя, либо ты исцелишься… слышишь, сердце мое исходит скорбью… немало людишек поплатилось за тебя головою.

Бледные веки поднялись; синие звезды глянули на царя с ужасом.

— Слышишь ли ты меня, откликнись… слышишь ли?

Дрогнули алые губы:

— Уйди… Власьевна… страшно мне… Пошто у него… пошто у него руки в крови?

Царь с изумлением посмотрел на свои руки, но не увидел ни одного красного пятна. Он наклонился к царице, тихо, с нежностью прижался губами к ее бледному влажному лбу.

На лице Марфы был ужас; она заметалась, напрягая последние силы:

— Уйди… уйди… ты весь в крови… я… я боюсь тебя… ты…

Голова ее билась в подушках. Царь отшатнулся; его охватила смертельная скорбь.

Он чувствовал, что любил ее, как только способно было любить его ожесточенное сердце. Вот он женился на ней, несмотря на порчу, ничего не жалел, чтобы спасти ее; вот он пришел сюда, полный безумной тоски и страдания, а она… Он узнал этот взгляд предсмертной муки и ненависти; так, умирая, смотрели на него в застенке и на площади приговоренные к казни… И, сраженный любовью и жалостью к этой ненавидевшей его женщине, он прошептал, простирая к ней руки:

— Юница… желанная моя… Богом данная… голубица моя кроткая… Скажи хоть словечко ласковое… душа изныла…

Еще сильнее загорелись синие звезды, и грозен был их свет. Царица глотала воздух, задыхаясь; что-то клокотало у нее в груди. Держась судорожно за край постели, комкая простыню, приподнялась она и бросила ему в лицо страшным шепотом:

— Ты… ты… кровопийца… ты… ты… душегуб… зверь лютый… проклятый…

То были ее последние слова. Руки, крепко сжимавшие простыню, разжались; голова бессильно повисла на плече и тихо скатилась на подушку; тело вытянулось…