Пышно хоронили князя Юрия, и царь шел за гробом рядом с плачущей княгиней Ульяной; при царском дворе и при дворе князя Юрия все близкие люди и челядь надели платье темных цветов.

После похорон царь сердечно сказал рыдавшей вдове брата:

— Полно, Ульянушка, полно, сестрица… Не убивайся так: грешно. Просил меня за тебя покойник, и я пообещал тебе быть заступою. Бог с тобою: захочешь на миру честной вдовицей жить — живи; захочешь схиму принять — и на то благословлю, провожу с честью и наделю казною.

Ульяна покачала головой и подняла на него свои огромные синие глаза. В них не было жизни. Они смотрели тем отрешенным взглядом, какой бывает у людей, чуждых земным радостям.

— Что стану я на миру творить, государь? — прошептала она; и он понял, что ей незачем жить без забот о кротком слабоумном князе.

— Ну как знаешь, сестрица, — отвечал он мягко, — Христос с тобою.

Царица, как велось исстари, на похоронах не была. Из окна светлицы видела она печальное шествие, потом слышала, что царь ласков был с вдовою брата, и все ждала, что придет он к ней с ласкою, благо смягчилось его сердце.

После смерти сына царь все реже и реже бывал у жены, и это терзало сердце Марии. За три года успела она свыкнуться с Москвою. Правда, она смогла изменить язык, но не смогла изменить нрав. Она изнемогала во дворце московского царя как невольница, но еще больше изнемогала от холодности мужа. Сначала она не любила его, а только боялась. Потом увидела она, как все трепещут перед ним, и это наполняло ее душу помимо воли восторгом. Глухая зависть терзала ее ко всем, кому он дарил свое внимание, а главное — к покойнице Анастасии. И ей захотелось, чтобы этот могучий, сильный владыка стал кротким, любящим, чтобы ласкался к ней, как ребенок, и не мог насмотреться ей в очи и нарадоваться на ее красоту и чтобы во всем творил он ее волю. И жажда власти перешла в жажду любви. Она полюбила Ивана беспокойною любовью, и ждала, и надеялась, и плакала, и звала его…

После похорон он к ней не пришел… Проходили дни за днями, прошла почти неделя, а он все не шел…

Были субботние сумерки; зажглись огни, и сквозь слюду оконца светлицы видела царица, как заплясали желтые языки огневых отсветов по снегу. И снег был синий, синий. Под окнами шумели от ветра деревья и отряхивали серебряный иней с пушистых узорных веток… И было грустно, грустно…

Возле царицы на столике турецкой работы, выложенном перламутром, стояло серебряное блюдо с вареными в меду сливами. Мария вяло жевала сласти и смотрела в окно, прижавшись горячим лбом к железным переплетам рамы. Светличные боярышни убирали рукоделье, сдвигали пяльцы и шептались между собою, чем бы потешить царицу.

Они боялись ее. Неподвижно могла сидеть она целыми часами, а потом вдруг, точно проснувшись, принималась хохотать, и хохотала безумным смехом, и требовала песен, пляски, веселья… Забыв свой сан, она хлопала в ладоши и кричала, чтобы девушки бегали по светлице и переходами дворца наперегонки и плясали, пока не упадут без сил, а порою, когда наскучивала ей пляска, она топала ногою и била девушек, и плакала… Но после редких посещений царя царица бывала добра и милостива и каждый раз оделяла девушек подарками.

Девушки перешептывались. Самая смелая из них, Дуня, подошла к царице и бойко спросила:

— О чем запечалилась, государыня царица? Не гляди долго на снег: глазки натрудишь.

Мария обернулась к ней и посмотрела на нее широко раскрытыми, полными безнадежной тоски глазами, посмотрела и усмехнулась:

— А к чему мне глазки мои, Дуня?

Дуня хотела что-то возразить, но вдруг обернулась на топот ног. Вошла Блохина и сказала радостно:

— Изволь скорее одеваться, государыня царица: от государя-батюшки засылка; сейчас и сам жалует.

Мария вскочила с легкостью маленькой девочки. Глаза ее сияли; губы улыбались.

— Скорее, — шептала она, задыхаясь, — скорее, девушки… Наряд большой… Сам государь жалует… Слышите?

Прекрасна, как никогда, была в большом наряде царица Мария. Низко на лицо спускались жемчужные поднизи ее короны, и сияли в той короне алмазы при свете свечей, как крупные слезы или роса весенняя. Но еще ярче сияли ее очи. Улыбались алые губы радостно прежней детской улыбкой, и руки, сложенные на груди, все в перстнях, дрожали от волнения, и колыхалась грудь под золотою парчой вышитого жемчугом и камнями летника. Длинные, богато расшитые рукава спускались до земли.

И так была хороша она, что залюбовался ею вошедший в светлицу царь.

— Подите все, — сказал он ласково и, подойдя к жене, сердечно обнял ее.

Она молчала.

— Здорова? — спросил царь отрывисто.

— Здорова, государь.

— А мне сдается, что ты скучала…

Он засмеялся.

— Как не скучать по тебе, государь?.. Придешь ты, ровно солнышко осветит…

Ему показался красивым этот звонкий, немного гортанный голос. Он поиграл поднизями ее короны и прошептал:

— Хороша… что говорить, хороша… И румянец алый. Сядь, ну, сядь да слушай. Молчи. Много слов плодить тебе не для чего. Слушай, какую я речь с тобою поведу.

Он помолчал, чертя посохом по зеленым шашкам пола.

— Ты брата покойного любила, Мария?

Сердце ее сильнее забилось. Неужели ж он рассердился на нее за то, что она была ласкова с Ульяной.

— Его любить было надобно, Мария, — сказал царь. — Он у Бога ноне; грешил, чай, не горазд много. И тебя он любил. Ты нонче по нем не плакала? Глаза твои красны.

— О тебе молилась, государь, со слезами, о твоем здоровье…

— Добро. Кабы не твоя молитва, пожалуй, извели бы меня вороги-лиходеи. И тебе хотел я сказать, чтоб береглась.

Восковые свечи в высоких подсвечниках с колеблющимся пламенем оплывали. Царь расстегивал голубой, расшитый серебряными и золотыми травами кафтан, как будто задыхался, и, придвинувшись ближе к Марии, прошептал жутко и таинственно:

— Лиходеи извести нас с тобою хотят. Брата извели, еще в младенчестве спортили. Настю, голубицу мою непорочную, отравой извели; сына Митю — чадо наше, первенца, — чарами в могилку свели; а ноне кого?.. ноне кого, Мария?.. Сына твоего, слышь, сына твоего…

Глаза его горели; губы дрожали; страшен, безумен был он в эту минуту.

Бледная как смерть склонилась к нему царица и прошептала побелевшими губами:

— Васю… сына моего… Васю?

— Василия.

— Для чего, государь мой, для чего им младенца губить? — с тоскою вырвалось у Марии.

Иван еще ближе подвинулся к ней.

— Для чего губить? Извести весь род хотят, род царский… Помру я сын мой будет на царстве, помрет один, будет другой… коли никого не останется… станут они, псы смрадные, холопы, на царском месте сидеть, лапами холопскими за бармы, ожерелье хвататься… холопы венец наденут… ха, ха, ха…

Иван смеялся тонким заливчатым смехом, и смех этот был страшнее, чем его гневный окрик.

Мария дрожала мелкой дрожью. В широко раскрытых глазах ее был ужас.

— Государь… — прошептала она, — а кто… кто лиходеи наши?

Он тихонько положил ей руку на плечо и шепнул коротко:

— Бояре!

— Бояре? Кто из бояр?

— Все, все… сейчас Шуйские, а в другой раз Бельские, а еще в иной попы Сильвестры!

При этом имени в глазах его появился зловещий огонек. Он помолчал, затем продолжил:

— Москва горела; люди в дыму корчились… хоромы валились… была страшная жизнь и без того, а как пришел ко мне тот поп да, аки пес, рявкнул: «Горе, горе тебе!» — душа обмерла. Напуган я в младенческие годы очень Мария… А как увидел я после, куда старик гнет, — отошел от меня страх и исполнился я гневом праведным. Был я болен и слаб, Мария, и часа смертного ждал. Так разве ж Сильвестр с Адашевым, собаки, не стояли за брата моего Владимира Андреевича, не хотели дать крестного целования сыну моему, законному наследнику?.. Недаром моя голубушка Настя их не любила; слов малых не могли ее стерпеть, как что-то им не по-ихнему сказала, я же их терпел немалое время. А как она скончалась, я понял, что сгубили юницу мою вороги.

Он перевел дух, встал, подкрался, поглядел всюду, послушал у двери, даже заглянул за завесу и, убедившись, что вблизи никого не было, на цыпочках подошел к царице и сказал ей:

— Береги себя. Ноне я поведаю тебе тайно: уезжаю, спасаюсь от ворогов.

Мария всплеснула руками.

— Уезжаешь, государь, куда? И без меня?

В глазах ее был детский страх.

— Молчи, — сказал он тихо, — молчи. И тебя возьму, куда ты без меня денешься? Готова будь. Потайно скажи постельницам, чтобы готовили пожитки твои, что тебе по твоему женскому обиходу полагается, да крепко-накрепко вели им молчать. К рассвету жди сигнала.

— Что задумал ты, государь?

— Великое дело, Мария, и не твоему это уму бабьему разуметь. Не хочу я больше с боярами жить; полно мне! Коли худоумен я для них, — авось, поумнее буду с мужичонками. Нужны мне люди иные, чтоб душой и телом мне предались, чтобы я был для них ближе отца, матери, ближе детей, ближе себя самих… Как то дело сладить, еще не думал, а только хочу я Московскую землю обновить; не одни же в ней разумники-бояре живут, — авось, найдутся и иные, что могут службу возле царя своего править…

Он усмехнулся.

— Ведь нашелся ж до сего дня — был из гноя взятый Адашев, а хотел он меня себе под начало, — да и Сильвестр невелика птица — попенок. Над питьем и пищей моей имел тот поп распоряжение; меня, несмышленыша, в храм Божий на веревочке водил; по его хотенью можно мне и Настю мою было ласкать да голубить, а без него — не смел… Зато ноне без него обойдусь…

Он привлек к себе Марию и с небывалой нежностью стал целовать ее в глаза, щеки, уста, приговаривая со смехом:

— И на исповедь не пойду, и спрашивать никого не стану; правда, Мария?

Ей было и любо от этой необычной, такой редкой ласки, и жутко от его смеха.

Царь встал.

— Так сбирайся же, — сказал он деловито и пошел к дверям.

В ту ночь плохо спал царь Иван.

Лежа на своей кровати под желтым расписным пологом, он думал о предстоящем великом деле обновления Московской земли, о том, чтобы порвать все с опостылевшим ему именитым дворянством.

Трещал сверчок в углу; от жарко натопленной изразцовой печки шел теплый дух; грело и нежило тело стеганое шелковое одеяло; в слабом свете лампад у ног царя на полу обозначалась серым однообразным силуэтом согбенная фигурка бахаря-сказочника. Унылым голосом тянул он сказанье о Георгии Храбром:

Хочет он, Георгий, Туто проехати, Хочет он, храбрый, туто проторити; Нельзя Георгию туто проехати, Нельзя храброму туто подумати… И Георгий храбрый проглаголует…

Царь перевернулся в постели и прошептал, скрежеща зубами и сжимая кулаки:

— Сила вас кромешная… изменники!

Бахарь встрепенулся, остановился и, подняв незрячие глаза на царя, спросил, шамкая:

— Что, государь царь, аль сказание не полюбилось? Другую сказку хочешь? О Змее Горыныче, о гуслях-самогудах… аль об Ерше Ершовиче?..

— Сперва кончи про Егорья, — пробурчал Иван, не размыкая глаз.

И Егорий храбрый проглаголует: Ой, вы, леса темные! Ой, вы, леса дремучие!

Царь приподнялся. Лицо его было бледно и страшно.

— Слышишь, старик?

— Не слышу, государь…

— Половица скрипит, слышишь?

— Не слышу, государь…

Губы царя беззвучно шевелились:

— Стража крепкая у ворот… а все ж… Подай мне свистелку, старик… Э, да ты не видишь!

Он сам достал из-под подушки серебряный свисток, исполнявший в то время роль колокольчика, и крепко зажал его в руке.

«Господи, — шептали его губы, — только бы утра дождаться… Завтра на заре вырвусь из гнезда лиходеев!»

И нетерпеливо сказал он старику:

— Ну, сказывай, дальше сказывай, убогий.

Зароститеся, леса темные, По всей земле светло-русской…

Одна лампадка затрещала и потухла.

— Да воскреснет Бог и расточатся враги его…

— Говори, старик, говори, нешто не видишь: сон бежит с глаз моих…

— Забот у тебя не мало, царь-государь…

По Божьему все веленью, По Георгиеву все моленью…

И долго еще звучал однообразный голос старого бахаря, и долго еще раскачивался он перед царской кроватью, уставясь в одну точку незрячими глазами, но царь не мог заснуть до зари…

Алым пожаром занялась заря над Москвой, вспыхнуло крыльцо палат, что высились златоверхими теремами над кремлевской стеной. Ивану Лыкову не спалось, как и царю, но не от страха, а от великой заботы. Дядя его; князь Михайло Матвеевич, обещал нонче чуть свет царю челом бить, позволил бы он, царь, Ивану в заморские земли ехать, уму-разуму учиться.

Был крепкий мороз-утренник: пощипывало уши, но князю Ивану было жарко. Он распахнул кафтан, подставил морозу румяное лицо и засмеялся без всякой причины, потому что был молод, и потому что заря была алая, и снег казался нежно-алым, особенно мягким и теплым. И Москва была в этот день совсем не такая, как всегда. Особенно красиво вырисовывались гребешки крыш, горела цветная резь теремных вышек; а башни на кремлевской стене казались такими родными, такими близкими и знакомыми… Да и все казалось родным, близким и знакомым: и черная кошка, кравшаяся по снегу, отряхивая лапки, и серая ворона, качавшаяся на заборе, и косматая собачонка с перешибленной лапкой, ковылявшая вдоль по улице, и толпа нищих, серым пятном вырисовывавшаяся на паперти ближней церкви.

Князь Иван беззаботно тряхнул головою. Он думал вслух:

— Вот она, Москва-матушка, вот — златоглавая… Скоро не увижу я тебя, а зато увижу земли чужие и вернусь, чтобы тебе послужить…

Он вспомнил князя Курбского и других, что бежали с ним в чужие земли: молодого князя Михайлу Оболенского, Марка Сарыгозина… Все они любили Русь; все были ее сынами…

Гасли последние предутренние звезды.

«Звезды — Божьи очи, — сказал сердечно князь Иван, — слышите ли вы меня? Ноне завет дам: отдать жизнь за Русь… до последнего вздоха… Господь мне поможет!.. Съезжу я на Литву, побываю в Стекольне, в Антропе, а научившись всему, окрепши, разыщу их всех и скажу им: братья милые, на Москву вернитесь! Будет вам прощение, и станем вместе на Руси правду сеять! Слышите ли меня, звезды, Божьи очи?»

Он вернулся в дом, взял кафтан и пошел побродить по улицам до пробуждения дяди.

Последняя звезда погасла. Пламенело небо. В Китай-городе, самой заселенной части Москвы, просыпался торговый люд; вдоль темных кирпичных стен с бойницами, крытых покатой тесовой крышей, у четырехугольных неуклюжих башен нетронутый, выпавший перед рассветом снег казался особенно белым и блестящим; из темных низеньких ворот выходили купцы и ремесленники в разноцветных тулупах. Высоко поднимали свои главы московские храмы; ярко переливалась на них позолота, и ярче всех был затейливый собор Покрова Богородицы. Величаво поднималась к небу высокая Фроловская башня с часами, а от нее серела бревенчатая настилка пути до самого каменного, одиноко стоявшего лобного места.

Народ гудел, волновался, бежал к Кремлю, указывая на кремлевские стены. Оттуда уже валили стрельцы, разгоняя с криками толпу. В кремлевские ворота на площади возле дворца видно было множество саней с царскими двуглавыми орлами. Они были сверху донизу нагружены всяким дорогим скарбом, и слуги носили еще из дворца все новые и новые сокровища: золото, серебро, иконы, кресты, ларцы с драгоценностями, посуду, одежду, ткани.

Народ толпился, прорывался сквозь лес партазанов, обтянутых желтым и алым атласом, крича:

— Государь царь Москву покидает!

— Господи-светы! Микола милостивец!.. Светопреставление!

— Последний час пришел! В опале Москва… смертный час пришел!

— А государь царь в Успенском соборе от митрополита благословенье принимает…

— Сказывают, владыка плачет и бояре плачут, что в соборе собрались… А царь-то их к руке своей не допустил.

— Ан допустил!

— Ан не допустил!

В толпе завязался спор, а за ним и драка. Старческий голос вопил:

— Батюшка-государь свет, пошто ты Москву сиротою покидаешь?.. Смилуйся…

А сани все наполнялись и наполнялись новою казною.

Князь Иван опрометью бросился домой, вбежал в хоромы и застал дядю уже одетым, готовым ехать во дворец. Он крикнул, указывая на оседланного коня в узорчатом чепраке с бахромчатой попоной, в сетке ремешков с золотыми бляшками. Конь в нетерпении бил копытами землю подле крыльца и позвякивал бубенчиками на ногах.

— Дядюшка, беда лютая… вели расседлать коня; Кремль полон стрелецкой стражи: царь покидает Москву!

— В уме ли ты, Ваня?

— Погляди в окошко: слышишь, гудит народ? Слышишь, плачут? Сейчас у Ильи в колокола ударят… кричат, что государя извести хотят… Господи! Господи!

Князь Лыков перекрестился и подошел к окну.

Из окна он увидел густую толпу народа, бежавшего с криками из Кремля.

Сполоха не ударили; гонцы известили народ, что государь царь жив и здоров и все царское семейство здравствует; что царю угодно было поехать из Москвы в село Коломенское, а зачем и как, про то ведомо его царской милости.

В неизвестности протянулся целый месяц. Царь в Москву не возвращался. Необычная оттепель и бездорожье продержали его с царицей и детьми в селе Коломенском две недели, и, посетив село Тайнинское и Троицкий монастырь, к Рождеству царь Иван прибыл в Александровскую слободу.

Что творилось в этой слободе, какая тайная работа шла в царских покоях — никто не знал, но в начале января митрополит Афанасий получил от царя необычную грамоту, изумившую бояр. Царь упрекал своих слуг, бояр и приказных в том, что они расхищали казну и творили и ему, и земле Русской вред великий и теперь не перестают злодействовать… Он объявил, что оставляет государство, не желая терпеть измен, и поедет, куда Бог укажет путь.

На Красной площади дьяки всенародно читали царскую грамоту, заканчивающуюся уверениями добрых московитян в царской милости, и по той грамоте выходило, будто опала и гнев царя не касаются народа.

Что-то грозное, что-то таинственное было в царской грамоте; необычно было оставление царем своего вотчинного наследства, чтобы скитаться Бог весть где.

Темные толки шли по Москве; народ растерялся; растерялись и власти; остановились все дела: закрыты были приказы, суды, лавки. Народ кричал на площадях и улицах, что близится день Страшного Суда. Митрополита осаждали с утра до ночи просьбами; он хотел ехать к царю, молить о возвращении, но, по просьбе москвичей, остался блюсти столицу. К царю отправили послов из духовенства и бояр.

После долгих просьб царь принял выборных от народа. Слезно молили они его вернуться в Москву, и царь согласился, но поставил условия: чтобы ему не мешали казнить изменников опалою, смертью, лишением достояния. Выборные уехали, поклявшись от лица духовенства и бояр ни в чем царю не прекословить.