— Ноне последний день ты дома, Ваня, — говорил ласково князь Михайло Матвеевич Лыков, глядя, как старая нянька Арина Васильевна укладывала в ларцы белье и разные вещи. — Скажи, Васильевна, Гаврюшке, не забыл бы чего у коня княжеского. Овса довольно ли?
Старуха ушла, шаркая ногами. Глаза ее были красны, и по сморщенным щекам то и дело бежали слезы.
Проходя мимо окна, она вдруг всплеснула руками:
— Ахти, батюшки-светы, князенек мой! Приехали кромешники! И чего только им в нашем дому надобно?
Князь Михайло распахнул окно. Во двор въезжало двое всадников. Звенели серебряные бубенцы вороных коней; серебром и золотом горели чепраки; еще ярче горело шитье на черном бархате кафтанов; залихватски были сдвинуты набекрень шапочки с бобровой опушкой; только необычным украшением казались болтающиеся у стремян собачья голова и метла.
— Опричники, — сказал князь Михайло и сдвинул брови. — И чего им у нас надобно?
Князь Иван отошел от высокого, окованного железом сундука и, взглянув в окно через плечо дяди, проговорил:
— Да ведь то князь Афанасий Вяземский, дядюшка, — сам знаешь, раньше он часто к нам хаживал…
— Ноне он тебе не пара, Иван; опричник земскому не пара, слышишь?
Князь Иван опустил голову.
— И сам я то думаю, дядюшка… а с ним еще и Федор Басманов; не горазд я охоч и до Басманова… речь-то у него медовая, очи и ланиты девичьи, а как засмеется, так ровно змея подколодная… Давеча, как государь отпускал меня по твоей просьбе в заморские края, он засмеялся, кричит: «Разве ж, князь, в чужих краях цари светлее нашего?»
— Ступай принимать гостей, — мрачно возразил князь Михайло.
Князь Иван быстро вышел на крыльцо с обычным приветствием:
— Добро пожаловать, дорогим гостям рады.
— Не больно-то, поди, рад, — засмеялся Афанасий Вяземский, поглаживая маленькую черную бородку, — на устах мед, а в сердце лед, князь, так говорится… Видно, загордился перед отлетом, птенчик…
Он переступил порог спальни.
Князь Иван опустил глаза.
— Никогда того не бывало, чтобы я гордился иль говорил речи неправедные, князь Афанасий…
— Тут дело иное, — подхватил Басманов, — князенек наш не тебя — меня не жалует; я, вишь, простого рода…
Он засмеялся, и в его невинных голубых глазах засветились какие-то странные недобрые огоньки, и все пригожее девичье лицо стало вдруг сразу злым и некрасивым.
— Нынче перед государем все равны, — бросил небрежно Вяземский.
Полгода прошло с тех пор, как царь Иван вернулся на Москву после своего таинственного отъезда; он ознаменовал новый год казнями бояр, которых обвинял в умысле на жизнь всего царского рода и в мнимых сношениях с Курбским, а через него с королем Сигизмундом. Немало славных героев сложило свои головы в ту пору на плахе; немало попало под царскую опалу. Царь точно обезумел от страха; ему всюду мерещилась измена.
На себя он смотрел, как на помазанника Божьего, жизнь которого была священна. В бояр он уже не верил и стал искать новых людей, на которых мог бы положиться. Эти люди не должны были быть связаны ни родством, ни знатностью; из нищеты и бесславия хотел он вытащить людей, которые могли бы затмить личными заслугами знатнейших бояр; они должны были отдать ему жизнь; они должны были отречься от рода и племени; если бы понадобилось царю, без раздумья отдать жизнь отца, матери, жены, детей, отречься от всего, чем до сих пор жили, отдаться всецело царю, так как царь в счастье своем видел счастье всего государства. Эта царская охрана стала называться опричниной, а в знак того, что ее обязанностью было выметать крамолу с Русской земли, опричники носили у седла метлы и собачьи головы, как доказательство того, что они загрызут всякого, кто посягнет на спокойствие царя.
Вся Русь разделилась на две половины: тысячная дружина царя, отдельный двор, собственность царя — опричнина; все государство под управлением бояр — земщина. Появилось у трона множество новых дворян, записывавшихся в опричники, — это была по большей части ватага удалых бесшабашных молодцов, распущенных, без всяких правил чести, которых увлекала беспечная, богатая жизнь при дворе. Им щедро давали отнятые у земских поместья, переводя земских из центральной России на окраины. Опричники богатели, а земские разорялись.
Немногие из людей, принадлежащих к старинным русским родам, шли ко двору и записывались в опричники; к числу этих немногих принадлежал князь Афанасий Вяземский, разгульный молодой человек, честолюбивый и жадный до денег.
С переходом в опричнину между Вяземским и Лыковым сама собою порвалась старая дружба.
— Нынче перед государем все равны, — говорил Вяземский, с вызовом глядя на князя Ивана, — а ты, князь, видно, запамятовал.
— Мне-то ведомо, князь Афанасий, — проговорил Лыков, — и я всякого гостя почетно принимаю.
Он сделал движение, желая хлопнуть в ладоши.
— Не зови слуг, — остановил его Басманов, — мы на дому у тебя пить на станем. Мы пришли звать тебя в Балчуг.
— В Балчуг? — повторил Лыков и отшатнулся. — Я в Балчуге вовеки не был, да и быть не собираюсь.
Балчуг был кабаком за Москвой-рекой, устроенным царем Иваном для потехи своих опричников.
— Аль брезгуешь?
Глаза Басманова вспыхнули.
— А то тебе ведомо, что, отъезжая, надо старых товарищей угостить, попотчевать? Перед дорогою надо бы потешить и холопов…
— Не брезгую я, князь Афанасий, — молвил Лыков, — а недосуг мне, да и пить я не привычен. Не обессудь, сделай милость: возьми с меня, сколько надо, пусть за меня в Балчуге потешатся опричники, а меня уволь. Тебе же спасибо, что царю за меня слово замолвил, — сказал он просто и распустил мошну, вытаскивая оттуда деньги.
Через несколько минут опричники уже выезжали из ворот Лыковского дома.
Далеко по Москве-реке из Балчуга неслись буйные крики, и песни, и гул, и хохот. В раскрытые двери виднелись шитые кафтаны нарядных царских приспешников. Звенели чарки, а возле, на зеленом лужке, паслись кони в богатой сбруе; вокруг них на земле расположились полупьяные холопы опричников, пили мед, закусывали соленой рыбой и бранились.
Князь Вяземский с Басмановым, смеясь, вошли в полутемный кабак и, не снимая шапок, уселись на лавку. Вяземский небрежно бросил золото на стол, липкий от пролитого вина и меда, и крикнул громко:
— Здорово, братия честная! Бьет челом вам Афонька; пришел с казною, да и вы раскошеливайтесь! Станем играть в кости да шашки, пока не зазвонят к вечерне!
Отовсюду отозвались пьяные голоса:
— Келарь! Келарь!
— За здравие отца-келаря!
— Да будь по-твоему, отче честной.
— Звони в золотые колокола, начинай обедню!
Распоясанные фигуры поднимались из-за столов.
— Пахомыч, дурацкая твоя рожа, нешто не видишь, отец-келарь пришел, а с ним Федорушка, красна девушка Федорушка, по прозванью Басмановна! Выкатывай бочку вина!
Люди неистовствовали, колотили кулаками по столам так, что посуда звенела и падала на пол, а мед, расплескавшись, лился ручьями; они неистовствовали, кощунственно называя по новому монашескому уставу царской придворной жизни Вяземского келарем.
— Ванька Лыков бил челом честной братии перед дорогою, просил помянуть его грешную душу и казну прислал… пей, братия, поминай раба Божьего Ивана!
Кабатчик ходил между столами, наполняя опустевшие кубки. Многие из опричников, захмелев, валялись на оплеванном скользком полу, пачкая в лужах пролитого вина нарядные кафтаны; другие тянули хриплыми фальшивыми голосами:
Кубки изображали колокола; выходила дикая, но красивая мелодия перезвона; уныло под этот перезвон звучал мрачный напев Вяземского:
— Со святыми упокой!
— Степана! Степана! — подхватывали с диким гиканьем опричники.
Мрачный кабатчик молча наполнял стаканы.
Среди этого дикого похмелья один только человек оставался безучастным. Лица его не было видно; он лежал ничком на столе и не шевелился.
— Гляди, Васюк, — крикнул Вяземский, — брат-то твой запечалился с чего? Не пьет, не ест…
От стола отделилась громадная фигура с черной всклокоченной головою, орлиным носом и густыми, нависшими над глазами бровями. Было что-то дикое, что-то зловещее в этом лице, было что-то могучее во всей фигуре с распоясанным кафтаном. Он засмеялся, и смех его напоминал рычание дикого зверя.
— Аль ты, Михайло Темрюкович, кручинишься по Гришке Грязном? спросил Басманов.
Брат царицы Михайло, или Мамстрюк Темрюкович, князь Черкасский, опять раскатился громким хохотом.
— Проигрался мне дочиста. Кроме кафтана ничего не осталось, да и тот не горазд! — сказал он. — Вот и закручинился.
— Не кручинься, Гриша, — крикнул Вяземский, — запишись в опричнину станешь богаче князя. А пока ступай к нам пить.
Григорий Грязной не шевелился.
— Да ну, ты, крючок, пером немного настрочишь. А батюшка нам с тобой невеликую рухлядишку да казну оставил! — шутливо отозвался Василий Грязной. — Аль и пить с нами брезгуешь?
Его наглое лицо со вздернутым носом улыбалось. Он давно уже уговаривал служившего в приказе брата записаться в опричники, но тот не соглашался.
— Не тебе ли, Федорушка, он под пару? Может, поп, как крестил вас обоих, так спутал: девку мальцом назвал!
— Эва! Погляди, каково Федор вино хлещет!
— Погоди, Гриша, не кручинься, — сказал вдруг Вяземский, — хочешь, я тебе денег дам? Может, отыграешься?
Голова Григория поднялась от стола. Тусклый свет, проникавший сквозь затянутое пузырем окно, озарил молодое лицо с припухшими веками красивых карих глаз.
— А коли проиграю? — медленно, лениво вымолвил он.
— Ну и пропадут наши денежки!
Григорий потянулся и встал.
— Давай, — коротко сказал он и протянул руку. Глаза его вспыхнули, и лицо сделалось красивым и осмысленным.
— Давай, — повторил он нетерпеливо и другою рукою опрокинул в горло чарку.
— Экий скорый! — засмеялся Вяземский и кинул на руку Грязного два золотых.
Григорий весь дрожал мелкой дрожью нетерпения и бросил сквозь зубы:
— Садись, князь!
Мамстрюк лениво подошел к столу и кинул кости. Опричники с любопытством следили за игрой и спорили:
— Отыграется!
— Пропал, Гриша, пропал!
— А, так ему и надо, не наш — земский!
— А может, и нашим будет!
— Валяй, Гриша, по всем трем!
— Что, отыгрался?
— Эх, миляга, не везет ему; плохо бабушка ворожит!
Кабатчик разменял золотые Грязного на мелочь. Стучали кости о стол, звенели деньги, и кучка мелких монет возле Григория все таяла.
Он хрипло кричал:
— Отыграюсь, князь, отыграюсь! Кидай кости! Сколько?
Не спускал Григорий жадных глаз с рук Мамстрюка, и лицо его стало смертельно бледным. Наконец, исчезла последняя монета, а с нею и последняя надежда отыграться.
Григорий вскочил. Карие глаза его бегали; рот кривился жалкой, растерянной улыбкой, грудь высоко поднималась, а губы все еще повторяли:
— Я отыграюсь… Я отыграюсь…
— Ау, брат! — засмеялся Мамстрюк. — Близок локоть, да не укусишь! Чем отыграться-то вздумал?
Григорий обернулся к брату.
— Брат Вася, выручи!
— Выручал! — нагло захохотал Василий. — Тебя из Балчуга не вытянешь! Да и нету у меня денег: давеча последние прогулял!
Он говорил правду: веселый, шальной, не скупился на грубые потехи и швырял деньгами, оттого у него всегда был пустой карман.
— У Васюка искать денег все равно, что на Москве правды, — засмеялись опричники.
Григорий обвел окружающих тоскливым взглядом.
— Я отыграюсь, — сказал он уверенно, — только выручите… Дайте денег… малость дайте… Кто выручит, голубчики?
— Я выручу, Гриша!
И из-за князя Вяземского вышел, по-женски вертя боками и выгибая тонкий стан, румяный Басманов. В голубых глазах его опять прыгали недобрые огоньки.
— Хочешь, я выручу, Гриша?
— Выручи, сделай милость, я отыграюсь!
— А коли не отыграешься, как с тебя взыскивать? Я ведь не Афоня, даром не даю: он — князь, а у князя казна не считана… А я из грязи — в князи, да и наряды страсть люблю, так мне каждая копеечка дорога.
— Отдам, отдам, Федор Алексеевич!..
— А коли не отдашь…
Он смотрел на Григория, как кошка, зажавшая в лапах мышь.
Григорий побледнел и твердо вымолвил:
— А коли не отдам, на правеж ставь…
При этом слове опричники переглянулись. Страшен был правеж, а всем ведом был жестокий нрав Федора Басманова. Если Григорий не отыграется и не отдаст взятых денег, он не задумается выставить должника перед судным приказом на многолюдной Ивановской площади и сечь, пока не вернет долга или не найдет за себя заместителя.
Все молчали, затаив дыхание. Григорий Грязной проговорил, тяжело роняя слова:
— Я повторяю: коли не отдам — на правеж ставь… Все слышали…
Басманов усмехнулся, медленно, точно наслаждаясь нетерпеливой тоскою Григория, достал деньги и спросил коротко:
— Сколько?
— Пятьдесят рублев!
— Пятьдесят рублев? — холодно спросил он. — По указу государеву за пятьдесят рублев правеж полмесяца. Знаешь?
— Знаю.
Басманов торжественно положил на стол, рядом с Григорием, пятьдесят рублей.
И опять застучали кости, опять зазвенели деньги, и опять стала убывать кучка их возле Григория. Наконец, исчез последний алтын.
Григорий вяло, тупо обвел глазами всех.
— Проиграл, — сказал, улыбаясь, Басманов. — Слышишь, Вася, брат твой проиграл. Что ж, Гриша, к приказу идем?
— Идем, — тупо отвечал Григорий.
На бесшабашном лице Василия появилось тревожное выражение. Он схватил Басманова за руку.
— Сделай милость, подожди до завтра.
Басманов усмехнулся.
— По мне что ж, хоть до завтра. Сегодня и недосуг: гляди, где солнышко: к государю в обитель не запоздать бы.
Василий положил руку на плечо брата.
— Иди за мною, дурень! — крикнул он сердито. — Ты знаешь правеж?
— Знаю, — безучастно вымолвил Григорий.
— Срамота всему нашему роду! Голого, слышь, голого сечь станут, а ребятишки будут смеяться… Иди за мною…
Они отделились от товарищей и спешно покинули Балчуг.
Опричники гурьбою выходили из кабака, где стало невозможно дышать от спертого воздуха от винных паров. Будили заснувших под лавками, садились на коней и вдоль широкого луга замоскворецкого ехали к парому. Через Тайницкие ворота проехали они в Кремль, чтобы выполнять царские повеления в приказах.
Проезжая мимо печатного двора, пьяная ватага увидела перед зданием толпу народа. Слышалась брань, угрозы, крики.
Мстиславец стоял перед толпою, размахивая молотом, и кричал до хрипоты в горле:
— Подойди, проклятый, подойди!
Глаза у него налились кровью, могучая фигура выражала тупую злобу.
Отстраняя его, выступил вперед дьякон Иван Федорович.
— Народ православный! — прозвучал над толпою его спокойный, звучный голос. — Пошто вы разнести сей малый дом вздумали? Ведь то дом Божий!
— Дьявол тот дом выстроил! — кричала толпа.
Поднимались вверх палки, колья, заступы, оглобли; кто-то волочил издалека громадное бревно.
Иван Федорович покачал головою.
— Постыдной речи мне не следует слушать, — сказал он, — я служитель Господа, во храме угодника Божьего служу, а дом сей поставлен благоверным государем нашим и царем всея Руси Иваном Васильевичем.
Толпа отхлынула. Раздались голоса:
— Куда, черт, лезешь? Сказывал я тебе?
— Уйти бы от греха!
— А мне Ванька божился, будто там всякие нечисти печатают адскими станками да колдуют о звездах бесовские сказания!
— Молчи, молчи! Аль языка тебе не жалко? Отрежут, будешь знать бесовские сказания. Божье слово они по приказу царскому печатают!
Толпа начала редеть. Со своего вороного коня, позвякивая бубенцами упряжки, смотрел на толпу царский шурин Мамстрюк. Он скалил белые зубы; ему казалась забавной эта сцена, забавна фигура Мстиславца, угрюмая, готовая скорее умереть, чем отдать свое любимое детище. Мамстрюку хотелось позабавиться. Он вынул горсть денег, бросил ее в толпу и крикнул:
— А ну, удалые москвичи, постойте за веру православную! Еретики проклятые над Богом глумятся, ереси печатают на станках бесовских! Вымышленники из заморских краев навезли им мудрость дьявольскую, звездочетные сказания, врата адовы…
Толпа с криком бросилась за деньгами, давя друг друга.
Мамстрюк продолжал, смеясь:
— А ну, детки! Ловите еще деньги да молитесь за царя-батюшку и весь царский род.
— Многие лета государю!
— Многие лета царице-матушке!
— Здрав будь и ты, князь Михайло Темрюкович!
— Ереси на печатном дворе печатают, а не душеполезные книжки, как велено государем! Опоганили станки ересью Матюшки Башкина да Федосия Косого! Ломайте двери! Высаживайте окна! Разносите проклятое гнездо!
С дикими криками бросилась толпа на печатный двор. Мамстрюк смотрел, хохоча; за ним смеялись и другие опричники.
В толпе скрылся дьякон Иван Федорович; скрылся и Мстиславец; слышны были проклятья и грохот; громадными бревнами чернь разносила стены первопечатни. Порою прорывался безумный женский визг: то кричала дьяконица.
Мстиславец все еще охранял дверь, размахивая громадным молотом. Толпа хлынула в выбитые окна. На улицу полетели станки, молоты… Слышался треск, грохот, и перед печатней выросла груда разломанных станков, перемешанных с изорванными в мелкие клочья книгами, над которыми трудились столько лет первые русские печатники.
Мстиславец стоял на труде изорванных книг, на обломках печатной машины и плакал, прижимая к груди несколько книг, спасенных от разгрома: «Деяния апостольские», «Послания апостола Павла» и только что отпечатанный «Часовник».
Над зданием появились клубы дыма и алые языки пламени. Первопечатня была подожжена…
Громадная фигура Мстиславца метнулась с диким звериным воем. Расталкивая толпу, с книгами в объятиях, помчался он прочь от пожарища к двору князя Лыкова.
Там, в темном сарае, Мстиславец застал плачущую дьяконицу. Возле нее лежал, охая, Иван Федорович с разбитой камнем головою. Власьевна мочила ему висок водою и приговаривала:
— Господи Боже… ну, времечко пришло… то все кромешники…
Мстиславец тяжело дышал, не замечая, как сквозь разорванную на груди рубашку струится кровь.
Дьякон открыл глаза, увидел пришедших в сарай князей Лыковых и скорбным голосом сказал:
— Божья беда, князь… То зависть священнослужителей и начальников, кои на меня многие ереси умышляли, желая благое творить во зло…
Власьевна замахала руками.
— Да не начальники тут, батюшка, а опричники! Шурин, вишь, царский тешится!
Дьяконица причитала:
— Бумаги-то, бумаги сколь много пропало пропадом! Шутка ли дело, бумага голландская, лист полденьги плачен…
А Мстиславец молчал как убитый, уставясь в одну точку и крепко прижимая к раненой груди спасенные от погрома книги. По лицу гиганта медленно катились слезы…
Князь Михайло Матвеевич раздумывал.
— Ноне, дьякон, — сказал он наконец, — так этого дела оставить нельзя, да и тебя государь царь не похвалит, коли ты скрываться будешь. Дело твое правое. Идем к самому царю.