Весна была ранняя в 1567 году, и обильно цвели яблони. Чудесный воздух пьянил; по лугам под Москвою серебром рассыпались жаворонки; по оврагам бежали радостно ручьи; наливалась молодая травка, наливался цвет яблонь, и в нем гудели пчелы, а по лесам куковала тоскливо и сладко кукушка.
В эту пору не такой мрачной казалась и царская слобода Неволя. В верхнем царицыном саду заливались немолчно перепела в медных клетках с оранжевыми сетками, натянутыми на прутья; в других, алых клетках кричали зеленые попугаи, а из-под обсыпанных молочным цветом деревьев, из клеток звучали сладкие, замирающие трели соловьев…
В праздничном наряде сидела царица на обтянутом алым бархатом кресле, а возле нее на другом кресле с высокой спинкой, украшенном двуглавым орлом, сидел царь.
Он уже не видел жену с месяц, и теперь вспомнил, что в страшные дни Великого поста надо быть милостивым к этой почти брошенной, чуждой ему женщине. Она все еще была очень красива, а в новом платке, шитом серебром, с жемчужными звездами особенно блестели ее мягкие, прекрасные глаза. И хотя царь уже давно не любил ее, ему было приятно сознавать, что у него такая красавица жена.
Царь Иван был хорошим хозяином, и ему хотелось осмотреть внимательнее, так ли все сделали в саду царицы, как он велел. Разложив на коленях длинные листы, испещренные каракульками, он водил по ним серебряной указкою и говорил:
— Разумеешь, Мария?
Царица вспыхивала и шире открывала глаза. Но когда царь передал ей лист, она перевернула его вверх ногами и стала смотреть внимательно большими недоумевающими глазами на черные непонятные значки.
Царь усмехнулся.
— А я, глядя на красу твою, Мария, было запамятовал про бабью глупость. Спасибо, что напомнила. У бабы волос долог, а ум короток.
Царица покраснела еще больше, покраснела до слез и одернула тяжелый шелковый желтый опашень, весь в жемчугах и камнях, с негнущимися складками.
Царь продолжал, водя указкою по листу:
— Так вот для твоего сада я наказал прислать: одиннадцать яблонь, сорок кустов смородины красной доброй, три лотка да корыто, пучок мочал, пять лубов москворецких, два фунта анису, гороху грецкого, бобов по фунту, полфунта моркови, двадцать кустов крыжовника доброго, сто кустов гвоздики, сирени пятнадцать кустов, розы красной и белой по двадцать кустов, два ящика руты да два куста лилий желтых…
— Спасибо на том, государь, — прошептала Мария.
— А вчера, сказывал мне плотник Олешка, будто беседку тебе привел в порядок, резь затейную вывел, расписал под мрамор узорно красками всяких цветов да золотцем по верху провел…
Он гордился своими затеями, еще больше оттенявшими величие и пышность двора его, как двора единого державного владыки земли Русской.
— Ну, дай поглядеть, сколь красна вышла та беседка. Художнику за нее плачено немало: кормовых денег в каждый месяц, почитай, по десять рублей.
Он прошел по дорожкам сада, обсыпанным крупным песком и камешками, остановился у расписной беседки с золотыми петушками на крыше, с золочеными столбами, с резными яркими стенами, потом заглянул в маленький прудок со свинцовым дном, куда напускали воду по свинцовым трубам, подошел к стене и заглянул в окошко сада вниз.
Сад царицы был устроен на каменных сводах, над палатами и погребами, огорожен каменной стеной с окошками. Царица могла только через железную решетку любоваться из своей благоуханной тюрьмы на мир Божий.
Задумчиво смотрела она в воду, где плавали нарочно вертлявые рыбки, сверкая на солнце серебряной чешуей, и искоса поглядывала на царя, стараясь угадать, милостив ли он сегодня. Он обернулся к ней со снисходительной гордой улыбкой.
— Дела меня тешат, дела веселят, Мария, — сказал царь величаво, — хан крымский смирен стал, а еще недавно куда как спесив был: не смей, дескать, московский царь, вступать в черкасскую землю, подай ему, вишь ты, Казань да Астрахань. Да еще то нелюбо: ноне дружбу я свел с королевной Лизаветой, посол ее в отъезд спешит; дал я ему грамоту, чтоб торговлю вести с Московской землей без помехи; на Москве, вишь, свой двор те аглицкие купцы завели да по иным городам московским немало тоже; а там, как Ливонию всю возьмем да до моря доберемся, то ли еще будет!
Царь говорил, не обращаясь ни к кому, смотря вдаль и сам любуясь своими словами. Он любил говорить и говорить был мастер — недаром его называли в Московской земле «словесной премудрости ритором».
— Такова моя власть. Хочу — возвеличу Русскую землю единым взмахом десницы; счастье помазанника Божьего — ее счастье. А еще смеет негодный раб, пес Курбский, звать меня палачом, будто я холопов своих терзаю. Своею мудростью и заботой о земле святорусской, как о детях, созвал я в прошлом году Собор, и был тот Собор зрелищем неслыханным; то ли еще не запели, не заохали бояре-страдники: «Каково-то нам бедным! Ахти, обесчестили, вишь, нас, на Соборе том сидючи, гости незнатных родов, не княжеских, что своею волею царь созвал. Ахти, нам бедным, царь сравнял всех!» А у меня все в ту пору равны были, только лишь не те, кто в лютеранскую веру, как псы беглые, из нашей веры перебегали, и той лютеровой ереси я не потакаю; лют был он — Лютер, потому так и зовется Лютером: по шерсти кличка. Моя власть, моя воля во всем…
— Твоя власть, государь, — раздался робкий, благоговейный голос Марии.
— Сам знаю. Захотел спросить у Собора: как быть с Жигмонтом? Воевать аль ему отдать Смоленск да еще чего хочет. Холопы, как и надлежало, отвечали с покорством: «Твое государево дело, а мириться бы не след, коли Жигмонт не уступит; а мы, холопы, если к государственным делам пригодимся, головами своими готовы». Да и с шведским королем тоже властью моею согласие промеж нас стало: согласился, вишь, король Катерину ту, женку, свою невестку, выдать, чтобы я за упрямство ее над ней мог потешиться…
В глазах его сверкнула злоба. Он усмехнулся:
— Зазорно, вишь, ей было стать русскою царицею! А не зазорно будет в застенке стухнуть?
Мария широко раскрыла глаза.
— В застенке? — прошептала она.
Царь засмеялся.
— А ты уж и испужалась. Не бойся, тебя в застенок не возьму. Вот кабы тех, голубчиков сизых, словил, которые крамолу ныне против меня учинили, которых я в печатники на Москву посадил, а они ереси бесовские удумали, тех бы… На Литву бежали; гнева моего испужались, а кары небесной не боятся: от земного Бога бегут!
Он нахмурился.
— Так я стал мудрым, благодарю Бога. Узнал, как завистников своих да недругов распознать.
Царь задумался, водя посохом по песку, потом медленно пошел обратно и опустился на свое золоченое кресло.
Качались от ветра ветки цветущей яблони; шептались белые цветы, а царю слышались в этом шепоте зловещие слова. Он прищурился и хитро подмигнул царице на серенькую птичку, усевшуюся на дорожке и махавшую серебристым хвостиком.
— Вот как та пташка хвостом вертит, так вертятся крамольники… Языком лгут, а за спиною шипят, аки змеи лютые… Один из них там, — он показал рукою в сторону тюрьмы, — а и дорого заплачу я ему за речи сладкие, медовые…
— Кто, государь мой, осмелился говорить против тебя? — все так же робко спросила царица.
Иван склонился к самому лицу ее, и глаза его расширились, ноздри затрепетали, губы задергались в нехорошей усмешке.
— С Жигмонтом затеял, вишь, пересуды да всякое озорное писание! У меня, вишь, стало на Москве жить тесно! Шутник, право! Сперва, когда тешились мы на пиру, ему плясать с нами да тешиться было зазорно. Мне не зазорно, а ему, вишь, зазорно.
— О смерде скорбеть тебе ли, государь?
— Сам знаю. А за ним не нашел я измену, как нашел письма Жигмонта к нему да еще к трем другим моим холопам, зовет их в Литву; чего ни сулит… Думал меня тот Ванька Федоров провести: грамотку Жигмонта кажет; другие бояре тоже. Невиновны мы, вишь ты, государь. Да те, может, и невиновны, а этот злое замыслил. Я ему не забыл его измену. Показал Жигмонтову грамотку, а в ней писано, чтобы спасался он в землю Литовскую, будто гнев я в сердце держу на него, на Федорова. Хе, хе, хе! Так от гнева ли царского, что как Божья гроза распаляется, бежать? Голову положи, коли ты холоп верный, да и кабы на Литву жалобы не отписывал, отколь бы тот гнев мой Жигмонт ведал?
По лицу его пробежала зловещая улыбка.
— Отписал Федоров, вишь, Жигмонту, отвод сделал: «Как мог ты помыслить, чтобы я, занося ногу в гроб, вздумал погубить душу гнусной изменой? Что мне у тебя делать? Водить полки твои я не в силах, пиры не люблю, веселить тебя не умею, пляскам вашим не учился!» Дивно! Перехитрить меня вздумал!
Царь засмеялся тонким, дробным смехом, от которого дрожь пробежала по телу царицы. Но он не сказал ей, что сам писал эти письма, подделываясь под Сигизмунда, чтобы выведать намерения бояр, да, пожалуй, и забыл об этом. Яркая фантазия всегда уносила его далеко в мир вымысла; теперь эта фантазия под влиянием страхов становилась все ярче, все острее, и часто царь Иван начинал верить в сказки, которые сам выдумал.
Сжимая посох, весь трепеща, страстно шептал он:
— Я измену Федорову припомню! Я погляжу, и впрямь научен ли он скоморошьим хитростям! Дана мне от Бога прозорливость: в душах людей читаю, ровно в книге. Захотел, вишь, друг Ваня с Жигмонтом меня с престола дедов моих свергнуть… Хе, хе, хе! Не трудись, друг, я тебя и сам посажу. Сперва только там, в темнице, на муках мученических побудешь, ну а после и в светлость… Мучили его изрядно, Мария…
— Огнем пытали? — спросила, вся замирая, царица.
— И огнем, и иглою, да мало ли чем? Все разве вспомнишь? А светлость-то, царство небесное, впереди… Впереди, Марья; я его к царю небесному на пир пошлю… Призову к себе, грешному, на престол посажу, а на главу ему венец наложу, и державу дам в руки, и царское оплечье надену: «Здрав будь, великий царь земли Русской! Принял ты от меня честь, тобою желаемую! Но имея власть тебя царем поставить, могу с престола и свергнуть!» Так скажу, коли все ему во дворце царском земно поклоняться, и я, грешный, и я, грешный, хе, хе, хе… Ну, а после…
— А после, государь?
Мария вся дрожала, и глаза ее пылали.
— А после, государь?
— А после — кончина праведная.
— Ножом заколешь?
Глаза Марии светились недобрым блеском.
— Нишкни, что ты знаешь!.. То еще, что будет после чести, — я сам не ведаю, а придумаю зело добро…
Он закрыл глаза, рисуя в воображении ужасную картину издевательства над несчастным боярином Федоровым. И уже верил он, что Федоров — настоящий крамольник и что казнь его должна быть необыкновенной, что она должна внушить страх окружающим, чтобы и мысли не было ни у кого поднять руку на священную власть земного Бога — царя.
— А как кончу с ним, в поминальную книжку запишу, — христианской душе надо поминание, а за грехи его, Ваньки, попы отмолят… Вишь ты, я добр, я добр, Мария…
Он, смеясь, погладил ее по лицу.
— А ты уж испугалась? Не бабье, видно, это дело, про казнь да про крамольников слушать. Сиди себе за пяльцами. А хочешь слона диковинного поглядеть? От кызылбашского шаха… спереди рука у носа, а рука та фырчит… А мне недосуг. Прощай.
Мария смотрела на царя, не отрываясь, с восторгом. Лицо ее было бледно; ноздри трепетали; глаза стали громадными, и в них застыла жуткая тьма.
— Государь, — прошептала она, — дозволь мне увидеть тех крамольников, что на жизнь твою, и здоровье, и власть, от Бога данную, умысел держат.
Царь засмеялся.
— Для че то, Марьюшка?
Она приблизила к нему бледное лицо.
— Я бы пытала их сама, государь; я бы их огнем; я бы взяла у палача веревку да клещи…
Царь даже попятился. Ему показалось, что у нее лицо дьяволицы. Ему стало страшно.
— Свят, свят, свят, — забормотал он, — правду сказывают: что есть женщина? Гнездо ехидны… Отыди от меня, сатана…
Он помолчал. Молчала и царица.
— Крестись, — сказал он устало. — Это ли бабьи затеи? Грех. — Он вздохнул. — Настя-голубушка только плакала да Богу молилась о моем здравии, и тебе то должно. «Я бы пытала их сама». Эки слова вымолвила! Нынче лишних сто поклонов положи… молись паче… Я иду.
Он простился с ней холодно и чувствовал отвращение, касаясь губами ее лба; и когда ушел, его все продолжали преследовать ее глаза, «очи ведьмы-чаровницы» — страшные и злые.
В передней палате ждал царя митрополит Филипп. Еще и года не прошло с тех пор, как его поставили митрополитом, и на Москве говорили, что царь любит Филиппа, что помнит еще в младенческие годы, как ласков был в ту пору молодой сын именитого боярина Стефана Колычева Федор Колычев, во иночестве Филипп, как унимал его в детских горестях. Много лет никто не слышал о Федоре Колычеве, а потом он объявился в Соловках, куда тянула его тоска по святой иноческой жизни, вдали от зла и придворных хитростей. Там кротостью завоевал он любовь братии и сделался соловецким игуменом.
Царь вспомнил о нем, призвал его на Москву на митрополичий престол. Сначала Филипп противился, потом согласился с условием, чтобы уничтожил царь раздор в земле Русской, не делил ее на земщину и опричнину. Царь не согласился. Долго колебался Филипп, но увещевания духовенства заставили его уступить. Пожертвовал собой Филипп для блага общего, думая, что сан даст ему возможность смягчить грозного царя.
Под низкими сводами, на лавке, крытой зеленым сукном, виднелась тщедушная фигурка митрополита в простой черной будничной рясе. Он приехал прямо с работы с московской площади, где шла закладка под его руководством храма Зосимы и Савватия, соловецких чудотворцев.
Худенькое, желтое лицо Филиппа было прозрачно, как восковое, тонкие губы плотно сжаты; небольшие светло-синие глаза придавали этому старческому в мелких морщинках лицу какое-то детское выражение.
Вошел в палату молодой опричник, принял от митрополита благословение и сказал почтительно:
— Государь царь жалует тебя, святой владыка, хочет видеть тебя в комнате.
Филипп встал и мелкими шажками, живой поступью пошел за опричником в комнату, служившую царю кабинетом.
Филипп обрадовался, застав царя одного. На постройке церкви к нему подошел князь Михайло Матвеевич Лыков и рассказал, будто в Александровской слободе готовится целый ряд казней, что взят и мучим в застенках его друг, старый всеми уважаемый боярин Федоров, лживо обвиняемый в измене, и молил заступиться за Федорова.
Царь принял митрополита ласково, склонив низко голову, принимая благословение, спросил о здоровье, о том, как идет строительство, и, думая, что Филипп явился к нему просить о средствах для дальнейшей постройки, сказал:
— О том строительстве, святой отец, о коем ты, должно, хочешь меня просить, я размышлял сам: инженеров при себе держу немало; есть художники отменные. Ты им станешь указывать, а я награждать… На купола позолоты не жалей; колокола литые, серебра в медь немало слажено, от меня тоже…
Митрополит поклонился.
— На твоих речах спасибо, государь, — сказал он мягким ласковым голосом, — а пришел я не о том просить. На храм Божий у меня всего довольно, а вот душу строить твою я взялся: душа-то дороже мне храма каменного!
Царь сидел на кресле перед столом, крытым красным сукном, на котором стояла чернильница с песочницею в виде ковчежка, перебирал машинально худыми пальцами длинные полосы бумаги, разворачивал свитки, лежавшие на сваленных в груду книгах в переплетах из кожи и пузыря, нервно теребил их и слушал нетерпеливо, видимо, занятый своими мыслями.
Филипп добрыми, внимательными глазами наблюдал за высокой фигурой царя в голубой, расшитой золотом одежде, с разрезами, унизанными жемчугом, с большим наперстным крестом поверх барм на золотой цепи, и видел, что борода царя значительно поредела с прошлого года, глаза ввалились, скулы выдались и лицо приняло нездоровый землистый оттенок. Он увидел складку страдания вокруг резко очерченного рта, вспомнил, что поставил себе задачу воспитывать мятежную душу царя, и еще ласковее, еще задушевнее сказал:
— Государь царь, пришел я жаловаться тебе и просить слезно: не погуби невинных, не оставь сирых, обездоленных, не дайся в руки врагу рода человеческого.
Царь нахмурился. Очи его блеснули из-под дуг бровей жестоко и сурово.
— А ведомо тебе, отче, — сказал он, — что так говорил когда-то Сильвестр-поп, а после Герман, что поставлен был мною на малое время? Сильвестр влачит свои дни в Соловках; речи Германа стали тоже мне неугодны, и я сместил его.
Ни один мускул не дрогнул в лице Филиппа.
— Ведомо, государь державный; с Сильвестром мы и молились и плакали о тебе.
— У попа Сильвестра слезы, должно, недороги, отче. О ком просить хочешь?
— О боярине Иване Петровиче Федорове и о других несчастных, кои попали по наущению дьявола в твои темницы.
Рука царя задрожала; он стукнул посохом в пол.
— О нем не проси! Об изменнике! Не быть тому, отче, слышишь?
Царь слишком долго и слишком любовно лелеял в душе картину издевательств над боярином Федоровым, чтобы отказаться от них, и гневом пылали его очи.
— Не бывать тому! Не прощу крамольника!
— О крамоле лгут, государь, — спокойно отозвался Филипп. — Крамолы той нет. О, державный! Будь выше всего! Почти Господа, давшего тебе сие достоинство. Скипетр земной есть только подобие небесного; он дан тебе, чтобы ты научил людей хранить правду. Соблюдай данный тебе от Бога закон, управляй в мире и законно. Обладание земным богатством подобно речным водам и мало-помалу иссякает; сохраняется только одно небесное сокровище правды.
Царь слушал эту речь молча, пристально глядя на митрополита. Рука его сжимала свистелку, служившую звонком; стоило только свистнуть, и слуги увели бы этого смелого обличителя; но во взгляде Филиппа было столько ласки и страдания, в голосе столько силы и кротости.
— Хотя и высок ты саном, но естеством телесным подобен всякому человеку. Тот поистине может назваться властелином, кто владеет сам собой, не подчиняется страстям и побеждает любовью. Слышно ли когда-либо было, чтобы благочестивые цари сами возмущали свою державу? И между иноплеменниками никогда подобного не бывало.
Филипп не дрогнул и тогда, когда глаза царя налились кровью и он крикнул, задыхаясь:
— Что тебе, чернецу, до наших царских советов? Или не знаешь, что мои же хотят меня поглотить?
— Не обманывай себя напрасным страхом, — покачал головою с кроткою грустью митрополит, — избранный священным Собором и по твоему изволению, пастырь я Христовой церкви, и мы все заодно с тобою.
Царь оперся на ручки кресел, привстал и закричал, весь бледный, с вылезшими из орбит глазами:
— Одно лишь повторяю тебе, честный отче, молчи… — И опять, овладев собою, он понизил голос и почти прошептал: — Молчи, а нас благослови по нашему изволению…
Он тяжело дышал, опустив голову на грудь. Кроткий, ровный голос заставлял царя терять последние силы, но твердо помнил он одно: ужас при мысли, что кроткий старик хочет подчинить его, как подчинил некогда Сильвестр. А в душе страшно метались обрывки далеких воспоминаний: неприглядное детство, тайные слезы в уголке неприветного дворца, унижения и кроткие, ласковые утешения Федора Колычева, молодого боярского сына с ласковыми, чистыми, как у ребенка, глазами.
Он плохо слушал теперь эту речь; до него долетали обрывки:
— Наше молчание кладет грех на душу твою и несет всеобщую смерть: худой кормчий губит весь корабль…
А потом шли тексты священного писания:
— «Да любите друг друга, яко же Аз…»
Царь молчал, потом заговорил, оправдываясь; и опять в ответ звучала тихая спокойная речь. Тогда, не выдержав, он закричал полным ужаса и страдания голосом:
— Уйди, владыка святой, уйди! Не рви мне душу… не прекословь: не отпущу боярина Федорова…
В это время царица вела в саду тайную беседу с царевичем Иваном. Она увидела его из окна сада и упросила свою любимую сенную Дуню привести в сад.
Сенные девушки с дежурными боярынями убирали дорожки, куда от ветра напорошило яблочных лепестков; царица сидела на каменной скамье рядом с царевичем поодаль и кормила рыб.
— Гляди, царевич, — говорила она ласково, — рыбка-то, рыбка, перышки распустила… а очи… так и светятся…
Она наклонилась, дразнила крошками рыб, и жемчужные поднизи ее головного убора почти касались воды. Внизу, резко разрезая хвостом гладь пруда, сновали рыбки.
— Гляди, царевич, — тихо смеялась царица, а сама, не глядя на него, зашептала: — Гляди в воду, а сам отвечай: в застенках бываешь?
По лицу мальчика скользнула улыбка; взгляд сделался наглым.
— Бывать-то бываю, матушка, а тебе на что? Аль вызволить кого собираешься? То дело опасное: как бы батюшка не осерчал, тебя за крамольницу не счел… нешто не боязно тебе в крови башмачки, шитые серебром, замарать аль ручки вывихнуть?
Она вся задрожала и ближе придвинулась к пасынку.
В углу сада, у яблонь, кричали девушки:
— Матушка-царица, гляди: Ольгу пчелы искусали… Губа вспухнет: то-то краса будет!
Царица обернулась.
— Вместо арапки смехотворной хитростью меня станет тешить толстогубая… Слушай, слушай, царевич: никого я вызволить не хочу…
— А рыбка-то клюнула, матушка!
— Рыбка клюнула, царевич! Коли ходишь ты в застенок… дай… дай мне поглядеть хоть разок… одним глазком… сведи туда…
Глаза царевича вспыхнули радостно, он заглянул в глубь очей мачехи; их взгляды встретились; они поняли друг друга.
— Здесь скушно, — потянулась Мария и вздохнула, — ровно в темнице или в клетке…
Царевич принял сейчас же снова наглый тон. Он сказал со смехом:
— Рыбку-то не забудь кормить, матушка! И точно, тебе скушно бедной… Быть бы тебе царевичем, а?
— Быть бы мне царевичем, — повторила шепотом царица, — ходить туда, где они… стонут… смотреть на них, на лиходеев, что сгубили моего Васеньку… смотреть на лиходеев, что хотят с престола свергнуть твоего родителя… Скакать бы на коне с кречетами, как скачете вы… на Литву в бой идти… в путь далекий, а не кормить здесь рыбу…
Она с презрением отвернулась.
Царевич засмеялся.
— А тебе, бедной, за пяльцами велят сидеть! Кидай крошки; на тебя девушки глядят. Да и мне боязно: того и гляди в беду попадешь: донесут батюшке, а он удумает, будто я с тобой про него зло умышляю.
— Со мной?!
Царевич поднялся.
— Идти пора; то пустое ты дело надумала: нешто царицы по застенкам хаживали?
И, меняя тон, он с почтительным поклоном громко промолвил:
— Прощай, государыня-матушка, здорова будь. О твоем здравии мы с братом Федею да с сестрицей денно и нощно Богу молимся.
Он ушел. Царица склонила над водою пылающее лицо, потом поднялась разом, топнула ножкою о песок и со слезами в глазах, смеясь, закричала:
— Рыбы дуры, глупые рыбы! А ну, девушки, потешьте, побегайте… Дуня, беги… а вы все Дуню ловите… А кто поймает — щекотать… Ну, Дуня, беги…
Веселое, улыбающееся личико Дуни обернулось к царице. Она любила ее, исполняла радостно всякий ее каприз. Между кустами крыжовника мелькнул ее голубой летник. Девушки бросились за нею врассыпную, догнали ее, повалили… Раздался звонкий хохот; он становился все пронзительнее; наконец, затих… Царица бежала к девушкам. Бледное лицо ее кривилось, губы улыбались, она шептала:
— Щекотите же ее… ну, дуры… чего перестали… ну?
Дуня лежала на спине, судорожно закусив губы.
Дрожащий голосок одной из сенных произнес:
— Матушка-царица… она… она… без памяти…
Тогда царица разразилась слезами.
— Так чего же не отольете ее… у… подлые! У, подлые!
Вместе с сенными боярышнями царица тормошила Дуню. А когда девушка уже пришла в себя, царица все еще плакала неудержимым, беспричинным плачем, как будто бы ее кто-нибудь жестоко обидел.