Воспоминания "Встречи на грешной земле"

Алёшин Самуил Иосифович

AB OVO

 

 

1. Соска как факт и повод

Итак, эта книга о знакомых и близких. Но есть такие близкие — отец, мать, брат — о которых надо в первую очередь.

Ab ovo — это no-латыни значит «от яйца». То есть с самого начала. Тут о моем детстве.

Я родился в 1913 году на дальнем западе Российской империи. Родился в маленьком польском городишке Замброве ранним июльским утром, освободив тем самым мою матушку от меньшего бремени, дабы нагрузить ее, вместе с отцом, большим.

Единственное, что во мне было примечательного при рождении, это вес. Я весил 11 фунтов, то есть 5 килограммов, и все предполагали, что мать разрешится двойней. Этого не произошло, однако, — имея столь многообещающие весовые данные при рождении, я не реализовал их возможности в дальнейшем. Более того, уважаемая матушка потом неоднократно давала мне понять, что со мной ей было хлопот вдвое больше, чем с моим старшим братом. К моменту моего рождения ему уже было пять лет, и он один на своих хрупких плечах нес весь груз родительской любви. Явился я и безропотно принял на себя ее добрую половину. Казалось бы, мог рассчитывать на благодарность брата. Увы. Я вызвал лишь ревность.

Мое появление открыло для родителей возможность сравнивать своих отпрысков. Сравнения эти как начались тогда, так и продолжались еще долго, причем явно не в мою пользу.

Началось с того, что я отказывался держать во рту соску. Выплевывал ее, и никто не мог заставить меня изменить свое поведение. Это тем более казалось маме

безответственным, ибо брат в свое время беспрекословно принимал соску, не имея даже в помыслах сомневаться в ее необходимости. Уже одним этим поступком я давал повод для настороженного к себе отношения и вызывал упрек в эгоизме.

В самом деле, ведь я требовал дополнительного личного ухода. Я отказывался довольствоваться, выражаясь принципиально, субститутами. Пренебрегал традициями. Так ли ведут себя те, кого ожидает успешная карьера? И вообще — завидное будущее? Тот, кто хочет снимать пенки с людской наивности, должен, хотя бы внешне, терпимо относиться даже к нелепым правилам, — пока их не заменят пусть также нелепые, но новые.

Я тогда не понимал этого, но моя матушка, очевидно, осознавала и потому придавала значение такому, казалось бы, пустяковому факту с соской. Она была педагогом и в каждом поступке видела повод для воспитания.

Что касается отца, то, будучи врачом, он привык находить в основе многих человеческих деяний физиологическую причину, а потому не делал так далеко идущих выводов. Для него тот факт, что я выплевывал соску, означал лишь, что я предпочитал грудь. В чем он склонен был видеть скорее проявление здравого смысла, чем пагубного стремления отрицать значение коллективного опыта, выразителем чего и являлась соска.

Следующим моим поступком, который донес до меня семейный эпос, опять-таки взволновавшим маму, было самовольное открытие перекладины у стульчика, на котором я сидел за столом во время общей трапезы.

Стулик был высокий, и я восседал на нем, удерживаемый спереди упомянутой перекладиной, весьма хитроумно замкнутой. «И вот, представьте себе, — восклицала матушка, — мы как-то заговорились и вдруг видим: перекладина откинута, он собирается покинуть стулик! Еще секунда, он, конечно, упал бы, и!..» Тут она обычно переводила дух, возмущенно взглядывая на меня, даже взрослого, и добавляла: «Но вот чего не могу понять: как он ухитрился тогда отомкнуть перекладину?!»

Должен признаться, что, вспоминая об этом даже сейчас, я не могу удержаться от самодовольной усмешки.

 

2. Первые впечатления

Через полгода после моего рождения наша семья переехала в Москву, которую я с тех пор не оставляю. Прошло еще полгода, и началась Мировая война.

Будучи мал, я ничего не могу рассказать о той войне, не помню ее.

Думаю, мне было два года, когда я получил первое, и как оказалось, довольно верное представление об армии. Я сидел на плечах отца, который гулял со мной у фонтана на Лубянской площади. В это время мимо нас проскакала воинская часть. Мне запомнились лоснящиеся крупы лошадей и кавалеристы с гривами на касках. Больше ничего. Теперь, когда я стал значительно старше, то понимаю, что уловил тогда одну из самих существенных черт армии, которую власти стремятся представить народу в оправдание военных расходов, — ее декоративность. Гривы на кавалеристах?! Спрашивается, зачем, когда у лошадей уже есть гривы? А вот, поди ж ты, производят впечатление!

В возрасте трех лет со мной произошло событие не менее впечатляющее. Я увидел мышь, так сказать, лицом к лицу. Возможно, и до этого они мне попадались, но тут мы впервые встретились один на один. Это потребовало от меня известного самообладания.

А дело было так. Я сидел на полу, а передо мной был шкаф. И вдруг из-под него высунулась мышь. Увидав меня, она сделала было движение скрыться, но потом, оценив, наверное, мои возможности, стала беспардонно меня рассматривать. Признаюсь, и я поначалу откачнулся. Но увидав, что мышь не двигается, тоже остался на месте, пытливо разглядывая ее.

У мышки были два блестящих и, казалось, незрячих глаза. Тем не менее я не мог отделаться от ощущения, что она как бы заглядывает мне в самую душу. Будь я постарше, возможно, это и покоробило бы меня, но в возрасте трех лет еще можно не бояться разоблачений. Еще я был восхищен ее малыми размерами, а также тем, что на протяжении сравнительно долгого времени, пока

мы изучали друг друга, она не сделала мне ни одного замечания. Впоследствии это обстоятельство неизменно привлекало меня к животным. С ними чувствуешь себя полноценным человеком.

 

3. Игрушки

Как-то роясь в разном домашнем хламе, я обнаружил игрушку, которая была моей самой любимой в четыре года. Вернее, голову от нее, совершенно лысую, с поблекшим лицом, некогда прекрасной куклы. Помнится, она была более или менее лысой и в те далекие времена, когда я посвящал ей свои досуги. Во всяком случае, стала таковой, после того как попала мне в руки.

Я, пожалуй, не смогу сейчас сказать, при каких обстоятельствах ее голова отделилась от туловища, но твердо помню, что, лишенный предрассудков, равным образом ценил обе ее части.

Эта кукла была неизменным моим собеседником, терпеливым пациентом, идеальным покупателем, бескорыстным продавцом, безропотным учеником, безмолвным учителем, а также послушной моделью всех изысканий по части мужской, женской и детской одежды. Что и привело, наверное, к преждевременному облысению и разлучению тела с головой.

Кроме куклы, появился потом и медведь, который не столько рычал, сколько скрипел, — да и то, если его держать вертикально. И лошадка, на которой можно было ездить, отталкиваясь от пола ногами.

У меня никогда не было сабель, барабана, трубы, оловянных солдатиков и тому подобного, ибо ни я, ни мои родители не тяготели к военным атрибутам. Но избежать матросского костюмчика мне не удалось. Я его не любил за то, что его шерсть кусала мою шею. Однако терпел и даже ценил — то были мои первые длинные брюки с карманами. (До этого моя экипировка сводилась к штанишкам без карманов, но зато весьма удобно отстегивающимся сзади.)

Однако вернемся к кукле. Ее фарфоровая головка величиной с грецкий орех, хоть и потеряла волосы, но гладкое личико не приобрело морщин. Когда я спустя

столько лет достал ее, то она взглянула на меня так же доверчиво, как некогда на четырехлетнего. Я благодарно погладил за это ее поблекшие щечки своими погрубевшими руками, как гладил некогда и крошечными пальцами, не знавшими рукопожатий — ни искренних, ни неискренних. У куклы пухлые щечки, а если заглянуть внутрь головы, то видно — пустая. Возможно, это и способствует тому, что ей удается не менять своего взгляда на действительность.

 

4. Парик моей бабушки

Не знаю уж в связи с чем, но к нам из Петрограда в те годы приехали мои дед и бабка со стороны отца. Они постоянно жили там и, возможно, просто решили навестить нас, когда мы обосновались в Москве. Ну и заодно посмотреть, что это еще за прибавление — я имею в виду себя, хотя, возможно, перехватываю через край. Во всяком случае, в моей памяти они тогда возникли впервые.

Итак, они приехали, и им отвели самую тихую и дальнюю комнату.

Дедушка вставал рано, прикреплял ко лбу ремешком черный кубик, покрывал плечи белой тканью с черными полосами и начинал нараспев молиться, при этом покачиваясь. В кубике была Тора, а шелковая накидка называлась талесом. Дед был правоверным евреем, и во время молитвы нельзя было его беспокоить — я был строго предупрежден отцом, а для страховки, еще и матерью.

За ухом у дедушки была большая розовая шишка, и я недоумевал, почему он, снимая, помолившись, черную шишку со лба, оставляет розовую за ухом. Я никак не мог поверить, что розовая — часть его тела.

Череп у дедушки был тоже розовый и гладкий, как эта шишка, только значительно больших размеров. Высокий рост деда, его костлявость, лысая полированная голова, шишка за ухом, а поутру еще и на лбу — все это внушало мне почти мистическое к нему почтение.

Дедушка был всегда мрачен, задумчив, неразговорчив и держал себя с папой так, как, наверное, папа мог бы вести себя со мной, но никогда так не делал. Наобо-

рот, если иногда и шлепал (за дело), то зато чаще сажал на колено и, подрагивая им, старался создать у меня иллюзию верховой езды.

И еще: дедушка никогда не называл меня по имени. Мне даже казалось, что он попросту не замечает меня.

А с нашими именами дело обстояло так. Мое имя — Самуил — модифицировалось по-разному. Для папы — Малый или Афган (непонятно почему), для мамы — Мурик или Мурочка, а для брата — Мурза. С братом дело обстояло проще: он, Эммануил, до конца жизни для всех был — Ноля, а для меня — Нолястик. Ну и мама — Клара Самойловна, а папа — Иосиф Абрамович. Наша фамилия — Котляр.

Но перейдем, наконец, к бабушке. В отличие от дедушки она, наоборот, очень меня замечала. Она была меньше деда ростом раза в три, ну в два — это точно. Крохотная, с сухонькими ручками, которые всегда держала прижатыми к груди. Эти ручки тряслись, когда она брала что-либо, и так же тряслись и руки деда, но более крупной дрожью.

Бабушка всегда глядела на меня с таким умилением на своем сморщенном личике, что я чувствовал себя недостойным. Она постоянно носила на голове черный кружевной платок, но иногда спускала его на плечи, и тогда открывалась ее прическа: темно-каштановые волосы, аккуратными волнами расходившиеся от пробора посредине, они образовывали сзади что-то вроде валика. Молодые, темные, блестящие волосы бабушки дисгармонировали с ее морщинистым лицом, так что только ребенок или старик могли бы поверить в иллюзию, на которую претендовал этот покров.

Я не помню обстоятельств, при которых мне открылось истинное положение вещей. Но еще раз подтвердилось: незнание лучше половины знания.

Наверное, кто-то мне сказал, что на голове у бабушки парик. Но вот что под ним? Мне об этом не поведали. И если бы истина не открылась внезапно, то кто знает, куда увлекла бы меня моя фантазия. Во всяком случае я не остановился бы перед тем, чтобы предполагать под

каштановым париком столь же лысый, как у дедушки, череп.

Я с опаской глядел на голову старушки и каждый раз, когда она откидывала платок, боялся (и, что греха таить, в глубине души надеялся): а вдруг парик слетит или сдвинется и позволит мне взглянуть на то, что он скрывает.

Каково же было мое удивление, когда как-то утром, неожиданно заглянув к старикам, я увидел бабушку без парика. И что же? Самые обычные седые волосы, правда, не очень густые, но гладко зачесанные, с узелком позади. Эти седые волосы делали мою бабушку весьма миловидной и так приятно соответствовали ее общему облику, что мне показалась святотатственной даже мысль вновь надеть на бабушку ее парик.

Я смотрел на эту седую старушку с таким удовольствием, будто обрел новую бабушку. Причем с качествами, которые несравненно превосходили те, что были мне известны ранее.

Но бабушка подняла глаза, увидела меня и, вскрикнув, отчаянно замахала ручками. Она была смущена. Да-да, именно смущена тем, что я застал ее без парика, как если бы ей пришлось скрывать под ним нечто постыдное. Она буквально выпихнула меня из комнаты — как девушка, у которой не в порядке та деталь туалета, которая должна быть безупречной (а не та, коей надлежит казаться якобы в беспорядке).

Через несколько минут бабушка вышла из комнаты. На ее лице было возмущение, а на голове парик. Она вновь обрела уверенность и иллюзорную молодость, но я потерял ту бабушку, которую только что было приобрел: с уютной сединой, украшавшей ее личико и соответствующей бесконечно добрым глазам, коими на этот раз она старалась глядеть на меня строго.

Очевидно, мы находились на разных полюсах того, что зовется полом, дабы оценить случившееся. Я — слишком мал, а бабушка — наоборот. Но, хотите верьте, хотите нет, а в этот день она сердилась на меня так, как сердилась бы девушка на юношу, проявившего нескромность тогда, когда от него этого не ожидали.

Потом это прошло. Чуть ли не на следующий же день. А возможно, что бабушка попросту забыла о происшедшем. Но я помнил, что был момент, когда внезапно приобрел еще одну бабушку. Прелестную.

 

5. Колония. Муся

Ранней весной голодного девятнадцатого года наша семья отправилась в Колонию. Созданная для детей медицинских работников, она размещалась близ Москвы у села Троицкое в Серебряном Бору, в бывшем имении князя Шереметьева.

Еще снег не стаял, и сани, в которых мы ехали — отец, мать, брат и я, вмещали, кроме возницы, еще одну женщину средних лет с добрым продолговатым лицом.

В моей памяти эти сани летели неслышно, оставляя по обе стороны дороги ели, покрытые снегом, и снежные поля. А впереди колыхался огромный зад лошади, которая несла нас словно играючи и пофыркивая.

Наконец мы подъехали к высокому подъезду большой темной дачи с огромными окнами и цветными стеклами. А на ступеньках мне бросилась в глаза тоненькая девочка лет девяти, с большими кудрями и в коричневом платьице, перетянутом на осиной талии широким лаковым красным поясом.

Я взглянул на нее — и пропал: влюбился с первого взгляда, сильно и безнадежно. Ибо я, разумеется, сразу осознал колоссальную возрастную пропасть между нами — целых три года!

Тетя Вера! — закричала девочка и, быстро сбежав по ступенькам, устремилась к женщине в нашем возке.

Муся! — воскликнула женщина и протянула к девочке руки.

«Муся», прошептал я про себя, и в то же мгновение понял, какое имя самое прекрасное на свете. «Муся», проскандировал я мысленно, пока отец, подхватив меня под мышки, вытащил из возка. «Муся», упивался я сладкой мелодичностью этого имени, стараясь выглядеть браво в своей черной шубке, обезьяньей шапочке и синем башлыке, который окутывал меня так, что руки торчали в стороны.

Я взглянул на своих родных — поняли ли они, какое чудесное существо возникло перед ними? Стоят ли они так же завороженные и с полуоткрытым ртом? Но нет. Они равнодушно суетятся около саней, пересчитывают вещи и стряхивают снег с воротников. Мой отец уже беседует с каким-то возникшим знакомым, а мать многозначительно показывает отцу глазами на возницу, намекая, чтобы папа не забыл дать тому на чай. А мой брат... Но вот брат, очевидно, что-то заметил, ибо хотя и делает вид, что смотрит на дачу, но по петушиному выражению его лица я вижу, что он уже не просто стоит и смотрит, а «со значением» — производит впечатление. Он гордо озирается, демонстративно не замечая Муси, и, возясь с вещами, поворачивается всем корпусом.

Но может, он и в самом деле ее не заметил, мелькает в моей голове. Я слежу за ним и вижу, что он не просто ее не замечает, но когда смотрит в ту сторону, где она находится, то обязательно глядит поверх Муси. Я оцениваю этот маневр и, глубоко ущемленный, думаю, что именно так, наверное, должен вести себя настоящий мужчина, а не пялить глаза на объект, вызывающий его восхищение.

Увы, я не способен быть столь величественным. И кроме того, сознаю, что такой стиль поведения уместен лишь для человека более зрелого возраста, каковым и был мой брат. Его одиннадцать лет давали ему право деловито возиться с вещами, переставляя их с места на место, что воспринималось родителями как вполне осмысленное. В то время как мои шесть лет обрекали меня на неподвижную позу с нелепо растопыренными руками. И если бы я посмел принять участие в общей суматохе, то обязательно услышал бы что-нибудь унизительное вроде «не вертись под ногами» или «дай поправлю башлык, а то тебе надует в ушки». Какой мужчина не сгорел бы со стыда от подобного замечания?

Я не помню, как мы вошли в дом и как поднялись по широкой лестнице в отведенное нам помещение. Помню одно: с этого момента все стало приобретать для меня особую ценность. Например, окно, через которое видны удаляющиеся сани и тетя Вера, а рядом с нею... Но вот они тоже исчезают из моего поля зрения. Однако я пони-

маю, это ненадолго. Ибо будет завтра и послезавтра, и хотя я, как уже говорил, отчетливо сознаю, что мне доступно будет только бескорыстное лицезрение, но все внутри меня поет.

 

6. История с лошадью

Начиная с Колонии, мои воспоминания представляют собой более или менее связную цепь.

Все дети в Колонии были разбиты на три группы. Старшую вела моя мать, и в нее входили брат, Ляля (старшая сестра Муси) и сама Муся.

Руководительницей средней группы была Вера Александровна — тетя Вера, и среди тамошних ребят не было никого, с кем бы я потом подружился, или, как тогда говорили, «водился». А в младшей группе был я, мои новые приятели Вова и Бова, и Таня — младшая сестра Муси, пятилетняя девочка с насмешливым лицом и светлыми кудряшками. Руководила нами Ирина Ивановна — молодая и красивая, с золотистой косой вокруг головы. Нотации она нам не читала, а если кто-нибудь что-то вытворял, то подзывала к себе и, называя по имени, с возрастающим изумлением разводила руками и отпускала с миром. Мы ее обожали, называя, для краткости, Ирванной. А она не только не обижалась, но, снисходя к нашей дикции, охотно откликалась.

В группах каждая из руководительниц преподавала разные предметы, но рисование во всех группах вела Татьяна Александровна, мать Ляли, Муси и Тани, художница по профессии.

И вот тут я должен сказать, что поскольку всегда любил рисовать, то считал себя тоже в какой-то мере художником. Если не по профессии, так по призванию. А потому полагал, что вправе обладать собственным видением действительности. Однако Татьяна Александровна придерживалась традиционных взглядов и строго реалистической школы. Конфликт был неминуем. Он назревал и, наконец, произошел.

Внешней причиной послужила лошадиная голова. Пока мы рисовали с натуры разные горшки и вазочки с цве-

тами, наши с Татьяной Александровной творческие взгляды не вступали в заметные противоречия. Но настал момент, когда она предложила каждому нарисовать что-нибудь «от себя». То есть, по собственному выбору.

Я выбрал лошадь.

Быстрыми и точными штрихами я набросал сначала ее корпус, а затем приступил к хвосту. Так как туловище, как я полагал, мне удалось, то наградить его достойным хвостом оказалось непростой задачей.

Подойдя к этому дело не скупясь и даже с азартом, я, начав хвост, как и полагается, от лошадиного зада, довел клубящуюся волну волос до правого края листа. Так как с таким хвостом лошади следовало быть устойчивой, то я снабдил ее четырьмя могучими ногами. Раз, два, три, четыре — и вот уже она их растопырила. А дабы показать мое знание предмета, я от задних копыт и до правого обреза листа дал следы подков в виде кружочков, усыпанных точками — отпечатками гвоздей, которыми они к копытам крепятся.

Теперь оставалось снабдить мою лошадь головой. Я понимал, что только этой деталью смогу убедить даже самого скептического зрителя, что перед ним именно лошадь, а не какое-либо иное животное, а потому отнесся к поставленной задаче особенно ответственно.

Несколько крутых дуг, которые я провел в поисках наилучшего варианта шеи, меня не вполне удовлетворили. Но когда я покрыл их гривой, то результат уже устроил. Далее я набросал морду лошади и оживил ее глазом. Мне удалось преодолеть искушение расположить рядом второй глаз, хотя я знал, что он находится по другую сторону морды. Но будут ли это знать зрители? И еще — будут ли они знать, что я это знаю? Да, тут есть риск, но пришлось пойти на это. Однако, чтобы подкрепить свою позицию, я изобразил также одно ухо, ноздрю и оскаленные зубы. Правда они придали лошади несколько злорадно-улыбающийся вид, и я уже взял было ластик, чтобы погасить эту эмоцию. Но, секунду поразмыслив, решил — а почему бы и не оставить ее как некую индивидуальную черту моей лошади. А раз так, то я ее, эту черту, даже несколько усилил. Эдакая, как говорится, крас-

ка характера. После чего рисунок, на мой взгляд, стал готов к показу.

Рассматривая его как бы со стороны, я даже откинулся на стуле, зацепившись носками ботинок за край стола. Но и при таком обозрении рисунок вполне реализовал мои намерения.

И как раз в это время ко мне подошла Татьяна Александровна.

Что это ты тут кувыркаешься? — спросила она, оценив мое поведение с примитивной точки зрения взрослого человека.

Понимая это, я все же счел, что моя работа будет говорить сама за себя, а потому молча протянул ей рисунок.

Я, конечно, не был уверен, что она тут же восторженно вскрикнет, но не исключал чего-нибудь равноценного. Во всяком случае, я был убежден, что она произнесет хоть что-то похвальное, а потому не без торжества поглядел вокруг. Особо остановив свой взгляд на Тане, уверенный, что она сообщит потом о моей удаче Мусе. Я уже представил себе, как Муся спрашивает мать, чем поразил ее мой рисунок, на что Татьяна Александровна... Но тут я услышал ее голос:

Что это за чепуху ты нагородил?

Я смотрю на нее и не верю своим глазам. Она держит в руках мой рисунок и разглядывает его с брезгливой гримасой.

— Это еще что за чучело? — спрашивает Татьяна Александровна.

Это лошадь, — говорю я, уязвленный в самое сердце.

Ну что ты, голубчик, — и Татьяна Александровна небрежно бросает рисунок на стол. — А почему у нее отсюда идет дым? — И она тычет пальцем в то место, откуда у моей лошади растет хвост.

Так это же... Это же хвост, — еле выдавливаю из себя я.

Хвост? — и в голосе учительницы слышится ирония. — А ты разве видел у кого-нибудь такой, ну предположим, хвост?

Я молчу. Ну что мне ответить этой неисправимой апологетше примитивной реалистической школы?

— А это что? — перст художницы указывает на оскаленные зубы.

Это ее мордочка, — шепчу я, опустив глаза, надеясь своей покорностью пресечь наступательный порыв учительницы.

Но она неумолима.

Послушай, — говорит она уже раздраженно, — зачем ты рисуешь то, чего никогда не бывает? Ну где ты видел, чтобы лошадь улыбалась?

Я опять молчу. Да, я этого не видел. Но почему лошадь не может улыбаться?

— А это что? — и теперь уже в голосе Татьяны Александровны не насмешка, а гнев. — Что... что ЭТО такое?!

И ее палец уже не указывает, а вздрагивая тычет, передвигаясь от правого обреза бумаги к задним ногам моей лошади.

— Что это?! — и возмущение ее растет настолько, что приобретает уже риторическое значение. Ибо не успел я дать разъяснение, как рисунок был ею схвачен и она с ним покинула помещение.

Впоследствии я узнал, какое преступление мне инкриминировалось.

У мальчика испорченное воображение, — убеждала мою мать Татьяна Александровна. И, округлив глаза, совала ей рисунок. — Посмотрите, что он тут изобразил!

— Какая гадость! — воскликнула мама. — Как тебе не стыдно?

Но мне ни капельки не было стыдно. Я вовсе и не думал нарисовать то, что виделось этим двум взрослым. Но разве можно их переубедить?

Все же я делаю попытку, но потом сам не рад, ибо это только подливает масло в огонь. Я им о следах от подков с гвоздями, а они:

Не лги. Ты даже мошкару нарисовал на этом самом!..

И далее они в унисон начинают исполнять осточертевшую каждому мальчику арию о том, что ложь — мать всех пороков. Обе женщины уже попали в привычное

русло, и пока они не проплывут от устья до истока, их педагогическая совесть не будет утолена.

Ложь — мать всех пороков! Правда, я мог бы напомнить им, что вчера матерью была названа лень, а позавчера непослушание. Но что толку уличать взрослых в противоречиях? Попробуйте это сделать, и они обвинят вас в невоспитанности, грубости, дерзости, назовут все эти свойства тоже матерями всех пороков и, в заключение, как дважды два четыре, докажут, что если вы не исправитесь, то единственное, на что можете рассчитывать в будущем, это стать босяком. «Из тебя выйдет только босяк!» — воскликнут они с торжеством в голосе. (В нынешней терминологии босяк это бомж.)

Поэтому я молчу, с сожалением глядя на свой измятый рисунок, и терпеливо жду, когда покажется исток.

 

7. Вова и Бова

Я уже упоминал о своих двух приятелях из младшей группы, братьях Вове и Бове. Собственно приятелем был Бова, как и я шести лет, так как четырехлетний Вова еще даже выговаривал не все буквы. Но он всюду сопровождал нас, за что мы его и прозвали «хвостиком».

Внешне они были совершенно разные. Вова — светленький, круглолицый, толстый, с всегда вопросительно поднятыми бровями и приоткрытым ртом. Бова же с курчавыми черными лохмами, нахмуренными бровями, выпяченным животом и надутыми губами, как будто он собирался свистнуть.

Бову в действительности звали Борей, но его все стали называть Бовой с легкой руки Вовы, который не умел произнести не только буквы «р» и «л», но еще и говорил вместо «р» — «в», вместо «л» тоже «в», а иногда и вообще пропускал эту букву или заменял ее чем-нибудь подсобным.

Так, например, Вова сообщал: «Я и Бова гуяи ёдни по южам и пвомокви». И только его мать понимала, что это значит. (Для прочих переведу: «Я и Боря гуляли сегодня по лужам и промокли».) Или: «Я и Бова видии абаську, она вайва и тела уйсить». Что, как вы уже, на-

верное, догадались, означало, что братья утром видели собачку, которая на них лаяла и хотела укусить.

«Я и Бова» — с этих слов начиналась почти каждая фраза Вовы. Что до Бори, то он, само собой, не только произносил все буквы, но и вообще вел себя солидно, относясь к окружающим не с удивлением, как Вова, а даже со строгостью. Вову он называл только Вовкой и, придя домой, нахмурившись и сопя, докладывал о какой-либо провинности младшего брата, но не как доносчик, а как воспитатель.

Ну, что там у вас опять произошло? — спрашивала обычно Елена Борисовна, их мама, худенькая, маленькая брюнетка со стрижеными волосами.

— А чего-ничего, — сопел Боря. — Только опять Вовка разулся и по лужам шлепал. Ну и обмочился.

— Я не шьёпай, — вступал Вова. — Я тойка сьяй тиноски, а Бовка тут пвыгнуй в южу и меня обмосив!

Что же ты, Боря? — укоризненно поворачивалась мать к старшему.

— Так я же за ним полез. А он упирался!

— Что же ты, Вова? — и мать смотрела на младшего.

Я не пивайся! Бовка вьёт! — восклицал Вова. — А есё он сипався!

— Ах, так ты, оказывается, щипал Вову? Ну зачем же?

— Так он же... Да я его только за руку взял, а он стал царапаться!

Ах, так ты царапался, Вова?

— Не... Ето Бовка... Он мня ка-в-ак ссипанёт!..

И так до бесконечности.

Вова был хорошеньким мальчуганом, но по малолетству не понимал этого, а потому принять любую позу, даже самую неэстетическую — например, расставив ноги, согнуться и глядеть сквозь них — было для него любимым делом. Что до Бори, то он был попросту красив, знал это, но с присущей ему строгостью характера не ломался, как иные дети, и не старался умилить взрослых.

Увы, фантазия взрослых весьма небогата, когда они обращаются к детям. О чем обычно спрашивают взрос-

лые ребенка? Сколько тебе лет и как тебя зовут. И бедный Боря буквально изнемогал под градом этих тривиальных вопросов. Он не понимал, что они — всего лишь беспомощное проявление желания взрослых с ним пообщаться, но не знающих как это сделать иначе. Он терпеливо отвечал, добросовестно сообщая день и месяц рождения, а также свое имя в уменьшительном виде. Но как-то не выдержал и, сосредоточенно подумав, добавил: «Я только не понимаю, почему все меня спрашивают только об этом?» И что вы думаете? Спрашивающий остался в растерянности.

Когда же наконец действительно подошел его день рождения, то, приглашая, он сказал:

— Приходи. У меня двадцатого и двадцать первого день рождения.

А почему два дня? — спросил я, желая извлечь полезный опыт.

А папа двадцатого не приедет. Он будет двадцать первого. Так что приходи на оба.

Порядок, — с пониманием произнес я, так как мой папа тоже мог выбраться к нам из Москвы далеко не каждую неделю.

Боря очень любил фантики — конфетные бумажки, сложенные в пакетики вроде тех, в которых бывают аптечные порошки. (Или больше не бывают?) Мы ими играли в расшибалочку или, проще говоря, «расшиши». Для тех, кто не увлекался этим занятием, поясню: надо было так ударить своим фантиком по чужому, чтобы тот перевернулся. И тогда он — твой. А если нет, теряешь свой. Поэтому хороший биток делали из особо плотной бумаги и потерять его было обидно.

Так вот, в день рождения Бори мы, как сговорившись, подарили ему, каждый из товарищей, по нескольку фантиков, один лучше другого. То есть, из самой плотной бумаги, словно предназначенные, чтобы быть непобедимыми битками.

Боря был потрясен. Он даже не мог от волнения поблагодарить нас, а потому только сопел и, наконец, выдавил: «Вот это да-а...» Но и это было немало от скупого на эмоции Бори. Что до Вовы, то он от восторга

вообще не мог вымолвить ни слова. А потом, уткнувшись в Елену Борисовну, тихо ее спросил: «Мам, а у мя будет ада-нибудь день аздея?»

А на двадцать первое папа Бори привез с собой его бабушку. Она испекла внукам по пряничному петуху. Причем Борин петух был цветным с огромным хвостом, а Вовин поменьше, песочного цвета, хотя тоже с красной висюлькой под клювом.

Это был второй раз, когда я видел Борю растроганным. Он боднул бабушку носом и сопел дольше обычного. Вова же был ошеломлен. Он держал своего петуха обеими руками и хотя понимал — петух съедобен, но ничего не могло заставить его даже коснуться птицы зубами.

Вова молчал. Но Боря, наверное, понял, что момент требует не только поцелуя, но достойной речи, а потому произнес ее. Она дышала искренностью и благодарностью.

— Бабушка, — просопел он, — когда я вырасту взрослым, то принесу тебе на твой день рождения большой мешок конфет. Хорошо? — И когда бабушка кивнула, добавил: — Такой, что даже не смогу сам дверь открыть.

Когда на следующий день кто-то из взрослых спросил Вову, что это было у вас вчера за торжество, он ответил:

Бовке семь стукнуво.

— А угощение было?

Не. Мне — питух с изюмой. Но я ево не ев.

— А что ел?

— Пивок. Мама спеква.

— Ну так это и есть угощение.. Вкусный пирог-то?

Ага.

— С чем пирог-то?

— С кавтошкой. — Вова подумал и поправил себя с нежной улыбкой: — С кавтосеськой.

А откуда петух?

Бабуля спеква. — И тихо, на ухо, прошептал: — Она мне есё песенье дава.

Любишь бабушку-то?

Ага.

Вова и Бова были вообще ребятами добрыми, отзывчивыми на ласку и прямыми. Боря, кроме того, еще об-

ладал решительностью настоящего мужчины. Мы в группе любили нашу Ирину Ивановну, но не решались ей в этом признаться. Однако был случай, когда Борька на уроке стукнул соседа, за что Ирванна поставила его в угол. И вот, стоя в углу, он просопел: «А я все равно люблю вас, Ирванна». На что она ответила: «Мне это очень приятно слышать, но ты там все-таки постой до конца урока».

 

8. О смерти

С Татьяной Александровной и ее дочками жила Мария Александровна, бабушка — мать художницы. Я не знаю, сколько ей было лет, думаю, все сто. Она если ходила, то обязательно с кем-нибудь. Больше сидела в плетеном кресле перед домом, грелась на солнышке и глядела на нас, ребят, когда мы играли неподалеку.

О чем она думала, да и думала ли о чем-то определенном? Скользила ли ее мысль по многим прожитым десятилетиям или углублялась в какой-либо эпизод?

А вспоминать, очевидно, было что. Старая титулованная дворянка, аристократка, вдова адмирала царского флота, она рано потеряла мужа. Ее дочь вышла замуж за врача-еврея, что тоже, вероятно, не прошло бесследно ни для нее, ни для патриархально еврейской семьи зятя.

Потом пришла война, революция, и вот теперь бывшая великосветская петербургская красавица пребывала в Колонии для семей медицинских работников. Сидела в кресле и глядела на детей этих работников, подперев свою сухую, как сморщенный кулачок, голову, покрытую белым кружевным платком.

Жидкая седая борода росла на ее пергаментных пятнистых щеках, острый нос, некогда тонкий, с трепещущими ноздрями, стал узловатым и загнулся книзу. Алые полные губы исчезли и вместо них — запавшая щель, обрамленная седым пухом. Нависшие кустистые брови почти скрывают слезящиеся щелочки глаз. А от подбородка вдоль шеи висит лоскут кожи. Это по той шее, которая когда-то, точеная, держала горделивую голову на сияющих обнаженных плечах.

Отношения между ею и Евгением Осиповичем, мужем дочери, были сухие, как, впрочем, и со всеми. Старушка оживала и теплела только с детьми, но и с нами была немногословна. Подзовет крючковатым пальцем, сунет конфетку и скажет: «Беги, беги», — отмахнув благодарность сухой ладошкой.

Вот об одной беседе, которую она имела со мной, причем по ее желанию, и пойдет далее речь.

А дело в том, что я в тот год почему-то стал очень бояться смерти. Как раз именно тогда, будучи от нее весьма далек, я страшился умереть настолько, что иногда долго не мог заснуть. Ложась спать, я ворочался, пораженный ужасной мыслью, что когда-нибудь умру. Я не мог примириться с тем, что исчезну, что меня совсем-совсем не будет. Я метался в постели, теребил подушку и одеяло, словно стараясь таким способом закрепиться в жизни. Дошло до того, что я почти каждую ночь переживал этот кошмар.

Мои родители были бессильны меня успокоить. И вот тут пришла на помощь та бабушка — Мария Александровна. До нее каким-то образом дошла весть о моих мучениях. И однажды, когда я играл с моими приятелями, она поманила меня к себе.

— Я слышала, ты боишься умереть? — тихо спросила она, глядя на меня исподлобья.

Я кивнул.

Ты что же, думаешь, это так просто?

Такого вопроса я не ожидал. Я привык к совсем иному разговору на эту тему. К тому, что о смерти говорили мне, как о чем-то бесконечно далеком, а потому почти необязательном. Но вот это «почти» мне и не давало покоя.

Это совсем не так просто, умереть, — задумчиво, словно сама с собой, промолвила старушка. — Это совсем не просто, а если вовремя, так и вообще редко кому удается. Ну что ты на меня так смотришь? — усмехнулась она, заметив, что я удивленно ловлю каждое ее слово.

Я молчал. Меня поразила необычная точка зрения, и, уловив, что умереть штука сложная, я, желая поверить в это, жаждал доказательств. Наконец я прошептал:

А почему непросто, бабушка?

— А потому. Видишь, сколько мне лет? А я все никак не умру.

Я хотел было спросить: «Но разве вы этого хотите?» Однако что-то меня остановило. Вроде бы я почувствовал, что так спросить неловко, а потому задал другой вопрос:

— А можно так сделать, чтобы совсем не умереть?

Нет, так сделать нельзя. Но когда ты подрастешь, тебе умереть не захочется. Так что бояться нечего.

— А вы не боитесь? — наконец решился я спросить.

Я? — и мне показалось, что старушка даже усмехнулась. — Нет. И, когда тебе будет даже меньше, чем мне, ты тоже этого бояться не станешь. А сейчас ты должен запомнить одно: пока не захочешь, не умрешь. Это я тебе обещаю. Успокоился?

Я радостно кивнул. А в глубине души твердо решил, что раз так, то никогда этого не пожелаю. И, представьте, такое решение меня действительно успокоило.

Зато у меня родилось подозрение, что у бабушки с ее настроением что-то не вполне благополучно. В мою душу закралась мысль, будто старушка не очень хочет жить. Но почему? Уж не обидел ли ее кто-нибудь? Может, то, что мы рядом играем и никогда ее не приглашаем? Вот она сидит и скучает.

Завтра же, решил я, мы это дело исправим. И я даже представил себе, как мы будем с нею играть в «расшиши» и, само собой, я стану ей подыгрывать. Скажем так — я неловко бросаю битку и всем своим видом изображаю недоумение. А выигравшая старушка, разгорячившись, станет потирать ручки и даже, может быть, хлопнет себя по коленкам. Нет, разумеется, она не будет сплевывать, как это делает Витька из старшей группы в минуты подъема, но все же, выиграв мою битку, несомненно обрадуется.

Но на следующий день пошел дождь и игр не было, да и старушка не появлялась. Прошел еще день, и какие-то хлопоты заморочили мне голову. Однако в первый же солнечный день я вспомнил про свою идею и вышел на улицу. Кресло, на котором обычно сидела старушка, уб-

рали, и когда я спросил Таню о бабушке, она сказала, что ее отвезли в город — неважно себя почувствовала. Но когда ей станет лучше, обязательно привезут.

Однако дни шли, а старушка не появлялась. И я как-то обратился к Тане: «Где же твоя бабушка?»

Таня заплакала.

Я все понял. И еще долго меня грызло, что, приди ко мне идея с играми пораньше, то, может, все удалось бы поправить.

 

9. «Лесной царь» и уточки

Как-то в Колонию приехал Александр Тихонович Гречанинов — известный композитор. Сейчас нетрудно восстановить, как он выглядел в действительности. Наверно, сохранились его фотографии и портреты.

Мне же он запомнился с шевелюрой, откинутой назад головой и чуть косоглазым. Так ли это было на самом деле? Пусть кто хочет опровергнет меня. Но я запомнил его таким — лохматым и косоглазым. И очень контактным, обаятельным.

Он приехал, сел за рояль, и его руки, точно два белых котенка, начали носиться по клавишам. А сам он, подпрыгивая и раскачиваясь, увлеченно напевал под свою музыку на тему «Лесного царя» Гёте: «Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? — Ездок запоздалый, с ним сын молодой...»

Если мне память не изменяет, то Гречанинов под свой аккомпанемент в особо трагический момент, увлекшись, едва не упал со стула. Но я находил тогда и продолжаю считать такой темперамент пугающе прекрасным.

Музыка стремительно разворачивалась, конь размашисто мчался, неся на своей спине бледного всадника с мальчиком. Лесной царь гнался за ними как ветер. Но разве уйти от ветра? Руки Гречанинова стремились убыстрить бег коня, но...

— Ездок погоняет, ездок доскакал,

В руках его мертвый младенец лежал.

Глубоко зарывшись в кресло, я молча переживал эту страшную погоню с ее гибельным исходом. Взрослые что-то говорили Гречанинову, — очевидно, благодари-

ли его, — а он устало улыбался и кивал лохматой головой. Публика начала расходиться, а Гречанинов задержался, рассматривая картины, висящие по стенам. У той, что над моим креслом, он остановился дольше, чем около других. На ней были изображены летящие прямо на нас дикие утки, а вдалеке в камышах — охотник, который стрелял по ним.

Будучи взволнован историей, которую только что музыкой и словом передал нам композитор, я захотел хоть чем-то отблагодарить его.

Неподвижность Гречанинова перед картиной я объяснил непониманием чего-то в сюжете. Но так как намерения охотника с ружьем был очевидны, то все дело, наверное, заключалось в птицах. И в самом деле, на нас были обращены только их распахнутые крылья и разинутые клювы. Но кто они — угадать ему, наверное, было трудно. Они никак не походили на уток, что бегали во дворе.

Я сполз с кресла и, став рядом с композитором, сказал: «Эти птичечки называются уточки».

И вдруг почувствовал, что Гречанинов подхватил меня, приподнял и расцеловал в обе щеки. Сомнений быть не могло — я избавил его от мучительного неведения.

Уезжая, он заметил меня в группе провожающих и кивнул с улыбкой. Я был счастлив.

 

10. Жестокая любовь

Моя любовь к Тане возникла как противоядие любви к Мусе. Сначала Таня казалась мне привлекательной только тем, что была Мусиной сестрой. То есть существом, которое часто находилось рядом с Мусей и представляло собой как бы ее частичку. Бывая с Таней, я всегда мог ожидать, что к нам подойдет Муся. Искать же встречи с Таней и проводить с нею время мне ничего не стоило — я был к ней равнодушен. Она, так сказать, светила отраженным светом.

Но через полгода каким-то образом произошла метаморфоза: луна превратилась в самостоятельное светило. Тогда это мне казалось непостижимым. Теперь же я вполне отдаю себе отчет, как и почему это произошло. Повтори-

лась та самая история, что описана Гольдони в «Трактирщице». Мне льстило робкое восхищение пятилетней девочки. Но я не заметил, как ее восхищение стало мне необходимым. И как только пятилетняя кокетка это уловила, она лишила меня его.

Сперва я этого не заметил. Затем стал добиваться. Так или иначе, через полгода Муся была забыта, и мною безраздельно владела Таня.

Сомнительно, чтобы пятилетняя Мирандолина действовала в соответствии с тактикой своей итальянской предшественницы. Тем более поразительна сила инстинкта, которая проявляет себя в столь раннем возрасте.

Но с Таней я уже мог стремиться к взаимности без риска попасть в смешное положение. Тут я уже имел преимущество и твердо решил его использовать.

В те годы мне открылась истина, что сердце женщины проще всего покорять поступками не столько мудрыми, сколько мужественными. Уже тогда я заметил, что женское воображение сильнее всего поражают действия пусть бессмысленные, зато отважные. Особенно, если они посвящены им. Поэтому во время одной из наших встреч я показал Тане горсть бус, украшавших до того рождественскую елку, и заявил, что способен их проглотить, если она того желает.

Стоит ли говорить, что она оценила величину этого подвига. Разумеется, ей захотелось увидеть его исполнение. Кроме того, ее тщеславию льстило, что подвиг будет посвящен ей. Но одновременно чисто женская трезвость подсказывала, что этот подвиг может окончиться трагически. И хотя она готова была закрыть глаза на последствия, но не хотела отвечать за результат. А потому высказала свое желание не в прямом виде, а сделала нечто большее. Она выразила сомнение, что я способен совершить подобное.

Коварная действовала наверняка. Не успела она промяукать свои сомнения, как я уже стал заглатывать бусы с прожорливостью удава. Их было штук семь или восемь, и последняя, самая крупная, прошла с трудом. Проглотив ее, я рассмеялся несколько напряженно, а затем ушел, предчувствуя, что мне лучше побыть одно-

му. Но уходя, заметил, что уношу с собой сердце Тани. К ней вернулось восхищение мною, и теперь это уже было прочно.

Должен сказать, что мой подвиг окончился для меня благополучно. Бусы были сделаны из желатина и, очевидно, растворились в моем желудке без вреда для здоровья. Но эти подробности нисколько не умаляют значения подвига, ибо с таким же азартом я проглотил бы тогда бусы хоть из мрамора.

Итак, я завоевал привязанность и доверие ко мне Тани. Но далее злоупотребил своей властью, за что и был наказан.

Уже упомянутый Витька из старшей группы, снизойдя как-то до игры со мной, взял молоток и сказал, что его голова железная и свободно выдержит удар молотком изо всей силы. Разумеется, я выразил сомнение. Тогда он предложил — на спор. Я согласился, и он протянул мне молоток.

Витька подставил голову, я размахнулся и... Но нет, конечно, не ударил, так как понимал, что это может окончиться печально. Я понимал, что Витька хоть и рискованно, но шутит, и не мог себя заставить ударом наказать его за провокацию. А, в результате, я проиграл, на что он и рассчитывал.

Попавшись сам, я решил отыграться на ком-нибудь другом. И, естественно, выбрал Таню. Увы, я не учел существующую к тому времени свою власть над умом и сердцем девочки. А потому, дав ей молоток и подставив голову, заранее улыбнулся, предвкушая легкую победу. ...Когда я пришел в себя, то с трудом разглядел Таню.

Она стояла с опущенным молотком и остолбенев смотрела на мою перекошенную физиономию. Очевидно, только кривая улыбка на моем лице удерживала ее от того, чтобы не разразиться оглушительным плачем.

Однако в голове у меня продолжало гудеть, и все вокруг плыло перед глазами. Наконец, наладив полуоткрытым ртом дыхание, я нашел в себе силы прошептать: «Как видишь... все в порядке...» После чего пошатываясь направился к дому.

Ужас, охвативший маму при взгляде на чудовищную шишку, молниеносно выскочившую на моей голове, имел столь же гомерические размеры.

Одновременно ругая и целуя меня, мама тут же приложила к шишке мокрый ледяной компресс, обливая слезами оставшиеся сухие места. При этом мама попыталась выяснить, как все-таки травма возникла. Но тут я стоял насмерть. И это, едва ли, не огорчало маму даже больше, чем травма. Ибо шишка — явление преходящее, а упорство могло означать черту характера, губительную для моего будущего.

С тех пор я избегаю шутить с женщинами. Нет, у них есть, конечно, чувство юмора, но оно несколько иное, чем у мужчин.

 

11. Как я не стал актером

В Колонии готовили постановку пьесы, автора которой я, к сожалению, не помню. Может быть, им даже был мой брат, ибо он грешил в этом направлении. Так, с группой учеников старшей группы он выпускал журнал с незамысловатым названием «Юная жизнь», для которого Ляля писала сказки и украшала обложку виньетками, а брат — стихи и даже разные сценки. Участие Муси осталось для меня туманным, так как к этому времени мой взор был уже направлен в иную сторону.

Кстати, брат потом даже написал и полнометражную пьесу «Юный герой», в которой ему предстояло играть главную роль. Он там прыгал через что-то, рискуя жизнью, спасал Лялю, Мусю и всех мало-мальски положительных персонажей, но, увы, погибал сам, что неизменно вызывало сочувствие мамы, режиссировавшей это произведение.

Пьеса, о которой я упомянул вначале, имела другой характер. В ней воспроизводился дружественный союз разных национальностей, а также, учитывая детскую аудиторию, представителей мира животных и насекомых.

Дети старшей группы исполняли роли испанцев (мой брат), китаянок (Ляля), француженок (Муся), русских, украинцев и даже был один негр (Витька). Кое-какие роли такого плана, а также животных перепали средней груп-

пе. Нам же, представителям младшей группы, достались насекомые. В частности, я мечтал о роли мотылька, ибо ему полагались превосходные голубые марлевые крылья на проволочном каркасе и — внимание! — лук со стрелами. Однако эту роль, из-за театральных интриг, которые вели наши матери, получил другой мальчик, белокурый и с лучшей успеваемостью по арифметике. Мне же предложили роль — стыдно сказать — божьей коровки. Исполнителю этой роли полагалось напялить на себя круглую коробку красного цвета с черными пятнами. Кроме того, он (она?) должен был все время ползать по сцене и жужжать. И это в то время как мотылек — бывают же завидные роли! — прыгал, прицеливался все время в разные стороны, а иногда даже пускал стрелу!

Наконец, и это самое главное, предполагалось, что после спектакля экипировка актера останется ему в вечное пользование. Меня, разумеется, не прельщали крылья мотылька, равно как и, смешно сказать, тулово божьей коровки. Но лук и стрелы!.. Ну, вы меня понимаете, — вот с потерей чего я не мог примириться. И хотя мама отнеслась к случившемуся неожиданно спокойно, я категорически отказался вообще участвовать в спектакле и остался поэтому зрителем.

Я не мог оторвать глаз от лука в руках мотылька. Мне было горько и завидно. Эх, разве так я прицеливался бы и стрелял, имея эту возможность! Но вдвойне мне стало горько, когда выяснилось, что центральной фигурой, приковывавшей всеобщее внимание зрителей, стала божья коровка в исполнении... кого? Да, да, вы угадали — Тани. Она так натурально ползала, покачивая головой, и жужжала, что каждое ее появление на сцене неизменно вызывало аплодисменты. И подумать только, от какой выигрышной роли я отказался! Но кто бы мог предполагать, что в ней скрыты столь богатые возможности?

Прошло немало лет, когда я стал понимать, что идея это всего лишь яйцо. Важно, кто его высиживает. Воробей — воробья, лебедь — лебедя, ну а орел — сами понимаете кого. Хотя если учесть, что кукушка подкладывает свои яйца другим, то и тут жизнь вносит свои поправки.

Что еще добавить к сказанному? Было бы преувеличением утверждать, что эта история так меня травмировала, что именно поэтому я не стал актером.

Да, я всегда отказывался играть в школьных спектаклях, хотя меня неоднократно звали. И все же, наверное, повлиял первый урок, который показал мне, что я не увидел в роли того, что извлекла из нее пятилетняя девочка. Кроме того, должен признаться, меня всегда пугала мысль, что я в самый ответственный момент забуду текст на сцене. Более того, я просто был уверен, что от волнения именно так и произойдет. А потому всегда удивляюсь завидной памяти артистов, позволяющей им произносить длиннющие монологи без запинки.

Сам я никогда не мог произнести на память точно даже трех фраз, с трудом заучивал стихи и если пересказывал что-либо, то обязательно привирал, собственно в этом и находя удовольствие. Мне казалось, что всегда интересней уйти в сторону от основного сюжета, если боковая линия выглядит более многообещающей. Я так поступал, даже если речь шла о пересказе обожаемого Шекспира, а также Чехова или О’Генри.

Таким образом можно сказать, что я не стал актером принципиально. Я оказался органически непригоден для этой профессии. В те времена я лишился из-за этого лука со стрелами. В последующие тоже, наверное, потерял немало. Но зато кое-что, возможно, и приобрел.

 

12. Индюк и Ходынка

За все время пребывания в Колонии два события особо запечатлелись в моей памяти. Это взрыв Ходынских пороховых складов и Индюк.

Я поделюсь с вами своими впечатлениями в порядке их возникновения.

Мой отец, как и врачи — отцы других детей, работал в Москве и приезжал к нам в Колонию иногда на воскресенье. В субботу вечером мы — группа матерей с ребятами — обычно отправлялись встречать наших отцов на набережную Москвы-реки, куда приходил паром с той стороны. Но на этот раз время близилось к заходу солнца, а парома не было. Тогда наши мамы решили, что

отцам почему-то пришлось остаться в городе, и мы все повернули обратно.

Ходынские пороховые склады были расположены как раз по другую сторону реки, но вдалеке.

Так как от речки до Колонии идти было долго, то, когда мы дошли, стало почти темно. И вот тут начали рваться пороховые склады. Шум от взрывов был значительный, но гораздо более страшным оказалось возникшее зрелище. Далеко на горизонте, откуда мы пришли, как бы началось извержение вулкана. Черно-алые столбы стали медленно подыматься над землей, а затем распускаться, как гигантские огненные кусты. И там же все стало заволакиваться дымом.

Всю ночь непрерывно рвались склады, и на утро небо в той стороне было черным. С окрестных деревень в Колонию начали прибегать перепуганные крестьяне, и им выдавали у нас вату — затыкать уши. Что касается меня, то все происходящее вызывало в моей душе смесь ужаса и восторга. Нашу семью, да и не только нашу, тревожила одна мысль: не настигли ли эти события наших отцов, когда они находились уже на пути к нам. Но связи с городом не было (она оказалась нарушенной), и матери успокаивали друг друга как могли.

Отец приехал на следующей неделе, когда уже все было кончено. Оказалось, от этих взрывов в Москве даже кое-где вылетели стекла. Отец бросился было к нам, но даже на дальнем подходе все уже было перекрыто, и никого к реке не пускали. Силой взрыва много снарядов разбросало далеко по окрестностям. Они врезались в землю и не все разорвались. Так что еще долго нам внушали быть осторожными и ни в коем случае не касаться их, а не то разорвет как якобы уже кого-то. Не знаю, так ли было на самом деле, но когда надо в воспитательных целях что-либо приврать, то взрослые, как правило, не останавливаются перед этим.

Такова история с Ходынкой.

Теперь об индюке. Тут, конечно, возникли совсем иные переживания.

Нашей пищей обычно в то время была пшенная каша. Иногда со сладкой подливкой, иногда без, но так или

иначе, а ее присутствие в меню оказывалось постоянным. Каждый из нас имел свою эмалированную миску, в которую ему и шлепали кашу. На мисках были изображены цветы. На моей — василек. И это именно так, а не иначе, ибо сия миска у меня сохранилась, и мне в нее иногда так же кладут неизменную пшенную кашу, к которой, представьте, у меня не только не исчезло доброе чувство, но даже выросла любовь, — очевидно, уже на всю жизнь.

Время тогда было голодное, и к чести наших руководителей Колонии надо сказать, что хотя пища и страдала однообразием, зато можно было иногда получить добавку.

Кроме пшенной каши, давался, само собой, также и суп, но тоже пшенный. Итак, она была на обед, ужин и завтрак, а потому, честно сказать, немного приелась, что ни в коей мере не противоречит сказанному выше. Ибо во время войны я вновь почувствовал к пшенной каше нежность, которую питаю до сих пор.

Но в те дни мы относились к ней без уважения. А потому можете себе представить, какой фурор произвела на всех весть, что нас на обед ожидает индюшатина.

Я уж не помню, каким образом эта весть распространилась. Возможно, ее носителем был запах жареного из кухни, который не только взволновал, но и опьянил всю Колонию.

В тот знаменательный день, когда все узнали, что на обед будет индейка, мы перед трапезой почувствовали себя взволнованными ожиданием чего-то значительного. Взрослые были сосредоточены, а дети нетерпеливы. Наши челюсти как бы заранее приготовились к великолепной работе.

И вот наконец раздался гонг к обеду. Обычно шумный зал был на этот раз торжественно тих. Все сидели почти неподвижно, глядя поверх своих мисочек. А затем началась раздача, и каждый получил по кусочку с румяной поджаренной кожицей.

Гарниром к индюшатине была наша родная пшенная каша, и это как бы возвращало нас к действительности. Но мы ее приняли с той доброжелательностью, с какой принимают зрители даже посредственную игру своих провинциальных артистов, выступающих совместно с приезжей на гастроли знаменитостью.

 

13. Готовимся к зиме. Печка

В 1921 году мы вернулись из Колонии в Москву. В квартире (на Пушечной) было холодно: отопление не работало уже несколько лет, и наш дом промерз основательно. Надо было оборудовать квартиру на зиму, ставить печку, доставать и подвешивать трубы, обзаводиться дровами.

Печку скоро приобрели — круглую, невысокую, чугунную колонку, — из тех, что тогда называли «буржуйками». Трубы отец с нами на саночках привез от Ильинских ворот, где тогда было нечто вроде рынка этими предметами. Количество потребных труб и колен к ним тщательно высчитывалось неоднократными измерениями. Результаты получались пугающе разные, так что отец выбрал оптимальный вариант. Тем не менее, когда пришел печник и начал трубы подвешивать, то оказалось, что все-таки не хватает еще двух метров и одного колена.

Наконец дыры в стенах были пробиты, печка установлена, трубы к потолку подвешены, и печку затопили. Но хотя печник божился, что дымить не будет, дым заполнил всю комнату, а также наши легкие. Свалив все на качество дров, печник взял без зазрения совести чудовищно большой гонорар и удалился, промямлив про дым: «А ён уйдет. Ет только сперва. Пока дух в ей и в дровах сырой».

Тем не менее и в последующие дни дым не уменьшался. Пришлось найти другого печника, который сразу заявил: ничего удивительного, что печь дымит, нет. Было бы странно, если бы не дымила. А причина в том, что «и печь дерьмо, и тот печник дерьмо. Ему бы надо руки-ноги поломать. А печь выбросить. В ей тяги не будет».

Он полностью дискредитировал самую идею чугунной печки, ибо она хоть и быстро нагревалась, но столь же скоро остывала. И тогда, сказал он моим родителям, «будете сидеть и зубами лязгать». Он предложил сложить кирпичную печку совершенно оригинальной, ему принадлежащей конструкции, в которой тяга будет такая, что «собаку вытянет».

Такая перспектива показалась родителям соблазнительной, и они выдали ему аванс для приобретения необходимых материалов. На следующий же день он обещал приступить к работе. Но не пришел. А ночью мы были разбужены стуком в наружную дверь, что в те тревожные времена могло означать что угодно, вплоть до визита грабителей, не стеснявших себя предосторожностями. Поэтому, приняв ряд мер самозащиты, родители подошли к двери и осведомились, кто так яростно стучит. В ответ раздалось всхлипывание.

Дверь была открыта, и перед ними предстал печник. Он был багров и извергал не только упомянутые звуки, но и заметный запах алкоголя. Он качался, что мешало установить смысл звуков. Наконец родители поняли, что они означают угрызение совести в связи с состоянием, в котором он находился. Но одновременно — хоть и немного запоздалую готовность немедленно приступить к работе. Так как с ним не было необходимого инструмента и материалов, то родители нашли выход: дескать, поздний час, а потому лучше перенести начало работы на следующий день.

И что же? Он на самом деле пришел утром, трезвый и мрачный. Был насуплен и неразговорчив. Не счел нужным принести извинения за ночной визит, а также не проявил намерения вспомнить пережитые им моменты блаженства. Зато явился, держа в руках два ведра с глиной. Затем исчез и вернулся с кирпичами и еще трижды ходил за ними, что раз от разу делало его пессимистичней и деловитей — два состояния, связанные у него, очевидно, между собой.

Складывая печку, печник дымил из самокрутки, толщиной с полено, причем качество махорки было таково, что человек дурел от одного ее запаха.

Печку он сложил быстро и легко. В ней имелись сложные ходы, которые и должны были обеспечить мифическую тягу, а также сохранение тепла надолго. Кроме того, он устроил в печке духовку, две конфорки и три дверцы. И все это он создал из сорока восьми кирпичей, что было на самом деле чудом.

Перед тем как опробовать печку, мы минут двадцать проветривали комнату, так как в том дыме, который

развел печник своей самокруткой, потерялся бы дым любой печки.

Печку затопили. Подожгли бумагу, затем стружки, потом огонь перекинулся на мелкие поленца. Затрещало в трубе, мы закрыли дверцу, и в печке уютно загудело. Дыма не было!

Печник угрюмо посмотрел на нас, положил гонорар в карман, сумрачно кивнул и ушел. А среди ночи снова раздался знакомый стук. Это был печник. На этот раз, услышав за дверью знакомый всхлип, никто не испугался. Так как печка работала безукоризненно, папа вручил ему добавку. Всхлипнув еще раз, печник удалился покачивающейся походкой. Его лицо на этот раз имело синеватый оттенок.

 

14. Скрипка и рояль

Печка работает, дыма нет, но с труб капает сажа. Капает в жестяные банки, подвешенные в местах скрепления труб. Капает и мимо жестянок, на пол, на стол и на рояль, на котором учимся играть брат и я. Этот музыкальный инструмент появился у нас давно, его взяли напрокат родители, когда мы приехали в Москву, в конторе неподалеку. Но началась война, хозяин-немец сгинул, контору прикрыли, и инструмент у нас прижился.

Мы учимся с братом в музыкальном училище Зограф-Плаксиных, в Мерзляковском переулке, у Никитских ворот. Таково страстное желание матери. Начали, вернувшись из Колонии. Брат уже на старшем курсе, так как играет давно, а я только начал. Но зато еще и на скрипке, так как у меня абсолютный слух. Мне девять лет, и поэтому у меня скрипка половинного размера. Кроме класса скрипки, я еще посещаю класс фортепьяно — это для скрипача обязательно. Поэтому из нашей квартиры постоянно слышны то бренчание, то пиликание. Ханоны, гаммы, арпеджии, этюды, пьески, опять этюды, арпеджии, гаммы и Ханоны — бормочет наш коричневый роялик с утра до вечера. Гаммы, арпеджии, первая позиция, вторая, этюды Дубельта, Вогласа — фистулой скрипит моя скрипочка. Какому уху, кроме материнского, эти звуки покажутся терпимыми? Какое

лицо, кроме материнского, не исказится от звуков, подобных тем, что издает гвоздь, проведенный по стеклу?

Кисть левой руки выгнута, глаза устремлены в потолок, смычок расхлябанно елозит по скрипке — вот как эта мелодия создается. Правда, я иногда беру канифоль и натираю волос смычка, но от этого звуки не становятся приятней. Мне, однако, нравится эта операция с канифолью, ибо тогда я не играю, а держу скрипку под мышкой, имея вид заправского концертанта.

Из тех же соображений я люблю настраивать скрипку, держа ее подбородком, без рук, и подкручивая при этом колками натяжение струн. Потом, взяв смычок, натягиваю также и его волос. Я хочу извлечь всю романтику из этих занятий, но, увы, романтика кончается как раз тогда, когда начинается моя игра. Стоит мне провести смычком по струнам, и даже самый неискушенный слушатель поймет, что перед ним не юное дарование, а начинающий, ленивый ученик.

Каждые десять-пятнадцать минут я бегаю в соседнюю комнату к стенным часам. Играть мне положено два часа — час на рояле и час на скрипке. Я честен и не позволю себе закончить минутой раньше. Но меня, как понимаете, заботит противоположное.

Мой преподаватель по скрипке — Анатолий Романович Мальмберг — имеет ровный характер и начисто лишен чувства юмора. Поэтому он не способен шутя отнестись к тому факту, что именно хорошая погода помешала мне приготовить урок. Правда, он не слишком станет ругать меня за это. Нет, скорее он отнесется к этому бесстрастно и так же бесстрастно поставит в моем дневнике единицу или двойку. И попутно сократит свой урок со мной с часу до двадцати минут. Не успею я, сгорая от стыда, пиликнуть смычком, обнаруживая свою неподготовленность, как он, сделав отстраняющий жест рукой, скажет: «Достаточно. Это ты тоже не подготовил. Следующее».

Когда же все в порядке, он все равно особенно меня не хвалит. Просто ставит в дневнике четверку или, крайне редко, пятерку.

Иногда он берет мою половинную скрипочку и сам сыграет мое задание. Эти минуты я люблю больше всего. Я с восхищением тогда слушаю, как моя писклявая скрипка вдруг начинает петь глубокими звуками. Тогда пьеса, которую предстоит разучивать, представляется мне очаровательной, упражнения виртуозными, а игра на скрипке волнующей. После чего я с уважением кладу свою скрипку в футляр, затягиваю ремень, охватывающий его, перебрасываю ремень через плечо и иду домой. Теперь я понимаю, для чего учусь, и буду твердо это знать, пока дома сам не приставлю скрипку к подбородку. Но стоит мне провести по струнам смычком, как первый же звук отрезвит меня, демонстрируя, какая же дистанция отделяет ученика от учителя. И, поиграв немного, я уже иду в соседнюю комнату посмотреть на часы.

Моей преподавательницей фортепьянной игры была Александра Ивановна Державина, добрейшее существо. Она искренно полюбила меня, а потому, хотя нередко ругала, я никогда на нее не обижался. Полная и светловолосая, с очками, за которыми проницательные глаза, она даже не спрашивала меня, приготовил ли я урок. Ей достаточно было увидеть, как я сажусь за рояль, оценить ту задумчивость, с которой гляжу на ноты, чтобы сразу промолвить: «Что? Опять ничего не сделал? Какой же ты лентяй! Господи, когда же ты, наконец, возьмешься за ум?»

Если же мой урок был приготовлен хорошо, она целовала меня, и я каждый раз был этим глубоко тронут. И, что самое интересное, она тоже бывала при этом взволнована. Поблескивая очками, она говорила: «Ишь ты! Скажи пожалуйста, такой малыш, а как хорошо сыграл. Ну передай маме, что ты был сегодня молодцом. Ей будет приятно». И я на самом деле передавал это маме, и ей действительно становилось приятно.

Дважды в неделю я приходил в это училище. Не знаю, как сейчас, а тогда — откроешь парадную дверь — и сразу же на тебя обрушивается поток самой разнообразной музыки. Откуда-то сверху слышатся выпеваемые мужскими и женскими голосами рулады. Эти звуки перепле-

таются с ручейками фортепьянных упражнений, переливами скрипок, виолончелей и просто гомоном гулких голосов. Кажется, что все стены дома источают эти звуки, и они наполняют лестничный проем.

Я поднимаюсь на четвертый этаж, где у меня урок скрипки, а затем спускаюсь на первый. Там в уютной маленькой комнатушке сажусь рядом с Александрой Ивановной за рояль. Она четко отсчитывает мне такты — «и раз, и два, и три, и четыре» — а я, тихо посапывая от усердия и задрав верхнюю губу, аккуратно выстукиваю пухлыми пальцами свой урок.

О моих пальцах особый разговор. Пока было тепло, они добросовестно бегали по клавишам и по грифу скрипки. Но когда наступили холода, они стали пухнуть, кожа на них лопаться. Причина — недостаточное питание. Отец возился с ними, прижигал ляписом, и в конце концов все более или менее вошло в норму. Но следы остались — рубцы.

Каждый раз зимой, перед тем как сесть за рояль, я долго протирал клавиатуру, чтобы она не была такой холодной. А взяв скрипку, леденил себе подбородок о деку. Холодно было и в училище. Александра Ивановна носила перчатки без пальцев, как у тогдашних кондукторов в трамвае. А Анатолий Романович не снимал шубу и кашне. Но занятия продолжались. И требования моих учителей — тоже.

 

15. Ми лопнула

Иногда у нас дома устраивались самодеятельные концерты. Брат садился за рояль, я брал скрипку, играл, а он аккомпанировал. Желая блеснуть свободой исполнения, я допускал ошибки, которые брат покрывал ударами по клавишам и педалью. Однако мне не хотелось, чтобы слушатели — папа, мама, иногда зашедшая к нам тетя, сестра мамы — думали, будто я не чувствую своего вранья, а потому при каждой ошибке морщился. Но маму умиляло все. И то, как я играл, и как брат жал на педали, и то, что я морщился. Милая, хорошая мама, как снисходительна она была к моим недостаткам, особенно если они давали пищу ее тщеславию. И как непримири-

ма к тем достоинствам, которые, как мне казалось, подчеркивали мою независимость.

По мере того как я становился опытней, меня все чаще стали выпускать на концерты в училище, то по классу рояля, то по классу скрипки. И должен беспристрастно отметить, я имел некоторый успех, который объясняю тем, что был мал. Слишком молод, чтобы волноваться, и достаточно молод, чтобы умилять зрителей.

Существует несколько случаев, когда сердце зрителя неминуемо и безотказно бывает тронуто. Львиное место среди этих случаев принадлежит детям и одиноким старушкам. Я, не ведая того, эксплуатировал это свойство людских сердец. Но мои преподаватели — очевидно, ведали, выпуская меня на сцену. Впрочем, подозреваю, что Александра Ивановна испытывала при этом чувства, близкие к материнским.

Мне нравилось выступать, и совсем не было утомительным ожидание в комнате для концертантов. Нравилось находиться среди этих волнующихся, готовящихся к выступлениям людей. Скрипачи нервно подтягивали колки и пощипывали струны. Певицы, отойдя в угол, с отсутствующими выражениями на лицах промурлыкивали какую-то мелодию. Приятно было ощущать, что в концерте, этом сложном, праздничном действии, я — участник. И что на несколько минут весь зал, полный людей, будет занят только мною. А потом они мне поаплодируют. Это увлекало.

Мне импонировало, что профессор Дмитрий Николаевич Вейс, всеми почитаемая гроза училища, объявит своим бархатистым голосом также и мой выход: «Скрипка, класс Мальмберга. Исполняет «Чакону» Райснера такой-то». И это — я.

Меня восхищала пугающая неизбежность наступавшей затем паузы, которая, однако, не могла долго длиться. Затем мой выход, легкие аплодисменты — из вежливости — и несколько секунд настройки скрипки. Аккомпаниатор равнодушно ударяет пару раз по клавишам: «Ля... ля... ля...» Колок слегка скрипит, легкий щипок струны, проба смычком и — кивок аккомпаниатору. Он играет, я жду своего такта, прижав на весу скрипку к подбородку (вот он шик-то!), наконец, мой такт, смычок поднят, и я вступаю.

А далее я уже ни о чем не думаю, а спокойно играю свою незамысловатую пьеску. Благополучно обхожу все подводные камни, над которыми бился на занятиях и дома. Публика не подозревает этого, но Мальмберг знает, чего нам это стоило. Он сидит в первом ряду и слушает, внешне всегда спокойно. Наконец заключительный аккорд, и я опускаю скрипку. Зал хлопает, но я гляжу на Мальмберга. Он кивает, значит — порядок, и я, поклонившись, удаляюсь в комнату ожидания. Если мимо меня проходит Вейс, то его улыбка благосклонна. Иногда он даже может легонько похлопать меня по щеке, и я чувствую, что это больше, чем аплодисменты зала.

Теперь, будучи испорчен опытом жизни, я понимаю, что этот его жест делался главным образом ради зрителей. Люди любят публичное проявление ласки к детям, особенно если оно делается персоной значительной. Но тогда я принимал жест старого лиса за чистую монету и охотно подставлял щеку под его равнодушные пальцы.

После выступления я в комнате ожидания уже не свой, а чужой и опять стану своим только дома, когда перескажу все со всеми подробностями, частично вымышленными. Их полностью примет мама, более трезво оценит папа и совсем пропустит мимо ушей брат.

Иногда кто-нибудь из домашних, чаще всего мама, реже брат и совсем редко отец, присутствует на концерте. Если мать, то она волнуется вместо меня. И, почти не дыша, после того как Вейс объявит мой выход, будет слушать мою игру, не сводя с меня глаз. Станет трепетно следить, как я пребываю на сцене. И потом, дома, за меня, за себя и вообще за весь зрительный зал, расскажет о моем выступлении в самых высоких тонах.

Если на концерте будет брат, то его отзыв окажется лаконичным. Он скажет: «Играл ничего себе. Ему даже хлопали». И все.

Если придет отец, то он вообще говорить не будет, но весь вечер дома я стану сидеть у него на колене, а угощение начнется даже по дороге домой, несмотря на то, что на улице есть неприлично. Иногда, подрыгав коленом, он все же скажет: «А наш Малый пиликал как большой». И от этой похвалы я тем более почувствую себя «на коне».

Фортепьянные концерты проходили почему-то менее празднично. В этом случае я выходил на сцену с нотами в руках и, вскарабкавшись на стул перед роялем, застывал. То, что на стул предварительно клали для меня циновку, уже настраивало зрителей в мою пользу, а потому, когда я влезал на него, мне уже хлопали.

Мои ноги не достают до педалей, но я занят другим — выдерживаю паузу, якобы для сосредоточения. И — начинаю играть. Когда же я возвращаюсь в комнату ожидания, там уже ждет Александра Ивановна. Она привлекает меня к своей широкой груди и целует куда-то между носом и ухом. А затем, взяв за руку, уводит в фойе, где, обязательно нахмурившись, скажет что-либо вроде: «А все-таки ты легато взял не так плавно, как я велела. Ну да ладно, беги домой. Скажи маме, что ты молодец».

Изо всех этих концертов мне особенно запомнился один, скрипичный. Мне было тогда лет десять, и аккомпанировал сам Вейс. Мы играли долго и согласно, как вдруг раздался хлопающий звук, и я тотчас ощутил щелчок по щеке. От неожиданности я перестал играть и увидел — сбоку, извивается на моей скрипке лопнувшая струна «ми».

Вейс, услышав, что я замолчал, тоже остановился. Он взглянул на меня и понял в чем дело. Но публика не поняла, ибо ничего не видела и не слышала. А потому, чтобы объяснить, в чем дело, я громко и невозмутимо сказал: «Ми лопнула».

А далее под хохот удалился в комнату ожидания. Чопорный Вейс укоризненно посмотрел мне вслед, потом на публику, пожал плечами, но, оценив доброжелательную реакцию зрителей, улыбнулся и тоже вышел.

Мальмберг, правда, мне ничего не сказал по поводу этого происшествия, но я видел, что он был мною недоволен. Почему? Признаться, я так до сих пор не могу ответить на этот вопрос. Ну — «ми» лопнула! Но я-то тут при чем? Однако в училище эта история запомнилась, ибо после этого, при встрече со мной, многие улыбались.

 

16. Диккенс

Так случалось, что иногда свои занятия Мальмберг проводил не в училище, а у себя дома. Дожидаясь своей очереди, я обычно сидел у окна в гостиной и читал взятую тут же, из домашней библиотеки Анатолия Романовича, какую-либо из книг Диккенса.

Я читаю «Полное жизнеописание Дэвида Копперфилда, написанное им самим» и не слышу, как раскрывается двустворчатая коричневая высокая дверь и Мальмберг говорит мне: «Заходи», — а оттуда выходит какой-то мальчик со скрипкой под мышкой.

Я откладываю книгу, беру свою уже трехчетвертную скрипку и прохожу в соседнюю комнату. И вскоре, через некоторое время, вы можете услышать уже менее неприятные, чем раньше звуки. Мои пальцы стали сравнительно легко перебегать по грифу, мягко надавливая на струны, а смычок в более умелой руке перестал елозить. Но какой в этом смысл, если на подоконнике осталась раскрытой книга и в ней замерла горькая до слез жизнь Дэвида Копперфилда?

«Будь внимательней», — слышу я сухое замечание учителя, и мысли о книге исчезают, а перед глазами оказываются уже черные букашки шестнадцатых, восьмушек и четвертных, расположенных на линованных страницах нот.

А много лет спустя, когда я далеко не мальчиком и даже не юношей как-то взял в руки Диккенса, чтобы перечитать не помню что, то мне показалось, будто за текстом из соседней комнаты послышались робкие звуки скрипки.

Я очень любил уроки скрипки на квартире у Мальмберга, приходил всегда раньше и, раздеваясь в прихожей, интересовался, много ли там висит пальто, а заглядывая в гостиную, смотрел, есть ли кто еще из учеников. Если сидело человека два, то это означало примерно часа полтора ожидания. Полтора часа чтения Диккенса, который лежал на этажерке.

В долгие и вместе с тем незаметные часы ожидания и произошло мое знакомство с Самуэлем Пиквиком, Нико-

ласом Никльби, Мартином Чезлвитом, мистером Домби, Оливером Твистом, Дэвидом Копперфилдом и другими. Мой привет вам, джентльмены! Мой восторженный и почтительный поклон вам, мистер Чарлз Диккенс!

Интересно, а читает ли его нынешнее наше молодое поколение?

 

17. Первый день в школе

Пришло время идти в школу. Мне шел одиннадцатый год, и я уже давно не только читал и писал, но и владел всеми четырьмя действиями арифметики. Колония и домашние занятия не прошли даром. И вообще я знал все, что полагается для поступления в третий класс, или группу, как тогда он назывался.

Когда наступила осень, мама вручила мне ранец, облицованный тюленьей кожей, учебники, пенал, тетрадки, карандаши, ластик и ручку с пером. Следовательно, я был полностью экипирован. То есть я был оснащен внешне и подготовлен по части знаний. Но я трепетал внутренне от ожидания того момента, когда должен буду стать членом нового сообщества. Правда, перед этим была Колония, но давно, и потом там со мной были мама и брат. Что до пребывания в музыкальном училище, то оно было один на один с педагогом. С прочими же общение носило случайный характер. Да и по возрасту пестро. Так что я привык быть одиночкой. Теперь же мне предстояло попасть в группу сверстников и предстать перед учителями, для которых я стану одним из многих. Выдержу ли я это испытание? Не попаду ли в насмешливую и равнодушную среду?

Поэтому, когда мама повела меня в школу, я шел так, словно иду по незнакомому городу. Привычные улицы воспринимались по-новому, и было неясно, что это предвещает.

Но вот и школа. Большой двор, заполненный бегающими малышами и прогуливающимися старшеклассниками. А в глубине двора — широкое здание с колоннами.

Весь скукожившись от ощущения, будто я привлекаю всеобщее внимание (новичок!), пересекаю школьный двор. В вестибюле мать оставляет меня и идет к директору

школы, и я чувствую себя так, словно брошен на всеобщее обозрение. Однако, подняв глаза, убеждаюсь, что никому до меня нет никакого дела.

Появляется мама с директором. Это высокий, худощавый человек с коротко стриженными седыми волосами. Он ласково мне улыбается, и я, не осознав профессиональности этой улыбки, мгновенно воспламеняюсь к нему симпатией. Увы, совсем скоро я пойму, что преподаватели, тем более директор, ласковы с учениками лишь при родителях.

Директор подзывает одну из школьниц и велит позвать Зинаиду Ивановну. Он говорит это сухо и, как мне кажется, неодобрительно глядя на девочку. И я сразу же начинаю чувствовать к ней неприязнь, ибо не может быть, чтобы этот добрейший человек был не прав в отношении девочки. Опять, увы, я и не подозреваю, что не далее как завтра, встретившись со мной на лестнице, директор еле кивнет в ответ на мой почтительный поклон и любящий взгляд. Я еще не знаю этого, как равным образом и того, что Зинаида Ивановна, а попросту Зинаидиха, будет так непочтительно именоваться мною наряду со всеми, и это окажется вполне справедливо. Так же впоследствии я узнаю, что учительница биологии, Александра Зосимовна — не более как Коза, немка Берта Самойловна носит мужественное имя Зигфрид, а чопорный обществовед Павел Матвеевич Шендяпин — всего лишь Поша, про которого даже сложены стишки: «У Поши четыре ноги, А сзади болтается хвост, Ты трогать его не моги, А то он поставит вопрос».

Но вернемся в вестибюль и в первый день.

Появляется Зинаида Ивановна, тощая, немолодая женщина с остренькой мордочкой и узлом на затылке. Она почтительна с директором, любезна с моей матушкой и, взглянув на меня, сразу же гладит по голове. Глаза ее излучают удовольствие, и она вся расцветает, увидев такое создание, как я.

Через неделю, когда я уже как-то освоюсь в новой обстановке, она взглянет на это создание оловянными глазами и брезгливо скажет: «Выйди за дверь. В следую-

щий раз, если ты опять будешь пускать бумажных голубей, я отправлю тебя домой и вызову твоих родителей».

Так будет через неделю, но сейчас она, видимо, обворожена моим умом и воспитанностью, хотя эти качества я еще не успел проявить. Поэтому я немедленно начинаю чувствовать к ней нежность, пристрастно закрывая глаза на то жеманство, с которым она себя держит и которое, будь я постарше, сразу же сказало бы мне, что перед нами старая дева.

Зинаида Ивановна — руководительница той группы, в которую я попадаю. Она берет меня за руку и проявляет намерение оторвать от родной матери. И вот тут я чувствую, как мне близка и необходима мама, та самая мама, которой я так дерзко, невоспитанно, желчно и несправедливо отвечал, когда мы собирались и она посоветовала мне пользоваться носовым платком, а не тянуть носом.

Я бросаю на маму взгляд, полный тоски, и, что самое волнующее, встречаю такой же. Но поздно. Мы уже на разных берегах. Отныне мать теряет надо мной свою безраздельную власть и знает это. Она передает сына в чужие руки, и это пугает ее. Она искусственно улыбается и прощально целует меня.

Упорно глядя вниз набрякшими глазами, я поднимаюсь по лестнице, влекомый становящейся все более жесткой и нетерпеливой рукой Зинаиды Ивановны. Зинаидихи...

 

18. Детские горести

В школе я как-то по-иному увидел девочек. Да, я помню недосягаемую Мусю и свойскую Таню. Но они, да и все прочие, мною воспринимались однопланово: плохие, хорошие, веселые, скучные. А тут...

Одновременно примитивные и загадочные, неинтересные и притягательные. Существа, на которых даже не стоит смотреть и ради которых меняешь свое поведение. Начинаешь почему-то ходить на руках. Или дерешься на переменках с Генкой Беловым. Прыгаешь сразу через несколько ступенек и вообще рискуешь жизнью, коверкая при этом свое мировоззрение.

Казалось бы, в чем причина? Подумаешь, какие-то две жалкие косички, вздернутый, пятнистый от веснушек нос, редкие брови, да и вообще, брови ли это? Узловатые коленки. Согласитесь, тут все достойно самого откровенного мужского презрения. Но...

Но косички шелковисты и изысканно перевязаны воздушным, словно гигантская бабочка, бантом. Носик прозрачно чист, забавно вздернут, и веснушки на нем аккуратно рассыпаны. А глаза смотрят так вызывающе, что хоть и дразнишь их владелицу, когда находишься в буйном содружестве с прочими мальчишками, но как только остаешься с ней наедине, становишься от застенчивости глуп. Покрываешься багровой краской, но согласен почему-то выдержать мучительную пытку от совместной прогулки до ее дома.

Попав в школу, я неминуемо стал презирать всех девчонок, а наиболее привлекательных в особенности. И, само собой, сразу же «вляпался». В кого? Хм, стыдно признать — во многих, а в самую хорошенькую особенно.

Я так останавливаюсь на этом, чтобы было ясно, какую травму нанес мне тот факт, когда вскоре после моего поступления, на глазах у всего класса, сзади лопнули мои штаны.

Сколько пагубных случайностей должно было произойти, чтобы возникло это позорное событие! Казалось бы, все сначала шло мне на пользу. Меня посадили за парту с Наташей Александровой, той самой Наташей, из-за которой старшеклассники на переменках слонялись у наших дверей.

Наши учебники лежали тоже рядом, а потому руки иногда соприкасались. То же происходило, когда мы макали ручки в чернильницу посередине. Иногда мы глядели друг на друга. Например, когда передавали промокашку. То, что я поглядывал на нее, в этом не было ничего удивительного. Но вот почему она иногда бросала на меня взгляд, в этом таилось нечто странное. Какого бы ни был я о себе лестного мнения, однако вполне сознавал, что не заслуживал столь частых, а главное, долгих ее взглядов.

Итак, я сидел с Наташей Александровой, и в те годы это было максимум, о чем я смел мечтать. Физическая сторона отношений тогда для меня не существовала. А когда я узнал о ней позже (со слов сверстников), то она показалась мне тягостной. Я никак не мог понять, зачем люди решаются на этакое. И по зрелом размышлении пришел к выводу, что никогда не снизойду до такой нелепой условности, а ограничу свою любовь только взглядами и пожатием рук.

Увы, это оказалось одним из тех решений, которые мы с твердостью принимаем, когда нам ничего не стоит их выполнить. И нарушаем при первой же потребности. Кроме того, я тогда еще не понимал, что волнение, которое чувствовал, прикоснувшись к руке Наташи, уже на пути к греховной стороне любви.

Но вернемся к тому, что, сидя рядом с Наташей, я иногда усиленно елозил, а потому умудрился зацепиться штанами за гвоздь на краю сиденья. А тут вдруг учительница задала вопрос, на который я, зная на этот раз ответ, вызвался отвечать у доски. Однако не успел я начать смело постукивать мелом, как услышал легкое оживление в классе, которое учительница даже попыталась пресечь.

И лишь повернувшись ко всем лицом, я заметил, что мужская половина откровенно давится от смеха, а женская якобы стыдливо прячет глаза. Однако и тут я ничего не понял, тем более, что учительница, сидевшая боком, меня похвалила и предложила сесть на место. И только ощутив неожиданный холод в известном месте, я оценил свой позор. Скажу прямо, мне даже сейчас тягостно это вспоминать.

Я сидел за партой, но это уже был не я, а лишь мое тело. То самое, что, наверное, бесстыдно сверкало, когда я вертелся у доски. Что до моей души, то она неизвестно где в это время пребывала. Изредка до меня доходило, что радом сидит Наташа, и я даже боялся повернуть к ней голову. А мысль моя вертелась вокруг одной проблемы: как я пойду домой?

И тут вдруг я заметил на черной поверхности парты английскую булавку. Я понял — это спасение. Но это также означало, что рухнула надежда, будто она свершившегося не заметила.

He глядя ни на кого, я взял булавку и, чуть приподнявшись, постарался незаметно, не вонзая ее в себя, ликвидировать прореху.

Не помню, как дошел до дома, но там все были так поражены моим пришибленным видом, что даже мама, зашивая штаны, не сделала ни одного замечания.

Тихо и скорбно я отошел ко сну, еще долго ворочаясь и заново переживая свое пребывание у доски. В ту ночь я понял, что отныне уже не буду никогда знать, что такое спокойный сон и безмятежная жизнь. Однако утром почему-то почувствовал, что жизнь не только продолжается, но даже не потеряла своей прелести.

Я бодро дошел до школы, и когда кто-то, подмигнув мне, вспомнил, как вчера я насмешил всех в классе, то спокойно срезал его, сказав: «Подумаешь! Ну и что?!» А затем, усевшись рядом с Наташей и глядя ей в глаза, поблагодарил за булавку, вызвав, как мне показалось, даже нечто уважительное в ее взгляде.

...Ох уж эти наши детские горести и их причины. Какими они казались тогда значительными. Дай Бог, чтобы в дальнейшей жизни на нас не обрушивались более серьезные несчастья. А может, и наши зрелые горести и беды тоже покажутся детскими, если взглянуть на них перед уходом? Перед уходом совсем.

 

19. Как я спас жизнь моего брата

Начался нэп, прошли голодные и холодные годы. Исчезла печка, сняли трубы, и комнаты словно стали выше. Стены заново оклеили, потолки побелили, а полотеры затерли пятна на полу.

Отец перестал пропадать в Сокольнической амбулатории с утра до ночи. А по воскресеньям уже не надо было выходить на черный двор пилить и колоть дрова. Топор, колун, пила, дрова — эти слова, занимавшие до того самое почетное место, исчезли из нашего обихода.

Белый хлеб перестал быть чудом. Вобла, великая, незабвенная вобла, покинула меню, в котором ей принадлежала, в качестве второго блюда, почти монополия. Отец стал часто брать меня с собой за покупками, и мы пре-

вращали эти походы в прогулки. Все начало водворяться на свои места, я взрослел, и взрослели мои провинности. Сейчас трудно установить причины многочисленных наших с братом драк. Тем более вспомнить, кто из нас был прав. Но и тогда это сделать не всегда удавалось. Поэтому, считая сам факт драки неуместным, родители старались воздать нам поровну. Делая, впрочем, упор для брата на словесное внушение, а для меня — на физическое. Теперь-то я могу беспристрастно оценить подобную разницу в подходе и даже, пожалуй, способен счесть ее справедливой. Но тогда я находил ее вопиющей и лицеприятной. Мне — шлепки, а брату — выговор! Только потому, что он большой, а я маленький? И это довод? Наоборот!

Брат коварно пользовался моим легковерием и простодушием. Вот пример. Однажды, когда родители были в театре, брат во время нашей очередной драки расквасил мне нос. Такой внешне односторонний результат грозил ему односторонним наказанием. Ну а я, не будь дурак, постарался размазать кровь по возможно большей поверхности. И настолько преуспел в этом, что брат начал упавшим голосом просить меня запрокинуть голову, чтобы остановить кровотечение, а кровь смыть.

Но я твердо решил воспользоваться представившимся мне случаем. И, наоборот, мотал головой, в результате чего — а я проверял у зеркала — мое лицо стало таким, точно с него содрали кожу.

Тогда брат переменил тактику. Перестал меня уговаривать и ушел в соседнюю комнату. А далее оттуда стали раздаваться стуки. Заинтересованный, я заглянул к нему. Брат сидел на диване и одной рукой держался за голову, а в раскрытой ладони другой рассматривал что-то маленькое, белое. Причем глядел странным, остановившимся, безнадежным взглядом.

Всхлипывая, сопя и капая кровью, я подошел и взглянул на предмет, лежащий у него на ладони. Это был продолговатый кусочек чего-то, величиной с фасоль. Как я потом установил, это и была именно фасоль, но тогда, чуть завывая, я спросил: «Что это?» Никакого ответа. «Что это?!» Но брат, словно окаменев, молчал. Я с опаской

посмотрел на него, и в моем голосе появился уже испуг: «Что это?!!»

Замогильным шепотом, с совершенно неподвижным лицом и остекленевшими глазами, брат произнес:

Кусочек моих мозгов.

Почему они тут? — Молчание. — По-по-почему они тут?!

Ты слышал удары? — раздался скорбный вопрос брата.

Предчувствуя нечто ужасное, я молча кивнул.

Это я бился головой о стену.

Зачем?

— Чтоб вышибить у себя мозги.

Зачем???

Чтоб умереть. Раз ты не хочешь остановить у себя кровь, то ты умрешь. И я тоже хочу — вместе с тобой.

Я был потрясен. Поступок брата показался мне великим и трогательным. Я был тем более потрясен, что знал — кровотечение из носа мною поддерживалось энергичным мотанием головы. Значит, увлеченный жаждой мщения, я почти привел брата к гибели! Горе мне! В отчаянии и со слезами любви я спросил:

— А ты обязательно умрешь?

— Да, если только не проглочу этот кусочек мозга.

— Так проглоти скорей!

Нет! — И брат отрицательно покачал головой. — Нет. Раз ты весь в крови, мы умрем вместе.

Сломя голову я бросился в ванную и никогда еще так тщательно не мылся, как в тот раз. Далее я помчался к нашей аптечке и, схватив два кусочка ваты, запихал их себе в ноздри, отчего они некрасиво оттопырились. Но это уже было неважно. При чем тут красота, когда дело идет о жизни брата. Мгновение, и я уже около брата, сияя чистотой физиономии.

Глотай свои мозги! — кричу я, ибо мне кажется, что уже заметны предсмертные тени на его лице. Но в ответ — отрицательное движение головы.

Как? Ты все еще хочешь умереть?! Утвердительный кивок.

Но почему?

И замогильный голос произносит:

Папа с мамой будут огорчены, узнав, что ты потерял кровь.

— Но откуда они узнают? — простодушно спрашиваю я, бросив взгляд в зеркало на лохматую голову, которую привык видеть по утрам. И — никаких следов происшествия. Но за спиной раздается тот же шепот:

— Ты им об этом скажешь.

О-о! Как же плохо он знает родного брата. Конечно, совсем недавно я именно лелеял мысль, как даже без слов, а просто показавшись родителям, я вызову у них справедливый гнев и, наконец, настоящую кару в нужном направлении. Но неужели он не понимает, что я готов пожертвовать всем, чтоб сохранить его жизнь? И я тут же даю торжественную клятву, к которой он беззастенчиво меня подталкивает, что никогда, ни матери, ни отцу, ни вообще никому на свете не расскажу о сегодняшнем происшествии.

Никому?

Никому!

Никогда?

Никогда!

И я действительно сдержал свое слово до сегодняшнего момента, когда, как мне кажется, не предосудительно его нарушить.

После чего брат неторопливо заглотал фасоль, а я стал напряженно следить за восстановлением жизни на его лице.

И, о счастье, вот уже бледная улыбка трогает его губы, а глаза начинают смотреть на меня со смыслом. Я, глубоко взволнованный, бросаюсь его обнимать.

Я чувствую сейчас к нему особенно сильную любовь. Шутка ли! Ведь это я, я и никто другой вернул ему жизнь!

Появившиеся из театра родители несколько поражены нежностью наших отношений. Она кажется им подозрительной. И какова же их дьявольская проницательность, что они почему-то особенно уставились именно на брата. Но он молчит, молчу и я, и подозрения родителей повисают в воздухе. Хотя папа как бы про себя произносит: «Дрались, что ли? Или разбили что-нибудь?»

Так это подозрение и провисело дня два, когда очередная стычка между мной и братом восстановила их душевное спокойствие. После чего они с легким сердцем совершили свою обычную несправедливость: влетело брату словесно, а мне иным образом. Увы, не первая и не последняя несправедливость, с помощью которой улаживают конфликты на этой грешной земле.

Но каков братец, а? И ведь ни малейшего угрызения совести!

 

20. Умер Ленин

Жизнь ребенка состоит из событий детского масштаба. Детские радости, детские горести. Что до крупных взрослых событий, происходящих вокруг, то они если и оставляют следы в памяти ребенка, то также детские, поверхностные.

Однако бывают события, значимость которых ощущается даже детским сознанием. И тогда душа ребенка бывает потрясена не меньше, а иногда и сильнее, чем у взрослого. Отсутствие опыта мешает детям понять границы события, и оно кажется неизмеримым, единственным и ошеломляющим. И, кто знает, может, иногда ребенок бывает прав?

Именно так мы, ребята в школе, восприняли смерть Ленина. Газеты печатали изо дня в день бюллетени о его здоровье, я читал их, и казалось, что болела вся страна.

За несколько дней до смерти появилось сообщение, что в здоровье Ленина наметилось улучшение. И вдруг — умер. Взрослые плакали, читая это сообщение. Они понимали неисправимость происшедшего, и это их подавляло. Но меня оно возмутило: «Как же так, — спрашивал я родителей, — ведь только что писали, что Ленину стало лучше?»

Тут в моем представлении было какое-то нарушение правил жизни, был налицо обман, и я кипел от негодования.

В морозные январские дни еще совсем молодая страна хоронила своего вождя, величие которого представлялось необозримым.

В тридцатиградусный мороз вывели и нашу школу, и мы влились в общую колонну, которая, извиваясь, шла к Дому Союзов. На площади в Охотном ряду, помнится, были разложены костры. И мы, и взрослые подбегали к ним греться, а потом возвращались в медленно, очень медленно продвигающуюся ленту людей. Но никто не перебегал из своего места в другое, никто не толпился у входа в Колонный зал, где лежал Ленин. Поучительное отличие от чудовищного столпотворения и побоища, которое творилось при похоронах Сталина.

Очередь поглощалась Домом Союзов, неторопливо поднималась по лестнице и, еле двигаясь, пересекала Колонный зал, затянутый в черный креп. Звучала скорбная мелодия, и люди, проходя мимо высоко расположенного гроба с телом Ленина, невольно замедляли шаг, глядя на небольшого человека с вытянутой вдоль зеленого френча рукой и другой, на груди, со сжатым кулаком. С неожиданно рыжеватой бородкой на восковом лице. А вокруг гроба — море цветов.

Все шли, обнажив головы; выйдя наружу, поток людей распадался, причем некоторые в растерянности, хотя и был крутой мороз, не сразу надевали шапки.

Пять суток шло это непрерывное прощание, а потом тело Ленина покинуло Дом Союзов, и его перенесли в деревянный неприхотливый, временный мавзолей на Красной площади.

Я несколько раз после этого посетил мавзолей, который дважды менял свой облик. Сейчас гранитная темно-красная гробница хранит тело Ленина в стеклянном гробу. Виден высокий лоб, рука вдоль тела, другая со сжатым кулаком и та же рыжеватая бородка на бледном лице. Но на Ленине уже давно не френч, а костюм с галстуком. Поменяли. Зачем? И еще — без конца ведутся споры о том, куда и как перехоронить тело. И перехоронить ли? А разве тут он не похоронен?

 

21. Об особенности моей памяти

Детская память отличается от взрослой, потому что, частенько, в одном видится разное. Для взрослых пожар — беда, а для детей — зрелище. Что до меня, то я вообще

всегда и до сих пор больше запоминаю звуковую сторону: мелодии, слова, интонации, даже паузы. Поэтому годы гражданской войны запечатлелись не только моими обмороженными и опухшими от голода и холода пальцами, но и разговорами о бандитах-«попрыгунчиках», которые, прыгая в белых халатах, грабили по ночам прохожих. Говорили, что специальные тройки, словив «попрыгунчиков», тут же на месте расстреливали их. («Вы слышали? Вчера опять «попрыгунчиков» шлепнули. Прямо на глазах у всех!»)

Нэп не только обрушился изобилием товаров по доступным ценам, но и звуками фокстротов из пооткрывавшихся ресторанов и слухами об астрономических выигрышах и проигрышах в казино. («Вы слышали? Такой-то, выйдя из казино и проигравшись в пух, застрелился! Ну прямо на глазах у всех!»)

Попутно каждый период сопровождался своими куплетами. Поскольку у всех на устах в гражданскую войну были только два имени — Ленин и Троцкий, — то распевали частушки такого содержания:

Ленин Троцкому сказал:

«Пойдем, Троцкий, на базар

Купим лошадь карюю

Накормим пролетарию».

Или с учетом национальных пристрастий:

Ленин Троцкому сказал:

«Лева, я муки достал.

Мне калач, тебе маца,

Ламца дрица хоп-ца-ца».

Военная тематика отражалась так:

Товарищ Ворошилов,

Война уж на носу,

А конница Буденного

Пошла на колбасу.

А международная, поскольку речь шла о наркомин-

деле:

Я своею красотой

Оченно уверена:

Если Троцкий не возьмет,

Выйду за Чичерина.

Вы спросите, а где про Сталина? А о нем тогда вообще ничего не было слышно. Он держался незаметно.

В годы нэпа развернулась эстрада, потребовавшая песни и танцы на разные вкусы. (Рынок!) Начиная от «Джон Грей был смел и ловок, Китти была прекрасна» до «Как удивительно, как замечательно, как занимательно, как ой-ой-ой, ох!»

Даже в нашей школе старшеклассник Володя Дыховичный устраивал для нас концерт, изображая джаз. Он лихо танцевал, напевая при этом сущую абракадабру, которую я, тем не менее, умудрился запомнить. А именно:

Дзумбай квили милитоли коммунадзе.

Дзумбай кви, дзумбай ква!

Энекодема и шервер вумба,

И шервер, шервер, шервер, шервер, шервер ва!

И восторг всеобщий! Не помню, каковы были успехи Дыховичного в школе, но позднее на поприще эстрады и театра его популярность, совместно с Морисом Слободским, была несомненной.

На экранах кинотеатров в это время зачастили иностранные фильмы. Цены для нас, ребят, были высокие, поэтому мы старались, как тогда говорили, «протыриваться». А в зале садились на самые дорогие места — вдруг не продадут. Если сгоняли, мы комплексами не страдали, пересаживались на другие, тоже дорогие. И, как правило, сходило.

В помещении «Метрополя» тогда было три кинозала, но туда и в кинотеатр «Арc» на Тверской (теперь там театр имени Станиславского) «протыриваться» было трудно. Легче удавалось в кинотеатр «Колосс», где ныне Большой зал консерватории.

А в кино «Малая Дмитровка» (здесь теперь Ленком) приходилось покупать билеты. Ничего не поделаешь, стоило того! Там монопольно по шесть месяцев шли фильмы с Дугласом Фербенксом — «Багдадский вор» и «Знак Зерро». Но тут помогал папа, и он даже как-то сходил вместе со мной.

Поэтому, надеюсь, не надо вам объяснять, что делалось с Москвой, когда к нам приехал сам Дуглас с женой, кинозвездой Мэри Пикфорд. И поселились они — где бы вы думали? — в отеле «Савой», на Рождественке.

To есть просто-таки рядом с моей Пушечной! А потому среди толпы, которая сторожила его возможное появление, иногда можно было заметить и мальчишку с оттопыренными ушами и вздернутой пухлой верхней губой. Да, вам не надо гадать — это был я. И, надо же, именно в тот день, когда Фербенкс, проживавший на верхнем этаже, вывесил наружу через окно ноги, — меня не было! Ну!? Бывает же такое невезение!

Зато я не раз посмотрел фильм «Поцелуй Мэри», который тут же скоропалительно был снят, и там Мэри целовала еще совсем юного Игоря Ильинского. Но это уже видели, конечно, все — расспросите своих дедушек и бабушек, они вам это подтвердят.

В школе тогда шла политическая борьба между скаутами и форпостом, который, победив, стал пионерской организацией. Но меня эта борьба не интересовала, тем более, что, хотя в пионеры записывали всех, со мной вышел казус. Съехав на перилах, я угодил прямо в живот зав. учебной части, мужчине тучному, а потому в пионеры был записан значительно позже.

Меня увлекала другая борьба. Почти каждый раз после уроков, на заднем дворе школы мы устраивали драки. Они проходили строго по правилу: «с мордой» или «без морды» и имели благую цель. Дело в том, что время от времени нас навещали «огольцы» — ребята с Арбатского рынка, расположенного рядом. (Там, где теперь наш «Пентагон»). Возглавляли их два парня с кличками «Косой» и «Татарин». Они регулярно приходили «мутить» нас и пощипывать наших девчат. Вот оберегать свою и девчачью честь мы считали себя обязанными. Но неблагодарные девчата, хоть и пользовались нашей защитой, а крутили романы со старшеклассниками, называя нас «мелочь пузатая». Впрочем, нас это мало трогало. Иные ценности имели тогда значение в наших глазах.

Так, всеобщим кумиром был наш одноклассник Ванька Улыбышев, который не вылезал из неудов, но зато совершал то, на что не решался никто в школе. Он прыгал с площадки верхнего этажа на среднюю через проем лестницы! Промахнешься — сломаешь шею! Ну?! Кто из вас способен сделать этакое?!

А вообще у нас в школе царили строгие нравы. Еще в четвертом классе в своих сочинениях мы давали ума недотепе Льву Толстому и буржуазному приспособленцу Пушкину. (В старших классах появились новые учителя литературы, которые поставили нас все-таки на место.) Ношение галстуков было запрещено (кроме пионерских). Шла в Москве даже пьеса «Галстук», где эта мерзкая буржуазная привычка осуждалась. Также — никаких танцев. И если кто-то попадался, то его или ее потом строго прорабатывали на пионерском совете. Я до сих пор с завистью смотрю на танцующих. А теперь мне уже, пожалуй, поздно учиться. Хотя, кто знает? Может, и взбрыкну напоследок.

Зато был такой предмет — обществоведение, из которого мы узнавали о классовой борьбе во всем мире. Это вместо истории, так что кто мы и откуда — пришлось добирать самому впоследствии.

Из-за того, что наша школа находилась рядом с Кремлем, в котором тогда жили вожди, у нас учились их дети. Так в моем классе (группе) была дочка Калинина — Лидка, которая просила называть ее Октябриной, а также Владька Ногин и Павлик Цурюпа. Младше классом — Наташа Рыкова, а до этого школу закончили дочь Семашки Лена и сыновья Троцкого, которые прославились тем, что открывали двери из класса в класс, создавая анфиладу, и стреляли по висящей в дальнем конце карте.

Но отметки — во всяком случае, в моем классе — этим детишкам ставили без скидок, тогда еще учителя холуйством не страдали.

Наверное, раз уж тут их детишки, то к нам захаживали и родители. Помню приходы Калинина и Рыкова. Они встречались с нами в том самом физкультзале, где прыгал Дыховичный, изображая джаз, и расспрашивали нас о наших учебных делах. Не обходилось, разумеется, без столь любимых взрослыми нравоучений. Но искренний интерес они проявляли, когда старались узнать, как мы увиливаем от вопросов учителей, когда отвечать нечего. Полагаю, они это делали с прицелом для себя и своих встреч со всезнающим и общелюбимым учителем. Но наш опыт, видать, им мало пригодился.

Строго-целомудренная атмосфера царила у нас в семье. Хотя врачебная практика вынудила отца дать крен в сторону венерических заболеваний, но только раз мне привелось услышать, как он шепнул маме про своих пациентов: «Они там наверху все прогнили».

Тем не менее и эта сторона жизни не оставалась для меня загадкой. Мой путь в школу мог иметь два варианта. Первый — через наш проходной двор на Кузнецкий мост и далее по Камергерскому переулку, мимо МХАТа по прямой. Тут можно было иногда увидеть роскошного двухметрового артиста Ершова, который, взмахивая палкой, шествовал к себе в театр. Это, доложу вам, был спектакль! Иногда и у МХАТа кучковались артисты, которые театрально похохатывали, делая вид, что не замечают глазеющих на них зевак.

Второй маршрут — с Пушечной, через пассаж (теперь там «Детский мир»), мимо Центральных бань и Охотного ряда до Знаменки, где школа. Вот у бань всегда стояла шеренга дам разных размеров, но одной профессии. Зимой — в пуховых платках, а в другие времена года — в круглых шляпках с желтой лентой, как на тогдашнем такси, что означало «прокат». К ним подходили мужчины, и после кратких доверительных переговоров возникшие пары отправлялись в баню. Именно поэтому наши родители никогда в эту баню не ходили, предпочитая Сандуны. Но еще лучше — нашу домашнюю ванну, для которой, правда, приходилось растапливать колонку, но зато можно было в нее уложить валетом меня и брата.

А вообще мое время было забито школой, музыкой, рисованием и чтением. Изредка мы ходили с родителями в театр. Но если вы спросите, что было для меня самым лучшим, я скажу: поход с отцом в книжные ряды у Китайгородской стены, напротив Политехнического музея! Мы не возвращались оттуда без покупки! Теперь ни этой стены, ни рядов нет. Ну кому они помешали?..

 

22. Путешествие по Волге

Летом 1925 года отец, брат и я отправились путешествовать по Волге. От Москвы до Нижнего Новгорода — поездом, от Нижнего до Астрахани и обратно — пароходом.

Вниз по Волге мы плыли на товаро-пассажирском, с колесами по бокам, а возвращались на почтово-пассажирском, винтовом. Оба они были достаточно комфортабельны, но второй плыл быстрее. Названия — первого «Алексей Рыков», а второго «Лев Троцкий» — были написаны на бортах, на всех спасательных кругах и по букве на ведерках, расположенных вдоль бортов.

Так как родители были весьма небогаты, то мы занимали в обоих случаях каюты второго класса, расположенные на корме и убранные значительно скромнее, чем каюты первого класса, находящиеся на носу. И на носу, и на корме было по салону, но первый был оснащен мягкой мебелью, а второй жесткой. Оба класса, выражаясь по-сухопутному, располагались на втором этаже. На первом же был третий класс и машинное отделение. Но имелся еще и третий этаж, где находилось неизвестно что. Туда шла крутая лестница, на которую пассажиры не допускались. А потому сами понимаете, каким завистливым взглядом я провожал всех, кто имел право по ней шнырять вверх и вниз. Что там происходит? И что эти люди там делают? Оставалось только фантазировать.

Но они, эти люди, вместо того чтобы спускаться оттуда с расширенными от ужаса глазами, или с напряженно двигающимися желваками скул, или пусть даже просто с пальцем, прижатым к губам, сбегали по ступенькам с личиной равнодушия, а иногда — о, мастерство маскировки! — позевывая. А некоторые даже делали вид, что рассматривают пассажиров, как будто их что-либо еще могло интересовать после того, что они, наверное, видели ТАМ.

На третий или четвертый день плавания мне все-таки разрешили подняться на верхнюю палубу. И что же? Она была пуста. И это, пожалуй, поразило мое воображение больше, чем если бы я увидел там прогуливающихся тигров. Там была просто крыша и небольшая рубка для рулевого с капитаном. И все!

Ну что ж! Тогда, значит, если пираты с криками «на абордаж!» влезут на пароход и начнут выбрасывать пассажиров за борт, то я, находясь в рубке у рулевого колеса, направлю пароход на их суденышко, потоплю его, а уж потом не проблема справиться и с пиратами. Кстати,

спасу девочку с ее отцом из каюты с противоположного борта. Да, разумеется, и моего папу с братом, которые, ничего не подозревая, в это время будут хрупать в нашей каюте арбуз. «А моя порция?!» — вспыхивает тогда у меня в голове, и я вламываюсь в каюту. Но оказывается, что я не забыт и сочный изрядный кусок давно меня ожидает.

Что за девочка? — спросите вы. Как, а разве я не упомянул о ней раньше? Ни слова? Странно.

Я заметил ее, когда мы ехали поездом из Москвы. Но не успел влюбиться. Однако тот факт, что она оказалась на дебаркадере в Нижнем, показался мне многозначительным. И, наконец, когда она со своим отцом разместились на том же «Рыкове», что и мы, я понял, что это неспроста, и почувствовал опасность влюбиться. Что и сделал.

А далее непостижимое чутье влюбленного подсказывало мне, когда я выходил на палубу, тут она или нет. И, пробегая по палубе, чтобы оказаться на той стороне, я всегда отворачивался, поравнявшись с нею, лишь искоса бросив взгляд на овальное личико, вздернутый носик и косу за спиной. Это я все, тем не менее, успевал заметить, хотя и не сбавлял скорости.

Однажды мы оказались буквально рядом. Она подошла, когда я стоял у борта и глазел на сверкающую голубую реку. Минут десять мы простояли, а перед моими глазами мелькала уже оранжевая водная гладь. Но я так и не выдавил из себя ни слова, и она ушла. А реке вернулся ее натуральный цвет.

Отец, думается мне, угадал мое состояние, ибо как-то спросил, не хочу ли я прогуляться с ним на «ту сторону». Дескать, там сейчас солнце и хорошо бы погреться. В другой раз он предложил пройтись туда, так как, наоборот, там тень и приятно будет посидеть в прохладе. При этом он смотрел куда-то вбок, чуть усмехаясь в свои темные усы. Очевидно, постигнув смуту в моей душе, он отнесся к ней снисходительно. Если бы я об этом догадался, то сгорел бы со стыда.

Как-то, уже недалеко от Астрахани, папа, опираясь на меня легонько, что я очень любил, направился со мной и остановился около отца девочки, который стоял с ней

неподалеку. Я было сделал попытку улизнуть от этой пугающей встречи, но рука отца была тверда.

С пылающими щеками стоял я рядом с девочкой, пока наши отцы беседовали. Девочка, казалось, с интересом прислушивалась к их разговору, изредка безучастно скользя по мне взглядом. Каким-то боковым зрением я это замечал, но с тупым, фальшивым любопытством уперся в реку.

Когда мы отошли, папа спросил: «Что же ты все время молчал? Поговорил бы с девочкой. Мне кажется, ей этого хотелось. Очень милая девочка. Ты не находишь?»

Не нахожу ли я? Да если бы я этого не находил, меня следовало бы считать слепым. Вслух же я пробормотал нечто неразборчивое и скорей носящее смысл отрицания, чем согласия. «Хм», — недоверчиво протянул папа и уже более не делал попыток создать мне условия для знакомства. Мудрец знает, что есть события, которым надо позволить двигаться своим ходом. Торопясь развести лепестки бутона, можно загубить цветок.

Так как наш товаро-пассажирский пароход подолгу стоял на каждой пристани, то мы с отцом далеко углублялись в города, расположенные по берегам Волги. Помнится, тогдашний Царицын поразил нас чистотой улиц и игрушечным пустым трамвайчиком, имевшим вместо дуги штангу и ролик. Этот трамвайчик дребезжа проехал мимо нас. Но, очевидно, вагоновожатый заметил любопытство на наших лицах, а потому осадил свою машину на полном ходу и крикнул что-то кондукторше. Та высунулась и поманила нас. Мы вошли в трамвайчик и проследовали по его маршруту до конца, который был недалеко, а потом на нем же вернулись обратно. Мне еще запомнилось, что на трамвайных столбах была наискосок и вдоль сделана надпись «Остановка», из-за чего они напоминали барбарисовые конфеты.

Всюду на пристанях изобилие дынь и арбузов, причем за такую цену, что я просто удивился, зачем ими торгуют, а не раздают даром. Так, арбуз в те дни в Москве стоил 90 копеек, а тут средняя цена за пару — копейка. Причем эта пара была такова, что уже больше человек взять в руки ничего не мог.

Арбузы были такие сочные и спелые, что стоило лишь воткнуть нож, как трещина сама бежала перед ним. Мякоть, седая от сахара, с черными, как зрачки, семечками, тряхнешь — выскакивают. Во рту кусок арбуза сам проглатывался, и следовало лишь следить, чтобы за ним не последовал язык.

Дыни имели другую прелесть: они были душисты. Достаточно было занести дыню в каюту, как все вокруг заполнял ее тонкий аромат. Освобожденная от своей желтой требухи и нарезанная ломтями, дыня, словно гондола, неудержимо вплывала в рот, где источала медовый сок и таяла от одного прикосновения зубов.

Во время стоянки, оставаясь на пароходе, можно было сверху наблюдать, как продавцы на баржах, наполненных арбузами, перебрасываются ими при погрузке. Они ловили их не глядя и бросали не глядя, очень редко промахиваясь и роняя арбуз в воду. Сбоку плавало несколько штук, но никто даже не думал их вылавливать. Арбузов было столько, что каждый нищий с просительно выставленной шапкой, в которой обычно лежала горсть монет, сидел, грызя арбуз, а рядом лежало еще штуки две-три.

Около пристани можно было заметить скопление грузчиков. И в Царицыне, и в Самаре, и в Саратове, и в Астрахани, и в Симбирске — всюду у них за спиной висели подставки, подвешенные через плечи ремнями. На этих подставках они носили все, что угодно: кирпичи, чемоданы, тюки такой величины, что за ними не видно было самого грузчика. Мне кажется, они могли бы унести и всю Волгу, если бы их выстроить вдоль берегов, а ее разлить по ковшам.

Лет через десять мне довелось опять побывать на Волге, но уже не в скромном мещанском Царицыне, а в шумном, промышленном Сталинграде.

Пристань изменилась. Весь город и даже Волга стали другими, но грузчики на дебаркадере остались теми же, и мне показалось, что они так и не снимали с плеч тех же подставок. Был я там и во время войны. Сталинград бомбили. Грузчиков не было.

Пароход наш медленно плыл по широкой и словно выпуклой от обилия вод реке, мимо высоких Жигулев-

ских гор, оставляя за собой просторные поля, темные леса и крикливые базары на пристанях. А также, по мере приближения к Астрахани, степи.

Мы плывем посередине реки, мимо белых и красных бакенов, а когда вдалеке показывается пристань, то уменьшаем ход, разворачиваемся и у нашего борта появляется человек со связкой веревок. На конце связки висит груз, чуть побольше яйца. Легкий взмах рукой — и этот груз летит на пристань, разматывая веревку. А там его подхватывают и, втащив привязанный к веревке канат, набрасывают петлей на тумбу. Раздается треск бревен, прикрепленных к стенке дебаркадера, перекидывают сходни, после чего по ним начинают сновать люди в ту и другую сторону.

Но вот, наконец, Астрахань. Тут такая жара, что, сойдя на берег, мы спасаемся от нее, зайдя в чайную.

Нам подают два чайника, один величиной с бочонок, другой чуть поменьше.

Мы садимся пить чай, обливаемся потом, обтираемся полотенцем и, что самое удивительное, выпиваем втроем оба чайника. А когда выходим на улицу, то удивляемся резкой перемене ощущений. Те же улицы, то же палящее солнце, та же пыль под ногами и раскаленное добела небо, те же вялые от жары прохожие и неподвижный воздух, но мы чувствуем приятную прохладу и легкость во всех членах.

В Астрахани мы побывали в рыбных рядах и там увидали такое, что повергло бы в состояние шока не только гастронома, но и художника.

Колоссальные, сине-стальные, точно рыцарские доспехи, висели рядами семги и осетры, сверкая косыми розовыми срезами. Открытые деревянные желтые и белые бочонки и жбаны были доверху заполнены красной и черной икрой. Крупная красная икра точно кипела на их поверхности, а жбаны с зернистой черной казались наполненными залитой маслом дробью.

— Не угодно ли попробовать? — и услужливый продавец тут же, не дожидаясь ответа, подает на широкой деревянной лопаточке такую изрядную порцию икры,

которую в Москве, при покупке, завернули бы в пергаментную бумагу.

— Вот, не желаете ли? — и широкий нож продавца моментально, словно масло, срезает косой, тяжелый кусок осетра, влажный от сока и нежный, точно большой розовый лепесток. Продавец накалывает этот кусок на острую, чисто отструганную деревянную палочку и подает нам.

Вы пробуете икру, пробуете осетра, и, разумеется, то и другое неописуемо вкусно. А, главное, по сравнению с московскими ценами, которые могут только пугать, здесь все почти задаром. Так что отец покупает две золотистого цвета жестяные коробки с красной и черной икрой, причем у коробки крышка, на которой изображена золотая рыбка, радостно изогнувшаяся от встречи с нами. И такой сверток с осетром, что его может нести только он сам. После чего мы втроем отправляемся к себе на пароход.

Но это уже другой пароход, почтово-пассажирский, как я уже упоминал — «Лев Троцкий». В Астрахани он стоит только сутки, а потом возвращается вверх по Волге в Нижний Новгород.

Мы и тут занимаем каюту второго класса, но она несколько обширней, чем на «Рыкове». Все полки теперь заполнены покупками. Там — коробки с икрой. Тут — осетр. И повсюду — арбузы и дыни. Если же арбуз, что случается редко, кажется бледноватым, его безжалостно выбрасывают за борт. Волга равнодушно принимает его, и он, танцуя, уплывает вниз по течению, в то время как мы плывем вверх, оставляя за собой шлейф пены.

В Астрахани, в связи с суматохой перехода с «Рыкова» на «Троцкого», я на короткое время забыл, вы догадываетесь, о ком. Каков же был мой восторг, когда, выйдя на палубу, я увидел знакомое платьице с голубыми цветочками и русой косой с голубым же бантом. Она стояла ко мне спиной, так что я мог глазеть на нее без стеснений. И вдруг...

Но как хрупки и летучи в этом возрасте наши чувства. Они вспыхивают и гаснут от пустяков. Девочка всего лишь занесла руку назад и почесала, правда, энергично, то место, где, как сказал бы гурман слова, нога плавно переходит в спину. И что? Как будто мне неоднократно

не приходилось делать то же самое?! Но нет! То, что простительно мне, непростительно объекту восхищения. Всего лишь почесала — и этого поступка оказалось достаточно, чтобы я вернулся в каюту совершенно разочарованным. А погрузившись в арбуз, даже почувствовал облегчение. Ночью, после летнего жаркого дня, я выскользнул на палубу и, расположившись на носу, глубоко вдохнул прохладный воздух. И уже ничто не волновало меня, кроме того, что я видел перед собой. Далекое мерцание бакенов, шелест рассекаемой воды и черное небо в звездах. Такое небо в Москве никогда не увидишь. Мне казалось, что там, наверху сияет огнями бездна, а мы летим в нее вместе с пароходом, рекой и всей землей.

 

23. Конферансье

Он стоял на сцене, ярко освещенный огнями рампы, сложив руки на колоссальном животе, и вяло выталкивал слово за словом из пухлого рта. Он был лыс до блеска, имел маленькую голову и полузакрытые глаза. Шутя, равнодушно поглядывал по сторонам, а публика при этом яростно смеялась. И я в том числе. Я даже ослабел от смеха, находясь в том состоянии, когда достаточно было ему повести бровью, а я уже начинал давиться. В промежутках же между его шутками я тихонько постанывал.

Мой отец, вместе с которым я был на этом концерте, не смеялся. Он сидел спокойно и, слегка улыбаясь, поглядывал на меня. Очевидно, его забавляло мое состояние. Вместе с тем он изредка поводил глазами и по публике при особо ожесточенных взрывах смеха в то время, как слоновая туша конферансье топталась на сцене.

Когда певица в кокошнике выдавала частушки, то при словах «У миленка сини брючки и такой же спинжачек» он самодовольно поглаживал себя по животу, горделиво поглядывая на публику. Затем следовали слова «Поманит яго любая, ен бежит как дурачек», и конферансье с оскорбленной миной скрывался за кулисами, публика же заливалась хохотом, а я почти рыдал.

В промежутках между акробатом и жонглерами он рассказал анекдот:

«Пришла телеграмма от тещи: «Загораю, пришли пятьсот рублей». И ответ: «Высылаю тысячу. Сгори совсем». Это ввело публику в истерику, а я чуть не сполз со стула.

Но папа сидел задумавшись, очевидно, решая какую-то медицинскую проблему. Он просто потрепал меня за ухо и, ничего не говоря, терпеливо досидел до конца. По дороге же домой, слушая мои восторженные и бессвязные комментарии, он в ответ лишь притронулся к моему лбу, нет ли у меня жара.

Впоследствии я понял, как заразительно, даже гипнотически действует на человека реакция толпы, в которой он находится. Умный человек может совершать дикие поступки и выкрикивать самые идиотские лозунги, которые ни за что не произнес бы даже шепотом наедине с самим собой.

Мое возбужденное состояние после концерта вызвало тревогу у мамы. А когда я повторил остроту о теще, мама недоуменно поглядела на отца. Но он успокаивающе покивал ей, и этим все было исчерпано.

Так или иначе, а у меня в памяти сохранился образ этого унылого и толстого конферансье, вызывавшего безудержный смех у публики.

Шли годы. Я хоть и редко стал посещать сборные концерты, но, наблюдая других конферансье, всегда вспоминал того, причем не в их пользу. Да, они вызывали иногда у меня смех, но не в той мере, как некогда. Более того, нынешние скорее раздражали своей назойливостью. Я вспоминал, что толстяк всегда умел сойти со сцены вовремя.

И вот спустя, наверное, лет пятнадцать после концерта, на котором я был с отцом, меня затащили в один из эстрадных летних театров.

И, о чудо! — я сразу узнал его, как только он появился на сцене. Это был он, тот самый конферансье, с тем же животом и лысой головой. Только венчик оставшихся волос был окрашен, и это стало особенно заметно при состарившемся лице.

Но он был так же нетороплив и начал с шутки, которую я, как мне показалось, где-то слышал. Тем не менее, из самых добрых чувств я рассмеялся и поаплодировал.

Но когда дело дошло до тещи, загорающей на курорте, я досадливо оглянулся вокруг. Зал ликовал. Факт, к которому можно относиться как угодно, но его нельзя не признать. Публика ожесточенно смеялась, а неподалеку от себя я увидел мальчика, хрюканье которого напоминало мою тогдашнюю реакцию. Не знаю, был ли сидевший рядом с мальчиком его отцом, но, увы, он тоже хохотал.

И я понял: такой тип конферансье и его манера шутить, по выражению Виктора Шкловского, обречены на успех. Меняются времена, и хотел бы сказать, что меняются люди, но их отклик на пошлость — вряд ли.

Уставшие от своих дел и быта, покупая билет на эстрадный концерт, люди, став публикой, хотят за свои деньги отдохнуть и развлечься. И когда им подсовывают повод, пусть даже пошлый, они, в массе своей, откликаются на него доброжелательно. И опять же, в массе своей, ведут себя так, как, наверное, не поступили бы порознь. Я могу понять их.

Но не могу понять актера, который выбрал себе занятие — говорить пошлости всю свою единственную жизнь.

 

24. Элеонора

В Москве, на Пушечной, в квартире этажом ниже нашего, жили очень милые люди — Зайцевы. Частенько они обращались к папе за советами по медицинской части, да и вообще с разными недомоганиями. Папа вообще всем в доме помогал, кто обращался к нему, и, разумеется, безвозмездно. Тогда врачи многое делали безвозмездно, хотя жили весьма скудно.

Зайцевы имели дачу в Перловке и неоднократно просили родителей позволить мне погостить у них летом, тем более что я хоть и не дружил, но был в приятельских отношениях с их двумя сыновьями — Виталием, старше меня года на два, и Костей, моложе на год. И вот в какой-то год, то ли 23-й, то ли 24-й, я к ним поехал.

Кроме хозяев дачи — Василия Ивановича и его жены, Нины Константиновны, всегда доброжелательных, и их сыновей, — на даче у них тогда жили девочка Галя, моложе меня на год, и немка, воспитательница детей, Цици-

лия Анардовна. (Мы называли ее между собой Кокардой.) Кроме того, там еще была крохотная такса, Элеонора. Вот об этой собачке и пойдет главным образом речь.

Мы встречались все вместе только за столом — за завтраком, в обед, в пять часов при чаепитии и за ужином. Все остальное время я и Костя бесновались вне пределов дачи, Галя существовала при немке, а Виталий часто исчезал в город, лишь иногда демонстрируя нам свое мастерство езды на велосипеде. Ну, а Элеонора, естественно, предпочитала наше с Костей общество.

Это было просто удивительно, что вытворял Виталий на велосипеде. Клал ноги на руль, ездил сидя на руле, а ноги ставил на седло, повисал над задним колесом, с риском для брюк. Он вспрыгивал на велосипед на ходу, сразу на седло и соскакивал назад. Подымал его на дыбы и ездил на одном заднем колесе, ну и не помню что еще. И все это создавало ему в наших глазах ореол существа почти фантастического.

Выбрав как-то укромное место, я попытался в одиночестве повторить хоть что-то из его репертуара. Но не умея даже ездить без страховки, я кончил тем, что рухнул и погнул рычаг педали. О царапине на ноге уж не стоит и говорить. Я сказал «в одиночестве»? Но надо ли говорить, что, само собой, во время этого эксперимента рядом со мной была Элеонора. То есть не вполне рядом, а вокруг. Она вертелась, сопровождая все радостным визгом, и едва успела отпрыгнуть, когда я, наконец, грохнулся.

Элеонора стоит того, чтобы о ней сказать подробнее. Она производила такое впечатление, точно состояла из трех разных собак. Морда — большой, зрелой собаки с мудро-внимательными глазами. Передние и задние лапы — явно от щенка. И, наконец, вихлястое, продолговатое туловище вообще не поймешь от кого, но судя по игривым движениям, от персоны не с лучшей репутацией. А все вместе почему-то напоминало карлицу, суетливо ковыляющую на кривых ножках, но с гордо поднятой головой.

Возраст Элеоноры был мне неизвестен, но, очевидно, она еще не растеряла иллюзий, ибо в каждом, кто

ласкал ее, видела существо достойное того, чтобы попытаться облизать с головы до ног. Стоило только поглядеть в ее сторону, как она немедленно, виляя своим длинным телом, подбегала к вам, доверчиво садилась у ног и требовательно на вас глядела. Затем с аккуратностью метронома ее хвост начинал отстукивать такт, частота которого, очевидно, выражала степень готовности услужить.

Если же вы проводили рукой по ее дрожащей спинке, то в ту же секунду она взвивалась вам на грудь с явным желанием облизать своим длинным языком ваше лицо. Вы загораживались, отбивались, но дело было сделано, импульс дан, и Элеонора, облизав попутно ваши руки, не успокаивалась, пока ее цель не бывала достигнута. Тогда она скатывалась и, сидя подле вас, всем своим видом показывала, что верноподданно готова к дальнейшему.

И вдруг Элеонора исчезла.

Немка хоть и не сказала этого впрямую, но всем своим сухопарым видом давала понять, что виной всему «этуот непослюшлий унд шалевливий малчк», то есть я, потому что именно ко мне почему-то Элеонора более всего льнула.

С самого начала, как я увидел Кокарду, у меня не вызвало симпатии ее вечно недовольное, без улыбки и вообще без всяких эмоций лицо. Серые волосы она причесывала так, что кок находился чуть ли не на темени. Ее платья всегда казались одинаковыми, наглухо закрытыми спереди и какой-то промежуточной длины. В ее фигуре я чувствовал странность, которую тогда не мог себе объяснить. Теперь знаю — она была абсолютно безгруда, так что без малейшего ущерба для своего целомудрия могла бы носить декольте любого размера.

Кстати, если уж говорить начистоту, то прозвище Кокарда дал ей я. И оно привилось настолько, что им стали пользоваться даже Василий Иванович с Ниной Константиновной, — не при Кокарде, разумеется. Однако, подозреваю, мое авторство каким-то образом дошло до нее, и это легло на меня пятном в ее глазах.

У Кокарды, кроме того, отсутствовало чувство юмора. Она совершено не в состоянии была понять разницу между преступлением и шалостью. А также не принимала в

расчет возраст провинившегося. Будь она судьей, то была бы способна отправить за решетку пацана, сдуру позвонившего в чужую дверь. Она не видела разницы между нами и Василием Ивановичем с Ниной Константиновной, от всех ожидая одинакового поведения.

Наши милые хозяева еще могли, пользуясь своим взрослым опытом, как-то избегать ее замечаний, но на нас они сыпались постоянно. Например, ко мне: «Не трогай зобак, он есть грязный». (Почему? А разве мои руки не грязней в десять раз?) Или к Гале: «Причешай волос. Девушк дольжен быть всейгда причэшн». (Всегда? Но так может говорить только женщина, не способная увлекаться.) Или: «Костя! Когда кушай, то молчай. Один малчк кушал унд разговар и удавилс». — «Подавился, Цицилия Анардовна». — «Да-да. Удавилс». (Ну и что? А миллионы мальчиков лопают и не давятся, хотя болтают с полным ртом.)

И так далее, в течение всего дня.

Она никогда не бывала огорчена или потрясена нашими поступками. Равным образом Кокарда не восторгалась и не радовалась проявлениям с нашей стороны доблести или трудолюбия. Она всегда находилась в состоянии безразличия, одинаково бесстрастно сообщая Нине Константиновне за обедом или ужином как хорошее о нас, так и плохое.

Со мной Кокарда говорила по-русски, так как я не являлся ее воспитанником. Но Костя и Галя были ее подопечные, и им приходилось иногда выслушивать все по-немецки. Из-за ее бесстрастия я никогда не мог понять, хвалит она их или ругает. Немецкие фразы, длинные и безостановочные, выскакивали из ее рта, точно телеграфные ленты из аппарата Морзе. В этих случаях мои коллеги по провинностям также должны были отвечать по-немецки, что они и делали, но немецкие слова выходили из их уст знакомыми и самодельными.

Однако вернемся к событию, потрясшему всех, — пропала Элеонора!

Это выяснилось утром, и хотя мы искали ее весь день, по всем местам, где она могла быть, собака исчезла. Я искал ее больше и жарче всех. И не потому, что Кокарда

задала мне во всеуслышание вопрос: «Может, ты опьять ходиль з Элеонор гуляйть за реку, где много дурной мальчишк?» — указав, таким образом, на возможную причину беды. А потому, что эта такса стала для меня, никогда не имевшего собак и не игравшего с ними, настоящим откровением.

Я всегда любил собак, и, кстати, они, наверное, это чувствуя, также ко мне тянутся. Но мама была против того, чтобы их заводить, и имела к тому основания: когда-то меня укусил фокстерьер.

Мне была сделана прививка, и я, судя по всему, не взбесился. Думается, не взбесился бы и без прививки, так как собака укусила меня без злого умысла, а за то, что я хотел привязать ей недостающий хвост. Тот хвост, которым я располагал, был из мочалки, фокстерьер же, как известно, не имеет ничего. Так или иначе, но раз собака может взбеситься и укусить, мать решила, что ее в нашем доме не будет. Поэтому я не знал прелести общения с собаками, пока не встретил Элеонору.

На следующий день мы тоже продолжали поиски, но безуспешно.

А на пятый Элеонора прибежала сама, тощая и дикая. Она шаталась, как пьяная, однако глаза ее глядели хоть и устало, но радостно.

Очевидно, она чем-то объелась и, как принято у собак, лечилась самостоятельно. Убежала в лес и там, найдя необходимую ей травку, поела ее.

А затем, выдержав себя на голодной диете, вернулась домой. То есть не причинила нам никакого беспокойства, кроме морального. Но разве могла она предполагать, что мы ее сильно любим? Теперь это было выяснено, и в день возвращения Элеоноре предоставили полную свободу облизать всех от головы до пяток. В этот день я убедился, что люди могут быть бескорыстно счастливы.

И только один человек — Кокарда — нашла повод прочесть нам нотацию: «Вот видишь, дьети, — сказала она, — как это плёхо есть что-нибудь любое. Не всей можно иметь так блягополучн кончица. Не надо только зейчас гладь этот зобак. Его надо тьепер мить, мить и мить!»

 

25. Апология лжи

Я никогда не лгал, будучи виноват, даже зная, что признанием навлеку на себя кару. Надо только уметь признаваться. Не вилять, а делать это твердо, чистосердечно, приводя все обстоятельства. И опыт показал, что тогда кара смягчается.

Где банка с вареньем? Да, это я залез в буфет, взял банку и очистил ее всю до дна. Но! Во-первых, я хотел, поначалу, только счистить следы варенья сверху. Во-вторых, подцепив сбоку совсем крохотный кусочек, я попробовал, не засахарилось ли оно. В-третьих, пришлось черпануть с той же целью поглубже, ибо стенка совершенно незаметно переходит в дно. В-пятых, мне показалось, что оно засахарилось, и я сделаю только доброе дело, если банку помою. А, в-седьмых, когда стал мыть, она выскользнула и разбилась. Ну и я, собрав осколки, выбросил их. Вот и все.

В результате, конечно, мне все равно попадало. Но меньше, чем если бы я, тупо глядя в одну точку, все отрицал или отмалчивался.

Более того, я иногда сам первый спешил сообщить родителям о происшествии до того, как они его обнаружат. Это также снижало накал страсти, да и как-то облегчало душу.

И еще. Я никогда не сваливал свою вину на других. У меня, возможно, не так уж много достоинств, но что есть, то есть, и я не намерен от них из ложной скромности открещиваться.

Зато с тем большим увлечением я лгал бескорыстно. Я уже говорил, что любил переиначивать прочитанное, а также увиденные фильмы или спектакли. Чехов, О’Генри, Марк Твен и Гюго вряд ли узнали бы свои произведения в моем изложении. Некоторые становились короче, другие длиннее, а иные получали даже совсем другое направление. И это распространялось не только на произведения искусства.

Скажем, я видел нищего на улице и, придумав ему историю, рассказывал дома как истинную. Так в Сто-

лешниковом переулке я неоднократно замечал высокую сгорбленную женщину в старомодном жакете. На голове шляпа с комбинацией лент и перьев. Лицо продолговатое, с тяжелым подбородком, и словно к чему-то прислушивающееся. В худых руках она держала открытой сумочку, куда каждый мог бросить милостыню. Она стояла обычно в одном и том же месте и пела фальшиво, но с большим чувством. Иногда так тихо, что только губы шевелились, а иногда вытягивала громкую ноту срывающимся голосом. Придумать, что она была некогда знаменитой оперной певицей — это лежало на поверхности. А почему потеряла голос? И вот тут понадобилась история, как после спектакля к ней ворвался ревнивый поклонник и, выстрелив в голову, задел что-то. Она осталась жива, но голос пропал. Ну, а затем врачи скорбно развели руками и, в результате, Столешников переулок. Не знаю, поверили ли дома в эту историю, но каждый раз, когда мы с мамой проходили по Столешникову, если женщина там стояла, мама всегда опускала ей в сумочку монетку.

Мои рассказы, как правило, потешали отца, но настораживали мать. Ей не нравились импульсы, которые заставляли меня лгать. Она не хотела понимать, что они сродни, наверное, тем, что заставляют писателя браться за перо, даже если его никто к этому не принуждает. Вернее, принуждение есть, но от него никуда не денешься, оно внутри тебя.

Прочитав в книге «1001 ночь» рассказ о молодом слуге, которого задешево продавали, так как у него был, по мнению хозяина, один недостаток — он врал один раз в год, — я почувствовал в этом парнишке родную душу. Возможно, на этом рынке меня вообще отдали бы задаром, а то и приплатили бы.

Так или иначе, но эта особенность позволяла мне не испытывать в школе затруднений с ответами, был я подготовлен или нет. Уже значительно позже, студентом, я должен был сдавать зачет по воинской подготовке. А именно — перевозку войск. Естественно, я даже не открыл устава, где все подробно было расписано. А потому на зачете, на вопрос о размещении собак, полагаясь на здравый смысл, ответил — хвостами внутрь. На что препода-

ватель, военный человек, не спеша вывел мне двойку и спросил: «Почему?» — «Тогда не покусают друг друга». Я ожидал, что он исправит двойку на пятерку, но, внимательно поглядев на меня, педагог тут же аккуратно сбоку, в скобках, повторил: «два».

Матушка, конечно, была права, когда считала, что эта особенность принесет мне немало неприятностей. Как и всякое свойство, не снабженное общепринятым плюсом, оно было обречено на осуждение. Но мама была не права, думая, что это предвещает мне несчастливую жизнь. Мама исходила, вероятно, из того, что счастье — это такое состояние, когда человека оставляют в покое.

За свою жизнь мне приходилось сталкиваться со многими представлениями о счастье. Ни одно меня не удовлетворяло, слишком субъективны. Их авторы искренно полагали, что высказанное ими годится для всех. Лучшим способом разубедить их было бы собрать и предложить свои рецепты друг другу. Возможно, тогда они поняли бы, что определению следует дать общий характер. Такое определение, впрочем, есть: счастье — это деятельность, сообразная с натурой. Но и оно грешит субъективностью. Во-первых, почему «деятельность»? Есть люди, для которых счастье совместимо именно с бездеятельностью. А, во-вторых, что понимать под натурой? Тело, душу, ум? Или все вместе? Но разве не бывает так, что тело довольно, а ум или душа страдают, и счастья нет. Не вернее ли сказать, что счастье — это состояние человека, при котором все в нем в согласии"?

Возвращаясь к главной теме, скажу, что я и был счастлив, когда безвредно врал в детстве, наталкиваясь при этом лишь на недоверие окружающих. Оно будоражило мою фантазию. И поэтому, например, я никогда не мучился над тем, с чего начать или чем кончить то или иное сочинение. С увлечением я хватал первое попавшееся слово, и всегда оказывалось, что это слово, подобно выдернутой пробке, открывает путь потоку слов, который, изливаясь на безропотную бумагу, обрывался лишь со звонком конца урока. Я ставил точку и сдавал сочинение с ощущением выполненной работы, другое дело,

что потом за эту работу я получал иногда красные вопросительные знаки и далеко не лучшую отметку. Но дело было сделано.

Вникая сейчас в мотивы моего пристрастия выдумывать, я нахожу там и милую моему сердцу лень. Лгать, конечно, тоже труд, но менее утомительный, чем изучать. Кроме того, изучая что-либо, обязательно со временем узнаешь, что оно опровергается новыми данными. Вымысел же, как показывает опыт, никогда не заведет слишком далеко от действительности. Даже самый нелепый.

Ложь позволяет экономить умственные силы. Кроме того, она помогает сглаживать шероховатости во взаимоотношениях. Амортизирует удары, неизбежно возникавшие бы, будь вы правдивы. Похожую мысль, кстати говоря, высказал в свое время Марк Твен. Наконец, ложь подобна резине. В наш век гуттаперчевых формулировок она незаменима. Поэтому она — любимое детище политиков. И она была бы всем хороша, если бы за нее не пришлось отвечать. Писателю — репутацией, политику — головой. Что справедливо.

 

26. Похвальное слово шпаргалке

Как я уже упоминал, преподавательница немецкого языка имела у нас прозвище Зигфрид. В то время на экранах шел немецкий фильм «Нибелунги», и героя звали Зигфрид. Ничего общего наша немка с ним не имела, она была добрым, милым, старым, очкастым, худым и болезненным существом. Но Зигфрид был у всех на устах, а она преподавала немецкий, вот и пришпилили — другой логики не ищите.

Она глядела на нас с грустью, когда мы не знали уроков или шумели. А так как мы именно этим и отличались, то радости ей с нами было мало. Зато ее личико просто сияло, когда мы вели себя пристойно и блистали знаниями — увы, это случалось очень редко.

Мы любили ее, но таковы люди: их надо с самого начала уметь держать в узде. (Да-да, я понимаю — не лошади. А все же!)

Зигфрид была требовательной, вернее, от всей души старалась быть таковой. Но она обращалась к нашему коллективному сознанию, а оно не действует, если за ним не маячит неизбежное наказание. Следовало обращаться к индивидуальному тщеславию, это иногда дает результат.

Она так горячо принимала к сердцу наши провинности, что, будь мы поумней, нам стало бы больно, глядя, как содрогается ее тщедушное тело. Наверное, она не годилась в преподавательницы. Мало любить детей и желать обучать их. Мало знать то, чему учишь. Надо еще уметь не замечать того, что не можешь исправить, переводить массовое явление в единичный случай и уж тогда обрушиваться на виновного, точно впервые эту вину заметил. И надо преподавать с таким видом, точно это делается, уступая желанию учащихся. Наконец, совсем хорошо придать своему изложению оттенок таинственности, секретности. Короче, многое надо уметь, чтобы быть хорошим преподавателем. Увы, хороший человек — не профессия.

Можно, конечно, брать систематической, непрекращающейся настойчивостью, характерной для немецкого характера. Но наша немка была еврейкой. Она ожидала от нас взрослого поведения, а обращалась как с детьми. Секрет же преподавательского мастерства или искусства, думается, в обратном: не упускать из виду, что перед тобой дети, но внешне обращаться к ним как к взрослым.

Какой смысл взывать к гражданским чувствам, сообщая о причастиях прошедшего времени, в то время, как класс занят изготовлением бумажных голубей, чтобы запустить их в рискованный полет.

За те шесть лет, что мы изучали немецкий язык, я не проник в него даже на сантиметр. Зато весьма квалифицировался в трудоемком процессе изготовления шпаргалок.

В классической поваренной книге мадам Молоховец сказано, что приготовление пищи начинается с выбора дров. Такой подход импонирует своим глубокомыслием и вызывает уважение. Мы понимаем — кулинар, который, ощипывая курицу, ломает при этом себе голову, на

каких дровах станет ее жарить, неспособен накормить нас плохим обедом. Он может вообще не накормить, но халтуры не допустит.

Вы спросите, к чему об этом? А к тому, что, приступая к изготовлению шпаргалки, я прежде всего думал о выборе бумаги, а также о персональной особенности Берты Самойловны, она же Зигфрид. В отличие от легендарного тезки, слабым местом ее была не спина, а глаза. Она была близорука и носила на своем длинном носу очки с такими стеклами, что казалось, будто ее глаза удваиваются. В результате вы видели по обе стороны ее носа два маленьких аквариума, за стеклами которых плавают две рыбки, глядя на вас.

Итак, было очевидно, что наша Зигфрид, в отличие от киношного, если и омывалась кровью дракона, то, вероятно, при этом зажмурилась, а потому ее уязвимым местом остались именно глаза. Но слух у нее, наоборот, был настолько обострен, что исключал всякую возможность подсказки или шелеста подсовываемой бумажки. Исходя из этого, и надо было решать проблему шпаргалки.

Резюмирую. Зигфрид, она же Берта Самойловна, она же Бертуха и просто Бертолет, была слепа, как летучая мышь, но остра на ухо.

Вот почему шпаргалка, которую я разработал, учитывала эти ее особенности. Разумеется, мне были известны конструкции, прикрепляемые резинкой изнутри рукава к локтю, а также сложенные гармошкой и закладываемые между пальцами. Я отверг их, равно как и те, что подкладывают в щель парты или пишут на ладони (незаметно при ответе у доски, но зато рискуешь быть унизительно разоблаченным). Все они имели свои достоинства, но и недостатки. К примеру, шпаргалка, приспособленная к парте, недурна, но достаточно вас пересадить, и вы, как Антей, оторванный от земли, становитесь беспомощны.

Вообще преподаватель при диктанте мог потребовать, чтобы на парте ничего не было, кроме ручки и листка бумаги. И так зорко следить за этим, прохаживаясь за вашей спиной, что пиши пропало.

Шпаргалка моей системы была проста и, не побоюсь сказать, гениальна. Именно при Зигфрид ею можно было пользоваться совершенно без риска. А суть заключалась в том, что я заранее на плотный лист бумаги (это важно — тогда наименьшая видимость) наносил еле заметно самым жестким чертежным карандашом (это также важно, по той же причине) тот текст из книги, который будет диктовать Бертолет. И тогда во время диктовки только и оставалось, что аккуратно обводить этот текст чернилами. Зигфрид, даже склонившись над вами, ничего не в состоянии была заметить.

Само собой, я поделился своей находкой с товарищами, и они приняли ее с энтузиазмом. Поэтому на контрольной мы все сосредоточенно скрипели перьями. Это показалось Зигфрид подозрительным, и она, снуя меж рядами, покашливала, стараясь понять, в чем причина нашего неожиданного трудолюбия. А когда раздался звонок и мы положили свои листки к ней на стол, она, растерянно протирая свои аквариумные очки, покинула класс, что-то бормоча себе под нос. Все ликовали!

Но увы. Моя шпаргалка обеспечивала успех лишь тем, кто либо без нее писал грамотно, либо незнание немецкого заменял пониманием психологии педагога.

Через несколько дней, на очередном немецком уроке, мы увидели, что Зигфрид, появившись с нашими листками, сердито бросила их на стол. Сухо отчеканивая наши фамилии, она раздала листки с отметками. Некоторые фамилии, и мою в том числе, она произнесла мягким голосом, — эти избранники заслужили хорошие отметки. Прочие же получили двойки.

Никто не бывает более возмущен карой, чем тот, кто ее заслужил, но уверен, что должен был избежать.

Объяснение последовало. Задрав голову и покашливая после каждой фразы, а также постукивая пальцем по столу, Бертуха объявила, что хотя те, кто получил плохую отметку, имеют всего одну ошибку, но то, что у всех она одна и та же, позволяет найти только одно объяснение: все списывали с одной шпаргалки. После чего она сделала паузу и добавила, что исключение составляют только Ася Величкина, Вадик Кидава и я. (Боже, в ка-

кую примерную компанию я попал!) Услышав это, я придал лицу выражение, которое, по моим понятиям, должно быть у отличника: скорбная скромность.

Я, конечно, знал, чем объясняется мой успех, и рад был, что замысел оправдался. А именно: обведя чернилами карандашные следы, я, сочтя, что абсолютно безгрешная работа из-под моего пера вызовет сомнение, обдуманно сделал две ошибки. Я исходил из того, что античная статуя с отбитым носом или без рук выглядит достоверней, чем если бы у ней все было в ажуре после того, как она пролежала несколько веков в земле. Мною руководило также начавшее созревать понимание того, что если хочешь выиграть главное, то иногда следует пожертвовать частностью. Мои товарищи, к сожалению, не поступили так же. Но почему они все сделали одну и ту же ошибку? Внимательно взглянув на свою работу, я понял, в чем дело. На том карандашном варианте, который я им показал, в одном слове над буквой «о» стояло нечто вроде двух точек. Это был случайный брачок бумаги. При обводке чернилами я на него не обратил внимания, и он у меня так и остался незаметным. Коллеги же, списывая у меня, решили эти точки воспроизвести, отчего у них вместо «о» получился ненужный «о-умляут».

Берта Самойловна пробыла у нас в школе еще недолго. Она все больше кашляла, и, боюсь, мы не скрашивали ей жизнь. Мы были бессмысленно, тупо жестоки, как бывают жестоки дети, не понимающие, что причиняют боль. Взрослые знают и наперед оценивают меру страданий тех, у кого они хотят их вызвать, стремясь угодить в самое больное место.

Как-то один из наших бумажных голубей, с кончиком в черниле, угодил в самое стекло очков Берты, оставив чернильное пятно. Она испуганно вскрикнула, не поняв сперва, в чем дело. И тут нам, наконец, стало стыдно. В классе несколько секунд стояла тишина, а Берта хотела было что-то сказать, но закашлялась и поднесла платочек ко рту. К счастью, прозвенел звонок, и она, ни слова не говоря, вышла. На следующих уроках уже никаких голубей не было. Но после летнего перерыва наша Зигфрид исчезла. Как оказалось, навсегда. Да, она не была педагогом. Ну, а кем были мы?

 

27. Заболели

В прохладный майский день 1927 года я заболел. Отец осмотрел меня, задумчиво погладил усы и сказал: скарлатина. И я был отправлен в Боткинскую больницу, расположенную тогда почти за городом.

За широким окном палаты синело небо и виднелась свежая майская зелень. Кроме моей койки, было еще три, но они пустовали.

На следующий день меня навестил папа. Он ласково потрепал мои горячие щеки и спросил: «Как дела, Малый?» Я потерся щекой об его прохладную руку и что-то пробормотал насчет книжек. «Книжки? Это можно. Только ты побольше спи».

Мне было непривычно глядеть на папу в белом халате, но он держался в нем свободней, чем в пиджаке. Папа побеседовал со своим приятелем, профессором Киреевым, главным врачом отделения, где я лежал. Киреев — худощавый, костлявый мужчина с пушистыми усами, хорошо знал папу еще со студенческих времен, в Гейдельберге. Они стояли рядом, два седоватых доктора, оставшиеся друг для друга все теми же молодыми буршами, и по тому, как они держались, видно было, что вернулись в свои студенческие времена.

Профессор Киреев подрагивал ногой, а папа покачивался с носка на каблук, и сразу же мне показалось, что их усы наклеенные, а седина искусственная, такое мальчишеское выражение было на их лицах. Они вполголоса болтали, похохатывая и поглядывая друг на друга с дружелюбием старых собутыльников.

Знал бы я, что вижу отца в последний раз и что менее чем через три недели он уже будет лежать на Дорогомиловском кладбище...

Отец подошел ко мне, потрогал мой лоб, взял за нос, покачал его и, слегка улыбнувшись, сказал:

Покажи язык. Я показал.

Кушать хочешь?

Хочу.

— Ну-ну. Хоти.

Посмотри ему горло, — сказал профессор Киреев.

Посмотри лучше ты, — покачал головой отец. И добавил: — Я у своих хуже вижу.

И это было правда. Отец никогда нас не лечил, всегда приглашал друзей, а они его — к своим близким. Волнуются, что ли?

Потом отец взял Киреева под руку, и они стали прохаживаться по палате, а высокая, молодая и краснощекая медсестра начала перед ними вертеться, делая вид, что поправляет на мне одеяло. Ее звали Оля, и это овальное имечко очень к ней шло, как и белый халатик, перехваченный в талии. Как вы понимаете, я уже почти успел в нее влюбиться и не скрывал, что ее присутствие мне приятно.

Отец еще немного поговорил с Киреевым и ушел. Как оказалось, навсегда.

А через день пришла мама. Папа, сказала она, заболел. И далее мне о нем начали говорить неопределенно, да и я скоро стал не в состоянии все воспринимать. Но это потом. А поначалу меня перевели в палату, где лежало человек десять взрослых — в то лето была эпидемия скарлатины, и большинство из них уже выздоравливало. А я почему-то слабел день ото дня.

Взрослые любили подсаживаться ко мне. Я рисовал их портреты, и они с радостным удивлением глядели, как под моим карандашом появляются их лица.

Я запомнил среди всех этих больных двух — высокого, плечистого красавца брюнета Громова и Сережу со странной фамилией Будьздорф, белесого, среднего роста, худого и горбоносого. Когда я совсем ослабел, они оба сажали меня к себе на плечи и так прогуливались по палате.

Громова навещала молодая женщина, и когда она приходила, они оба неловко глядели по сторонам. Громов при этом болтал ногой в больничной тапке и все расспрашивал, «как у нас там», «что наши». Женщина отвечала ему немногословно, тихо, и видно было, что им хотелось остаться вдвоем. После того, как она уходила, Громов обычно натягивал одеяло до носа и делал

вид, что спит. Но не спал. Просто лежал с закрытыми глазами и изредка глубоко вздыхал.

Что до Сережи, то он любил играть со мной в поддавки, и когда приходила мама, то бывал с нею весьма предупредителен, называя мамашей. Сережу никто не навещал, думается, ему было тогда лет тридцать пять, и, кроме скарлатины, не в порядке оказались еще и легкие. В его манере держать себя чувствовалось некоторое озлобление. Но со мной он был ласков, очевидно, зная истинное состояние моих дел.

А у меня менялось все к худшему. Болезнь приняла сложный характер, так что я был переведен в одиночную, узенькую палату. Моя койка стояла теперь у самого окна, и я видел пышную зелень. Май кончался, начиналось жаркое лето, и я чувствовал себя так, точно меня засунули в теплый палец перчатки. Моя болезнь протекала с осложнениями: одновременно на железы, суставы, почки и ожидали, что еще на уши. Все кости ныли, и я все время чувствовал себя бесконечно уставшим. Беда с почками огорчала тем, что лишала сладостей. А осложнение на железы было мучительно, так как мне непрерывно клали припарки — мешочки с льняным семенем. Их вынимали из кипятка, отжимали и, почти не дав остынуть, шлепали на шею.

Скоро я уже перестал различать цвета, и все стало казаться серым. Я лежал то со льдом, то с припарками, а в мое бедное тело постоянно впрыскивали камфару, и скоро у меня на руках и ногах не осталось места, до которого можно было бы безболезненно дотронуться.

Сначала я терпеливо сносил все уколы и с увлечением занимался скатыванием бинтов. Я даже придумал для этого собственную систему. Но постепенно меня так измучили, что я начинал беззвучно и бессильно плакать без слез при одном лишь прикосновении к себе.

Я умирал. Перестал понимать, когда сплю, а когда вижу наяву перед собой маму, сидящую рядом, и ее напряженные глаза и сжатый рот.

А в это время в соседнем корпусе умирал папа. И мать ходила от него ко мне и на мои вопросы: «Где же папа? Как он себя чувствует?» — отвечала: «Выздоравливает».

Что она говорила папе, если он спрашивал ее обо мне, я не знаю.

Как мне потом рассказали, у отца было рожистое воспаление, перешедшее в заражение крови. Сейчас его вылечили бы запросто. Но тогда спасти не могли. Папа сам щупал себе руки и лучше других понимал, что умирает. Устало откинувшись на подушку, он только и говорил, когда врачи пытались уколами ему помочь: «Дайте мне отдохнуть». И отворачивался от всех, кроме мамы, а ее держал за руку. Страшно, наверное, умирать опытному врачу, который все понимает. Кто его обманет, хотя бы в утешение?

Иногда я вдруг видел около себя профессора Киреева. Как потом рассказала мама, он так и переходил от отца ко мне.

Последние дни перед смертью папа уже не мог говорить. Он только безотрывно смотрел в глаза мамы. До последней своей минуты — он сильно и глубоко любил ее всю жизнь. Что он хотел ей сказать? Кто знает?

А потом, словно пленка покрыла его глаза, он тихо выдохнул и уже более не вздохнул.

Это все происходило почти рядом со мной, а я лежал полуслепой от жара и боли и спрашивал, почему мама опаздывает с очередным визитом.

Гроб с телом отца поставили в главном зале больницы, и когда настал день похорон, то оркестру разрешили играть, лишь когда отойдут от здания. Врачи боялись, как бы я не догадался. Они знали: достаточно самой малости, и мама лишилась бы еще и сына.

Наверное, так и произошло бы, но для коллег отца возможность вытянуть меня стала чем-то вроде выполнения также и своего перед ним долга. Я могу отплатить им за это только благодарной памятью.

Теперь мама на мои вопросы отвечала, что папе лучше и он поехал месяца на два отдыхать в санаторий. А в школе прошли совсем немного, и все учителя говорят, что я все это шутя нагоню. Что мы сняли дачу на Клязьме и там чудесный сад, весь в цветах. Она говорила, что я уже начал поправляться, а потому мне следует слушаться врачей, лежать спокойно и позволять себя колоть.

И сухой, мрачноватый Киреев, заходя ко мне, также пытался меня развлечь — то подмигнет, то сделает «козу», и это непонимание моей зрелости заставило бы меня улыбнуться, если бы я не забыл, как это делать.

Славная, веселая Оля вновь запорхала около меня, только иногда так продолжительно на меня глядела, что я уж начал подумывать, не покорил ли ее сердца. Сережа и Громов также захаживали, и хотя, когда я был в общей палате, Сережа свободно отдавал мне в поддавки двенадцать против одной, то тут он стал почему-то проигрывать, недоуменно пожимая плечами. Громов же таскал ко мне букетики, которые приносила ему подруга. Скоро они оба выписались, но иногда навещали меня, здоровые, пахнущие городом и необычные в своих костюмах, видневшихся из-под халатов. Все, кто меня знал в больнице, все лечили меня как могли. Возможно, это также помогло врачам. Я стал выздоравливать.

 

28. А папы нет

Болезнь прошла, и наступило длительное выздоровление. Болеть было тяжело. Но при самой тяжелой болезни одно облегчает: не чувствуешь времени. Изредка к тебе приходят люди, делают уколы, ставят градусник, снимают повязки и снова исчезают.

Когда человек начинает выздоравливать, на него словно наваливается то время, которого он был лишен. Оно тянется, унылое и однообразное, и дни так мало разнятся друг от друга, что кажется невероятным: неужели встанешь и будешь совсем здоров?

Но вот проходит время, и я уже могу сесть на белую табуретку в углу палаты. Потом постоять у окна, но недолго, потому что голубое небо становится розовым, облака накренились, и я опускаюсь на койку.

А через какое-то время мне дали кресло с большими колесами, и я, вращая их, могу прокатиться по больничным коридорам. Это занятие несколько разнообразит мою жизнь, в которой все остальное неизменно — и пища в том числе. Манная каша, бульон и кисель — все это когда-то поедалось нормально, теперь уже вызывает отвращение даже своим запахом.

Я ежедневно стал вычеркивать на бумаге дни пребывания в больнице. Постепенно силы прибавлялись, голос креп, и в голову начали лезть всяческие планы — дерзкие, фантастические, не чета тем, что взрослые составляют с учетом житейского опыта и почти никогда полностью не реализуют. Мои детские планы были лишены корысти, зато дышали тщеславием. Главное — не было сомнения в своих силах. Сохрани мы эту уверенность до зрелых лет, возможно, кое-что из своих намерений и осуществили бы.

Приближалось время выписки из больницы. Уже кончалось лето, и я не знал, что скоро кончатся и мои детские годы. В семьях без отца дети быстро созревают.

Что только ни придумывали мама и брат в ответ на вопросы о папе. Они говорили, что после санатория его отправили в длительную командировку, причем столь ответственную, что оттуда даже нельзя писать. И я, в 14 лет, верил этому. Порог детства ждал меня за порогом больницы.

Однако я уже стал ощущать в себе какое-то качественное изменение, возникшее, пока лежал в больнице. Я узнал, что такое умирать. Оказалось, что это совсем просто, если не зависит от тебя. Когда-то, давным-давно, я боялся смерти и готов был на что угодно, лишь бы покрепче зацепиться за жизнь. Теперь мне открылось: жить сложней, чем умирать. Жить — это значит неустанно что-то делать, читать, думать, писать, рисовать, бороться с болезнью, крепиться когда больно, терпеть, строить планы, мечтать и пытаться эти мечты осуществить.

Всеми обцелованный, я покинул больницу, и мы — мама, брат и я — переехали на дачу. И только там, спустя четыре месяца после смерти папы, моя многострадальная мать сказала, что отца больше нет. А брат заплакал.

Но я не поверил! Ни ей, ни брату! Я стал думать: а может, папа в отъезде, и их тоже почему-то обманули. Или командировка кончилась для него плохо, и они от меня что-то скрывают. Но время пройдет, и мы узнаем правду. И папа вернется. Я не мог примириться с мыслью, что не увижу больше своего отца НИКОГДА.

И только когда мы поехали на Дорогомиловское кладбище, где я увидал могилу с дощечкой, на которой было имя отца и даты: 1879—1927, я понял: все кончено. Отца больше нет. Ему было всего 48 лет, когда он умер. По нынешним временам — молодой человек.

Мы посадили у могилы тоненький прутик липы. Но он простоял там недолго. Скоро это кладбище ликвидировали, и мы перенесли прах на Востряковское кладбище.

На этот раз я участвовал в захоронении папы. А прутик мы вырыли и посадили рядом с новой могилой. Теперь это высокая липа с могучим стволом и широкой, раскидистой, полной листвы верхушкой. А в могильной ограде отец ныне не одинок. С ним моя мама и моя жена, с которой я прожил до ее смерти сорок три года. А неподалеку, на том же кладбище, вместе со своей женой, покоится и мой брат.

Сначала, посещая с мамой могилу отца, мы иногда заставали там его бывших пациентов. Брат в это время был в ссылке. Потом, когда брата реабилитировали и он вернулся, мы стали ходить втроем. Затем, когда умерла мама — вдвоем, с братом или с женой. А затем, когда и брата не стало, с женой и сыном. Потом, спустя годы, похоронив жену — только с сыном. Ныне же, когда сын уехал из страны, а одному мне ездить стало трудновато, я бываю там все реже и реже. Ну а затем... А затем будет то, чего не избежать.

 

29. Письменный стол отца

Тот письменный стол, за которым работал отец, после смерти папы мама передала мне. И ящики стола сразу заполнились моими легкомысленными вещами. Но верхний, левый ящик сохранил в себе все, связанное с отцом.

Вещи папы собрались туда, как собираются старые друзья, и не было в их компании ничего чужого, лишнего.

Многие из них впервые отдохнули в этом ящике, переместившись из карманов, откуда отец вынимал их для своей деятельной жизни.

Я открываю этот ящик, и мне начинает казаться, что раз вещи папы живы, то где-то жив и он сам. Откроет

дверь, войдет и, поглаживая усы, спросит: «Ну так как тебе, Малый, за моим столом? И вообще, что тут у вас слышно?»

В ящике лежат его бритвы — простая, студенческая в металлической коробочке, и докторская в кожаном футляре. Я вынимаю эту бритву из футляра, нажимаю на ее металлический хвостик, и из полированной костяной черной ручки встает сверкающее лезвие. Оно все же слегка потускнело, словно покрылось туманом времени и находится во сне.

А вот черный стетоскоп. Он вытерся в тех местах, где к нему прикладывалось ухо и пальцы папы, а с другого конца — тело пациента. Я прижимаюсь ухом к широкому концу, но ничего не слышу. Хозяин умер, и трубка молчит.

А вот молоточек, которым папа простукивал пациента. Стетоскоп и молоточек — два неразлучных друга. Они всегда были рядом во внутреннем кармане отцовского пиджака. Так же рядом они лежат и теперь в этом деревянном ящике письменного стола.

Дощечка с ремешком для правки бритвы, сургуч, резиновая печатка и давным-давно высохшая подушечка для нее, а также металлическая печатка для сургуча — прекрасные вещи доктора. На печатках инициалы и фамилия папы, он ставил их на свои рецепты.

А вот деревянный футляр с набором ланцетов и пинцетов. Словно миниатюрные ружья в козлах, лежат они в своих гнездах мал мала меньше, ныне бесстрастные, а некогда готовые к действию.

В другом деревянном футляре на лиловом бархате и под белой шелковой подушечкой покоятся аптекарские весы: желтые роговые чашечки на тонких зеленых шнурочках прикреплены к латунному коромыслу. А в углублении — набор разновесок.

Тут же лежит и листок календаря от 3 июня 1927 года — дня смерти папы, и, рядом, отцовские карманные часы.

Подержав каждую из этих вещей, я затем кладу их на место.

А вот в старомодном конверте выцветшая групповая фотография. Старинный автобус с кургузым радиатором и угловатым, открытым, как балдахин, кузовом. Он облеплен студентами в расстегнутых кителях и дамами в широкополых шляпах. На подножке стоит папа. Он без фуражки, китель его тоже распахнут, и в руках, как и у многих других, букет. Отец чуть сморщился от солнца, но я встречаюсь с ним взглядом и думаю, что и мне там было бы не скучно.

Но вот и Гейдельбергский диплом отца. На плотной, желтоватой бумаге крупным жирным шрифтом по-латыни изложено, что отец удостоен звания «Protector et Sanatus». А рядом — стопка тонких записных книжек по практической гигиене студента от седьмого до одиннадцатого семестров.

Далее, на тоже толстой, но белой бумаге с двуглавым орлом — диплом Императорского Харьковского Университета о том, что отец удостоен степени лекаря — папа окончил два факультета. На обороте же этого диплома напечатано Факультетское Обещание такого содержания:

«Принимая с глубокой признательностью даруемые мне наукою права врача и постигая всю важность обязанностей, возлагаемых на меня сим званием, я даю обещание в течение всей моей жизни ничем не помрачать чести сословия, в которое ныне вступаю. Обещаю во всякое время помогать, по лучшему моему разумению, прибегающим к моему пособию страждущим; свято хранить вверяемые мне семейные тайны и не употреблять во зло оказываемого мне доверия. Обещаю продолжать изучать врачебную науку и способствовать всеми своими силами ее процветанию, сообщая ученому свету все, что открою. Обещаю быть справедливым к своим сотоварищам врачам и не оскорблять их личности. Однако же, если бы того потребовала польза больного, говорить правду прямо и без лицеприятия. В важных случаях обещаю прибегать к советам врачей более меня сведущих и опытных; когда же сам буду призван на совещание, буду по совести отдавать справедливость их заслугам и стараниям».

Я не знаю, дают ли теперь молодые врачи по окончании такое же превосходное, благороднейшее Обещание. Тут все — за каждым словом — чувство чести и долга. Зная отца и мнение о нем его коллег, а также память пациентов, уверен — за всю свою недолгую жизнь мой папа твердо следовал этим заветам.

Передо мной пожелтевшее свидетельство об окончании уездного училища, которое получил 15-летний Иосиф Герш Аврум Котляр. Из свидетельства видно, что, будучи иудейского вероисповедания, он был освобожден от вкушения мудрости Закона Божия, а в прочих предметах показал разные успехи — отличные по арифметике и географии и только удовлетворительные в чистописании и черчении. Увы, до последних дней почерк отца не отличался изяществом, о чем свидетельствуют несколько рецептов, которые я нахожу здесь же. (Впрочем, неразборчивость врачебных рецептов уже давно стала притчей во языцех.)

И еще уйма разных билетов, свидетельств и удостоверений. Казалось бы, некоторые готовы рассыпаться от одного прикосновения. Но нет, живучи, причем настолько, что даже намного пережили своего хозяина.

А вот журналы со статьями отца, его брошюры и книжечки. И, наконец, газеты и медицинские журналы с некрологами и извещениями о его смерти. Одно из этих извещений подписано женой и сыновьями. Но один из сыновей — я — лишь придя на кладбище, поверил в потерю отца.

Вскоре после переноса праха на Востряково мама установила на могиле папы черную гранитную глыбу с вделанной в нее фотографией отца. А ниже вырублена надпись — последняя на земле вывеска доктора.

Потом к ней присоединилась и фотография мамы.

Некогда на этом кладбище можно было при входе видеть старика, которого кто хотел приглашал пропеть еврейскую молитву над могилой родного человека. Пропел у моего папы и он.

Не знаю, может быть, это мне так только кажется, но когда прихожу на кладбище и гляжу на родные лица, то вроде опять чувствую себя мальчиком, которому есть

в чем отчитаться перед родителями. Именно там, на кладбище и возникает мысль, что многое, казалось бы, забытое в жизни, иногда возвращается, и начинаешь понимать то, чего не понимал и не чувствовал в свое время. Но поздно...

Когда брат вернулся в Москву и ему надо было обзаводиться, я передал стол отца ему. Но личные вещи папы, о которых шла речь выше, оставил себе, и они вместе с бумагами отца хранятся у меня в секретере, стоящем за спиной. А фарфоровый слоник, который стоял у отца на столе, — всегда у меня перед глазами, на книжной полке у письменного стола. Так что когда пишу, нет-нет, да поглядываю.

 

Что было дальше

 

1. Выбор

Жизнь без отца продолжалась. Брат, окончив Автотракторный институт имени Ломоносова, уехал работать в Сталинград. Он мог бы остаться в Москве. Брат учился отлично и на практике показал себя превосходно, так что на него была заявка из профильного НИИ и предложения с кафедры остаться в Ломоносовском. Но в это время началось строительство Сталинградского тракторного завода, первенца пятилетки, и брат загорелся поехать туда. Преодолев все препятствия, в том числе и просьбы мамы, он уехал. Хотя там ему пришлось начать не инженером — все только строилось, — а сперва монтажником, затем, по мере поступления оборудования, наладчиком, и только потом инженером-технологом.

Мы остались с мамой вдвоем, она продолжала преподавать, и на нее навалились еще и обязанности главы семьи. Она продолжала заботиться обо мне, однако теперь это проявлялось скорее по-мужски. Спрашивала, советовала, но уже за несмышленыша меня не держала. Да и я повзрослел. Обедал то дома, то где придется, в какой-нибудь столовой. Мамы на все не хватало. И хотя она не говорила, но чувствовалось — ее грызла обида на несправедливую судьбу папы.

Ну а я, окончив школу, знал одно: в землеустроители (такой был у школы уклон) не пойду. И музыкантом не стану. Через год после смерти отца я свернул занятия музыкой. Чтобы профессионализироваться как музыкант, надо иметь призвание. И в художники не пошел: понял, что рисование — вторая страсть. А первая: писать, писать и писать.

Однако пришла пора выбирать профессию, куда идти учиться дальше. И на семейном совете, в один из приездов брата, было решено: писать — дело, конечно, хорошее, но неверное. А чтобы кормило, надо иметь верную профессию. И это, как сочли мама и брат, инженерия.

Самая верная для меня дорога — идти в тот же Ломоносовский. Там о брате хорошая память, глядишь, и ко мне отнесутся при приеме по-доброму.

«Учись на инженера и пиши свои рассказики, кто тебе мешает? А если действительно откроется у тебя серьезный талант — пробьешься. Парень ты способный, институт окончишь, наверное, неплохо, профессию получишь крепкую (инженеры тогда были в чести), так что, стоя на этой прочной платформе, тебе и пробиваться будет легче. Да и опыт технаря пригодится. Для писателя нет лишних знаний — все хлеб».

Вот так, примерно, говорили мне мама и брат.

Так что я подал документы в Ломоносовский. Брат вернулся к себе на СТЗ. Да и мать успокоилась.

И на самом деле, сдать вступительные экзамены для меня не представляло труда. Никаких, правда, скидок мне не делали, моя фамилия не произвела никакого впечатления на замотанных преподавателей, торопившихся скачать поскорее экзаменующихся и хоть немного передохнуть перед началом занятий.

Это уже потом, когда занятия начались, кто-то меня спросил: не брат ли я того-то? — «Брат». — «А где он сейчас?» — «Ну-ну. Жаль. Отличный был студент. Как же это его туда запрягли?» — «А он сам, добровольно». — «Добровольно? (С сомнением.) Ну-ну. Жаль, в Институте не остался». Вот такой разговор действительно был.

Об его жизни в Сталинграде, моих приездах к нему, и чем все это кончилось, я расскажу потом. Сейчас лишь замечу, что лучше всего о моих первых годах пребывания в Институте поведают, пожалуй, отрывки из писем, которые я писал ему в Сталинград.

 

2. Письма к брату

 

Год 1930. Мне 17 лет, брату — 22. В этот год я кончил школу и поступил в Ломоносовский. Однако перед началом занятий полагалось пройти военный лагерный сбор. Вот об этих-то лагерных занятиях и письмо:

Москва. 25.09.1930.

Здравствуй, Нолька!

Приехал 20-го вечером из лагеря. Не писал тебе больше по лени. Муштровали нас там, заставляли чистить старые, испорченные винтовки и трепать собственные подметки. Жили мы сначала в бывшей конюшне, пол которой, наверное, навсегда пропитался лошадиной мочой. Поэтому спать приходилось при открытых воротах, несмотря на холод. Там мы жили три дня. Потом нас перевели в рассадник для клопов, которых мы и откармливали остальные 17 дней. В результате 27 больных, которых пришлось увезти из лагеря, и множество чихающих, сморкающихся, кашляющих, которые оставались до конца. Я, к счастью, не был в числе первых, но оказался среди вторых.

Кроме уроков военной муштры («выше голову, тверже печатай шаг»), были занятия по освоению оружия («чтобы снять головку затвора, надо мякотью большого пальца левой руки надавить на рукоятку стебля затвора и одновременно большим и указательным пальцами правой руки, справа налево отвинчивать головку затвора»).

20 сентября кончился этот рай на земле, 21-го был выходной, а 22-го с 8 утра я начал заниматься в Институте. Больше писать не о чем. Целую.

А вот из письма за 1931 год. Дело близится к летним каникулам.

Москва. 22.6.31.

Дорогому Нолястику привет!

Прежде всего, если я тебе скажу, что в одной моей руке перо, в другой бутерброд с маслом по десять рублей за фунт на рынке, в глазах полное отсутствие всякого выражения, а левый полуботинок жмет в мизинце, то ты вполне сможешь нарисовать себе картину, бывшую в

момент начертания сих строк. Кроме того, мне хочется сообщить тебе, что у меня сейчас настроение, которое можно кратко охарактеризовать так: эх, прокатиться бы по маршруту Москва—Сталинград...

Следующее — ко дню его рождения (23 марта).

Москва. 17.3.32.

Во-первых — с днем рождения поздравляю! А во-вторых... Я представляю себе: Сталинград, Тракторный завод, Верхний поселок, дом 525, квартира 10. На входной двери бумажка: «Инженер Э.И.Котляр». Сбоку карандашом на двери неприличная надпись.

Справа, как войдешь, прямо — уборная. Сбоку — навалено галош, за дверью шумно. Это справляют твой день рождения. Но веселие деланное. Килька на столе грустно капает из жестянки маслеными слезами на газетину. Стены тупо смотрят белыми пятнами от зубного порошка. А причина унынию — отсутствие из Москвы моего письма. И вдруг: «Та-та-та...» Стук в дверь. Все хором: «Войдите!» Это почта. И вот уже конверт бесстыдно слетает, обнажая мой характерный почерк, вызмеившийся на бумаге.

Стоит ли говорить о той радости, которая овладевает всеми? Новорожденный, 24-летней рукой вдохновенно откинув со лба пышную шевелюру, декламирует вслух мои строчки. Все рады. Веселы! И даже килька сладострастно улеглась на бутерброд, истекая маслом. Посылаю к письму 25 шлепков. 24 — так себе, но 25-й — задаток!.. Ну уж ты знаешь, какая у меня легкая рука. Целую...

Через три месяца в Институте наметились перемены, и о них — в письме:

Москва. 20.6.32.

О себе. Расскажу по порядку.

1930 год. Дни бегут, как театральная публика за галошами — в беспорядке. Я — автоконструктор.

1931 год. Слух ползет, как вша по шелку, — в Институте организуют отделение холодной штамповки.

1932 год. Март. Нашу группу переводят в это отделение. Я — холодный штамповщик.

Апрель. 1—5 — подавленное настроение. 5—10 — сугубо подавленное. 10—15 — чрезвычайно подавленное. 15—

20 — просто давленное. 20—25 — бессмысленно неопределенное (чуть-чуть давленное). 25—25 — надеждливое (от слова «надежда»).

Май. Слухи о реорганизации Института в Военную Академию. Вся студенческая масса в детском неведении.

13 мая. Группу опять переводят на автоконструкторское отделение. Я — автоконструктор. Остальную часть мая учимся внешне спокойно, если только не считать нервного подергивания лица и пляски святого Витта конечностей.

Июнь. 2-го на стене приказ о зачислении большинства студентов в Военную Академию. Я — будущий военный инженер. Вот и все, что могу тебе сообщить. Думал отделаться в письме поклоном, но один из студентов сказал: «Это всякий дурак так может. На что я, — говорит, — женатый человек, что с меня взять, и то считаю: надо подробно написать».

После поступления в Академию милитаризовался и стиль письма:

Москва. 1.1.33.

1. Здравствуй.

2. Обстановка. Зачетная сессия начнется с 1.1.33 и до 18.1.33. С 18.1.33 — отпуск. На время отпуска — пребывание в Сталинграде.

3. Приказ по СТЗ, дому 525, квартире 10.

На основании вышеизложенного подготовить встречу на вокзале согласно телеграмме о выезде, своевременно высланной из Москвы. Обеспечить пищевым довольствием и квартирой. Организовать досуг, не лишенный посещения зрелищных предприятий. Директору завода о приезде не сообщать. Ответственность за исполнение вышеперечисленного возложить на инж. Котляра Э.И. По приезде в г. Сталинград инж. Котляру Э.И. об исполнении доложить мне лично. Подпись...»

Отдохнул у него неплохо. Вернулся в Москву на учение. Следующее письмо без даты было послано, очевидно, ближе к лету. Я ему писал редко, но его упрекал в том же. Вот это письмо, подражание древнегреческому:

Внемли, презренный, промыв загрязненные уши,

Благоговейно прислушайся к гласу премудрого брата.

Музы слетелись ко мне, разевая широкие пасти.

В сих неразборчивых строчках скрыты великие мысли.

Есть Сталинград, городишко на берегу Волги,

Грязная Волга течет, испражняясь на берег.

Верст пятьдесят минус тридцать вверх по течению Волги,

Выстроен чудо-завод тракторов-землепашцев.

На сем заводе работают скромные люди,

Их обучил Институт Ломоносова Миши.

Редкие пишут посланья они своим мамам и братьям,

Краску стыда мы не видим на их твердых скулах.

Море волнуется, комкая в панике воды,

Мама и братик волнуются точно как море.

Ну и так далее...

И, наконец, еще одно — ему уже 27, а мне 22.

Москва. 18.3.35.

Если ты ничего не добился до 30 лет, значит, ничего не добьешься. (Английская пословица.)

Привет дорогому брательнику в день его двадцатисемилетия!

Привет и поздравление. 27 лет — это не всякий имеет. И ты добился немалого, но я жду от тебя еще большего. Как говорит другая английская пословица: «Одному удается украсть лошадь, а другой не решается посмотреть на нее через забор». Фигурально выражаясь, лошадь ты еще не украл, но из-за забора на нее уже поглядываешь. А я желаю тебе — табуна. Письмо это пишу в чрезвычайно напряженной обстановке. С ближних позиций кинжальным огнем трещит какая-то певица по радио. С дальних позиций (из другой комнаты) раздаются залпы мамочкиных окриков на тему, что раз я долго пишу, то вряд ли что-то путное. (Замечание, впрочем, резонное.)

В апреле у меня последняя зачетная сессия, а затем дипломная практика. Тогда напишу подробнее. Крепко тебя целую.

А летом 1936 года я поехал к нему, и далее произошло то, после чего дураковаляние в письмах кончилось. Об этом — позже.

 

3. Имени Ломоносова. И погоны

Но вернемся к тому времени, когда я, продолжая традиции семьи, поступил в Автотракторный институт.

1930 год и впереди... О, впереди бесконечность. Вокруг меня новые люди, и хотя учение продолжается, но все это уже совсем другое, и педагоги иные, и обстановка — все другое.

И, прежде всего, я едва ли не самый молодой на курсе. Мне всего 17, а среди студентов нашей группы есть даже женатые. Или, во всяком случае, имеющие кого-то более или менее рядом, и менее или более постоянное.

Что до умения, есть предметы обычные — начертательная геометрия, английский язык, но начались и специальные. А педагоги отличаются от школьных тем, что никакого оттенка воспитательности в их отношении к тебе нет. Педагог вызывает, ты отвечаешь, и все. И у него складывается твоя репутация. Но он вовсе не уговаривает ее улучшить. Ему, строго говоря, на тебя наплевать. Ему важно изложить предмет, ответить на вопросы и проставить отметки, выявляющие усвоение. Ну, разумеется, он заинтересован в понимании, но вообще, а не в частности тобой. И никаких Коля, Петя, Миша. Всех по фамилии.

Есть, конечно, исключения. Например, преподавательница английского Александра Григорьевна Милашевская. Весьма миленькая и кокетливая женщина. Она сразу установила с нами особый, личный контакт. Добиваясь от нас правильного произношения, она бесспорно выделила некоторых из нас, заставляя складывать губы и прикладывать язык к нёбу так, а не иначе. И очень симпатично показывала — как. Некоторых она даже приглашала к себе домой (группой, само собой, человека три-четыре), где это произношение мы и отрабатывали. Я было подумал: чего это она, ведь старуха — ей уже 36 лет. Но это только для меня она была старухой, а кое-кто воспринимал ее совсем иначе и млел, когда она подходила к нему.

Так или иначе, но занятия английским у нас выделялись успешностью. В частности, я им обязан тем, что когда потом ездил в Англию и США, то сравнительно свободно понимал и говорил. И даже теперь, хотя уже давно нет никакой практики, с грехом пополам, а как-то по-английски могу балакать.

Были у нас, разумеется, и такие предметы, как диамат и истмат, которые я тянул, при моей тупости к политике и философии, только с помощью зубрежки. А на политбоях — была тогда такая форма вовлечения студентов в общественную жизнь, когда две группы публично шпыняли друг друга вопросами из текущей политики, — так вот на этих политбоях я бывал неизменно «убит». Зато по прочим предметам, в том числе и специальным, даже самым сложным, как, например, сопромат, столь же неизменно имел отличные оценки. И действительно, они давались мне легко.

Ну, а как личная жизнь, спросите вы меня? Или, если не спросите, так подумаете. А она шла своим чередом. Нет, это были не некоторые наши студентки — они почему-то воспринимались как бесполые. По той же, возможно, причине, по которой танцор, крутя перед собой балерину, подкидывая или вообще волоча до седьмого пота, перестает видеть в ней женщину. Пример, может, не абсолютно точный, ибо случались и у нас романы, но все же достаточно верный.

Спрашивается, так кто же? Сейчас, по прошествии длительного времени затруднюсь ответить.

А, вот вспомнил. Одну заметил на отдыхе. В волейбол играла. После игры — то-се, разговорились, ну и встречались некоторое время. Потом, через несколько лет встретил и подумал: что я в ней тогда нашел?

Другую увидел в трамвае. Очень хорошенькая. Но ехал по делу, надо было выходить, и потом всю дорогу досадовал: мимо носа этакое проехало. А на обратном пути сел в трамвай и гляжу — она! Ну, сами понимаете, такое пропустить было нельзя, тем более и она в тот раз меня приметила, ждала дальнейших шагов, а я вдруг вышел. Подплыл к ней и был принят снисходительно. Ну и опять это длилось какое-то время, пока слишком энергичный

напор с одной стороны (ее) не вынудил другую сторону (меня) постыдно смыться, ссылаясь на занятость. Хотя, кстати, ссылка была справедливой.

Дело в том, что где и чем бы я ни был занят, институтом или не институтом, но в голове всегда гвоздем торчала дума об очередном рассказе. Я все время что-нибудь да писал. Почти все из написанного я потом, к счастью, уничтожил. Но иногда замыслы требовали осуществить их в новом варианте, который, как мне казалось, будет наконец «то самое». Вот для этого тоже нужно было время. Я написал «тоже», но по своему личному ощущению, это было не «тоже», а самое что ни на есть аппетитное время. И его жалко было расходовать даже на весьма привлекательные создания с гибкой фигуркой и вроде бы загадочными глазами. А ничего загадочного, как приглядишься. Просто бьют в одну точку и, пропуская мимо ушей твои умные рассуждения, склоняют тебя к тому, чтобы ты разрешил им сесть тебе на шею.

Ну а потом, как я уже отмечал в письмах, нас перевели в Военную Академию, заново созданную, бронетанковую. Так что мы все надели военную форму, затянули ремни, перекинули через плечо портупеи, и от этого наша неотразимость в глазах женского пола, естественно, возросла, и активность того же пола также. Но появилась необходимость ездить вместо Благовещенского переулка в центре Москвы — в Лефортово; это намного дальше и отнимало больше времени. И еще — пришлось носить головной убор (фуражку — для отдачи приветствий на улице), чего я не любил. Не терплю никакой тяготы на голове и руке, даже наручные часы дома всегда снимаю.

Из нас, ломоносовцев, был организован промышленный факультет, который опекал Наркомтяжпром. Зато по окончании Академии мы должны были стать снова гражданскими и идти работать на гражданку, а не по военному ведомству. Несколько студенток, которые с нами перешли, также стали при портупеях, ремнях и сапогах, из-за чего, в наших глазах, потеряли женственность. Так что за ними, в свободное от учения время,

ухлестывали не мы, а слушатели военных факультетов — командного и эксплуатационного.

Например, слушатель командного факультета Черняховский (да-да, тот самый, будущий полководец на войне) дежурил в коридоре около нашей группы, поджидая слушательницу Майку Топоркову. А слушательница из другой группы умудрилась выйти замуж за начальника эксплуатационного факультета генерала Илюхина. Уж не помню, по ком страдал слушатель командного факультета красавец Орловский, потом ставший зам. начальника Академии и генералом, но кого-то выстрадал, это факт.

Нас теперь называли слушателями, а не студентами (считая, очевидно, что именовать академиками преждевременно). А вообще учиться в нашей Академии (позже — имени Малиновского, а тогда — имени Сталина) считалось почетным. Так, вместе со мной ее закончили сыновья Осинского и Свердлова, а когда я уже кончал, поступил сын Ворошилова (приемный, как будто). Для него в раздевалке, вернее, для его шинели, чтоб не спутали, вбили специальный гвоздь, и рядом сидел охранник (стерег шинель).

Кое-кто из наших штатских педагогов также перешел в Академию. Но будучи всю предыдущую жизнь гражданскими людьми, они выглядели в военной форме нелепо. Она сидела на них, по нашим неприхотливым остротам, «как лошадь на седле коровы». За качество шутки не отвечаю — общественное изделие.

На преподавательниц, слава богу, форму не надели, и они на общем фоне от этого только выиграли. Некоторым удалось даже свершить матримониальную карьеру: выйти замуж за генералов из руководства Академии.

Я не утерпел и стал публиковать фельетоны под прозрачным псевдонимом «Некотляр» в нашей многотиражке. Это хоть и дало мне популярность, но вызвало повышенную требовательность педагогов. Однако я учился с удовольствием и по предмету «тактика», которую вел военный преподаватель, единственный на всем промышленном факультете (гражданском!) получил «5».

Окончил я Академию вторым, и мой дипломный проект так одобрили, что пришлось показательно его по-

вторить перед командующим бронетанковыми войсками Халепским. Он специально приехал на наш выпуск в 1935 году. Причем отвечал я, по его указанию, по-английски.

После чего мне сделали предложение остаться в кадрах, сразу получить повышение в звании (две «шпалы» — майора; а я и так уже имел одну «шпалу» — капитана, это получили немногие, остальные — «кубари») и высокий по тем временам оклад — 200 рублей. Место работы — танковый полигон в Кубинке.

Но я отказался. Воспользовался правом вернуться в штатское состояние. На меня уже была заявка по линии Наркомтяжпрома — в НАТИ, Научный Автотракторный институт, на оклад 90 рублей.

В мозгу у меня сидело только одно: максимум свободы, чтобы писать! В Академии мне предлагали остаться на кафедре и рисовали чарующее будущее: адъюнкт (одно слово чего стоит!), кандидат, доктор и звания, звания. При условии, разумеется, в погонах. Но и тут я отказался. Свободы хотел, свободы!

Что-ж, попав в НАТИ, я ее получил. В той мере, в какой это у нас было возможно. А вот в какой именно, будет видно из дальнейшего.

 

4. Лихие боры

НАТИ находился в Лихоборах, и поездка туда — метро, электричка, переход от станции по полю в Институт — отнимала полтора часа в один конец. Итого три часа на дорогу. Чтобы не терять время, я брал в голову задачу: обдумывал ту или иную ситуацию для очередного рассказа. И, вернувшись вечером домой, сходив в магазин купить продукты и поев, мог сразу сесть за стол — вывалить все, что накопилось и наработалось в голове.

Я чуть не забыл сказать, что умудрился в 1936 году жениться. Очень, очень милую девушку я заприметил, когда вечером работал в Ленинке. Она стояла на хорах, очевидно, отдыхала, а я, находясь внизу и оторвавшись от книг, понял, что мне тоже необходимо немедленно отдохнуть, причем, само собой, также на хорах.

Ну, а остальное, как говорится, было делом техники. Девушка вблизи оказалась еще милей. Когда она собралась домой, мне вышло с нею по дороге. Так я сказал. Только проводив ее аж до Банного переулка, а это тогда был самый конец проспекта Мира, у Рижского вокзала, только тогда я открыл ей, что живу в самом центре, на Пушечной. И топать мне потом пришлось не менее часа хорошим ходом. И в дальнейшем не один раз. Пока она не вышла за меня и не перебралась в нашу квартиру.

Но это так, попутно. Чтобы было ясно, почему у меня до женитьбы после работы имелось два маршрута: домой (к маме) или к Тане — так ее звали.

Мама после событий, о которых пойдет речь ниже, стала прихварывать. Ее начала одолевать болезнь Паркинсона, дрожали руки и ноги. А потому необходимые покупки стал делать я. Так вот, чтобы не терять времени в очередях, я и там старался использовать его для дела. Проверял свое умение угадать живую речь. Я думал: спрошу-ка этого о том-то. Судя по его виду, он должен ответить так-то. И постепенно, все чаще, начал угадывать ответы почти дословно.

После ужина я садился писать (если не шел в библиотеку) и работал до двух ночи. Потом спал до семи утра. А в семь мама с трудом будила, и не дай бог, если она делала это без пяти семь. Я с алчностью вырывал эти пять минут и, представьте, тоже спал! Ну, а потом завтрак, бегом в метро и — все было рассчитано по минутам — попадал как раз к отходу электрички.

Вы можете спросить, а почему бы ни записать все, что накопил по дороге, в НАТИ, севши там за стол? Ведь никто ко мне в бумагу не заглядывал, мало ли что я пишу. Однако я не поступал так не столько из порядочности, сколько из пижонства — сам перед собой держал фасон. Даже не позволял себе на работе о литературных делах думать.

А работа в Институте шла своим чередом, и я стал сначала руководителем группы, а затем образовал собственную лабораторию.

Не буду морочить вам голову наукой, скажу лишь, что это было создание теории и расчета пространствен-

ной несущей системы автомобиля. То есть, попросту говоря, его корпуса. Перед войной первые автобусы вагонного типа и джипы нашего производства были сделаны уже с учетом моих расчетов.

Литературная работа тоже двигалась. В том смысле, что я писал ежедневно, с перерывом разве что на один вечер в неделю. Но мне захотелось понять, чего стоят мои рассказы. Поэтому я подал заявление в Вечерний литературный институт, который находился на Тверском бульваре, 25. Написал зачетную работу, и меня приняли. Я попал на семинар профессора Тимофеева Леонида Ивановича, и это стало одной из самых больших удач в моей жизни. Более талантливого педагога я не видел. Его лекции было наслаждением слушать. А критические замечания на мои рассказы он делал с такой точностью и юмором, что я выходил от него не только не раздавленным, а с желанием немедленно сесть за исправление, пока не улетучился прилив сил.

Через некоторое время на нашей очередной встрече Леонид Иванович сказал: «Знаете что? Вам не нужен этот литинститут. Он ведь дает только образование. А писателем, у кого нет дара, сделать не может. У вас дар есть, образование тоже, а времени из-за научной работы мало. Вам просто надо писать и писать. И приходите ко мне домой — мы живем рядом. Буду читать и отмечу, что, с моей точки зрения, не удалось. Как вам это подходит?»

Подходит ли это мне?! Да я буду счастлив так поступить! С тех пор так и повелось. Я приносил ему написанное, общался с его славной женой Софьей Ивановной и детьми, Олей и совсем маленьким Леней, или Лютиком, как его все звали. А главное, выслушивал разносы Леонида Ивановича.

Один из секретов его метода, как я позже понял, заключался в том, что в каждом моем рассказе он, кроме уймы недостатков, находил обязательно что-то хорошее. И всегда конкретно говорил, почему то плохо, а это лучше. Подозреваю, что и отмеченное с плюсом тоже было не ахти каким, а Леонид Иванович выделял его из педагогических соображений. Но — действовало. И постепен-

но мои рассказы стали его удовлетворять. Л.И. был стиховедом, а потому особенно чувствительным к слову, к музыке речи и, хочу надеяться, привил эту требовательность и чуткость мне. Так или иначе, я стал регулярно носить ему мои работы, и это продолжалось с перерывом на войну, когда я был на фронте, до самой его смерти в 1984 году. То есть почти 50 лет.

Пришло время, когда Л.И. посоветовал начать толкаться с рассказами в печать. Как стиховед и ученый, Л.И. не мог оказать мне тут поддержку, да я бы таких его хлопот и не допустил: мой единственный и любимый учитель был инвалидом. С детства, после полиомиелита, у него были парализованы ноги, и он передвигался либо на костылях, либо в коляске.

Да и вообще я считал, что всего должен добиваться сам. Вот и начались мои хождения по редакциям, которые продолжались пять лет.

Однажды — в конце 1940 года — Л.И. мне сказал, что в «Огоньке» появился новый редактор, талантливый Евгений Петров — попробуйте-ка к нему. Я попробовал. И — успешно. Рассказы начали печатать.

Пошли рассказы и на радио. Их стали читать отличные артисты: Каминка, Плятт, Осип Абдулов и другие.

Но я взял псевдоним, чтобы эти публикации не помешали пребыванию в НАТИ.

А там все шло своим чередом. Пока неожиданно для нас, зайдя утром воскресного дня 22 июня 1941 года в Мосторг и поднявшись на 4-й этаж, я, как и все толпившиеся в магазине, не услышал по радио запинающийся голос Молотова.

Война!..

И хотя я как научный работник имел броню, но на следующий же день отправился в военкомат и получил назначение в Орел. А жену отправил в НАТИ с заявлением, что ухожу на фронт.

Попрощался с мамой, с Леонидом Ивановичем, послал письмо Ноле, и Таня проводила меня на вокзал. Ну а дальше — для меня — из Орла в Майкоп, из Майкопа в Сталинград, где я умудрился написать свою первую пьесу «Мефистофель», из Сталинграда в Москву. Для

мамы и Тани — эвакуация в Уфу. А для всех — ужас, потеря близких, разруха, ну и все прочее, что терпит страна, когда война происходит на ее территории.

Чтобы не прерывать повествования, я прошелся от 35-го года до 41-го. А теперь вернусь к 36-му году, когда в очередной мой летний приезд к брату в Сталинград, в отпуск, произошло событие, ударившее по нашей семье.

 

5. Арест брата

Лето 1936 года, как уже не раз до этого, я провел у брата. Каждое утро, когда брат уходил на завод, я отправлялся к Волге, брал на лодочной станции однопарку и греб вверх по течению, стараясь обогнуть остров, отделяющий рукав от основного русла. Иногда высаживался на этот остров, а иногда заплывал еще дальше. Потом, лежа и покрыв голову носовым платком или трусами, нежился под солнцем. А лодка тем временем плыла сама вниз по течению обратно.

Вечером, когда брат приходил с завода, мы либо отправлялись погулять по высокому берегу вдоль реки, либо бродили по саду, расположенному неподалеку, либо сидели в этом саду близ большой клумбы, на которой рос одуряющий, сладкий табак.

О чем могут говорить молодые люди? Брату было тогда 28, мне 22, и мы оба были полны планов. Я к этому времени вел теоретическую работу в НАТИ, а по вечерам писал юмористические рассказы. Кроме того, меня заинтересовала природа смеха (вот что значит научная жилка), и я периодически просиживал в Ленинке по вечерам до закрытия, читая все, что кто-либо писал о сатире, юморе, комическом и остроумном — философов, практиков, кого угодно. Создавал свою «теорию смеха». Ну и, конечно, крутил так называемые романы. А еще ходил по редакциям, предлагая к печатанью свои рассказы, и всюду получал под разными соусами отказы. Но не унывал. Просто удивительно, как в молодые годы для всего находишь время!

А брат тогда уже руководил всей технологической службой гигантского завода и тоже, имея подругу в Сталинграде, находил время туда съездить. Вот обо всем этом мы и беседовали.

Но в 36-м году ситуация резко изменилась. Волна арестов докатилась и до Сталинграда, до завода. Арестовали и, по слухам, расстреляли директора завода Иванова, человека с боевым, революционным прошлым. Исчезали самые разные люди — рядовые рабочие и инженеры. Понять ничего было нельзя. Из друзей брата двое, от греха подальше, уволились и уехали в другие города. Взяли и одного инженера из их круга, Васю Сазонова, незадолго до того женившегося.

Уже в прошлый приезд, да и в письмах, я писал брату — уходи. Но ему жалко было бросить завод, на котором он вырос в большого специалиста. Кроме того, он всегда был далек от политики, любил технику, и она целиком занимала его интересы и мысли. Но после ареста Сазонова брат подал, наконец, заявление об уходе.

Когда я приехал, он уже уволился, распродал вещи, и в этот день, о котором пойдет речь, на полу стояли у стены — шкафчик, за которым должны были зайти, его баул, мой чемодан, и у нас уже были билеты в купе на двоих в поезд Сталинград—Москва.

И все же это произошло неожиданно. Брат паковал в баул последние вещи, а я зашел в ванную, принял душ и, завернувшись в мохнатое полотенце, стал обтираться. Как вдруг постучала соседка и сказала, что кто-то дожидается меня на лестничной площадке. Быстро одевшись, я вышел. Там стоял человек лет тридцати, белокурый, со свежим и круглым лицом. На нем был серый костюмчик. Самый обычный парень, похожий на футболиста.

Вы Котляр?

— Да.

Он назвал имя-отчество.

— Нет. Это мой брат.

— А где он сейчас?

— Дома. Вот, пройдемте.

И я направился в комнату.

Одну минуту, — сказал парень и кому-то кивнул вниз головой. И сейчас же поднялся другой человек,

постарше, седоватый, в кепке, с серым лицом и продолговатым газетным свертком под мышкой. Он также был в сером костюме.

— Тут к тебе пришли, — сказал я брату, входя в комнату. Я так и не догадался, кто это. Было еще светло, и эти люди имели такой будничный вид, что я принял их за заводских работников. Я еще обтирал лицо полотенцем, но когда отнял его от лица, то понял все. Брат бледный стоял у стола, белокурый глядел на брата, а тот, что постарше, смотрел по сторонам.

Вы такой-то? — повторил имя, отчество и фамилию белокурый.

Да, — несколько нервно ответил брат.

Я должен произвести у вас обыск, — сказал белокурый и показал брату свое удостоверение и ордер.

Пожалуйста, — сказал брат несколько успокоившись и сел у стола.

Это ваш брат? — белокурый показал на меня.

— Да.

— Паспорт, — сказал мне белокурый. Посмотрел его и вернул. — Тогда надо позвать понятого из посторонних.

Позови! — обратился он к своему спутнику.

Тот вышел и вернулся с соседом. Лицо соседа было испуганным, и он стал переводить глаза с одного на другого.

Ваша фамилия, имя, отчество, — спросил его белокурый. Тот назвался. — Сейчас вы будете присутствовать в качестве понятого при обыске. Садитесь.

Тот автоматически опустился на стул. Видно было, что испуг не покидает его, и он не может сообразить, связано ли его присутствие с какими-либо неприятностями для него самого или нет. Но постепенно на его физиономии начал проявляться интерес к происходящему и появилось даже нечто вроде чувства ответственности.

— Разрешите расположиться тут? — белокурый также присел к столу.

Да, — лицо брата было спокойным, но бледным.

Приступай, — сказал белокурый спутнику, и тот, положив на стол сверток, в котором что-то звякнуло, подошел к шкафчику и стал вытаскивать полку за полкой. Почти все, что там оставалось, было бросовым, но

он тряпки кидал в угол, а каждую бумажку откладывал и затем стопкой положил перед белокурым. Найдя спичечную коробку, открыл ее, заглянул внутрь, высыпал спички и забросил их обратно. Затем стал просматривать кипу газет, сваленных в другом углу. Дошло дело и до баула. Все носильные вещи были оттуда вынуты, перетряхнуты и вложены обратно.

После этого спутник прошел в ванную и принес оттуда зубную щетку, порошок и баночку с лекарством. Все это положил перед белокурым, который просматривал бумажки и что-то заносил в лист, лежащий перед ним на столе.

Постепенно на столе перед белокурым образовалась из отложенного небольшая кучка разных листков, записных книжек и блокнотов. Паспорт брата и железнодорожный билет он положил сверху. Затем все завернул в газету, паспорт положил в карман, а билет пододвинул мне.

Одевайтесь, — сказал он брату. — Вы поедете с нами.

Почему? — тихо спросил брат.

Я же вам показал ордер на арест.

— Там стояло — на обыск.

— И арест. Вот. — Белокурый снова вынул бумагу и на месте, которое он раньше зажимал пальцем, рядом со словом «обыск» стояло «и арест».

— Вы можете идти, — кивнул белокурый понятому. — А вы, — сказал белокурый брату, — можете взять одеяло, подушку и смену белья. И зубную щетку с гребешком.

Баночку с мазью и зубной порошок он отодвинул.

Но мазь мне нужна, — промолвил брат. — Это лечебная мазь. У меня шрам.

Все равно, оставьте.

Книги и кое-какие вещи были вынуты из баула, а подушку с одеялом и прочие разрешенные вещи туда засунули. Наконец нехитрый багаж брата был собран, и все это время белокурый со спутником терпеливо ожидали, внимательно, однако, следя за тем, как и что мы укладывали.

Пошли? — вроде бы даже не спросил белокурый, когда все было закончено.

Брат взял баул, и мы молча спустились с четвертого этажа. Стоял теплый вечер. Август. Кругом зелень, листва. Брат закинул голову и оглядел все это. Вдалеке за домом виднелась машина. Когда мы подошли к ней, шофер выглянул оттуда, молча оглядел нас и завел двигатель.

Мы еще раз поцеловались, вернее, просто ткнулись сухими губами друг другу в щеки, в шею, в губы, еще раз в щеки. Ткнулись крепко и как-то задумчиво поглядели друг на друга, точно глядели вперед. Потом они сели в машину — сначала спутник, затем брат, а затем белокурый. Машина тихо тронулась, взяла куда-то вбок и исчезла. Я остался один.

Долгое время мы не знали, где он и что с ним. Кузнецкий мост, 24 — рядом, но и оттуда никаких сведений. И так прошло немало посещений и дней. Потом стали приходить письма — раз в три месяца. Затем — через два месяца. От него, но совершенно на него непохожие. Словно нарочно обесцвеченные. В них только и было от брата, что его почерк, да некоторые словесные обороты. По этим письмам можно было проследить, что, находясь в Воркуте, он побывал за это время шахтером, рудокопом, дровосеком и работал в мастерских. Узнав адрес, мы добились разрешения на посылки: еду и носильные вещи.

За потерю бдительности (а как же — я просмотрел родного брата и отказался признать его виновным) меня исключили из комсомола и перевели в другой отдел. Спасибо, не выгнали с работы.

По НАТИ также прокатилась волна арестов. Посадили директора, иноспециалистов и еще кого-то из начальства. Но я был тогда рядовым инженером, мелкая сошка, что с меня взять. Потом даже стали намекать, что могут восстановить в комсомоле, если я подам заявление. Ну уж — извините!

А в 41-м началась война и я пошел на фронт. И, надо же, после Орла и Майкопа как раз угодил в Сталинград на Тракторный, в 21-й особый танковый батальон. Но находясь там, я на дом, где брат жил всего пять лет назад, даже не пошел взглянуть.

А в 44-м, после того как меня вызвали в Бронетанковое Управление в Москву, удалось вернуть из эвакуации маму и Таню. Пришла телеграмма и от брата: освобождают! Вернее, разрешают кратковременный визит в Москву. А потом переводят в Ворошиловград, на паровозостроительный завод — налаживать производство. Практически — ссылка, так как выезд оттуда не разрешался, но и то — хлеб!

Отправившись на вокзал его встречать, я только об одном и думал: семь с половиной лет — как он жил? И кого встречу?

Поезд опаздывал на полчаса, и эти полчаса я ходил по перрону взад и вперед, поминутно глядя на часы. И вспоминал сцену ареста, как если бы она состоялась только что. Наконец вдали показался поезд, и я стал искать себе место на платформе. Номер вагона 11-й. Паровоз с шумом прошел мимо, но за ним, как назло, было три или четыре вагона без номера. Затем шли вагоны 9, 8, 7, и я не стал смотреть дальше, а побежал назад, к тем, что были без номеров. Однако, когда я подбежал к тому, который, по моим расчетам, мог быть 11-м, проводник сказал, что 11-й и 12-й в самом конце состава, и я помчался обратно.

Состав уже стоял, и из него повалили пассажиры с багажом, но я бросился им навстречу, пробиваясь к хвосту поезда. Я бежал, задевая людей, расталкивая их, ни на кого не глядя, смотрел только вперед.

И вдруг меня окликнули моим детским именем. Но это был чужой, сдавленный голос. Я обернулся, и кто-то в полушубке, оленьей шапке и в очках облапил меня. Я понял, что это брат, и, не разглядев, обхватил его также. И вот так мы, двое взрослых мужчин, тыкались друг в друга лицами, произнося не слова, а какие-то обрывки, перемешанные сдавленными рыданиями. Я почувствовал под губами его небритую щеку и мокрое, горячее лицо. Горло перехватило, брызнули слезы, и стало легче дышать. Так и стояли мы несколько секунд, что-то бормоча и всхлипывая.

Потом взглянули друг на друга, чуть отодвинувшись, и я не узнал брата. Он стал меньше ростом, у него были другие глаза, и он чуть шепелявил. Нет, он не казался

старше своих лет. Ему было 36, и он так и выглядел. Может, чуть старше. Просто стал другим. Иначе улыбался, иначе вел себя, иначе глядел на меня — не хуже, не лучше, а иначе. Совсем иной человек. На ходу и в метро по дороге домой мне казалось — везу чужого человека и думал — узнает ли его мама?

Но мама узнала. Не могу точно описать ее лицо, когда она увидела сына. Тут был и испуг, и жалость, и такая любовь, что, казалось, при ней человек испытывает боль. Они ринулись друг другу в объятия — седенькая, маленькая старушка и ее несчастный сын — и целовали друг друга, целовали, а я стоял поодаль, и меня всего трясло.

Брат получил пять лет — по тем времени и меркам это давали «ни за что». Правда, потом они превратились в семь с половиной, а потом и вообще в 18. Но тогда мы не знали, что, выехав в Ворошиловград и наладив там производство паровозов, он тут же получит еще дополнительно десять с лишним лет и отправится отбывать их уже в Норильск, где ему придется налаживать опять что-то. Только после смерти Сталина, да и то не сразу, а в 54-м, его освободят.

И он снова вернется в Москву, женится в 46 лет, но детей у него уже не будет, и он прильнет к моему сыну, как к своему. К счастью, наша мать будет жива и проживет с нами еще два года. И они смогут ходить на спектакли по моим пьесам. Он будет реабилитирован. Станет работать в том самом НАТИ, который переименуют в НАМИ. (Эта патологическая страсть переименовывать и переставлять — часто без смысла, а подчас и с уроном для дела — существует у нас в стране до сих пор и выдается за реформы и перестройку.)

И опять брат начал в НАМИ что-то налаживать, хотя я и уговаривал его после пенсии уйти на покой. Вот так до самой своей смерти в 1991 году, в возрасте 83-х лет, он все налаживал и налаживал, а государство ему за это...

Конечно, подобное происходило не только с ним, а имело массовый характер. Но это был мой брат, Ноля, Нолястик, а потому его страдания и крах надежд я ощущал почти физически. Нет, разумеется, не в десятую и даже не в сотую долю как он, но все же.

 

6. После войны

О войне писать не хочется.

Мама уже не могла преподавать, а потому перешла работать в архив.

К сожалению, ее отношения с Таней нарушились еще во время эвакуации — мать была недовольна тем, что Таня в свободное от работы время не сидит дома. Но ведь молодая женщина — хочется и развлечься.

А в Москве Танина мать, невзлюбившая меня сразу и укорявшая дочь, зачем та вышла за еврея, теперь совсем озлобилась. Раз у нее погиб на войне сын, а я остался жив — значит, я виноват.

Увы, и наши отношения с Таней разлаживались. Постоянная раздражительность стала атмосферой в доме. Причем с обеих сторон. Тут, безусловно, и моя вина — не умел найти нужный тон и, вместо того, чтобы когда шуткой, а когда лаской снимать неизбежные от трудной жизни конфликты, подчас сам срывался.

А тут еще у нас в НАТИ появилась молодая и очень привлекательная женщина-инженер, Зоя. И где только в молодости для всего находишь время, но нашли его и мы для наших встреч. Ну, а затем — двойной развод: у меня с Таней, а у Зои с ее мужем.

Мой маршрут теперь после работы стал таким. Либо из Лихобор ехал сразу к маме на Пушечную, чтобы сделать покупки для нее, а затем к жене в Зачатьевский переулок (это близ Остоженки), где она жила со своим девятилетним сыном Юрой. Либо сразу после работы — к жене до позднего вечера, а ночевать — к матери. (Состояние ее ухудшалось, и я взял себе за правило бывать у мамы каждый день.)

Но и у мамы, и у Зои я писал до двух ночи — это было незыблемо. И так продолжалось все годы, что я работал в НАТИ, то есть до 1952 года. 17 лет за вычетом войны.

В те же годы я написал диссертацию и защитил ее.

После войны, хотя Евгений Петров умер, члены редколлегии «Огонька» тепло встретили меня и охотно стали публиковать мои новые юмористические рассказы. Однако к этому времени я уже погрузился в драматургию. Писал пьесы одну за другой и ходил с ними по театрам. Пока, наконец не пробился на сцену театра имени Маяковского, с пьесой «Директор», — ее поставил и оформил Николай Павлович Акимов.

А Зоя родила сына, назвали Женей. Мальчик рос, забот хватало. Но «Директор» пошел широко, и это давало существенное подспорье.

Однако в стране в это время развернулась антисемитская кампания, которую назвали борьбой с космополитизмом. Откликнулось на кампанию и руководство НАТИ — стали увольнять евреев, одного за другим. Хотели моими руками уволить из моей лаборатории техника Любовь Моисеевну Вильнер, якобы в связи с необходимостью сократить расходы. И хотя я им предложил вместо нее другого сотрудника из моей же лаборатории, русского инженера с большим, чем у Вильнер окладом (стукача и бездельника), они наотрез отказались — подавай им Вильнер и все. Тогда я пошел на неожиданный для них шаг: сам подал заявление об уходе, раз ко мне не прислушиваются. А экономия в средствах, сказал я, будет еще больше. И хотя на меня, как на руководителя лаборатории, увольнение не распространялось, им пришлось мое заявление подписать.

Итак, с начала 1952 года я покинул Институт и отправился в свободное плавание...

17.10.1999-31.01.2001