БУДЬ ЧТО БУДЕТ — В четверг утром события пошли одно за другим, смешиваясь и переплетаясь, наступая друг другу на пятки, хотя на первый взгляд не имели между собой ничего общего. Сюжет моей истории, и без того запутанный, превратился в настоящий лабиринт.
К уже известным героям присоединилось множество новых: среди них и наши соотечественники, и иностранцы, а кое-кто избрал своей специальностью темные, а то и мокрые дела. И все они толкутся среди достойных людей и отпихивают локтями знаменитостей. Это еще не считая истинного отребья — о нем я и говорить-то не желаю.
Очень стало трудно распутать этот клубок, свести концы с концами, так что буду рассказывать, как бог на душу положит: что выльется из-под пера, то и ладно. Как знать, может, и к лучшему, что я перескакиваю из настоящего в прошлое и обратно, что один эпизод происходит, скажем, тут, а другой — черт знает где? Может, из всей этой неразберихи и путаницы проглянет верная дорога, которая и выведет нас к финалу?
Ну, а не выведет, я от всего вышесказанного отопрусь: я — не я, и лошадь не моя. Что с меня взять?
ДВОЙНИКИ — В четверг утром, когда падре Абелардо Галван в мирской одежде, но в целлулоидном воротничке и нагруднике, указывавших на его принадлежность к клиру, подходил к воротам архиепископского дворца, навстречу ему попалась высокая, статная, горделиво несшая себя негритянка в ярком национальном наряде. Поравнявшись с ним, она улыбнулась ему.
Падре же, хоть он и взглянул на нее мельком, показалось лицо ее знакомым, только не вспомнить было откуда. Он даже обернулся эй вслед, но негритянка уже исчезла в густой толпе, вечно бурлящей на Праса-да-Се. Абелардо так глубоко задумался, пытаясь припомнить, где он мог ее видеть или кого она ему напоминает, что даже не обратил внимания на выкрики мальчишки-газетчика:
— Исчезновение святой из храма! Покупайте! Покупайте!
Несмотря на то, что день, час и минуты были указаны заранее и падре предупредили, чтоб не опаздывал — «ровно в половине одиннадцатого», — епископ Клюк заставил его добрых полчаса томиться в приемной. Семинарист, встретивший его, пошел доложить и до сих пор не вернулся. Жалея, что не купил газету, — можно было бы хоть время убить — падре Абелардо перенесся мыслями в сертаны Пиасавы. Если бы не долетавшие с площади звуки — музыка, выкрики торговцев, предлагающих свой товар, — он оказался бы в том пустынном и диком краю, въяве увидел бы перед собой пальмовые рощи, крошечный городок, неприкаянных людей.
Стенные часы сипло пробили одиннадцать. Должно быть, в это самое время Патрисия, пролетев галопом вдоль берега обмелевшей от засухи реки, у церковной ограды перевела коня на мелкую рысь, а у лачуги индеанки Милы спешилась. Перекинула поводья через луку седла, разнуздала коня, пустила его попастись в тени.
Падре Абелардо, стоя в дверях церкви, провожает глазами каждое движение амазонки, каждый ее шаг: вместо рейтуз на ней вылинявшие джинсы, на ногах не сапоги со шпорами, а теннисные туфли на каучуке. В памяти его всплывает воспоминание детства: в дверях корраля — бабушка, китаянка, коровы. Ничего общего, а ощущение то же — ощущение полноты жизни. Он испытывает его всякий раз — ах, редко, редко это случается! — когда Патрисия приезжает к родителям. Но теперь — или ему это кажется? — она гостит на фазенде чаще и дольше. Падре Абелардо ходит по острию бритвы и держит на закорках вселенную.
Не стал бы он сейчас вспоминать Патрисию и размышлять, часто она появляется в Пиасаве или нет, если бы не внезапное озарение: негритянка, встретившаяся ему у дворца — да где же он ее видел?! — угольно-черная негритянка похожа на Патрисию. Вылитая Патрисия! В тишине епископской приемной сходство их стало увеличиваться с каждой секундой. Да чем же они похожи? Да всем! Манерой держаться, походкой, чертами лица. Ростом, статью, потаенным огнем и даже улыбкой — одновременно доверчивой и уклончивой. И еще чем-то неуловимым. Он видел негритянку всего одно мгновение, но разглядел ее всю, запомнил навсегда.
Они с Патрисией были похожи как близнецы — близнецы, у которых разное происхождение, разные корни, разный язык. И сходство это вдруг напомнило ему, где и когда видел он негритянку. Вчера вечером, на причале Рампы-до-Меркадо, едва он сошел на берег. Только вчера она была мулаткой и одета по-баиянски... Прошла мимо и подмигнула ему. Все то же: рост, изящество, поступь, улыбка! И что-то еще... Что же? Тогда он не сообразил — очень уж был озабочен срочным вызовом к епископу Клюку, — но сейчас понимает, что и мулатка неотличима от Патрисии. Близнецы? Двойники? Так сколько же их? две? три? Что это с ним творится? Наваждение? Помрачение рассудка? Может, он спятил? Так или иначе, но мучимый тревожными предчувствиями попик из Пиасавы покинул тело и душу Абелардо Галвана. И вовремя: перед посетителем, меряя его взглядом с ног до головы, сложив руки на объемистом животе, стоял секретарь епископа падре Соарес и гнусаво сообщал, что его преосвященство просит гостя к себе.
ЕПИСКОП У ОКНА — Пройдя в кабинет, где епископ принимал посетителей и чинил суд и расправу, падре Абелардо увидел, что тот стоит у открытого окна, выходящего на площадь, как на котурнах — дон Рудольф, будучи невелик ростом, любил обувь на высоких каблуках, — в епископской скуфейке на макушке и в весьма воинственной позе. Галвану всегда казалось, что епископу очень пошла бы военная форма: впрочем, на плечах у него он видел не многозвездные погоны победоносного генерала, а лычки какого-нибудь унтера — хрипуна и бурбона. Он приблизился и, чтобы обратить на себя внимание, кашлянул.
Дон Рудольф не внял. Не обратил внимания ни на кашель, ни на звук шагов — продолжал вглядываться куда-то; бархатная портьера оберегала его от любопытства прохожих. Внимание его привлекла статуя негритянки, стоявшая прямо посреди Праса-да-Се в блеске предполуденных лучей. Она была довольно далеко, но епископ совершенно отчетливо видел, что глаза ее горят, пылают, словно раскаленные угли, сверкают, как зарницы или вспышки выстрелов. Не было сомнений: негритянка смеялась — нагло смеялась над ним. Подобные нелепости огорчить епископа не могли, но зато вселяли беспокойство и сбивали с толку.
И вдруг негритянка исчезла. Дон Рудольф глядел на нее не моргая, ни на мгновение не сводил с нее пристального взгляда, а она тем не менее исчезла. Не сдвинулась с места, не растаяла в воздухе, не испарилась, а просто перестала быть. Постамент опустел.
Дон Рудольф перевел взгляд на какого-то оборванца, пялившегося на окна дворца: пастушьи сандалии-альпаргаты, широкополая шляпа, закрывающая лицо, и, несмотря на зной, плащ-дождевик, застегнутый доверху. Потеряв к нему интерес, епископ отошел от окна — сначала медленно, а потом, все тверже ступая, двинулся к письменному столу. Прежде чем усесться, налил воды, отпил два глотка, вытер платком мокрое от пота лицо и шею, спрятал платок, не скрывая досады, — будь прокляты эти тропики, эта липкая влажная жара и этот недостойный пастырь, торчащий перед ним. Затылок у него ломило. Чело было отуманено.
РАТЬ ХРИСТОВА — КАКАЯ ИМЕННО? — Падре Абелардо на сердечный или хотя бы любезный прием не особенно-то и рассчитывал, ибо знал отношение епископа к проблемам, всколыхнувшим прихожан Пиасавы, — к отзвуку тех распрей, которые разделили бразильское духовенство на два враждующих лагеря. Однако и того, что последовало, он тоже предвидеть не мог. Думал: начнется язвительный, но интеллектуальный спор со ссылками на Священное писание, на Второй Ватиканский собор, на последние труды по теологии, а его вместо этого посадили на скамью подсудимых и заставили слушать обвинительное заключение. Права на защиту он был почти лишен. Монсеньор Клюк обрывал его всякий раз, когда Абелардо пытался восстановить истину.
Лицемерие не входило в число пороков епископа: он не любил скрывать свои мысли и маскировать неприязнь. Так, усевшись наконец в кресло, он вместо приветствия лишь сухо кивнул священнику. Не прижал его к груди в братском объятии, не протянул руку, не дал поцеловать перстень — он был вояка, а не дипломат. Показал на стул и тотчас наставил на него, точно боевое копье, указательный палец:
— Вижу, вы не извлекли никаких уроков из нашей последней встречи, не сделали для себя никаких выводов. По-прежнему пренебрегаете священническим облачением.
— И вывод сделал, и урок извлек, и, повинуясь приказу вашего преосвященства, одет как «clergyman».
В этой вежливой фразе, сопровождаемой почтительным поклоном, епископу почудилась издевка.
— В сутане! В сутане надо ходить — сказал я вам ясно и понятно. В следующий раз потрудитесь являться ко мне в подобающем виде. Вам что — неловко в ней? тяжело? она вам сковывает движения?
Ну, положим, не очень-то ясно и понятно звучал в устах епископа португальский язык: гортанный тевтонский выговор делал упреки еще более обидными, еще непререкаемей — приказы. Между епископом Клюком — первым помощником архиепископа Баиянского, кардинала-примаса Бразилии — и никому неведомым пастырем крошечного прихода, затерянным в сертанском захолустье, стояла в боевом порядке Христова рать. Вот только одно ли это было воинство? Может быть, две противоборствующие, враждебные армии готовились к сражению?
Для дона Рудольфа этого вопроса не было вовсе: воинство Христово, возведя свои редуты на всех пяти континентах, выполняло вот уж которое столетие свою миссию — поддерживало господствующие классы в их праве на собственность. Пороки, падре Галван, следует исправлять только милосердием. Для того и существует оно — милосердие, одна из трех канонических добродетелей. Церковь, падре Галван, — это опора порядка, а не зачинщица смуты. Действуйте милосердием!
А падре Абелардо, напротив, считал, что эта Церковь, построенная на слепом повиновении, служащая на благо богатых и сильных, им — все блага мирские, беднякам — надежда на загробное воздаяние, самим существованием своим отрицает Христову заповедь и не служит ни справедливости, ни страждущим. Подлинное господне воинство набирает своих солдат в городских трущобах и в нищих деревнях третьего мира, исповедует другую веру. Оно должно поддерживать непокорство, сопротивление, борьбу.
Лицом к лицу стояли две эти армии, и хотя смертельные враги носили одинаковый мундир — неизменную сутану, — невозможно не заметить между ними различий, нельзя не свершить выбор между старым и новым. Их рознь движет общество вперед, и движение это неостановимо. И довольно об этом — я ведь всего-навсего хотел в немногих словах дать вам представление о том, что за спор вели епископ Клюк и падре из богом забытой Пиасавы, а вовсе не ввязываться в богословский диспут. Его преосвященство нашел определение ереси:
— Вы — охлократ, падре. В наши дни нет более вредного заблуждения, чем попытка внедрить охлократию в Церковь. А вы именно этим и занимаетесь.
Епископ был истинный кладезь премудрости, падре Абелардо — охлократ и, впервые слыша это слово, не знал, что оно значит. Он желал, чтобы уважались права арендаторов и поссейро, а для себя — права голоса: в семинарии он был из самых усердных и старательных, ему прочили блестящую будущность и кардинальскую шапку. Но когда он с уже привычным пылом гаушо стал декламировать Святого Амвросия: «Земля дана всем, а не только богатым, а добро, которое ты присвоил, дано всем для общего блага...» — дон Рудольф прервал его на полуслове, захлопнул Библию, подумав по-латыни: «Redde Caesari quae sunt Caesaris, et quae sunt Dei Deo».
УЛЬТИМАТУМ — Владелец имения «Санта Элиодора» Жоаозиньо Коста настоятельно просил курию, чтобы падре Абелардо Галван был немедленно лишен прихода и отозван. Епископ Клюк эту просьбу отклонил, ибо знал, что кардинал никогда на это не пойдет.
По его, кардинала, мнению, такие конфликты, как в Пиасаве, — да в ней ли одной? — проистекали от крайней, вопиющей и оскорбительной нищеты, и пастырь не может закрывать на них глаза. Он обязан действовать осторожно, наверняка, но оставаться безучастным права не имеет. Так говорил он дону Рудольфу, прося вызвать в курию падре Абелардо и «подрезать ему крылышки, но шею не сворачивать».
Епископ пообещал положить предел подрывной деятельности Галвана — именно так аттестовал ее фазендейро. Дело было за столом — на торжественном обеде по случаю конфирмации младшей дочери помещика, Марлен. Епископ назвал действия падре Галвана «неосторожными, неуместными, несвоевременными», а Жоаозиньо Коста мимоходом упомянул о предосудительной связи падре с некой особой, дочерью налогового инспектора. Девица эта — без сомнения, легкого поведения — приезжает в Пиасаву чуть ли не ежедневно якобы повидаться с родителями, ошивается на фазенде, заходит к арендаторам, если, конечно, не пребывает с нашим святым отцом в церкви, за закрытыми дверьми. Всякому понятно, чем они там занимаются.
Итак, после охлократии и латинского изречения настал черед ультиматума:
— Слушайте меня внимательно, падре Галван, и потом не говорите, что я вас не предупреждал.
Смысл ультиматума сводился к следующему: если Абелардо желает по-прежнему служить господу в Пиасаве, он должен перестать упоминать его имя всуе; должен раз и навсегда прекратить подрывную деятельность — «да-да, подрывную!» — здесь, наедине с падре, епископ мог не церемониться и не смягчать определения, явственно попахивающую марксизмом, что совершенно не вяжется с саном священнослужителя; должен посвятить себя спасению душ, а не предводительствовать головорезами. Господь и архиепископия Баиянская вверили его пастырскому попечению приход Пиасавы — от него одного зависит, останется он там или нет. Отныне за ним будут присматривать — и внимательно. Пусть спасает души, исправляет нравы, творит милосердные дела.
Епископ говорил веско, горячо и убежденно: он не советовал, а приказывал. Потом помолчал немного и добавил:
— А кроме того, настоятельно рекомендую вам проявлять побольше осмотрительности в отношениях с женщинами. Вы ведете себя вызывающе.
— Что? В отношениях с женщинами? Кого вы имеете в виду? Я хочу знать!
— Не важно, кого я имею в виду. Вас об этом не спрашиваю и вам отвечать не собираюсь. Подождите, — сказал он, увидев, что падре встает со стула, — есть еще один вопрос. — Выполнив свой долг и исчерпав самую взрывоопасную тему — «крылышки подрезаны, шея еще не свернута», — епископ заговорил более миролюбиво: — Скажите, известно ли вам что-нибудь о статуе Святой Варвары Громоносицы? Ведь вы с ней прибыли сюда на одном судне...
Ответить Абелардо не успел. В дверях, постучавшись, возник падре Соарес. Он размахивал каким-то листком.
ОБВИНЕНИЕ — Секретарь положил этот листок перед епископом и стал у стола, сложив руки на животе. Дон Рудольф вскинул на него глаза:
— Он у аппарата?
— Еще нет.
— Соедините.
Пока падре Соарес, вернувшись в свой закуток, сообщал по телефону: «Его преосвященство сейчас будет говорить», дон Рудольф, сняв трубку, ждал. Недолго.
— Да, полковник, здравствуйте, — в голосе его звучала легкая тревога, а сам он даже чуть приподнялся из почтения к собеседнику. — Чем обязан?.. — Послушал, строго нахмурился. — Важное и срочное? Слушаю, слушаю. — И тут же перебил: — Да, я в курсе дела. Это я посоветовал разыскать его. Вы помните, я просил вас о встрече? — Он улыбнулся в предвкушении доброй вести, но улыбка тут же погасла. — Как вы сказали?.. Разумеется, знаю. — Он взглянул на Абелардо. — Минутку, полковник, плохо слышно, я перейду к другому телефону.
Он встал и направился в комнату секретаря, по дороге бросив посетителю: «Подождите, я скоро вернусь». Однако вернулся не скоро, телефонный разговор явно затянулся. Повинуясь знаку епископа, секретарь плотно закрыл дверь в кабинет. Падре Галван, оставшись в одиночестве, погрузился в размышления. «Да, у тех, кто владеет землей, — длинная рука, тяжелая рука...»
Он невольно вздрогнул, увидев перед собой взбешенного епископа. Тот снова заговорил о Святой Варваре, но теперь это был уже, пожалуй, не вопрос, а ошеломляющее обвинение — голос дона Рудольфа дрожал и срывался.
— Зачем вам понадобилась статуя? — И, не давая падре времени хотя бы изумиться, забросал его вопросами: —Куда вы девали изображение Святой Варвары Громоносицы, которое вам поручено было оберегать в пути? Где вы ее спрятали? Зачем похитили? Назовите сообщников! Падре Галван, вы зашли слишком далеко.
МОМЕНТАЛЬНАЯ ФОТОГРАФИЯ ПАТРИСИИ ПРИ ДНЕВНОМ ОСВЕЩЕНИИ — Если благосклонный читатель возьмет на себя труд вернуться к началу нашего повествования, он припомнит: падре Абелардо знал о Патрисии только то, что у нее хрустальный голос, таинственная улыбка, томный взгляд. Да и ему, читателю моему, вряд ли известно больше. Потороплюсь исправить свое нелепое и совершенно непростительное упущение и даже пытаться не стану извиняться и оправдываться: подобную небрежность ничем оправдать нельзя, если, конечно, не лгать, и не выкручиваться, и не прибегать ни к каким уловкам.
Патрисия галопом промчалась по приемной архиепископского дворца, спрыгнула с коня у церкви в Пиасаве. Картина эта явилась алчному и хмельному взору Абелардо. Это благодаря ему, падре Галвану, замелькало имя Патрисии на страницах газет — и не в том разделе, где театральные рецензии разделывали под орех последние премьеры.
Ну, кажется, все: больше никак и нигде я Патрисию не упоминал, ничего про нее не рассказывал. Разве что кое-какие определения: «красивая», «изящная», «горделиво», — вполне заслуженные, конечно, но ведь они носят весьма общий характер и не дают представления о ее облике — ни внешнем, ни моральном.
Высокая или маленькая? Худенькая или, что называется, в теле? Грудь какая? А бедра? Смешлива или серьезна? Даже с цветом кожи полная неясность. В этой женщине смешалась кровь белой, черной и красной рас, и кожа у нее скорее темная. Теперь вот, слава богу, представилась нам, хоть и с опозданием, возможность показать Патрисию при свете дня, когда только что развеялась утренняя дымка и еще не вспыхнули ослепительные юпитеры, под которые явится она нарядная, причесанная, подкрашенная.
Все-таки кожу Патрисии правильней было бы назвать смуглой, а не темной. Удовлетворимся этим определением. Волосы длинные, черные, гладкие, блестящие. Лицо удлиненное, восточного склада — наверняка сказалась кровь какой-нибудь патагонской прабабушки — высокие скулы, миндалевидные, простите за банальность, глаза. Да, вот так: глаза прорезаны чуть вкось, а цвет у них ярко-голубой, аквамариновый цвет. Падре Абелардо, считая, что глядят эти глаза томно, попал пальцем в небо, поскольку слабо был знаком с предметом, виной чему — обет безбрачия. Во избежание недоразумений, читатель, поскорей обзаведитесь невестой. Если бы падре разбирался в таких делах чуточку больше, он заметил бы, что это не томность, а нечто совсем иное, и присуще это нечто всей Патрисии, разлито во всем ее теле, а особенно ярко выражено в упруго колеблющихся грудях, соски которых, казалось, готовы прорвать тончайший батист, и в горделиво качающихся бедрах, чуть-чуть прикрытых мини-юбкой. Бедра эти были вполне негритянского вида, хвала господу!
Патрисия обучалась французской словесности и, не бросая университет, поступила в театральную школу, директором которой был очаровательный человек — Нелсон Араужо, драматург и романист. Это он обнаружил в ней дарование, изменил ей имя и предсказал успех: «Ты рождена для огней рампы!»
Она дебютировала два года назад, получив роль в детской пьесе, и с тех пор уже не останавливалась. Чего только она не перепробовала за эти два года: детский театр, мюзиклы, драмы, комедии, ревю, пьесы драматургов наших и иностранных. Хватала все, что предлагали: привередничать не приходилось — сценическое искусство в городе развито было слабо, и выбор был невелик. Снялась она, благодаря протекции Нилды Спенсер, и в кино, где получила крохотную рольку в фильме Нелсона Перейры дос Сантоса, экранизировавшего роман из баиянской жизни. «Она вытянула сцену, — писал король рецензентов Валтер де Силвейра, — а будь эта сцена подлинней, спасла бы и всю картину».
Вместе с университетскими приятелями, так же, как она, не принимавшими военную диктатуру, Патрисия организовала театр «Арена де Баия», который прожил недолгую, но бурную жизнь, — в один прекрасный день на сцену вломилась полиция, затолкала всю труппу в фургон и повезла прямо в каталажку. Девушек отпустили несколько часов спустя, юношей — ночью. Объяснялся арест неуемным стремлением студентов поставить запрещенную цензурой пьесу: они продолжали репетировать и не снимали с фасада театра дерзкую афишу, возвещавшую о премьере, Агенты сорвали афишу, разодрали ее на мелкие кусочки, а молодые люди, проявившие героизм, удостоились досье в управлении безопасности, где им пригрозили большими неприятностями.
Патрисия часто бывала во «Французском Союзе», читала там Элюара: «Liberte j'ecris ton nom» и мечтала о стипендии для ученья в Париже — и о падре Абелардо. Ей попеременно снилось и то и другое, а иногда удавалось объединить Париж и падре: она представляла, как они, взявшись за руки, спускаются под легким снежком по Бульмишу, а вокруг — шальные обитатели Латинского квартала — «des tourtereaux», как сказал бы профессор Батиста. Да, кстати, куда он исчез? Где он? Почему ушел со сцены такой симпатичный персонаж? Он, между прочим, был знаком с Патрисией, числил себя среди ее поклонников, хвалил ее безупречное произношение, ее шарм и талант актрисы. «Когда-нибудь она сыграет Федру!» — предрекал он.
ПАТРИСИЯ ЗА ГРИМИРОВАЛЬНЫМ СТОЛОМ — Да, падре Абелардо знал о Патрисии только то, что у нее хрустальный смех, томный взгляд и загадочная улыбка, но, клянусь вам, не она в этом виновата: причина вовсе не в ее неприступности, излишней застенчивости или безразличии. Ах, если бы дело было в ней, зависело от нее одной! Видит бог, она прилагала все усилия: голос ее прерывался на полуслове, взгляд становился потерянным, улыбка звала и манила.
Патрисия никогда и ни для кого не была легкой добычей, за ней надо было долго ухаживать, ее надо было обольщать и покорять, с кем попало она в постель не ложилась, доступность была не в ее правилах. Такую истинную, пожирающую страсть, не дающую ни рассуждать, ни размышлять, испытала она до этого только однажды, когда влюбилась в премьера труппы, и длилось это безумие целый сезон. Но премьер, хоть и писаный красавец, оказался полным ничтожеством. Падре Абелардо же, хоть и писаный красавец, был замечательным человеком и не шел ни с кем ни в какое сравнение. Благородный, чистый сердцем, умный, упорно и бесстрашно боровшийся за права своих неимущих прихожан. А какой голос — звучный, мужественный, прямо в душу идущий! А эти кудри? Как ей хотелось запустить пальцы в эту русую волнистую шевелюру! Но Абелардо, самой природой созданный для любви, держался отчужденно и не замечал пламени, снедавшего Патрисию.
Отношения между падре и Патрисией, зародившись из сочувствия к чудовищной жизни арендаторов и безземельных крестьян, подкрепленные нескончаемыми разговорами о политике и литературе, о музыке, театре и кино, о том, что происходит в мире, и о тяготах бразильского народа, о пытках, тюрьмах, о сопротивлении, о проповеди архиепископа Ресифе и Олинды, о «герилье», отношения эти стали хорошими. Можно даже сказать — близкие отношения. Родственные души, как говорил падре Абелардо. Только не то родство это было.
Бывали мгновения, когда во взгляде падре, в его внезапно дрожавшем голосе, в неожиданном молчании Патрисии мерещились искорки желания, вспышки страсти. Продолжения это не имело — вспыхнет, и тотчас погаснет, и снова становится любящим братом. Словно и не замечал падре, как порывисто вздымается грудь Патрисии, и самой этой груди в низко вырезанной блузе тоже не видел, и не замечал случайного прикосновения колена, и внимания не обращал на учащенное дыхание. Не замечал или не хотел замечать? Был ли он равнодушен и нечувствителен к ее чарам или робок, застенчив, скован запретами?
Патрисии и в голову не могло прийти, что есть на свете священник, верный обету целомудрия, да еще священник вполне современного толка и вида, в джинсах и цветастой рубашке, священник левых взглядов, с головой ушедший в социальные проблемы, возглавивший яростную волну сопротивления латифундистам и буржуа. Целибат? Это что-то из далекого прошлого, траченный молью предрассудок вроде того, что девушкам до свадьбы надлежит хранить невинность.
Она сидела у себя в артистической уборной, перебирая юбки, блузки, брюки, белый баиянский наряд — костюмы, которые предстояло носить во время пятидневных съемок французского телефильма, — у Патрисии от одной мысли об этом начинало сосать под ложечкой. В четверг утром, в тот самый час, когда падре Абелардо вел богословский диспут с епископом Клюком, она поделилась своей бедой с Силвией Эсмералдой, однокурсницей, подругой и наперсницей.
Силвия Эсмералда — такой псевдоним или, если угодно, кличку выбрала себе эта душа и украшение общества, зараженного вирусом театра, — с сочувственным любопытством следила за тем, как набирает силу безответная страсть Патрисии, а та ни о чем другом не могла ни думать, ни говорить, словно падре Абелардо был единственным мужчиной во вселенной. Между тем в ее распоряжении была французская съемочная группа в полном составе, а возглавлял эту группу всемирная знаменитость, звезда первой величины, неотразимый супермен. За одно только имя можно было ему отдаться, связь с такой личностью обессмертила бы любую актрису.
— По моим расчетам, — сообщила подруге Патрисия, — он уже в Баии. Обещал меня найти. Может быть, здесь удастся...
— Что удастся?
— Слушай, Силвия: он будет мой, даже если придется его изнасиловать! Большего чудака я в жизни не видывала.
Силвия вытянула руку к свету, оглядела ногти, окрашенные в темно-красный цвет.
— Это не чудачество, моя милая. Это догматизм, верность обету. От нее никуда не денешься. Бьюсь об заклад, он вообще не знает женщин.
— Девственник?
Это невероятно. Да ведь ему скоро тридцать. Такой мужчина... А впрочем, почему невероятно? Невероятное случается, когда меньше всего ждешь. Патрисия закусила губу, в глазах появилось отсутствующее выражение.
— Девственник? Бедненький... — Голос ее дрогнул. — Ну, так вот: ему недолго осталось хранить целомудрие! Клянусь спасением души!
Она сложила пальцы крестом, прикоснулась к ним губами.
— Господь меня не оставит.
— Не богохульствуй, Патрисия, — сказала Силвия, чтобы что-нибудь сказать. Мысли ее были заняты французом.
LA CHANSON DE BAHIA [45]«Песнь Баии» (франц.) .
— Звали же этого француза Жак Шансель, и он, как непреложная реальность, как существо из плоти и крови, готовил съемку, которая должна была состояться все в тот же четверг — вечером. Фильм продолжительностью два часа пятнадцать минут будет посвящен Баии и покажет все, что есть в ней примечательного — кандомбле, капоэйру, круговую самбу, афоше и карнавальные группы, море, людей и музыку, — и называться «La chanson de Bahia», как сообщил журналистам Шансель сразу по прилете.
Три года тому назад, побывав в Бразилии вместе с группой звезд французской телекомпании для вручения Мольеровских премий, Шансель на два дня задержался в Баии, чтобы взять интервью у Винисиуса де Мораэса, жившего в то время в Итапуане. Там, в доме поэта, он повстречался с Доривалом Каймми, послушал его морские песни и ополоумел от восторга.
Узнав, что Доривал — патриарх многочисленного рода баиянских композиторов, Шансель попросил Нилду Спенсер, к которой у него было рекомендательное письмо и в чьем доме ему предстояло отведать блюда баиянской кухни, как-нибудь познакомить его с этой музыкой — он так о ней наслышан. Нилда выполнила его просьбу, созвала десяток гостей, и вот до и после ватапы, каруру и эфо француз наслаждался искусством Марии Бетании, Гала Косты, Марии Креузы и других, не менее именитых.
Остальным гостям, приглашенным почесать языки со знаменитостью, пришлось удовольствоваться извинением: в тот же день Шансель улетел в Рио, а оттуда — в Париж, велев объявить, что Баия пленила его своей старинной красотой, своей волшебной атмосферой, жизненной силой своего народа. Это было пылкое объяснение в любви. Затем он сообщил, что намерен показать Баию и баиянцев французской публике, чему и посвятит очередной выпуск своей программы, побившей все рекорды зрительского интереса.
Это намерение, нет, решение непоколебимо: немедля по прибытии в Париж он принимает все необходимые меры и вскоре возвращается в Баию для съемок. Нилда Спенсер в восторге захлопала в ладоши, а француз тут же дал ей уйму поручений. Прежде всего необходимо, чтобы Винисиус де Мораэс в самом спешном порядке сочинил сценарий. После этого говорливый француз со всеми перецеловался и отбыл: A bientot!
Когда на следующий день Нилда изложила Винисиусу просьбу Шанселя и сказала, что это не терпит отлагательства, он от души расхохотался над ее наивностью. «Милая Нилда, забудь об этом как можно скорее, не бери на себя никаких обязательств, не трать попусту время, не роняй свой престиж: ничего из этой затеи не выйдет, и нечего тебе в нее ввязываться», — сказал поэт и поцеловал ей ручку, а потом продолжил свою речь.
Неужели она не знает, каково иметь дело с этими гринго? Они прилетают в Бразилию, приходят в восторг, являются в Баию, теряют голову, сулят золотые горы и горы готовы свернуть, обещают мюзиклы, телепрограммы, кинофильмы и вполне при этом искренни: и восторг неподдельный, и намерения наилучшие. Но стоит им только вернуться в свой Париж или Нью-Йорк, как всё — они пропадают бесследно, и нет о них ни слуху ни духу. Этому Шанселю, разумеется, очень понравилась Баия, и он, без сомнения, хотел бы снять о ней фильм, использовав нашу музыку и музыкантов. Все так. Но сейчас он уже в Париже и давно забыл о вчерашнем разговоре. Да и захочет вспомнить — времени выкроить не сможет: у него миллион дел. Так-то, дорогая моя Нилда.
Тогда Нилда напомнила Винисиусу о собственной его пьесе «Орфей», из которой Марсель Камю смастерил фильм. «Исключение только подтверждает правило; такое не повторяется, — отвечал он, — ну-ну, не печалься, моя негритяночка, послушай-ка лучше, какую мы с Токиньо сочинили песню об Итапуане». Поэт отхлебнул виски и взялся за гитару.
Делать было нечего, актриса последовала доброму совету, хотя и с тяжелым сердцем: замысел передачи о Баии родился у нее дома, за ее столом, она относилась к нему как к своему детищу, и ей до смерти хотелось его осуществить, тем более что взяться за передачу должна была популярнейшая программа французского телевидения.
Но Винисиус был человек опытный, предсказание его сбывалось. Нилда готова была признать, что он прав на все сто: француз не подавал признаков жизни.
И вот, когда она, пережив горькое разочарование, и думать забыла об этом деле, и со дня памятного обеда минуло полных три года, пришла телеграмма за подписью Жака Шанселя. Он сообщал, что в Баию через четыре дня прилетает некто Ги Блан, ответственный за выпуск программы, а он, Шансель, появится через неделю вместе со всей своей командой. В пространной телеграмме говорилось о передаче так, словно речь об этом шла вчера, а не три года назад. Шансель просил позвонить Винисиусу и забрать у него сценарий. Нилда была сама не своя от радости, недаром она любила повторять, что жизнь — это творение сюрреалиста. Одно было плохо: Винисиус уехал в Аргентину и Уругвай, на него рассчитывать не приходилось.
Французский режиссер оказался человеком понимающим и расторопным, времени даром он не терял: едва приземлившись в Баии, он развил бешеную деятельность, колеся по городу на такси Миро, которого наняли на весь срок съемок. Вот где пригодились бесчисленные связи популярной и всеми любимой Нилды Спенсер: губернатор, префект, кардинал и «матери святых» готовы были исполнить любую ее просьбу, все артисты и композиторы были ее закадычными друзьями. Она могла все и еще чуточку сверх того. Ги Блан сразу же принял два ее предложения: поручить сценарий Нелсону Араужо и пригласить переводчицей Патрисию да Силва Ваальсерберг.
Жак Шансель одобрил все начинания, но судьбой Патрисии распорядился по-своему. Увидев эту смуглую голубоглазую красавицу, в которой индейская кровь перемешалась с голландской, услышав ее безупречный французский язык с неискоренимым бразильским акцентом, он произвел ее в ранг своей партнерши. Оценив ее чувственную экзотическую прелесть, Шансель объявил, что никто лучше Патрисии не сможет вместе с ним вести программу: «Tout le monde sera envoute».
ДОСТОИНСТВА ОЛИМПИИ — Жоазиньо Коста, владелец фазенды «Санта Элиодора» и еще очень значительного недвижимого имущества, перечислять которое мы здесь не будем, ибо он то ли по врожденной скромности, то ли по вполне понятному желанию уклониться от уплаты налогов не любит, когда распространяются о его состоянии, был человек простодушный, бесхитростный и прямой.
Именно таковым считал сеньора Косту его зять и советник доктор Астерио де Кастро, процветающий подрядчик и счастливый супруг старшей дочери Косты — Олимпии, дамы атлетического телосложения и веселого нрава. Когда на многолюдном коктейле в новой штаб-квартире фирмы «Кастро — Недвижимость и Строительные работы» с нею познакомился журналист Аугусто Девос, более известный как Гугу Навоз, он, потеряв лицо и осторожность, возопил: «Да это же пикирующий бомбардировщик!» Гугу занимался тем, что сочинял по заказу Кастро панегирики правительству, которые тот подписывал и печатал в газетах. Доктор рассчитывал, что две волшебные отмычки — эти статьи и самоотверженность Олимпии — откроют ему вожделенные сундуки государственной казны.
Ну, раз уж реактивная Олимпия приземлилась в нашей истории, давайте потолкуем о ней не откладывая, а подробности беседы тестя с зятем, хоть они, подробности эти, имеют самое непосредственное отношение к развитию сюжета, вы узнаете чуть позже. Олимпию следует пропустить вперед: во-первых, она дама, во-вторых, дама весьма напористая и умеет за себя постоять. В проповеди по случаю конфирмации ее сестры Марлен дон Рудольф не говорил о достоинствах каждого члена семьи, и потому благосклонный читатель еще не знает о том, как щедро наделена была Олимпия альтруизмом, какой огонь самопожертвования пылал в ее душе, как безгранично была она предана своему мужу.
Да, она была во всех смыслах великая женщина: выделялась и ростом — в отца пошла, и габаритами фюзеляжа, простите, фигуры, и броской внешностью, и бесстрашным нравом, и вокруг нее всегда вилась эскадрилья претендентов — нет, не на руку и сердце, какая там рука и сердце, если Олимпия четвертый год замужем?! — а на место в ее постели. Было известно, что она не оставалась глуха к этим домогательствам, а вот муж затыкал уши, закрывал глаза и жил совершенно спокойно. Олимпия же могла выбирать из большого числа юных и пылких ходоков — и выбирала. Свидетели единодушно удивляются тщательности отбора: она отвергала красавцев и атлетов, неизменно находя возлюбленных в высших эшелонах власти, и в пространном списке сияли звезды первой величины — был там и губернатор штата, и министр, и генерал — не отставной, разумеется, а действующий и командующий чем-то крупным.
Пусть никому не придет в голову морализировать по поводу изысканности ее отбора: Олимпия несла себя на алтарь семейного благополучия, жертвуя собой ради выгоднейших правительственных заказов, которые давали завистникам и клеветникам такую обильную пищу для толков и пересудов. А что, спрошу я, это ли не жертва — спать — и только ли спать?! — с этими омерзительными господами, при одном виде которых начинает тошнить? Олимпию не тошнило: с вестибулярным аппаратом и с характером у нее все было в порядке, это доказано многократно. Выходя замуж за Астерио де Кастро, она отлично знала, что делает. Да, его никак нельзя было счесть красивым, но зато он тщеславился сильно развитым чувством этики, то есть был способен безропотно принять и проглотить все, что послужило бы на пользу дела.
Чтобы возместить себе свои бесчисленные жертвы, Олимпия питала пристрастие к подросткам, чуть было не сказал — к гимназистам в форменных мундирчиках, но вовремя спохватился: теперь гимназисты мундиров не носят! — к неоперившимся юнцам. У нее было несомненное дарование наставницы, и в этом деле она разбиралась досконально. Таковы вкратце достоинства Олимпии — пикирующего бомбардировщика.
ДЕЛИКАТНОЕ ПОРУЧЕНИЕ — Устремив на своего простодушного, бесхитростного и прямого тестя пристальный взгляд по-жабьи выпученных глаз, доктор Астерио сказал:
— Отзовите «пистолейро», заплатите ему за молчание и пусть катится.
Компетентность зятя завораживала Косту: вылезающие из орбит глаза и насмешливая интонация лишали его дара речи — он восхищался молча, как и подобает человеку прямому и бесхитростному. Астерио всегда старался, чтобы фазендейро поступал осмотрительно, чтобы не бросался очертя голову в авантюры и применял крайние меры лишь в крайних случаях. Уважение доктора Кастро к необузданному тестю умерялось легким презрением — их разделяла целая эпоха: Жоаозиньо жил в средневековье, в полуфеодальной Бразилии, где все решалось силой и волей. Астерио представлял Бразилию нынешнюю, индустриальную и современную, стремительно развивающуюся: теперь надо больше полагаться на голову, а не на кулак.
— На это можно пойти только в самый последний момент, да и то... Вы сделаете из него мученика, а нам нужно сорвать с этого лицемера личину, разоблачить негодяя. — Он попыхтел кубинской сигарой — явная и баснословно дорогая контрабанда, доступная лишь богачам и людям из высших правительственных сфер. — Не вы ли сами говорили мне, что этот падре крутит роман с какой-то актриской? Помните, я по вашей просьбе велел Гуго упомянуть ее имя рядом с этим проходимцем? Пусть наш падре побесится. Я даже посмотрел ее на сцене — ну и ну, доложу вам!.. Она несет похабщину с ангельским выражением лица. Хороша штучка... Все при ней. По роли она появляется полуголой — есть на что посмотреть... — Он причмокнул, прищелкнул языком, завел жабьи глаза, отчего лицо его сделалось совершенно непотребным. — Верните своего «пистолейро», местре, и предоставьте это дело мне.
Когда Жоаозиньо Коста после беседы с епископом Клюком убедился, что Галвана не уберут из Пиасавы, он понял, что полагаться можно только на наемного убийцу. И такой благоприятный момент: падре уехал в столицу штата — там бы его и прихлопнуть, поди-ка докажи, что Коста имеет к убийству какое-либо отношение: ведь не на его землях, не в сертанах оно произошло. В своих проповедях «красные священники» возлагали на него ответственность за смерть троих бандитов, не пожелавших подобру-поздорову убраться из пределов фазенды. Тогда он выписал из штата Пернамбуко своего давнего знакомца, Зе Ландыша — человека в высшей степени исполнительного и надежного, с безупречным послужным списком, ни разу еще не провалившего порученного ему дела.
— Вы только представьте себе физиономию епископа, когда ему на стол положат фотографию: падре Галван и его девица — оба в чем мать родила — в постели, в мотеле?! И кардиналу приятно будет взглянуть: этот слюнтяй горой стоит за своих крамольников. — Он выпустил клуб дыма и засмеялся, вообразив себе припертого к стенке кардинала. — Ему ничего не останется как только услать мерзавца в какой-нибудь дальний монастырь. Если надо будет, мы этот снимочек и в газетке напечатаем. Анфас, чтобы все было на виду. — Губы его разъехались от удовольствия, в тягучем голосе появилась мерзкая, предвкушающая интонация.
— Да кто же их будет снимать? И зачем они пойдут в мотель — что они, сумасшедшие?
— Вам, милый мой друг и тесть, не хватает воображения. Положитесь на меня и ни о чем не заботьтесь. Для этого святого дела у меня найдутся ловкие ребята, которым подобные номера не в новинку.
Жоаозиньо Коста предпочел не задавать больше вопросов — лучше и вправду ничего не знать. Он опасался затрагивать некоторые сферы деятельности своего зятя — дело темное и опасное: ходили упорные слухи, что подрядчик тесно связан с политической полицией. На каких он ролях в этой секретной и никому не подвластной организации? Рядовой осведомитель или фигура более весомая? Жоаозиньо предпочитал и этого не знать.
«Мафиозо и стукач» — вот как озаглавил свою статью о нем Ариовалдо Матос, поместив ее на первой странице своего еженедельника, и заметьте, что в кавычки эти жирно набранные слова взяты не были. Читателю был представлен весь его путь: от растоптанных и преданных коммунистических идеалов юности к участию в военном перевороте, одним из вдохновителей и организаторов которого был в Баии доктор Астерио. Нашлось место и его процветающей фирме, и общественной деятельности. Подкуп, взятки, мафия в строительстве — всему отыскались доказательства, и такие, что волосы дыбом встанут. Прямых указаний на связи со Службой национальной информации не было — Ариовалдо, конечно, человек отчаянный, но не до такой степени, — однако всякому становилось ясно, кому служит доносчик, на кого работает осведомитель. Не было в статье и упоминаний об Олимпии — ни прямых, ни завуалированных, — коммунист ли Ариовалдо Матос или просто безумец, но он прежде всего джентльмен.
Прочитав этот пасквиль, Жоаозиньо вознегодовал и предложил зятю: «Хочешь, подошлю к этому щелкоперу толковых ребят — они ему нос на затылок свернут?» Астерио поблагодарил и отказался, произнеся слова, снова прозвучавшие в сегодняшней беседе: «Предоставьте это дело мне». Ответный удар не заставил себя ждать, и выход еженедельника был приостановлен на неопределенный срок, что, впрочем, никого не удивило: помните, дона Норма Мартинс в разговоре с Адалжизой давно уж предсказывала это? А вот того, что Матоса привлекут к суду и посадят в тюрьму, она предвидеть не могла. Истинная причина всех этих крутых мер — сенсационная статья — осталась в тени, о ней никто и не упоминал, Матосу предъявили другие обвинения: участие в нелегальном студенческом конгрессе, подстрекательство баиянских транспортников к забастовке — это уж прямой подрыв основ. Жоаозиньо понял, откуда ветер дует: и в закрытии газетки, и в аресте редактора чувствовалась рука зятя — не рука, а когтистая лапа.
И вот теперь Астерио снова сдерживает его порыв, снова не дает действовать; правда, теперь речь уже идет не о том, чтоб кого-то там отлупить, приговор другой: наказание падре Абелардо должно быть соразмерно его преступлению... Помещик соглашается, хоть и не уверен, что это правильный путь. Действительно, забавно будет взглянуть на этого постника-кардинала, когда он увидит снимок. «Не забудь и мне прислать карточку — я покажу ее этим пентюхам из Пиасавы, а то они уже собрались поместить своего падре на место Святого Иосифа».
ПОТАЕННАЯ ДУМА — И все-таки Жоаозиньо Коста не отказался от услуг Ландыша, а велел ему немного повременить: посмотрим, чем кончится эта затея с фотографиями. Получив приказ ждать новых указаний, Ландыш сообщил помещику, что неожиданную отсрочку приговора использует, чтобы получше изучить лицо приговоренного. У него был единственный профессиональный недостаток — скверная память на лица. Воспоминание о происшествии в Каруару заставляло убийцу быть особенно предусмотрительным и внимательным.
Надо сказать, что чувства, испытываемые фазендейро к своему зятю, тоже были довольно противоречивы. Он отдавал ему должное, ценил за многосторонние дарования, расхваливал на всех углах, хотя об иных талантах Астерио лучше было бы помолчать. Однако на взгляд прямодушного и простого Жоаозиньо, Астерио был слишком мягкотел и бесхребетен — тряпка, подкаблучник, каплун. Но самую свою главную мысль насчет Астерио он таил в глубине души — не только никогда ее не выказывал, но и от себя гнал подальше. В самом начале этой хроники нравов и обычаев я обещал ничего не скрывать и все-таки не без колебания открываю вам истину, умоляя не проболтаться. Дело было в том, что грозный фазендейро терпеть не мог — ну, просто на дух не переносил — обманутых мужей-рогоносцев, притерпевшихся к этому украшению, излюбленной мишени всех остроумцев. Олимпию он не винил — она унаследовала от него и стать, и необузданный нрав, — беда коренится в ее увальне, неспособном, во-первых, удовлетворить женщину, а во-вторых, держать ее в руках.
В своей статье Ариовалдо Матос использовал сильные выражения: в одном месте называл Астерио плюгавым, а в другом — зловещим. Это чистая правда: сеньор Кастро внешностью был подобен жабе, а характером — вампиру. Когда же обозреватель одной газеты попросил Олимпию в немногих словах охарактеризовать мужа, верная супруга ответила: «Это человек чести, это странствующий рыцарь!» Сам же он находил, что сильней прочих у него развито чувство этики. Вот и разберитесь в таком персонаже!
ШТОРА — А в пустом зале архиепископского дворца дон Рудольф вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд. Глянул в окно: негритянка была на прежнем месте. Скалила зубы, издевалась над ним. Епископ задернул штору, задрожал всем телом, на лбу у него выступила испарина. Ужасное выдалось утро, чего только не валилось ему сегодня на голову: в приходе Пиасавы — беспорядки, статуя пропала, в газетах — шумиха, полиция подозревает, падре Галван возмущается, а в перспективе — беседа с полковником Раулем Антонио. Вертишься, как уж под вилами. Дон Рудольф был обуян беспокойством. Как далеко зайдет Галван в своей ереси? Как глубоко увяз он в марксистской трясине? Как долго сможет он одолевать соблазн лжеучения? Священны ли еще для него господни заповеди? Падре Галван исповедует веру охлократии, но надо признать, что он не таит своих взглядов, не скрывает действий, он отстаивает свою позицию. И не лжет.
Его преосвященство приказал вызвать дона Максимилиана — в конце концов это он во всем виноват. Если бы не его настырность, Святая Варвара стояла бы себе тихо и мирно в своей нише в церкви Санто-Амаро-де-Пурификасан... Епископ осторожно и боязливо отодвинул штору, взглянул на площадь: негритянка показывала ему язык. Изыди, сатана!
КОРТЕЖ — Абелардо Галван, выходя из резиденции кардинала-архиепископа, столкнулся в дверях с падре Элизеу Мадейрой — тот, улыбаясь, спешил во дворец. Священники раскланялись, хоть и не были знакомы. Несколько человек, топтавшихся в отдалении, встрепенулись при виде пастыря из Пиасавы. Семинарист Элой, несший в тот день караул у входа, воспользовался возникшей в дверях заминкой, выглянул на площадь: «Ох, какая негритянка, вот это да! Хотя пономарь Бене говорил, что мулатки горячей...» Паренек побежал посмотреть поближе.
Абелардо, еще не остывший после беседы с епископом, решил сначала переодеться, а потом уже идти на поиски Патрисии — «в театральном училище вам сразу скажут, где меня найти». Он зашагал по улице Мизерикордия, не замечая, что следом, по пятам, за ним идет целая процессия.
Впереди двигался комиссар Паррейринья, орудовавший зубочисткой, чтобы прикрыть выпиравший из-под мышки револьвер.
Двое агентов, один другого здоровей, шли на расстоянии друг от друга, чтобы не привлекать внимания, поддерживая связь при помощи мудреных японских «walkie-talkie» — последнего достижения полицейского снаряжения, — их внезапное жужжание дивило прохожих. Замыкал шествие некий субъект в непромокаемом плаще и широкополой шляпе. На носу у него, как и положено классическому убийце, сидели темные очки. Это был, как вы уже поняли, Зе Ландыш, который хотел накрепко запомнить лицо жертвы, чтобы не оплошать, когда придет приказ.
А негритянка шла то перед Абелардо, перегоняя его, то отставала и двигалась рядом с агентами, и в «ходилках-говорилках» тогда начинало что-то свиристеть и потрескивать, а потом она вырвалась вперед, чуть не сбив с ног комиссара. Судя по всему, она забавлялась от души. Когда падре поравнялся со зданием Законодательного Собрания, она была уже далеко впереди, у Подъемника Ласерды — сидела в кафе, откуда открывался вид на залив, и потягивала шербет из питанги.
Пока Абелардо восхищался дворцом — какое грандиозное сооружение! — сопровождающие его лица ждали: агенты стояли «смирно», убийца — «вольно», а комиссар переминался с ноги на ногу. Падре Галван был взят в проследку, чтобы выяснить ряд обстоятельств — в какой гостинице остановился, куда направляется, с кем встречается. Перед арестом нужно было собрать новые данные. Для этого шли за ним полицейские. Убийца же — для того, чтобы в нужный момент выделить его из толпы и не промахнуться.
И вдруг негритянка оказалась на перилах балюстрады, раскинула руки над морем, над городом. Ослепительное, сияющее утро вдруг прорезала зарница. Грянул гром, небо заволокли тяжелые, плотные тучи, и оно налилось лиловым цветом — точь-в-точь как каменья в браслетах и ожерельях богини Ойи. Во тьме растворилась негритянка. Тут над крышами дворцов грохнуло так, что весь мир на мгновение оглох. Сразу за спиной у падре Абелардо Галвана опустилась непроницаемая завеса тьмы, а сам он шагнул в свет, исчез в нем.