Иели-пастух
Пастушонку Иели было тринадцать лет, когда он познакомился с молодым барчуком доном Альфонсо. Тогда Иели был еще так мал, что не доставал и до брюха Бьянки, старой кобылы, носившей на шее табунный колокольчик. Маленького пастуха постоянно видели в горах и в долине, где бродил его табун: мальчик или стоял неподвижно у края какого-нибудь обрыва, или сидел на корточках, примостившись на большом камне. Когда его друг дон Альфонсо приезжал на лето, он каждый божий день приходил к Иели. Они делили поровну и ячменный хлеб пастушонка, и сласти барчука, и фрукты, украденные в соседних садах. Сначала Иели, как это и принято в Сицилии, величал барчука «ваша милость», но после того как они основательно подрались, между ними возникла настоящая дружба. Иели учил своего приятеля находить сорочьи гнезда на верхушках ореховых деревьев, которые были выше колокольни в Ликодии, попадать камнем в летящего воробья или же, схватив за гриву какую-нибудь еще не объезженную кобылу из табуна Иели, вскакивать ей на спину, не обращая внимания на злобное ржание и отчаянные прыжки. Как весело все-таки носиться по жниву, да так, чтобы гривы коней развевались по ветру! Как хороши апрельские дни, когда ветер волнами гуляет по изумрудной траве и лошади ржут в полях! Прекрасны и полуденные часы, когда поля тихо дремлют под задумчивыми небесами, а между комьями земли, словно горящая стерня, трещат кузнечики! А как чудесно зимнее небо, когда оно глядит сквозь обнаженные ветви миндального дерева, дрожащего от северного ветра! А замерзшая тропинка, которая звенит под копытами лошадей! А трели жаворонков там, высоко, в знойной лазури! Как хороши летние вечера, наплывающие тихо-тихо, словно туман, и этот чудесный запах душистого сена, в котором утопают локти… А грустное жужжание насекомых по вечерам, и эти две ноты Иелиной свирели, все время одни и те же — иу, иу, иу! Они наводят на мысль о чем-то далеком, о празднике святого Джованни, о рождественской ночи, об утренних прогулках за город, обо всех этих великих событиях в жизни человека, которые кажутся такими далекими и грустными… При мысли о них невольно смотришь увлажненными глазами на загорающиеся звезды, и кажется, что они дождем падают в душу, переполняя ее!
Но Иели не испытывал подобных печалей. Он сидел на корточках у обочины дороги и, надув щеки, прилежно выводил на свирели: «Иу, иу, иу!» А потом, крича и швыряя в лошадей камнями, собирал табун и гнал его на конюшню по другую сторону Крестового холма. Тяжело дыша, он поднимался по склону, а иногда кричал своему другу Альфонсо:
— Позови собаку! Эй, позови собаку!
Или же:
— Дай хорошенько камнем гнедому! Что он строит из себя барина — разгуливает без толку по кустарнику!
Или:
— Завтра утром принеси мне большую иглу — возьми у донны Лии.
Иглой Иели владел в совершенстве. В полотняном мешке у него был ворох тряпок, чтобы было чем залатать штаны или рукава куртки. Он умел плести веревочки из конского волоса и стирал глиной платок, которым в холодные дни закутывал шею. Словом, пока за плечами был его мешок, Иели не нуждался ни в ком на свете — блуждал ли он в рощах Резаконе или в глубине Кальтаджиронской равнины. Донна Лия частенько говорила:
— Видели вы Иели-пастуха? Он все время один в полях, словно лошади его усыновили. Потому-то он и стал мастером на все руки!
Иели действительно ни в ком не нуждался, хотя в поместье каждый охотно сделал бы для него все что мог: он был услужливый мальчик, а случай попросить его о чем-нибудь всегда находился. Донна Лия из любви к ближнему пекла для Иели хлеб, а он плел ей из ивовых прутьев хорошенькие корзиночки для яиц, делал мотовила и другие вещички.
— Мы с ним, как его жеребята, почесываем друг другу шеи, — говорила донна Лия.
В Тебиди все знали Иели с малых лет, когда его еще не было видно из-за хвостов лошадей, которые паслись на конском выгоне. Иели, можно сказать, вырос у всех на глазах, хотя никто его никогда не видел — мальчик вечно где-то бродил со своим табуном. «Он с неба свалился и на земле приютился», — как говорит пословица. Иели был из тех, кто не имеет ни дома, ни родных. Мать его работала в Виццини, и виделись они только раз в год, когда Иели в день святого Джованни появлялся с жеребятами на ярмарке. В одну из суббот, вечером, когда умирала его мать, за ним пришли, а в понедельник Иели уже возвратился к табуну, не потеряв, таким образом, ни одного дня; но бедный мальчик вернулся таким расстроенным, что даже не замечал, как жеребята топтали посевы.
— Эй, Иели, — кричал тогда дядюшка Агриппино с гумна, — ты что, собачий сын, кнута захотел, что ли?
Иели бросался за отбившимися жеребятами и печально гнал их к холму, а перед глазами все время была мама с белым платком на голове… Она уже больше не разговаривала с ним.
Отец Иели был пастухом в Раголетти, по ту сторону Ликодии. В этих краях лихорадке есть где разгуляться, говорили крестьяне в округе; зато в местах, зараженных малярией, пастбища тучные, к коровам же лихорадка не пристает.
Иели проводил в полях круглый год — то у дона Ферранте или у плотин Комменды, то в долине Ячитано, Охотники и пешеходы, проходившие здесь, чтобы сократить путь, встречали его повсюду — он был словно беспризорная собака. Но Иели не страдал от этого — мальчик привык к лошадям; они тихонько брели впереди, объедая клевер, а вокруг него, пока солнце медленно совершало свой путь и тени, удлиняясь, исчезали, стаями летали птицы. У Иели хватало времени наблюдать, как нагромождаются облака, как они превращаются постепенно в горы и долины; он знал, какой ветер несет бурю и какого цвета бывает туча перед снегопадом. Каждая вещь имела свое лицо и свое назначение, и в любое время дня было на что посмотреть и что послушать. А перед закатом, когда Иели начинал играть на свирели, вырезанной из ветки бузины, подходила вороная и, лениво жуя клевер, смотрела на него большими умными глазами.
Иели было чуть-чуть тоскливо лишь на пустынных пастбищах Пассанителло. Там нет ни зарослей, ни кустарника, а в жаркие месяцы не пролетит ни одна птица. Лошади, повесив головы, сбиваются тогда кучками, чтобы защитить друг друга своей тенью, а в долгие дни молотьбы безмолвный зной не спадает по целых шестнадцать часов!
Там, где травы было много и лошади подолгу оставались на одном месте, Иели занимался каким-нибудь делом: мастерил клетки из тростника для кузнечиков, вырезал дудочки, делал камышовые корзинки. Когда северный ветер гнал над полем вереницы ворон или когда крылья цикад трепетали на солнце, выжигавшем даже стерню, Иели при помощи четырех веток умел соорудить навес, защищавший его от жары или холода; на костре из сухих побегов сумаха он жарил желуди, собранные в дубовой роще и напоминавшие вкусом каштаны, или подсушивал толстые ломти хлеба, когда они начинали плесневеть, — ведь зимой в Пассанителло дороги такие скверные, что иногда недели по две не видно ни одной живой души.
Альфонсо, на которого родители ветру не давали пахнуть, завидовал полотняному мешку своего друга Иели, в котором тот носил все свои пожитки — хлеб, луковицы, флягу с вином, платок для защиты от холода, лоскуты, нитки, большие иголки, жестяную коробку с приманкой и кремень. Он завидовал даже тому, что в табуне у Иели была норовистая, злая разноглазая кобыла с челкой из взъерошенных волос на лбу; она, словно свирепая дворовая собака, раздувала ноздри, если кто-нибудь хотел сесть на нее верхом. Это позволялось только Иели. Ему она даже разрешала почесывать ее чуткие уши и в это время обнюхивала его, как бы пытаясь лучше понять, что он говорит.
— Не трогай Разноглазую, — советовал своему другу Иели, — она не злая, она просто тебя не знает…
После того как Скорду Буккерезе увел из табуна калабрийскую кобылу, купленную на ярмарке в день святого Джованни, с условием, что ее оставят в табуне до сбора винограда, осиротевший гнедой жеребенок никак не хотел успокоиться: раздувая ноздри, он скакал по склонам холмов и жалобно ржал. Иели бежал следом и, громко крича, звал его; жеребенок иногда останавливался и слушал, навострив уши, вытянув шею и похлестывая себя хвостом по бокам.
— У него увели мать, и он не знает, что теперь делать, — говорил пастушок Иели. — Теперь надо следить за ним, а то еще сорвется в пропасть… Когда умерла моя мама, у меня в глазах темно стало.
А когда жеребенок снова начал обнюхивать клевер, а затем нехотя принялся жевать его, Иели сказал:
— Смотри-ка, он понемногу начинает забывать. Но и его тоже продадут — ведь лошадей растят для продажи, так же как ягнята родятся, чтобы пойти на бойню, а облака несут дождь. И лишь птицы ничего не делают, а только поют и летают весь день.
Мысли не появлялись у него последовательно, одна за другой — ведь ему очень редко выпадала возможность поговорить с кем-нибудь; потому он и не спешил разбираться в них, а привык, чтобы они приходили и прояснялись постепенно, как появляются на ветвях почки под лучами солнца. «Но и птицы, — добавил он, — должны добывать себе корм, а когда снег покрывает землю, они умирают». Потом он еще подумал: «Ты тоже как птица, но когда приходит зима, ты можешь сидеть у окошка и ничего не делать».
Но Альфонсо говорил, что он должен ходить в школу и учиться. Иели таращил глаза и весь превращался в слух, когда барчук начинал читать; он подозрительно смотрел на книгу и на Альфонсо и слушал с тем легким дрожанием век, которое у животных, наиболее близких к человеку, означает напряженное внимание. Ему нравились стихи — они ласкали его слух какой-то странной гармонией; иногда он хмурил брови, вытягивал шею — казалось, в голове у мальчика совершается какая-то напряженная работа; он утвердительно кивал и, лукаво улыбаясь, почесывал затылок. Когда же барчук принимался писать, желая похвастаться тем, что он умеет, Иели мог часами наблюдать за Альфонсо, время от времени бросая на него быстрый и недоверчивый взгляд. Он не мог себе представить, что можно повторить на бумаге слова, сказанные им или Альфонсо, и даже те слова, которых он вовсе не говорил, — потому-то мальчик и улыбался так лукаво.
Каждая новая мысль, стучавшаяся в его мозг, делала Иели подозрительным; казалось, он обнюхивает ее с таким же диким недоверием, как это делала Разноглазая. Однако он ничему не удивлялся. Когда ему сказали, что в городе лошадей запрягают в экипажи, он остался невозмутимым, сохранив ту маску восточного равнодушия, которая составляет отличительную особенность сицилийского крестьянина. Казалось, он инстинктивно укрывается за стенами невежества — этой крепости бедняков. Если у него не хватало доводов, он каждый раз с упрямой, почти хитрой улыбкой повторял: «Я ведь бедняк, я ничего не знаю».
Иели попросил своего друга написать имя «Мара» на клочке бумаги, который он бог знает где нашел: он собирал все, что видел на земле, — и завернул бумажку в тряпочку. Однажды, помолчав немного и озабоченно посмотрев по сторонам, мальчик с самым серьезным видом сказал Альфонсо:
— У меня есть возлюбленная.
Альфонсо, хотя и умел читать, вытаращил глаза.
— Да, — повторил Иели, — Мара, дочь дядюшки Агриппино; она жила здесь, а теперь — в Маринео, там, внизу, в большом доме, который виден с конского выгона.
— Да ну! Значит, ты женишься?
— Да, когда вырасту большой и буду получать шесть унций в год за работу. Мара еще ничего не знает.
— Почему же ты не сказал ей?
Иели покачал головой и задумался. Потом размотал тряпочку и развернул клочок бумаги с надписью.
— Это правда, что тут сказано «Мара»: ее читал и дон Джезуальдо, полевой сторож, и фра Кола, когда приходил сюда за бобами. Если человек умеет писать, — сказал затем Иели, — это все равно, что он хранит слова в коробке из-под огнива; он может носить их в кармане и посылать повсюду.
— Что же ты теперь будешь делать с этой бумажкой? Ведь ты не умеешь читать, — спросил Альфонсо.
Иели пожал плечами, но снова аккуратно завернул свой исписанный листочек в тряпицу.
Мару он знал еще с детства. Знакомство началось с хорошей потасовки, когда они встретились однажды на равнине, собирая ягоды в ежевичных зарослях. Девочка, зная, что она «у себя», схватила Иели за шиворот, как пора. Сначала они обменивались тумаками: стукнет один, потом другой — так бондарь колотит по обручам бочек; наконец, устав, успокоились, но продолжали держать друг друга за волосы.
— Ты чей? — спросила Мара.
А так как Иели, менее общительный, чем она, молчал, девочка сказала:
— Я Мара, дочь Агриппино, сторожа всех этих полей.
Тогда Иели молча оставил добычу, и девочка принялась собирать ежевику, рассыпавшуюся в сражении, время от времени с любопытством поглядывая на своего противника.
— По ту сторону мостика, за садовой изгородью, столько крупной ежевики, — заметила девочка, — что ее клюют куры.
Между тем Иели тихонько уходил; Мара же, проводив его глазами, пока он не скрылся в дубняке, повернулась и бросилась без оглядки домой.
Но с этого дня они начали привыкать друг к другу. Мара приходила сучить паклю на перилах мостика, а Иели в это время потихоньку подгонял табун к подошве холма. Сначала он ходил вокруг, подозрительно посматривая на девочку со стороны, но потом стал понемногу приближаться осторожным шагом собаки, привыкшей к побоям. Когда они наконец очутились рядом, то долгое время просидели, не открывая рта. Иели внимательно наблюдал за сложной штукой — вязанием чулок, которым занималась Мара по приказанию матери, а девочка смотрела, как Иели вырезал красивые завитушки на палках из миндального дерева. Потом они, не сказав ни слова, разошлись в разные стороны; завидев дом, девочка пустилась бегом, так что юбка на ее розовых ножках высоко поднималась.
Когда поспевали фиги, дети по целым дням шелушили их, забравшись в гущу кустарников. Они бродили под вековым орешником, и Иели так умело сбивал орехи, что они сыпались густым градом; девочка с радостным криком набирала их сколько могла, а потом проворно удирала, держа за углы свой фартучек и покачиваясь, как старушка.
Зимой, в большие холода, Мара не смела высунуть носа наружу. Иногда по вечерам на конском выгоне или на холме Макка был виден дым маленьких костров из сумаха; их разжигал Иели, чтобы не замерзнуть, как те синицы, которых он находил по утрам за камнями или между комьями земли. Лошадям тоже было приятно помахать хвостами около огня, и они прижимались друг к другу, чтобы хоть чуточку согреться.
В марте на равнину снова прилетали жаворонки, на крыши — воробьи; на кустарниках появлялись листья, а в зарослях — гнезда. Мара и Иели опять начинали бродить по мягкой траве, среди цветущего кустарника, под деревьями, еще обнаженными, но уже начинавшими покрываться зелеными почками. Иели ищейкой рыскал в терновнике, вытаскивая из гнезд маленьких скворчат, — они растерянно таращили глазки, похожие на горошины перца. Дети частенько таскали за пазухой крольчат — они были маленькие и почти голые, но уже беспокойно поводили длинными ушами. Бродили по полям вслед за табуном, ходили по стерне за жнецами, неторопливо шли за лошадьми, замедляя шаги всякий раз, когда одно из животных останавливалось, чтобы щипнуть клочок травы. Вечером, дойдя до мостика, расходились в разные стороны, даже не попрощавшись.
Так прошло лето. Солнце начинало уже спускаться за Крестовый холм, а когда темнело, вслед за ним к горе через заросли кактусов летели краснозобки. Стрекотание цикад и кузнечиков смолкло; в воздухе разливалась глубокая грусть.
В это время в домике Иели неожиданно появился его отец, пастух: он схватил в Раголетти такую лихорадку, что еле держался на осле, на котором приехал. Иели проворно зажег огонь и побежал к соседям, чтобы раздобыть несколько яиц.
— Лучше постели немного соломы у огня, — сказал отец, — я чувствую, что меня опять начинает трясти…
Приступ лихорадки был так силен, что дядюшка Мену под своим большим плащом, переметной сумой, снятой с осла, и Иелиным мешком дрожал около пылающих в огне веток, как ноябрьский лист; лицо его при свете пламени было мертвенно белым. Заходили крестьяне из поместья и спрашивали: «Как вы себя чувствуете, кум Мену?» Бедняга в ответ лишь скулил, словно беспомощный щенок. «Эта малярия убивает вернее ружейного выстрела», — говорили друзья, грея у огня руки.
Позвали доктора, но это были выброшенные деньги. Будь это обыкновенная малярия, ее бы и ребенок мог вылечить, а уж имея хину, от нее можно было избавиться в два счета; но болезнь кума Мену была из тех, что убивают в любом случае. Больной издержал на хину бог весть сколько денег, но это было все равно что бросать их в колодец.
— Сделайте-ка вы добрую настойку из эвкалипта, — сказал дядюшка Агриппино, — она ничего не стоит, и если, как и хина, не поможет, то вы хоть не разоритесь.
Кум Мену пил эвкалиптовый отвар, но лихорадка каждый раз возвращалась с новой силой.
Иели ухаживал за отцом, как только мог. Каждое утро, прежде чем уйти с табуном, он оставлял приготовленный в чашке отвар, вязанку сучьев, яйца в теплой золе, а к вечеру возвращался с дровами на ночь, с фляжкой вина и несколькими кусочками бараньего мяса, за которыми бегал до самой Ликодии.
Бедный мальчуган все делал ловко, словно хорошая хозяйка, а отец, устало наблюдая, как он хлопочет, время от времени улыбался и думал, что мальчик сумеет сам позаботиться о себе, когда останется одни.
Когда приступ лихорадки на время утихал, кум Мену вставал и, весь скрюченный, закутав голову платком, садился у двери, пока солнце еще было теплое, и ждал Иели. А когда Иели сбрасывал у дверей вязанку дров, выкладывал на стол яйца и фляжку, отец говорил:
— Вскипяти-ка эвакалипту на ночь.
Или же:
— Помни, когда меня не станет, золото твоей матери будет на хранении у тетки Агаты.
Иели кивал головой.
— Бесполезно, — говорил Агриппино всякий раз, когда приходил навестить кума Мену, — вся кровь уже заражена.
Кум Мену слушал, не моргая, но лицо его было белее платка на голове.
Потом он перестал и вставать. Иели плакал, когда у него не хватало сил помочь отцу перевернуться с одного бока на другой. Мало-помалу кум Мену совсем перестал разговаривать. Последние слова, которые он произнес, обращаясь к сыну, были:
— Когда я умру, пойди в Раголетти, к хозяину коров. Пусть он отдаст три унции и двенадцать тумоло зерна, которые мне должен с мая до сего дня.
— Нет, — отвечал Иели, — только две унции и одиннадцать тумоло, потому что вы не пасете коров уже больше месяца. С хозяевами надо вести правильный счет.
— Так-то оно так, — подтвердил кум Мену, закрывая глаза.
«Теперь я совсем один на свете, как заблудившийся жеребенок, которого могут сожрать волки!» — подумал Иели, когда отца унесли на кладбище в Ликодию.
Мара, побуждаемая тем острым любопытством, которое всегда вызывает все страшное, тоже пришла посмотреть на комнату, где умер кум Мену. «Вот я и один остался», — сказал Иели. Девочка отпрянула назад, испугавшись, как бы ее не заставили войти в дом, где недавно лежал покойник.
Иели отправился за отцовскими деньгами, а потом ушел с табуном в Пассанителло: там на полях, оставленных под паром, трава выросла большая, корму было много, и лошади паслись подолгу.
Тем временем Иели стал совсем большой. «Мара тоже, должно быть, выросла», — частенько думал он, играя на свирели. А когда он вернулся в Тебиди после стольких лет, тихонько погоняя лошадей по скользким тропинкам вдоль ручья дядюшки Козимо, он искал глазами мостик на равнине, домишко в долине Ячитано и крыши «больших домов» поместья, над которыми всегда порхали голуби. Но как раз в это время хозяин уволил Агриппино, и вся семья Мары переезжала на другое место. Иели нашел девочку — она стала большой и хорошенькой — во двора у ворот, около вещей, которые грузили на повозку. Пустая комната казалась теперь еще более темной и закопченной, чем обычно. Стол, кровать, комод, изображения святой девы и святого Джованни, наконец гвозди, на которые вешают семенную тыкву, оставили следы на стенах, где они находились столько лет.
— Пойдем на улицу, — сказала Мара, заметив, что он все еще осматривается. — Мы едем в Маринео, туда, на равнину, где, знаешь, еще стоит этот большой дом.
Иели принялся помогать дядюшке Агриппино и донне Лии нагружать повозку, но так как из комнаты уже нечего было выносить, он пошел посидеть с Марой на колоде, из которой поили скот.
Увидев, что на повозку положили последнюю корзину, он сказал девочке:
— Даже дома, если из них вынесли вещи, уже не кажутся прежними.
— Мама сказала, что в Маринео, — ответила Мара, — комната у нас будет лучше — большая, вроде сарая, где хранят сыры.
— Теперь, когда ты уедешь, мне не захочется больше приходить сюда; посмотрю я на эту закрытую дверь — и мне все будет казаться, что вернулась зима.
— В Маринео у нас будут совсем другие соседи — рыжая Пудда и дочка полевого сторожа; там будет весело, к мессе там приходят сразу больше восьмидесяти жнецов с волынками и танцуют на гумне…
В это время Агриппино и его жена отправились с повозкой; Мара весело побежала вслед, неся корзину с голубями. Иели пошел проводить ее до мостика и, когда она была уже далеко, крикнул:
— Мара! Эй, Мара!
— Чего тебе? — спросила Мара.
Но Иели не знал, что ему надо.
— А что ты будешь делать здесь один? — спросила тогда девушка.
— Я останусь с лошадьми.
Мара побежала вприпрыжку дальше, а он остался и стоял до тех пор, пока был слышен стук повозки, подскакивавшей на камнях. Солнце касалось высоких скал Крестового холма, седые кроны олив исчезали в сумерках, а из глубины необъятной равнины в нараставшей тишине доносился только колокольчик Бьянки.
Мара, уехав в Маринео, среди новых людей и хлопот по сбору винограда забыла об Иели, но он думал о ней все время. О чем еще было ему думать в те долгие дни, которые он проводил, глядя на хвосты лошадей? Теперь уже незачем было спускаться в долину по ту сторону мостика, и никто больше не видел его в поместье. Он все еще не хотел и думать о том, что Мара стала уже невестой, а между тем под их мостиком утекло много воды. Он увидел девушку только в день святого Джованни, когда пришел на ярмарку продавать лошадей. Этот праздник превратился для него в настоящее мучение да еще лишил куска хлеба после того, что случилось с одним из хозяйских жеребят, — боже избави нас от этого!
В день ярмарки управляющий ждал лошадей с самого рассвета. Он расхаживал в лакированных сапогах позади лошадей и мулов, поставленных в ряд по обеим сторонам большой дороги. Ярмарка уже подходила к концу, а Иели с лошадьми все не показывался из-за поворота дороги. На выжженных склонах Мельничной и Кальварийской гор еще оставалось несколько отар овец; сбившись в кучу, с осовелыми глазами, они стояли, опустив мордочки; было здесь и несколько пар длинношерстых быков — таких обычно продают для погашения арендной платы за землю. Они покорно ждали, стоя под жаркими лучами солнца. Там, внизу, в долине, колокол церкви святого Джованни звонил к торжественной мессе, сопровождаемый треском хлопушек. Тогда казалось, что ярмарочное поле вздрагивало, по нему прокатывался гул, растекаясь между палатками мелочных торговцев на склоне Галли; он спускался по улицам местечка и, казалось, возвращался в долину, где стояла церковь. Да здравствует святой Джованни!
— Дьявольщина! — орал управляющий. — Из-за этого разбойника Иели я проморгаю ярмарку!
Овцы, обеспокоенные криком, удивленно поднимали морды и начинали хором блеять; даже медлительные быки переступали с ноги на ногу, посматривая вокруг большими понимающими глазами.
Управляющий был взбешен потому, что в этот день — «когда наступит праздник святого Джованни, под вязом…», как говорилось в контракте, надо было платить арендную плату за плотину. А собрать необходимую сумму он надеялся от продажи лошадей.
Жеребята, лошади и мулы были здесь такими, как в первый день творения — вычищенные и сверкающие, украшенные бантами, кисточками и колокольчиками; они махали хвостами от скуки и, поворачивая головы, поглядывали на прохожих, словно ждали какую-нибудь милосердную душу, которая захотела бы их купить.
— Этот разбойник, наверное, заснул! — бушевал управляющий. — Оставит он жеребят на моей шее!
Но Иели шел всю ночь; ему хотелось, чтобы жеребята пришли свежими и успели занять хорошее место на ярмарке; он дошел до Вороньего поля, когда созвездие Трех Царей еще сверкало над вершиной Артуро. По дороге непрерывно двигались повозки и верховые, спешившие на праздник. Юноша был настороже, он успокаивал жеребят, напуганных непривычной обстановкой; животные не разбегались, а двигались скопом вдоль обочины за Бьянкой — она спокойно шла, позвякивая своим колокольчиком. Дорога проходила по вершинам холмов, и время от времени даже сюда доносился звон колокола святого Джованни. В темноте и тишине полей чувствовался праздник, а на большой дороге, отовсюду, где только были пешеходы или верховые, направлявшиеся в Виццини, слышались возгласы: «Да здравствует святой Джованни!» А за горами Канцирии взлетали ввысь сверкающие ракеты, похожие на падающие августовские звезды.
— Словно в рождественскую ночь, — говорил Иели парнишке, помогавшему вести табун, — когда в каждом поместье праздник и иллюминация, а на полях повсюду видны огоньки.
Мальчик дремал на ходу, медленно переставляя ноги, и ничего не отвечал. Но Иели, чувствуя, что от колокольного звона вся кровь у него забурлила, не мог молчать, как будто каждая из этих безмолвных и сверкающих ракет, взмывавших в небо там, за горой, вылетала из его сердца.
— Мара тоже, наверное, пойдет на праздник святого Джованни, — говорил Иели, — она каждый год там бывает. — Не обращая внимания на то, что Альфио (так звали мальчика) ничего не отвечает, он продолжал: — Знаешь, Мара уже так подросла, что стала выше своей матери… Когда я ее увидел, я даже не поверил, что это та самая Мара, с которой мы собирали фиги и сбивали орехи.
И Иели громко принялся петь подряд все песни, которые знал.
— Альфио, ты спишь? — крикнул он, когда кончил петь. — Смотри, чтобы Бьянка все время шла за тобой, слышишь?
— Нет, не сплю, — ответил Альфио сонным голосом.
— Видишь звезду, которая мигает там, внизу, неподалеку от Гранвиллы, как будто в Санта-Доменике пускают ракеты. Скоро начнет светать, но на ярмарку мы явимся вовремя и сможем занять хорошее место… Эй ты, красавец Вороной, у тебя на ярмарке будет новая уздечка с красными кисточками и у тебя, Звездочка, тоже!
Так он шел, разговаривая в темноте то с одной, то с другой лошадью, чтобы ободрить их звуками своего голоса, но ему было грустно, что Звездочка и красавец Вороной отправляются на ярмарку, где будут проданы…
«Они уйдут с новым хозяином, и никогда больше их не будет в табуне. Так случилось с Марой, когда она ушла в Маринео. Ее отцу, наверное, очень хорошо там, в Маринео… Когда я пошел навестить их, они поставили передо мною хлеб, вино, сыр и все, что бог послал; он почти управляющий, у него ключи от всего, и он мог бы проглотить все поместье, если бы захотел. Мара сперва меня не узнала — ведь мы столько не виделись! — а потом закричала: „Ой, посмотрите, ведь это же Иели-табунщик, Иели из Тебиди!“ Так бывает, когда кто-нибудь возвращается издалека, — достаточно ему поглядеть на макушку горы, чтобы сейчас же вспомнить местечко, где вырос. Донна Лия не хотела больше, чтобы я говорил Маре „ты“: ее дочь стала уже большой, а люди, ничего толком не зная, так легко могут ославить! Мара, наоборот, смеялась и была такая красная, будто только что кончила месить тесто; она накрывала на стол, расстилала скатерть и все делала так, словно это была другая Мара.
— Вспоминаешь о Тебиди? — спросил я, как только донна Лия вышла, чтобы нацедить свежего вина из бочки.
— Да, да, я вспоминаю о Тебиди, — сказала она, — в Тебиди была колокольня с решеткой, похожая на ручку от солонки, а на ней — колокол. Еще там были две каменные кошки — помнишь, они щурились с решетки сада.
Я чувствовал, как перед моими глазами оживает все, о чем она говорила. А Мара пристально оглядела меня с ног до головы и сказала:
— Какой ты стал большой! — И, засмеявшись, стукнула меня по затылку».
Тогда-то Иели, погонщик лошадей, и потерял кусок хлеба: именно в ту минуту какой-то крестьянин в повозке, — раньше ее не было слышно, так как она медленно поднималась в гору, — перевалив за высоту, припустил рысью. Громко звеня бубенчиками, лошади неслись под гору, словно их подгонял дьявол. Испуганные жеребята в одно мгновение рассыпались в разные стороны, так что даже земля задрожала; Иели и мальчику долго пришлось кричать: «Эй! Эй!» — прежде чем они смогли собрать лошадей вокруг Бьянки, которая тоже инстинктивно перешла на рысь, позванивая своим колокольчиком.
Пересчитав животных и заметив, что Звездочки нет, Иели схватился руками за голову — он знал, что в этом месте дорога шла вдоль оврага. Упав в овраг, Звездочка наверняка сломала себе позвоночник, а эта лошадь стоила столько унций, сколько ангелов в раю, — целых двенадцать!
Плача и крича, Иели бегал в темноте по краю оврага и звал жеребенка: «Ау, ау, ау!» Наконец из глубины оврага Звездочка ответила страдальческим ржанием, как будто бедное животное хотело сказать что-то!
— Ой, мама моя, мама! — кричали Иели и мальчик. — Ой, мама моя, какое несчастье!
Путники, спешившие на ярмарку, слыша в темноте этот плач, спрашивали, в чем дело, а узнав, шли своей дорогой.
Звездочка неподвижно лежала на дне оврага, подняв вверх копыта. Когда Иели ощупывал ее кожу, плача и разговаривая с ней, точно он мог объяснить ей что-нибудь, несчастное животное мучительно вытягивало шею, поворачивало голову к Иели, и тогда он слышал тяжелое, прерываемое судорогами дыхание.
— Она, наверное, что-то сломала себе, — тихо плакал Иели в отчаянии от того, что из-за темноты ничего не видно, а неподвижный, словно окаменевший жеребенок тяжело клонил голову к земле. Альфио, оставшись на дороге сторожить табун, успокоился первым и достал из мешка кусок хлеба. Небо начало светлеть, и казалось, что горы вокруг постепенно вырисовываются одна за другой, высокие и черные. Вдали, за поворотом дороги, стали видны и Кальварийская и Мельничная горы, темневшие на фоне рассветного неба. Они были осыпаны белыми пятнами овечьих стад; в синеве, на их вершинах, паслись быки. Они бродили по склонам, и от этого казалось, что сами горы ожили и шевелятся. Уже не было слышно колокола, людей стало меньше, да и те немногие, что попадались, торопились на ярмарку. Бедняга Иели, оставшись в одиночестве, не знал, какому святому молиться; Альфио не мог ему ничем помочь, поэтому он и жевал потихоньку свой хлеб.
Наконец показался на муле управляющий; уже издали завидев неподвижно стоящих на дороге лошадей, он начал кричать и ругаться, да так громко, что Альфио пустился бежать. Но Иели, сидевший около Звездочки, даже не шевельнулся. Управляющий оставил мула на дороге и спустился в овраг; схватив жеребенка за хвост, он пытался поднять его.
— Оставьте его! — произнес Иели, такой бледный, как будто сам сломал себе шею. — Оставьте! Разве вы не видите, что бедная скотина не может пошевельнуться!
В самом деле, Звездочка при каждом движении, от каждого усилия, которое ее заставляли делать, хрипела, как человек. Управляющий излил свою злобу, награждая Иели пинками и подзатыльниками и поминая при этом всех святых и угодников.
Альфио, увидев, что для него опасность миновала, успокоился и возвратился на дорогу, — не оставлять же табун без надзора! Стараясь оправдаться, он все время повторял:
— Я не виноват, я шел впереди с Бьянкой!..
— Ничего не поделаешь, — сказал наконец управляющий, убедившись, что попусту теряет время, — можно взять разве только шкуру, благо она хорошая…
Иели задрожал как лист, увидев, что управляющий пошел за ружьем, которое висело на седле мула.
— Поднимайся сюда, дармоед! — заорал управляющий. — Я не знаю, что мешает мне уложить тебя рядом с этим жеребенком, хотя он стоит гораздо больше, чем ты вместе с твоим свинячьим именем, которым тебя наградил какой-то разбойник поп!
Звездочка, будучи не в силах двигаться, только поворачивала голову и, широко раскрыв глаза, смотрела так, будто все понимала; ее кожа собралась складками у ребер и, казалось, шевелилась при каждой судороге. Управляющий тут же пристрелил ее, чтобы взять хотя бы шкуру. Когда Иели услышал глухой звук выстрела, отдавшийся в его сердце, ему показалось, что стреляли в него.
— Теперь, если хочешь моего совета, — сказал управляющий, — постарайся, чтобы хозяин не видел тебя больше, и не вздумай приходить за своей получкой, не то она тебе дорого обойдется!
Управляющий и Альфио ушли с табуном, и жеребята, пощипывая на ходу траву с обочины дороги, даже не повернулись, чтобы посмотреть, что стало со Звездочкой. А Звездочка лежала в овраге и ждала, когда придут за ее шкурой. Глаза Звездочки были широко раскрыты, а все четыре ноги вытянуты. Счастливая! Ей больше не придется мучиться…
После того как Иели увидел, как спокойно управляющий прицелился в жеребенка, который мучительно и испуганно поворачивал голову, как этот человек не дрогнул при выстреле, — он больше не плакал; сидя на камне, он грустно смотрел на Звездочку, пока не приехали люди, которые должны были снять с нее шкуру…
Теперь Иели мог гулять, наслаждаться праздником или целый день сидеть на площади и наблюдать за франтами в кофейне — словом, делать все, что ему заблагорассудится: у него не было больше ни хлеба, ни крова. Ему нужно было искать нового хозяина, если только кто-нибудь вообще захочет взять его после такого несчастья со Звездочкой.
Так уж устроен наш мир: в то время как Иели со своим мешком за плечами и палкой в руках искал себе хозяина, на площади, среди толпы в белых беретах, гудевшей как рой мух, весело играли музыканты в шляпах, украшенных перьями, а в кафе наслаждались жизнью местные щеголи. Все были по-праздничному принаряжены, словно скотина на ярмарке. В одном конце площади на большом полотне было изображено избиение мучеников-христиан и лившаяся потоками кровь; около картины била в большой барабан женщина, наряженная в короткую юбку и чулки телесного цвета, от чего казалось, будто ноги у нее голые. Среди толпы ротозеев был и дядюшка Кола; он знал Иели еще с Пассанителло. Кола сказал, что он сам найдет хозяина для Иели, — он слышал, что кум Исидоро Макка искал свинопаса.
— Только ты ничего не говори про Звездочку, — посоветовал Кола. — Такая беда может со всяким случиться, но все-таки об этом лучше молчать.
Они пошли искать кума Макку, который был на танцах. Дядюшка Кола отправился на переговоры с ним, а Иели в это время ждал на улице среди толпы, сгрудившейся у двери лавки и смотревшей внутрь. Большая комната была переполнена людьми. Красные и возбужденные, они танцевали, так громко топая башмаками по каменному полу, что не слышно было даже контрабасов. Как только кончался танец, стоивший один гран, они поднимали палец, требуя другого. Контрабасист углем чертил на стене крест, чтобы напоследок подвести счет, и начинал сызнова.
«Вот тратят же люди деньги, не задумываясь, — рассуждал Иели, — значит, у них полные карманы. Видно, они не терпят нужды, как я, из-за того, что не имеют хозяина; потеют и прыгают в свое удовольствие, словно им за это платят».
Дядюшка Кола возвратился, говоря, что куму Макке никто не нужен. Иели повернулся и побрел прочь, печальный и подавленный.
Мара жила у Сант-Антонио, где дома карабкаются в гору. Напротив, в зеленой от кактусов долине Канцирии, вздымают пену в потоке мельничные колеса. Но у Иели не хватило духу пойти в эту сторону, — его ведь не захотели взять даже в свинопасы, — и он бродил среди толпы, где его бесцеремонно толкали. Он чувствовал себя здесь более одиноким, чем с лошадьми на равнинах Пассанителло, и ему хотелось плакать.
На площади его увидел дядюшка Агриппино. Он прохаживался, размахивая руками, и наслаждался праздником.
— Эй, Иели, эй! — закричал он и потащил его к себе домой.
Мара, разодетая, в блестящих серьгах с длинными подвесками, стояла у двери, сложив на животе унизанные кольцами руки, и ждала, когда стемнеет, чтобы идти смотреть на праздничные огни.
— Ах, — сказала Мара, — ты тоже пришел на праздник?
Иели не хотел входить: он был плохо одет. Агриппино подтолкнул его, говоря, что они видятся не в первый раз, и все знают, что Иели пришел на ярмарку с лошадьми хозяина. Донна Лия палила юноше полный стакан вина. Они повели его вместе с соседями и родичами смотреть иллюминацию.
На площади Иели от изумления рот разинул. От взвивающихся ракет вся площадь казалась морем огня — так бывает, когда пылает жниво. Верующие зажигали огни перед статуей святого, а он, весь увешанный четками, смотрел на них, чернея под серебряным балдахином. Верующие сновали среди языков пламени, словно злые духи; здесь была даже какая-то растерзанная, растрепанная женщина с вытаращенными глазами — она тоже зажигала огни; был здесь и священник с непокрытой головой, в развевающейся черной сутане, который в своем благоговейном порыве походил на одержимого.
— Вон там сын хозяина Нери, управляющего в Салонии, он потратил на ракеты больше десяти лир, — говорила донна Лия, указывая на юношу, который ходил по площади, держа в руках, наподобие свечей, сразу две ракеты. Все женщины пожирали его глазами и кричали вслед: «Да здравствует святой Джованни!»
— Его отец богат, у него больше двадцати голов скота, — заметил дядюшка Агриппино.
Мара тоже видела, как во время крестного хода он нес хоругвь и держал ее прямо, как свечу, — такой он был сильный и красивый.
Сын хозяина Нери, казалось, слышал эти разговоры, — он зажег свои ракеты для Мары и вертелся около нее, а когда огни погасли, присоединился к ним и повел их всех на танцы и в космораму, где можно увидеть Старый и Новый Свет; он платил за всех, даже за Иели, который уныло плелся позади, словно бездомная собака. Иели видел, как молодой Нери танцевал с Марой. Изящно придерживая край передника, она кружилась и приседала, как голубка на крыше, а молодой Нери жеребенком скакал вокруг нее. Донна Лия плакала от умиления, точно маленькая девочка, а дядюшка Агриппино кивал головой в знак того, что все идет хорошо.
Наконец, устав, они отправились погулять, и толпа понесла их с собой, словно поток. Они смотрели на освещенные транспаранты, где так изобразили казнь святого Джованни, которому турки отрезали голову, что это разжалобило бы и самих турок: святой дрыгал ногами, как ягненок под ножом. Рядом, под большим освещенным деревянным навесом, похожим на зонт, играл оркестр, а на площади собралась такая толпа, какой еще никогда не бывало на ярмарке.
Мара шла под руку с сыном хозяина Нери, словно какая-нибудь синьорина. Она шептала ему что-то на ухо и смеялась. Ей, видимо, было очень весело. Иели от усталости выбивался из сил; он прикорнул на тротуаре и спал до тех пор, пока его не разбудил треск взрывающихся петард. Мара все время была с молодым Нери, опираясь рукой о его плечо, и при свете разноцветных огней казалась то совсем белой, то красной. Когда на небе потухали последние ракеты, сын хозяина Нери, лицо которого стало совсем зеленым, повернулся и поцеловал ее.
Иели не сказал ничего, но с этой минуты весь праздник был для него отравлен. Он снова стал думать обо всех своих горестях, которые было выскочили у него из головы, — ведь он остался без хозяина и не знал, что теперь делать; нет у него больше ни хлеба, ни крова, и лучше бы его сожрали собаки, как Звездочку, которая осталась в глубине оврага, ободранная до самых копыт.
Между тем вокруг в наступившей темноте шумно веселился народ. Мара с подругами пела и танцевала, возвращаясь домой по каменистой дороге.
— Доброй ночи! Доброй ночи! — говорили подруги, расходясь по домам.
Мара тоже говорила «доброй ночи», и голос ее звенел от удовольствия, а молодой Нери, казалось, совсем не хотел отпускать ее, пока дядюшка Агриппино и донна Лия ссорились, открывая дверь. Никто не обращал внимания на Иели, только дядюшка Агриппино вспомнил о нем и спросил:
— Куда же ты теперь пойдешь?
— Не знаю, — ответил Иели.
— Приходи завтра ко мне, я помогу тебе пристроиться; а сейчас вернись на площадь, где слушали музыку; там найдешь местечко на какой-нибудь скамейке, ведь тебе не привыкать спать под открытым небом.
К ночевкам под открытым небом Иели привык, по его мучила мысль о том, что Мара не сказала ему ничего и оставила у двери, как какого-нибудь нищего. Назавтра, вернувшись к дядюшке Агриппино, он сказал девушке, лишь только они остались одни:
— Эх, донна Мара, как легко вы забываете друзей!
— А, это ты Иели? — сказала Мара. — Нет, я тебя не забыла, но я так устала от этого праздника.
— Вы его хотя бы любите, сына хозяина Нери? — спросил Иели, вертя в руках палку.
— Что вы говорите! — резко ответила Мара. — Здесь мать, она все слышит…
Агриппино нашел для Иели место пастуха в Салонии, где управляющим был хозяин Нери. Но так как Иели никогда не пас овец, ему пришлось согласиться на довольно скудную плату.
Теперь он присматривал за овцами, учился делать сыр из овечьего молока, творог, качокавалло и другие продукты. Во время разговоров, которые велись вечерами во дворе между пастухами и крестьянами, пока женщины шелушили бобы для похлебки, если речь заходила о молодом Нери, который, по слухам, хотел взять в жены Мару — дочь дядюшки Агриппино, Иели ничего не говорил, даже не смел раскрыть рта. Однажды, когда полевой сторож насмешливо сказал, что Мара не хочет больше знать Иели, хотя в свое время все говорили, что они будут мужем и женой, Иели, наблюдавший в это время за горшком, где кипело молоко, ответил, медленно помешивая в нем:
— Мара выросла и стала сейчас еще красивее, прямо настоящая синьора.
Иели был терпелив и трудолюбив и потому быстро выучился новому ремеслу. Уже давно привыкнув к животным, он полюбил своих овец так, словно сам их вырастил. Теперь болезнь перестала косить скот в Салонии, и отара процветала. Это радовало управляющего Нери, когда тот наезжал в поместье, и он решил с нового года уговорить хозяина повысить Иели плату. Иели теперь получал почти столько же, сколько и раньше, когда сторожил лошадей. Это были разумно потраченные деньги, потому что Иели не считался ни с чем и, если было нужно, исхаживал много миль в поисках лучших пастбищ. А когда овцы ягнились или заболевали, Иели перетаскивал их в переметных сумах. Высунув мордочки из мешка, ягнята блеяли ему в лицо и лизали уши. Во время памятного всем снегопада в ночь на святую Лючию снегу на Мертвом озере в Салонии выпало на три ладони, и когда наступил день, то на много миль вокруг расстилалась снежная равнина; от овец не осталось бы ничего, кроме ушей, если бы Иели три или четыре раза за ночь не гонял их по кругу. Бедные животные стряхивали с себя снег и поэтому не были погребены под его покровом, не погибли, как это случилось со многими соседними отарами, о чем рассказал Агриппино, приходивший проведать свое маленькое бобовое поле в Салонии. Он еще добавил, что в истории с сыном хозяина Нери, который должен был жениться на Маре, правды нет никакой — у Мары было совсем другое в голове.
— А говорили, что они должны были пожениться на рождество, — сказал Иели.
— Выдумки, — ответил Агриппино, — никто не должен был жениться; все это болтовня завистливых людей, которые суют нос не в свои дела.
Но когда Агриппино ушел, полевой сторож, знавший обо всем этом подробнее, — он был в воскресенье в местечке и слышал разговоры на площади, — рассказал, как было дело. Они не поженятся потому, что молодой Нери узнал о шашнях Мары с барчуком доном Альфонсо, который знал Мару с детства. А хозяин Нери сказал, что сын хотел бы, чтобы его уважали так же, как отца, и в своем доме он не хочет иметь других рогов, кроме бычьих.
Иели сидел в это время вместе с другими за завтраком, резал хлеб и все слышал. Он ничего не сказал, но лишился аппетита на весь день.
Гоня на пастбище овец, он упорно думал о Маре, о той девочке Маре, с которой они бывали вместе целыми днями, ходили на равнину Ячитано и на Крестовый холм, где она, подняв подбородок, смотрела, как он карабкался на верхушки высоких деревьев за птичьими гнездами. Он думал и о доне Альфонсо, который приходил к нему из соседней виллы, о том, как они лежали ничком на траве и выковыривали палочкой гнезда кузнечиков. Часами, сидя на краю рва, обняв колени руками, он снова и снова вспоминал все: и высокий орешник в Тебиди, и густые кустарники в долинах, и зеленые, поросшие сумахом склоны холмов, и серые оливковые деревья, которые, словно туман, тянулись по долине, и красные крыши «большого дома», и колокольню среди апельсиновых деревьев сада, «похожую на ручку от солонки». Здесь же, молчаливо дымясь в удушливой жаре, перед ним расстилались необозримые пустынные поля, пятнистые от спаленной травы.
Весной, едва лишь стручки бобов начали склонять головки, в Салонию приехала собирать бобы Мара с отцом и матерью; с ними были мальчик и ослик. Эти два-три дня, пока собирали бобы, они ночевали в поместье, так что Иели видел девушку утром и вечером. Они часто сидели у изгороди, около слив, и разговаривали, пока мальчик считал овец.
— Мне кажется, что я в Тебиди, — говорила Мара. — Помнишь, когда мы были маленькими и сидели на мостике у тропинки?..
Иели тоже помнил об этом, но ничего не ответил — он всегда был парнем рассудительным и немногословным. Когда бобы были собраны, Мара накануне отъезда пришла попрощаться с юношей. Он делал в это время творог и весь был поглощен тем, что собирал половником сыворотку.
— Я пришла проститься с тобой, — сказала Мара, — завтра мы возвращаемся в Виццини.
— Много собрали бобов?
— Мало. Заразиха все заглушила в этом году.
— Все зависит от дождя, а его в этом году выпало мало, — сказал Иели. — По всей Салонии трава выросла лишь на три пальца, и пришлось даже резать ягнят — им нечего было есть.
— Но ведь тебя это не касается, заработок у тебя всегда есть — и в хороший и в плохой год!
— Это верно, — сказал он, — но мне жаль отдавать бедных животных в руки мясника.
— А помнишь, как ты пришел на праздник и остался без хозяина?
— Да, помню.
— Ведь это мой отец пристроил тебя сюда, к хозяину Нери.
— А ты почему не вышла замуж за сына Нери?
— Значит, на то не было воли божьей… Моему отцу не везет, — снова заговорила она, помолчав немного. — С тех пор как мы ушли в Маринео, все у нас пошло прахом — бобы, посевы и этот кусочек виноградника, который у нас там, внизу. Потом брат ушел в солдаты, да еще подохла лошачиха — она нам стоила четырнадцать унций…
— Я помню, — ответил Иели, — гнедая…
— Сейчас, когда мы растеряли добро, кто захочет жениться на мне?
Разговаривая, Мара крошила сливовый сучок, уткнув подбородок в грудь и опустив глаза, и тихонько подталкивала локтем локоть Иели, сама не замечая этого. Иели, тоже опустив глаза, ничего не отвечал.
— В Тебиди говорили, что мы будем мужем и женой, помнишь?
— Да, — сказал Иели и положил половник на край котла. — Но я ведь только бедный пастух и не смею думать о дочери хозяина…
Мара помолчала немного, а потом сказала:
— Если хочешь, я охотно выйду за тебя замуж!
— Это правда?
— Да, правда.
— А что скажет дядюшка Агриппино?
— Отец говорит, что ремесло ты теперь знаешь, а ты не из тех, кто попусту тратит свой заработок, и сумеешь из одного сольдо сделать два. Ты не даром ешь хлеб — у тебя будут свои овцы, и ты будешь богатым.
— Если это так, — заключил Иели, — я охотно женюсь на тебе.
Когда стемнело и овцы понемногу успокоились, Мара сказала:
— Послушай, хочешь, я тебя поцелую, ведь мы теперь будем мужем и женой.
Иели смущенно принял поцелуй и, не зная, как ответить, сказал:
— Я любил тебя всегда, даже когда ты хотела оставить меня ради сына хозяина Нери, но у меня не хватало духу сказать тогда об этом.
— Вот видишь! Мы были богом суждены друг для друга, — заключила Мара.
Дядюшка Агриппино действительно сказал «да», а донна Лия быстренько соорудила куртку и пару бархатных штанов для зятя. Мара в своей белой мантилье была похожа на пасхального барашка; она была свежа и прекрасна, как роза, а от янтарного ожерелья шея ее казалась еще белее. Иели, разряженный в бархат и полотно, шагал по улице рядом с ней, вытянувшись в струнку, и, чтобы не вызвать насмешек, не смел даже высморкаться в красный шелковый платок. А соседи и все, кто знал историю с доном Альфонсо, смеялись ему в лицо.
Когда в церкви Мара сказала «да, синьор» и священник благословил их брак большим крестом, Иели отвел ее домой; ему казалось, что он получил все сокровища святой девы и всей земли, когда-либо виденные им.
— Вот мы и стали мужем и женой, — обратился он к Маре, придя домой, усевшись напротив и сразу став совсем маленьким. — Мне не верится, что ты захотела выйти за меня: ты, такая красивая и складная, могла выбрать жениха и получше.
Бедняга был сам не свой от радости и ничего не мог больше сказать. Он не представлял себе, как это Мара будет прибираться и хозяйничать в доме… А когда пришел понедельник и ему нужно было ехать в Салонию, он не в силах был оторваться от дома и медленно вьючил на ослика переметную суму, плащ и клеенчатый зонт.
— Поехала бы ты тоже в Салонию, — говорил он жене, которая смотрела на него с порога. — Ты должна бы поехать со мной…
Но жена со смехом ответила, что не рождена быть пастушкой, ей незачем ехать в Салонию, нечего там делать.
И правда, Мара не родилась пастушкой, она не привыкла ни к январским холодным ветрам, когда руки примерзают к палке и кажется, что слезают ногти, ни к яростным ливням, во время которых вода пронизывает до самых костей, ни к удушливой дорожной пыли, стелющейся за овцами, которые идут под палящим солнцем, ни к жесткому ложу, ни к заплесневелому хлебу, ни к долгим дням одиночества, когда среди выжженных полей лишь изредка можно увидеть загорелого до черноты крестьянина, молчаливо погоняющего своего ослика по бесконечной белой дороге. Но зато Иели знал, что, в то время как он возвращается с пастбища усталый и умирающий от жажды или вымокший под дождем, или когда ветер швыряет снег внутрь хижины, задувая огонь, Мара спит под теплыми одеялами, либо прядет у огня в кругу соседок, либо нежится на балконе под солнечными лучами.
Каждый месяц Мара ходила к хозяину получать заработок мужа. В курятнике у нее не переводились яйца, в лампе не иссякало масло, а во фляге — вино. Два раза в месяц Иели приходил домой; в эти дни Мара ожидала его на балконе, держа в руках веретено; он привязывал осла в хлеву, снимал вьюк и засыпал в кормушку овес, затем складывал дрова во дворе, под навесом, а Мара помогала ему повесить на гвоздь плащ и снять промокшие штаны, наливала вино, кипятила суп, спокойная и в то же время расторопная, как настоящая хозяйка; разговаривала о разных вещах — о наседке, которую посадила на яйца, о натянутом на пяльцах полотне, о теленке, которого выращивала, — словом, не забывала ни одного из своих домашних дел. Иели чувствовал себя в своем доме важнее папы.
Но в ночь на святую Варвару он возвратился в необычное время, когда все огни на дороге были уже потушены, а городские часы отзвонили полночь. Он пришел потому, что кобыла, оставленная хозяином на пастбище, внезапно заболела; это был как раз тот случай, когда немедленно требуется коновал, а его в такой дождь при дорогах, где можно завязнуть в грязи по колено, трудно было вытащить из дому. Иели долго пришлось барабанить в окно и звать Мару, он целых полчаса простоял под ливнем, так что вода уже начала хлюпать у него в башмаках.
Наконец жена открыла дверь и стала ругать его на чем свет стоит, как будто не он, а она пробиралась по полям в такую скверную погоду.
— Что с тобой? — спросил он.
— А то, что ты испугал меня, вернувшись в такой час. Разве это время для добрых христиан? Завтра я заболею.
— Иди ложись, я сам разожгу огонь.
— Нет, мне нужно пойти принести дров.
— Я схожу.
— Нет, я тебе говорю!
Когда Мара возвратилась с охапкой дров, Иели спросил:
— Почему ты открыла дверь во двор? Разве в кухне дрова кончились?
— Да, я ходила за ними под навес…
Она холодно позволила себя поцеловать, отвернувшись в сторону.
— Жена заставляет его мокнуть за дверью, — говорили соседи, — а птичка-то в это время сидит у него дома!
Но Иели ничего не знал, не знал, что его оставили с носом, а другие не позаботились сказать об этом, раз уж ему было все равно, что на его шею навязалась дурная женщина, которую молодой Нери бросил, узнав об истории с доном Альфонсо. Иели, как это часто бывает, жил среди позора, ничего не видя, счастливый и довольный, и толстел, как боров, — «ведь сами рога-то сухие, но дом от них жиреет».
Но однажды мальчик-подпасок, с которым Иели повздорил из-за обрезков сыра, сказал ему об этом прямо в лицо:
— Дон Альфонсо украл у вас жену, а вы возомнили себя его кумом! И так загордились, что, хоть у вас на голове рога, вы кажетесь себе королем в короне…
Управляющий и сторож ожидали, что после этих слов польется кровь, но Иели остался невозмутим, как будто он ничего не слышал. Только лицо его стало похоже на морду быка, так что и впрямь рога ему были бы кстати.
Между тем приближалась пасха, и управляющий отпустил всех мужчин из поместья на исповедь, в надежде, что, боясь гнева божьего, они не будут больше красть. Иели тоже пошел. Выйдя из церкви, он отыскал мальчика, у которого сорвались тогда эти слова, и, схватив его за воротник, сказал:
— Духовник велел простить тебя, но я и так не сержусь за болтовню; если ты не будешь брать обрезки сыра, я не стану обращать внимания на твои слова — ведь ты сказал их со злости.
С этого дня Иели прозвали Золоторогим, и эта кличка осталась за ним и его домашними даже после того, как он омыл рога в крови.
Мара тоже ходила на исповедь и возвратилась из церкви, закутанная в мантилью, опустив глаза, словно Мария Магдалина. Иели молча ждал ее на веранде, но, увидев, что Мара идет так, будто в нее вселился святой дух, побледнел и безмолвно окинул ее взглядом с головы до ног, словно видел ее впервые, словно его Мару подменили. Он не смел поднять глаза, пока она расстилала скатерть и ставила на стол тарелки, спокойная и опрятная, как обычно.
Затем, после долгого молчания, он спросил:
— Это правда, что ты путаешься с доном Альфонсо?
Мара посмотрела на него своими прекрасными, чистыми глазами и перекрестилась.
— Почему вы хотите заставить меня согрешить в этот день? — воскликнула она.
— Нет, я не поверил, потому что с доном Альфонсо мы еще мальчишками всегда были вместе; не проходило дня, чтобы он не бывал в Тебиди. Мы были просто как братья. И потом он так богат и денег у него столько, что, если бы ему нужна была женщина, он мог бы жениться. Ведь у него нет недостатка ни в одежде, ни в пище.
Мара, однако, рассердилась и начала так ругаться, что бедняга не смел поднять носа от тарелки.
Но господние дары, которые они ели, могли пойти во вред от такого разговора, поэтому Мара переменила тему и спросила Иели, думает ли он обработать лен, посеянный на бобовом поле.
— Да, — ответил Иели, — и лен там будет хороший.
Если так, — сказала Мара, — я сошью тебе зимой две новые рубашки, чтобы тебе потеплее было.
Словом, Иели не знал, что значит остаться с носом, и не имел понятия о ревности. Всякая новая вещь воспринималась им с трудом, а эта оказалась столь неожиданной, что ему стоило огромного труда даже понять ее, огромного потому, что он все еще видел перед собой свою Мару, такую красивую, такую белую, чистую — ведь она же сама захотела выйти за него замуж! Ведь о ней он думал столько лет, когда еще был мальчиком, а узнав, что Мара хочет выйти замуж за другого, он целый день ничего не ел и не пил.
Он думал и о доне Альфонсо, с которым они всегда были вместе; он каждый раз приносил Иели сладости и белый хлеб; барчук, кудрявый, с белым девичьим лицом, одетый в новенький костюмчик, так и стоял у него перед глазами. О, какое черное предательство! Но так как Иели его больше не встречал, — ведь он был всего лишь бедный пастух и круглый год находился в поле, — то Альфонсо таким и остался в его сердце. Но когда, на свое несчастье, Иели снова, после стольких лет разлуки, увидел Альфонсо, то почувствовал, что его как будто ударили в живот. Дон Альфонсо вырос и был совсем непохож на прежнего. Он отпустил красивую вьющуюся бородку, носил бархатную куртку и золотую цепочку на жилете. Однако он узнал Иели и в знак привета хлопнул его по плечу. Дон Альфонсо с отцом и компанией друзей пришел погулять и посмотреть на стрижку овец; Мара тоже вдруг пришла, сказав, что она беременна и ей хочется свежего сыра.
Прекрасный теплый день спустился на светлые поля, цветущие заросли, длинные зеленые шпалеры виноградных лоз; овцы радостно прыгали и блеяли, освобождаясь от шерсти; на кухне женщины развели большой огонь, чтобы приготовить снедь, которую хозяин принес на ужин.
Между тем гости, устроившись в тени под рожковым деревом в ожидании угощения, играли на тамбуринах и волынках и танцевали с крестьянками. Иели, который в это время стриг овец, вдруг почувствовал, что в его сердце что-то впилось — не то колючка, не то гвоздь, не то клещ, — и это что-то, словно яд, стало подтачивать его изнутри. Хозяин приказал Иели зарезать двух ягнят, годовалого валуха, двух куриц и одного индюка — словом, он хотел все устроить на широкую ногу, чтобы не ударить лицом в грязь перед друзьями: в то время как все эти животные вопили от боли, Иели чувствовал, что у него дрожат колени, а временами ему казалось, что шерсть, которую он стриг, и трава, в которой скакали овцы, пламенеют от крови.
— Не ходи, — сказал он Маре, когда дон Альфонсо позвал ее танцевать вместе со всеми. — Не ходи, Мара!
— Почему?
— Я не хочу, чтобы ты шла туда. Не ходи!
— Ты же слышишь, что меня зовут.
Он не произнес больше ни одного слова и продолжал сидеть, мрачный, согнувшись над овцами, которых стриг. Мара пожала плечами и пошла танцевать. Она раскраснелась, развеселилась, а ее черные глаза сверкали как звезды; она так смеялась, что видны были белые зубы, а золотые украшения на ней звенели и били ее по щекам и груди — ну прямо живая Мадонна! Иели выпрямился, держа в руках длинные ножницы. Его лицо стало таким же бледным, каким было у отца, когда тот метался в лихорадке у огня, в домике в Тебиди. Дон Альфонсо, со своей красивой вьющейся бородкой, в бархатной куртке и с золотой цепочкой на жилете, взял Мару под руку, чтобы пойти танцевать. Иели видел, как он вытянул руку, точно хотел прижать Мару к своей груди, и она не сопротивлялась. Тогда — о господи, прости ему! — у Иели потемнело в глазах, он вдруг бросился вперед и, словно ягненку, одним ударом ножниц перерезал ему горло…
Позже, когда Иели привели к судье, связанного, не посмевшего оказать ни малейшего сопротивления, он удивленно сказал:
— Как! Я не должен был убить его? Но ведь он отнял у меня Мару!