Итальянские новеллы (1860–1914)

Амичис Эдмондо де

Д’Аннунцио Габриэле

Верга Джованни

Деледда Грация

Джакомо Сальваторе ди

Капуана Луиджи

Ориани Альфредо

Пиранделло Луиджи

Роветта Джероламо

Серао Матильда

Фогадзаро Антонио

Фучини Ренато

Чамполи Доменико

Луиджи Пиранделло

 

 

Длинное платье

Для Диди это было первым настоящим путешествием. Шутка сказать — из Палермо в Цунику. Почти восемь часов поездом.

Цуника была для нее обетованной землей, правда очень далекой, но далекой скорее во времени, чем в пространстве. Когда Диди была еще совсем маленькой, отец привозил ей из Цуники какие-то необыкновенные душистые плоды, цвет, вкус и запах которых Диди никак не могла припомнить впоследствии, хотя отец и потом продолжал привозить ей оттуда и иссиня-черную шелковицу в глиняных деревенских посудинах, выложенных виноградными листьями, и груши, прозрачно-восковые с одного бока и кроваво-красные с другого, даже с зелеными листиками, и переливающиеся всеми цветами радуги сливы, и фисташки, и сладкие сицилийские лимоны.

И хотя с некоторых пор Диди уже отлично знала, что Цуника — всего лишь пыльный городишко Центральной Сицилии, опоясанный грядами жженой серы и выщербленными известковыми скалами, ослепительно сверкавшими под яростными лучами солнца, и что фрукты — конечно, столь непохожие на сказочные плоды ее детских грез — привозились из поместья Чумиа, расположенного за много километров от этого города, — и вот тем не менее при одном упоминании Цуники перед ее глазами вставал непроходимый лес сарацинских олив, возникали просторы густо-зеленых виноградников и ярких садов, обнесенных живыми изгородями, над которыми роились пчелы, ей мерещились подернутые ряской пруды, цитрусовые рощи, напоенные одуряющим запахом жасмина и апельсиновых деревьев.

Обо всем этом Диди слышала от отца. Сама она никогда не бывала дальше Багерии, что возле Палермо. В белую Багерию, спрятавшуюся от огнедышащей синевы неба в густую зелень, Диди вывозили на лето. В прошлом году она ездила еще ближе, в апельсинные рощи Санта-Флавия. Правда, тогда еще она бегала в коротких платьицах.

А вот теперь ради столь длительного путешествия она впервые в жизни надела длинное платье.

Диди сразу же показалась себе совсем другой. Просто взрослой. Даже взгляд ее посерьезнел и, казалось, под стать платью приобрел трен — она так уморительно поводила бровями, словно волокла трен своего взгляда, и при этом вздергивала свой задорный носик, подбородок с ямочкой и поджимала губки — губки настоящей дамы, облаченной в длинное платье, губки, скрывавшие зубы, подобно платью, скрывавшему ее маленькие ножки.

Вот если бы только не этот Коко, ее старший брат, плут Коко, который, устало откинувшись на красную спинку дивана купе первого класса и посасывая сигаретку, приклеившуюся к верхней губе, время от времени так тяжело вздыхал и нудно твердил:

— Диди, не смеши меня.

Боже, как она злилась! Боже, как чесались у нее руки!

Счастье Коко, что, следуя моде, он не носил усов! Не то Диди мигом бы выдрала их, набросившись на него, словно разъяренная кошка.

Но Диди только сдержанно улыбалась в ответ и бесстрастно отвечала:

— Милый, если ты такой дурак…

Не дурак, а просто идиот. Подумать только! Смеяться над ее платьем или, предположим, даже над выражением ее лица, — и это после того серьезного разговора, который был у них накануне вечером по поводу этого таинственного путешествия в Цунику…

Разве не походило их путешествие на военную экспедицию, на штурм хорошо укрепленного горного замка? Разве не было ее длинное платье главным оружием этого штурма? Так что же смешного в том, что она заблаговременно делала смотр этому оружию, училась обращению с ним?

Накануне вечером Коко сказал ей, что наконец приспело время всерьез потолковать об их делах.

Диди только вытаращила на него глаза.

Об их делах? Каких делах? Разве могли быть у нее какие-то дела, о которых стоило бы толковать, да еще серьезно?

Оправившись от первого удивления, Диди расхохоталась.

Она знала только одну особу, как бы нарочно созданную для того, чтобы думать о делах — своих или чужих, безразлично. Этой особой была донна Сабетта, ее гувернантка, которую Диди называла донной Бебе или, в скороговорке, просто донной Бе. Донна Бе постоянно думала о своих делах. Когда Диди особенно досаждала ей своими неожиданными сумасбродными выходками, бедняжка, доведенная до отчаяния, делала вид, что плачет, и, хватаясь руками за голову, начинала причитать:

— Ради всего святого, синьорина, дайте мне подумать о своих делах!

Неужели Коко в тот вечер спутал ее с донной Бе? Нет, он ничего не спутал. В тот вечер Коко открыл ей, что эти благословенные их дела и в самом деле существуют и что они важны, и даже весьма важны, как, впрочем, важно и ее длинное дорожное платье.

С детских лет привыкнув к тому, что раз, а то и два в неделю отец уезжал в Цунику, и наслушавшись разговоров о поместье Чумиа, о серных копях Монте-Дьези и о разных других копях, владениях и домах, Диди легко освоилась с мыслью о том, что все эти богатства являются собственностью баронов Брилла и принадлежат ее отцу.

На самом же деле они принадлежали маркизам Нигренти ди Цуника. Отец ее, барон Брилла, был всего лишь опекуном. И вот эта опека, доставлявшая отцу в течение двадцати лет завидное благополучие, а Диди и Коко — полный достаток, должна была кончиться через три месяца.

Диди было чуть больше шестнадцати, и она родилась и выросла среди этого благополучия. Коко же перевалило за двадцать шесть, и он сохранял отчетливое воспоминание о далеких годах нищеты, в которой билась семья, прежде чем отец всеми правдами и неправдами выхлопотал себе опекунство над несметным богатством этих маркизов Цуника.

А вот теперь над ними снова нависает угроза нищеты, быть может и не такой, как раньше, но которая после двадцати лет благоденствия наверняка показалась бы им еще более тяжелой, и отвратить ее можно, только приведя в исполнение тот план военной кампании, который с таким искусством измыслил отец. Путешествие в Цунику и было первым стратегическим маневром.

По правде говоря, даже не первым. Дело в том, что три месяца назад Коко уже ездил с отцом в Цунику на разведку; он пробыл там около двух недель и познакомился с семейством Нигренти.

Насколько Коко мог понять, семейство состояло из сестры и трех братьев. Твердо он не был в этом уверен, потому что в старинном замке, расположенном на горе, которая господствует над всей Цуникой, проживали еще две восьмидесятилетние старухи, две тетки, принадлежность которых к Нигренти он точно не мог определить. Это были не то сестры деда нынешнего маркиза, не то сестры бабушки.

Самого маркиза звали Андреа, ему было около сорока пяти лет и, по окончании срока опеки, к нему, согласно завещательному документу, должна была перейти главная часть наследства. Два брата Андреа: один — дон Фантазер, как окрестил его отец, был священником, другой, по прозвищу Кавалер, был просто лоботряс. Следовало остерегаться обоих, и больше священника, чем лоботряса. Сестре маркиза было двадцать семь лет — на год больше, чем Коко; звали ее попеременно то Агатой, то Титиной. Была она хрупкая, как облатка для причастия, и бледная, словно воск; в глазах у нее застыла безысходная тоска, а длинные, костлявые и холодные руки всегда дрожали от смущения, робости и неуверенности в себе. Видимо, бедняжка была самим воплощением добродетели и чистоты: за всю жизнь она не сделала и шагу из замка, ухаживала за двумя восьмидесятилетними старухами, своими тетками, вышивала, да еще «божественно» играла на рояле.

Так вот, план отца был простой: прежде чем минет срок опеки, устроить два брака — дочь выдать за маркиза Андреа, а Коко женить на Агате.

Когда Диди объявили об этом впервые, лицо ее вспыхнуло словно раскаленный уголек, а глаза заискрились негодованием. Ее взорвало не столько известие, сколько тот непринужденный цинизм, с каким Коко сам шел на эту сделку и теперь предлагал ей то же самое в качестве единственного спасения. Как! Выйти ради денег замуж за старика, который ровно на двадцать восемь лет старше ее?

— Ну, уж будто на двадцать восемь? — подтрунивал Коко над этим взрывом негодования. — Какие там двадцать восемь, Диди! Зачем привирать? На двадцать семь… ну, на двадцать семь и несколько месяцев.

— Коко, ты просто мерзавец! Мерзавец, вот и все! — выкрикнула Диди, дрожа от негодования и показывая ему кулачок.

Но Коко не унимался:

— Я же говорю тебе, что женюсь на добродетели! На самой что ни на есть добродетели, Диди, на воплощенной добродетели! Я женюсь на добродетели, а ты называешь меня мерзавцем? Она, правда, на какой-нибудь годик старше меня… Но видишь ли, милая, я должен тебе заметить, что добродетель не может быть особенно юной, А ведь я так нуждаюсь в добродетели! Ты же знаешь, что я шалопай из шалопаев, распутник из распутников — словом, настоящий проходимец, как утверждает папа. Пора образумиться — буду расхаживать в шикарных туфлях с вышитым на них золотым вензелем и баронской короной, а на голове у меня будет бархатная шапочка, тоже расшитая золотом, с великолепной шелковой кистью. Барон Коко ди Добро д’Етель… Барончик-красавчик! Правда, здорово, Диди?

Тут он дурашливо скривил голову набок и принялся расхаживать с глупым-преглупым видом, потупив глаза, вытянув губы трубочкой и изобразив сложенными ладонями подобие козлиной бородки.

Диди невольно прыснула со смеху.

Воспользовавшись этим, Коко принялся вкрадчиво уговаривать сестру, перечисляя ей все радости, какие он смог бы доставить бедняжке, хрупкой как причастная облатка и бледной как воск. Ведь за те две недели, которые он гостил в Цунике, Агата ясно дала понять, несмотря на всю свою робость, что видит в нем спасителя. Ну да! В этом же все дело! Братья — особенно Кавалер (кстати, на стороне у него есть бабенка, от которой он прижил десять, пятнадцать, двадцать, уж не знаю сколько там детишек) — заинтересованы в том, чтобы она оставалась незамужней и чахла взаперти. Так вот, для нее Коко будет ярким солнышком, самой жизнью. Он увезет ее с собой в Палермо, в чудесный новый дом, и пойдут празднества, театры, путешествия, поездки в автомобилях… Конечно, спору нет, красавицей ее не назовешь, скорее она даже уродлива, но что поделаешь, для жены сойдет. Главное, она добра и настолько нетребовательна, что будет довольствоваться самым малым.

Он еще долго продолжал болтать все в том же шутовском тоне и только о себе, о своем жертвенном благодеянии, так что Диди, раздосадованная и подстрекаемая любопытством, наконец не выдержала:

— Ну, а какая же роль отводится мне?

Тяжело вздохнув, Коко ответил:

— Что касается тебя, Диди, то твое дело куда более хлопотное. Беда в том, что тут замешана не только ты.

Диди нахмурилась.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Хочу сказать… хочу сказать, что вокруг маркиза увиваются и другие женщины. И в особенности… одна!

И тут весьма красноречивым жестом, видимо призванным пробудить воображение, Коко намекнул на необыкновенную красоту этой женщины.

— Вдова… лет тридцати… вдобавок кузина…

Сладко прищурившись, Коко чмокнул кончики своих пальцев.

Диди даже передернуло от отвращения.

— Ну и пусть забирает его себе!

Коко поспешно запротестовал:

— Хорошее дело, пусть забирает! Ты воображаешь, что маркиз Андреа… Красивое имя Андреа! А звучит-то как: маркиз Андреа… Кстати, с глазу на глаз ты можешь называть его просто Нене — так зовет его Агата, или, иначе, Титина, его сестра. Пари держу, ты даже не подозреваешь, что за мужчина этот Нене! Довольно тебе знать, что у него хватило глу… или как это называют… мужества прожить целых двадцать лет затворником в своем замке. Понимаешь, двадцать лет! Я серьезно говорю: с тех самых пор, как его имущество попало под опеку. Представь только, как отросли у него волосы за эти двадцать лет! Но он их острижет. Непременно острижет, не волнуйся. Каждый божий день, чуть свет, еще солнце не успеет встать, он выходит из замка… тебе это нравится? Выходит один-одинешенек, укутавшись в плащ, и отправляется в горы. Разумеется, верхом. Лошаденка, правда, дряхленькая… белая, будто седая. Но наездник он превосходный. Да, да, верхом он ездит божественно… почти так же божественно, как его сестра Титина играет на рояле. И только представить себе при этом, что до двадцати пяти лет, то есть до того самого дня, когда из-за банкротства его упрятали в цунику, он вел настоящую жизнь, дорогая моя! Где только он не был: и на континенте — в Риме, во Флоренции, и в Париже — и в Лондоне… Ходят слухи, что он с юношеских лет был влюблен в эту кузину, о которой я тебе говорил; кстати, зовут ее Фана Лопес. Кажется, даже был с ней помолвлен. Правда, когда он разорился, она и слышать о нем не захотела и поспешила выйти за другого. Ну, а теперь, когда все вернулось к прежнему… понимаешь? Конечно, дело облегчается тем, что маркиз, лишь бы утереть ей нос, скорее женится на другой своей кузине, этой старой деве Туцца Ла Диа, которая всегда втайне вздыхала по нему и вымаливала его себе у бога. К тому же, Диди, волосатый маркиз после своего двадцатилетнего затворничества стал весьма пылким, так что можно опасаться и этой старой девы. Однако пора и кончать, — так заключил накануне вечером свои излияния Коко. — Теперь, Диди, нагнись и чуть-чуть приподыми своими пальчиками подол платья.

Опешившая от такой длинной речи, Диди наклонилась, спросив:

— Зачем?

— Хочу проститься с твоими ножками. Больше их никогда не будет видно.

Коко взглянул на них и приветственно помахал им обеими руками. Потом, вздохнув, добавил:

— Роро! Ты помнишь свою подружку Роро? Помнишь, как я прощался с ее ногами в тот последний раз, когда она надела короткое платье? Я еще думал, что никогда больше их не увижу. Так вот довелось же!

Диди побледнела и сразу посерьезнела:

— Что ты болтаешь?

— Увы, уже у мертвой! — поспешил пояснить Коко. — Клянусь, уже у мертвой! Ах, бедняжка Роро! Ее перенесли в церковь Сан-Доменико и оставили гроб открытым. Утром я зашел в церковь. Вижу — гроб, кругом свечи, я подошел. Возле гроба вертелись какие-то крестьянки и с восторгом глазели на подвенечное платье, в которое муж пожелал обрядить покойницу. Вдруг одна из этих бабенок приподняла краешек платья, чтобы поглядеть на кружева нижней юбки, и вот так мне снова довелось увидеть ноги Роро.

Всю ночь Диди беспокойно металась в постели и никак не могла уснуть.

Но прежде чем улечься, Диди решила еще раз примерить длинное дорожное платье перед зеркальным шкафом. Вспомнив красноречивый жест, которым Коко хотел изобразить красоту этой… как ее? Фаны… Фаны Лопес, Диди показалась себе в зеркале совсем маленькой, худенькой, жалкой… Она подобрала подол платья, чтобы взглянуть на ноги, которые до сих пор у нее были не прикрыты одеждой, и сразу же ей вспомнились ноги мертвой Роро Камни.

В постели Диди снова захотела посмотреть на свои ноги под одеялом. Они показались ей какими-то высохшими и прямыми, словно палки, и тут Диди представила себя мертвой, в гробу, в подвенечном платье, после свадьбы с длинноволосым маркизом Андреа…

Ну и болтун же этот Коко!

Сидя в купе, Диди разглядывала брата, развалившегося на сидении напротив, и чувствовала, как постепенно’ ее охватывает все большая и большая жалость к нему.

Она вспомнила, как буквально за два-три последних года поблекло его когда-то красивое лицо, изменилось выражение, появилось что-то новое в глазах и складках рта. Диди казалось, что он как бы выгорел изнутри. Этот пожирающий огонь внутренней тоски и смутного беспокойства, прорывавшийся в каждом взгляде, изменил очертания губ, иссушил и избороздил красными прожилками кожу, оставил под глазами темные круги. Она знала, что Коко каждую ночь возвращается домой очень поздно, что он играет, подозревала в нем еще худшие пороки по тем гневным упрекам, которые отец частенько обрушивал на него тайком от нее, запершись с ним в своем кабинете… Со временем Диди стала испытывать к брату странное чувство горечи и отвращения, ощущая подле себя эту скрытную и чуждую ей жизнь; ее угнетала мысль, что этот всегда такой любящий, снисходительный к ней брат за стенами дома ведет себя хуже чем просто шалопай, что он порочный человек, а может быть, и настоящий негодяй, как не раз в припадке ярости кричал ему отец. До чего же грустно, что для других его сердце не было таким открытым и любящим, как для нее! Если он так бесхитростно добр к ней, то почему он приносит столько горечи другим?

А может, эта горечь гнездится за пределами дома — в том самом мире, куда в определенном возрасте, расставшись с чистыми, простыми семейными привязанностями, мужчины вступают в длинных брюках, а женщины — в длинных платьях? И как ужасна должна быть эта горечь, если никто не смеет заговорить о ней, разве что шепотом и с хитрыми, дурацкими ужимками, которые так раздражают тех, кто, подобно ей, ничего не может понять? Как пагубна должна быть эта горечь, если ее брат в такое короткое время из цветущего юноши превратился в развалину, если ее подружка Роро Кампи, не выдержав и года замужества, умерла…

Диди ощутила на своих ножках, еще вчера свободных и открытых, тяжесть длинного платья, и ее охватила щемящая грусть, она почувствовала, что ее душит тоска, и, чтобы отвлечься, перевела взгляд с брата на отца. Он сидел в другом конце купе, погруженный в чтение каких-то деловых бумаг, которые извлек из кожаного портфеля, лежавшего у него на коленях.

В портфеле, на фоне красной подкладки, поблескивала граненая пробка флакона. Диди уставилась на нее, думая в этот момент о том, что отцу уже много лет грозит внезапная смерть от сердечной болезни и потому он никогда не расстается с этим флаконом.

А вдруг ей пришлось бы лишиться отца, вот так, в один миг… Нет, нет, зачем об этом думать? Вот отец хоть и носит с собой флакон, а о смерти вовсе не думает. Читает себе свои деловые бумаги и только время от времени то поправит очки, сползающие на самый копчик носа, то проведет пухлой, белой, волосатой рукой по сверкающей лысине, то оторвется от чтения и смотрит куда-то в пространство, слегка прищурив тяжелые веки. И тогда его миндалевидные голубые глаза загораются живым и острым лукавством, так контрастирующим с усталым, дряблым лицом, мясистым и угреватым, на котором топорщатся короткие рыжеватые усики, местами тронутые сединой.

После смерти матери, три года назад, у Диди появилось ощущение, что отец как-то отдалился от нее или даже стал вовсе чужим, и вот теперь она разглядывает его, как можно разглядывать лишь человека чужого. Да и не только отец, Коко тоже. Диди казалось, что только она одна продолжает еще жить жизнью их дома или, вернее, чувствовать его пустоту после исчезновения той, которая была его душою и объединяла их всех в одну семью.

Отец и брат зажили каждый своей жизнью — разумеется, вне дома, — и то немногое, что еще сохранилось от семьи, было лишь ее видимостью, не имеющей ничего общего с былым душевным теплом и согласием, которые одни только и дают поддержку, силу и успокоение.

Диди чувствовала страстную потребность в таком тепле и согласии, и это заставляло ее безудержно рыдать, стоя на коленях перед старым сундуком, где хранились платья матери.

Семейное тепло было заключено там, в дряхлом сундуке орехового дерева, длинном и тесном, как гроб, и оттуда, от этих маминых платьев, исходило тепло и горько пьянило ее воспоминаниями детства.

О мама! Мама!

После смерти матери жизнь стала пустой и ненужной, вещи, казалось, потеряли свою телесность и превратились в тени. Что-то ждет ее завтра? Неужели она всегда будет ощущать эту пустоту, бессмысленно ожидать чего-то, что должно заполнить эту пустоту и вернуть Диди веру, смысл жизни и покой?

Дни тянулись для Диди подобно облакам, скользящим по диску луны.

Сколько вечеров провела она в пустынной, неосвещенной комнате, неотрывно глядя сквозь витражи высоких окон на белые и пепельно-серые облака, обволакивающие луну! Ей казалось, что луна бьется, стремясь вырваться из этой пелены. И Диди подолгу стояла в темноте, вперив невидящий взгляд в пустоту, предаваясь мечтам, и глаза ее часто наполнялись невольными слезами.

Ей вовсе не хотелось грустить! Напротив, ей хотелось жить, веселиться, петь. Но ее окружала полная пустота, и это ее желание прорывалось только в сумасбродных выходках, сбивавших с толку несчастную донну Бебе.

Без наставника, без поддержки, вдруг лишившись всего, она не знала, что ей предпринять в жизни, какую дорогу выбрать. Сегодня она грезила об одном, завтра о другом. Однажды, вернувшись из театра, она ночь напролет промечтала о том, как станет балериной, а уже на следующее утро, когда в дом явились за подаянием монашки, она решила сделаться сестрой милосердия. А еще немного спустя ей захотелось уйти в себя, погрузиться в теософию и отправиться в странствие по белу свету, подобно фрау Венцель, ее учительнице немецкого языка и музыки; иногда ей хотелось целиком отдаться искусству, живописи…. Или нет, нет! Только не живописи! Ведь с тех пор как живопись воплотилась для нее в этого идиота Карлино Вольпи, сына художника Вольпи, ее учителя, который однажды явился на урок вместо заболевшего отца… Как же это случилось?.. Да, она сдуру спросила:

— Какую нужно брать краску — ярко-красную или карминовую?

А он, хитрая бестия:

— Вот такую, синьорина… карминовую!

И поцеловал ее в губы.

С того самого дня навсегда прочь и палитра, и кисти, и мольберт! Мольберт она опрокинула прямо на него, затем швырнула ему в лицо кисти и, даже не дав возможности отмыть бесстыжую рожу, окрасившуюся в зеленый, желтый и красный цвет, выгнала вон…

Так, значит, она во власти первого встречного… Значит, дома нет никого, кто бы мог ее защитить. Любой проходимец может войти и как ни в чем не бывало целовать ее в губы! Какое гадливое чувство оставил в ней этот поцелуй! Тогда она до крови растерла себе губы; и вот даже теперь, при одном воспоминании, инстинктивно поднесла руку ко рту…

Да и был ли у нее рот на самом деле? Она его не чувствовала!.. Диди сильно ущипнула себя за губу — ничего… Так вот и все тело… Она не чувствовала его. Быть может, это оттого, что она всегда витала где-то, отрешенно от самой себя. Да и все внутри у нее было в каком-то смятении, нерешительности, волнении. А тут еще длинное платье, надетое на тело, которого она сама не ощущала! Платье весило куда больше, чем тело! Отец и брат воображали, что под этим длинным платьем скрыто настоящее женское тело, но они ошибались под ним Диди ощущала только свое детское тело, и ничего больше, да и то не нынешнее свое тело, а тельце того ребенка, каким Диди себя помнила в счастливую пору, когда все вокруг дышало реальностью сладостного детства, той осязаемой реальностью, какую умела придавать вещам своим дыханием, своей любовью только ее мать. И это ребячье тельце было взлелеяно неусыпными ее заботами. Со смертью матери Диди перестала ощущать даже свое тело, словно и оно растворилось, как и все вокруг, как растворилась сама реальность, которую Диди перестала уже осязать.

А эта поездка…

Взглянув еще раз на отца и на брата, Диди ощутила, как ее захлестывает чувство гадливости.

Оба спали в скрюченных, неудобных позах. Отец посапывал, лоб покрылся жемчужинками пота, а дряблая шея нависала над тесным воротничком.

Поезд, словно задыхаясь, полз в гору; за окном ни росинки, ни травинки — сплошная выжженная пустыня под опрокинутым густым синим куполом неба. Только время от времени медленно заваливались назад иссохшие телеграфные столбы с лениво провисающими проводами.

Куда везут ее эти два человека, которые даже тут, в купе, предоставили ее самой себе? На постыдное дело, на подлый торг, на унижение, на обман. И они еще могут спать! Да, потому что вся жизнь такова и, видно, не может быть иной. Вот эти двое уже вступили в нее, и им все равно, они вкусили ее и потому, отдаваясь движению поезда, могут спокойно спать, они могут спать… Они заставили ее надеть это длинное платье и волокут туда, на грязное дело, не испытывая при этом никакого беспокойства. Волокут в ту самую Цунику, которая была сказочной страной ее детских счастливых грез! А зачем? Чтобы она умерла там через год, как ее подружка Роро Кампи?

Когда и чем кончится это бесцельное ожидание неизвестности, это вечное беспокойство? Быть может, в мертвом городишке, в старинном мрачном замке, рядом со старым длинноволосым мужем… Быть может, именно ей, если удастся хитроумный план отца, суждено заменить золовку в заботах об этих восьмидесятилетних старухах.

Вперив глаза в пространство, Диди рисовала себе залы мрачного замка. Разве ей не пришлось уже побывать там? Да, однажды во сне, а теперь ей предстоит остаться там навсегда… Однажды? Когда же это было? Да вот, только сейчас… и вместе с тем очень давно… а теперь уже навсегда ей придется погрузиться с головой в пустоту времени, сотканного из неизбывных минут, терзаемого монотонным гудением мух, дремлющих на солнце, которое сквозь грязные стекла высвечивает голые стены, пожелтевшие от дряхлости, или пыльными, кругами отпечатывается на выщербленных красных кирпичах пола.

О боже, и нет никакого выхода, нет возможности убежать… Ведь она связана тем, что рядом спят эти двое, связана неимоверной медлительностью этого поезда, подобной медлительности времени в том старом замке, где только и остается спать, как спят эти двое…

И вдруг, все еще пребывая во власти галлюцинации, Диди ощутила, как на душу ей навалилась такая тяжелая глыба неумолимой действительности, такое жгучее чувство пустоты и ее окутал такой невыносимо удушливый зной жизни, что непроизвольно, сама собой, рука ее потянулась к кожаному портфелю, который отец оставил открытым на сидении. Сверкающая граненая пробка флакона уже и раньше привлекала ее взгляд.

Брат и отец все еще спали. Некоторое время Диди рассматривала флакон, в котором отсвечивал розоватым блеском яд. Затем, как в дурмане, осторожно отвернула притертую пробку и медленно поднесла флакон к губам, не спуская глаз со спящих. Диди видела, как отец поднял во сне руку, чтобы согнать муху, проворно бегавшую по его лбу.

Вдруг рука, поддерживавшая флакон, тяжело опустилась на колени. В уши, как будто внезапно раскупорившиеся, ворвался устрашающий грохот поезда, такой жуткий грохот, что Диди испугалась, как бы он не заглушил крика, рвущегося из ее горла, раздирающего его… Нет… вот отец и брат вскочили… склонились над ней… Ухватиться бы за них!

Диди простерла руки, но ничего не поймала, не услышала, не увидела…

Три часа спустя маленькая покойница в длинном платье прибыла в Цунику, сказочную страну своих детских грез.

 

Свинья

Вот уже третью ночь Нели Згембри спит под открытым небом, на току, подостлав под себя солому, оставшуюся после молотьбы; где-то рядом, на жнивье, пасутся два его ослика и мул, ради которых Нели и ночует здесь.

Солома была мокрая от росы, или, как любил говаривать Нели, «была умыта слезами звезд». Сверчки оглашали округу нежным, прозрачным звоном своих песен, которые так живительно действовали после сухого, ржавого скрежета унылых цикад, оглушавших Нели в течение целого дня.

И все равно старик грустил. Лежа на соломе, он глядел на звезды, изредка закрывал глаза и тяжело вздыхал.

Он размышлял о том, что судьба надула его: она не дала ему ничего из того, о чем он так мечтал в юности, а под старость отняла даже ту малость, которую он заполучил, в сущности, помимо своего желания. Вот уже четыре года, как умерла жена, а в ней он нуждался и теперь; домогаться же новой любви, когда волосы стали совсем седыми, а спина сгорбилась, он стыдился.

Вдруг сонное течение мыслей Нели нарушилось: зеленая искорка светлячка прорезала тусклое мерцание влажных звезд и опустилась рядом с ним на солому.

При появлении этой искорки Нели почудилось, что небо не то опрокинулось на него, не то отъехало еще дальше, и он вскочил, словно встряхнувшись ото сна; однако сном показалось ему скорее все то, что было вокруг, затерянное в сумраке ночи: его крестьянская хижина, потрескавшаяся и закопченная, мул и двое ослят на жнивье и — где-то совсем далеко — робкие огни Раффадали, его родной деревеньки.

Светляк все еще сидел тут, на соломе, совсем рядом. Нели сгреб его в кулак и, разглядывая на дне мозолистой ладони, где светляк продолжал излучать слабое зеленое мерцание, думал, что эта «пастушья свечка» явилась ему как вестница далеких лет его счастливой юности; быть может, это тот самый светлячок, что одной июньской ночью, лет сорок пять тому назад, запутался в черных волосах Тризуццы Тумминиа, которая вместе со своими подружками из Раффадали осталась на ночь вот на таком же току, чтобы при луне, под звуки цимбал, плясками отпраздновать конец жатвы.

— Эх, молодость, молодость!

Как испугалась тогда Тризуцца Тумминиа этого крохотного червячка, заползшего ей в волосы! Она не знала, что это всего-навсего «пастушья свечка»! Нели вспомнил, как он подошел к ней, осторожно, двумя пальцами, снял светлячка, показал его Тризуцце и торжественно, словно собираясь читать стихи, произнес:

— Видишь этот огонек? Он хотел превратиться в звездочку у тебя на лбу.

Так Нели начал ухаживать за Тризуццой Тумминиа еще в те далекие времена, когда мир был совсем иным! Но из-за старой семейной распри родители воспротивились их браку; потому-то Тризуцца вышла замуж за другого, а Нели женился на другой. С тех пор прошло больше сорока пяти лет; он овдовел, овдовела и она около десяти лет назад… Но интересно, к чему бы это светлячок вдруг взял да вернулся? Почему он решил сверкнуть перед глазами Нели именно тогда, когда ему было так грустно и одиноко? Почему светляк выбрал место на мокрой соломе, да еще рядом с ним?

Вытащив из кармана клочок бумаги, Нели аккуратно завернул в него светляка; остаток ночи старик уже не спал и только думал, чему-то ухмыляясь про себя. На рассвете Нели увидел девочку, которая возвращалась по тропке, протоптанной мулами, домой, в Раффадали.

— Нику, Никуццу, поди-ка сюда! — окликнул он ее из-за своей загородки.

Глаза его при этом смеялись; казалось, что и лицо вот-вот расползется в улыбке. Подперев рукой колючий, давно не бритый подбородок, Нели спросил;

— Знаешь тетю Трезу Тумминиа?

— Ту, у которой свинья?

Старик обиженно нахмурил брови. Дождалась! Иначе, как «та, у которой свинья», и не называют теперь в Раффадали бедную Тризуццу Тумминиа! А прозвали ее так потому, что вот уже сколько лет она с неслыханной любовью откармливает свинью такой неимоверной толщины, что животное не может уже передвигаться. Когда умер муж, а сыновья, женившись, обзавелись своим хозяйством, Треза перенесла на свинью все свои заботы, и плохо приходилось тому, кто предлагал ей эту свинью зарезать! Тризуцца частенько склонялась над своей любимицей, чтобы почесать ей за ухом, и тогда огромная розовато-белая масса блаженно распластывалась на соломе, морщила, словно в улыбке, свой пятачок и, радостно похрюкивая, подставляла шею. Эта свиная идиллия вызывала в деревне всеобщее осуждение, ибо никто не мог понять — зачем выкармливать свинью, если она не предназначается на убой.

— Ну да, тетю Трезу, ту самую… — растолковывал Нели. — Знаешь ее? Так вот, гляди: тут в бумажке — «пастушья свечка». Смотри не выпусти и не раздави ее! Отнесешь тете Трезе и скажешь, что тебя, мол, послал Нели Згембри и что тут, в бумажке, тот самый светлячок, скажешь ей, которого тетя Треза видела много-много лет назад! Понятно? Главное, не забудь сказать: «Тот самый, что много-много лет назад!» Вечером принесешь ответ. Получишь печеных каштанов. Ну, беги!

…А ведь чем черт не шутит! Згембри вовсе еще не старик! Подумаешь, каких-то шестьдесят три года… Он здоров и крепок, как ствол оливкового дерева; да и Треза свежа, как несорванный зрелый боб, здорова, цветуща — в самом соку…

Вечером девчонка принесла ответ:

— Тетя Треза велела передать, что волосы из черных стали белыми и что «свечка» потухла.

— Так и сказала?

— Да.

На следующий день, побрившись и приодевшись словно жених, Нели сам направился к Трезе Тумминиа, дабы заверить ее в том, что огонь «пастушьей свечки» по-прежнему горит в его сердце так же ярко и молодо, как в тот день, когда он впервые зажегся на лбу Трезы наподобие звезды.

— Давай поженимся и зарежем свинью!

Треза пихнула его обеими руками в грудь.

— Проваливай-ка ты лучше отсюда, глупый дед!

Но при этом Треза смеялась. Понятно, о том, чтобы зарезать свинью, не могло быть и речи. А вот насчет свадьбы… что ж, можно подумать!

Но такова судьба. Раньше против их брака были родители, теперь — дети.

Правда, на сей раз жених и невеста не очень-то посчитались с бунтом. Дудки, теперь они сами себе хозяева. И хоть внешне они и делали обиженный вид, но про себя даже улыбались — как-никак, а этот бунт придавал их женитьбе привкус молодости. Разве не забавно и не приятно было слышать, как дети рассуждают об уместности и пристойности их брака?

У жениха и невесты было по четверо детей: у Трезы — четыре сына, у Нели — две дочери и два сына. Все четверо Трезиных сыновей были уже женаты, и хорошо женаты, причем каждый получил равную долю отцовского наследства. При Нели оставалась еще дочь Нарда, но и она была уже на выданье.

Чтобы заставить детей замолчать, старики отправились перед женитьбой к нотариусу составить завещание, которое, в случае их смерти, обеспечивало бы справедливый раздел остающегося имущества. Этим они хотели пресечь жестокие раздоры, вспыхнувшие между детьми с самого начала. Но все было напрасно. Особенно несговорчивыми оказались дети Нели, хотя они и получили больше других, поскольку старик отдал им не только имущество покойной жены, но и собственную долю, решив, пока хватит сил, обрабатывать землю Трезы и своей младшей дочери Нарды, вплоть до ее замужества.

Особенно горячилась, прямо-таки выходила из себя, старшая его дочь Сидора, по мужу Перонелла. Едва речь заходила о бедняжке Нарде, которая переселилась с отцом к мачехе, Перонелла с пеной у рта твердила своему мужу, невесткам и братцам Сару и Луццу:

— Пусть черви съедят мой язык, если эта старая ведьма не принудит бедняжку засохнуть в старых девах. Пусть к Нарде сватается сам королевский сын — и тогда старая карга скажет, что он ей не пара!

Злословила она так потому, что никак не хотела поверить, будто Треза Тумминиа откажется от приданого Нарды и позволит Нели распоряжаться ее собственным хозяйством.

Соседкам, забегавшим посплетничать о подарках, которыми мачеха одаряла свою падчерицу, подарках, каких не делают и родной дочери, — всех этих золотых серьгах, кольцах, коралловых бусах, шейных и головных платках из чистого шелка, шелковых накидках с кружевами в четыре пальца шириной, опойковых туфлях на высоком каблуке, да еще с лаковыми носками, словом, таких вещах, что и поверить трудно, — Сидора, позеленев от злобы, отвечала:

— Эх вы, дурочки! Неужели не понимаете, что она это делает из корысти? Просто хочет откормить Нарду и держать взаперти, как свинью!

Угомонилась Сидора лишь тогда, когда соседки примчались и сообщили, что Нарда выходит замуж. И притом, за кого бы вы думали? За самого Питрину Чинквемани! А уж какой золотой это парень… Кстати, свояк старшего Трезина сына… А сколько у него земли, домов, скота, вьючного и рабочего… И устроила этот брак сама Треза, собственными руками!

— Как, неужели? Верно? Смотри, пожалуйста! — затараторила Сидора в ответ, только чтобы не дать этим вертихвосткам позлорадствовать. — Питрину Чинквемани? Как я рада за бедняжку Нарду! Вот уж рада, так рада!

Ни она, ни братья ни разу не навестили Нарду с тех самых пор, как она поселилась у мачехи, хотя двор Сару — старшего из братьев — был всего на расстоянии ружейного выстрела от двора мачехи, так близко, что сквозь листву фиговых и миндальных деревьев можно было не только разглядеть навес на заднем дворике мачехи, где находилось стойло для скота, но даже пересчитать кур, копошившихся в навозе. Сидора с братьями не хотела знаться с Нардой потому, что та целиком приняла сторону мачехи и ее сыновей. Доброе отношение и подарки сделали свое дело. Сыновья Трезы, выросшие без сестры, наперебой осыпали ее ласками и знаками внимания.

Накануне свадьбы на двор к Сару явился с пасмурным видом отец; почесывая щетину на давно не бритых щеках, он обратился к своему старшему сыну с тем, чтобы тот потом передал их разговор Сидоре и Луццу. Уставясь в землю, Нели начал:

— Годы пошли неурожайные, дети мои, и всем нам приходится туго. Видит бог, как хотел бы я видеть вас всех на свадьбе сестры вашей Нарды. Но что говорят колокола Раффадали? Они говорят: «Деньги где? Деньги где? Деньги где?» Я роздал все и теперь гол, как Христос на распятии. Больше у меня нет ничего. Хотите верьте, хотите нет. Если придете вы, родственники невесты, то Питрину Чинквемани захочет, чтобы и его родичи были — те, что со стороны Трезы, знаете? — а между вами кошка пробежала и потому ничего хорошего из этого не выйдет. Вот мы и порешили, что не будет ни их, ни вас. Будем только мы с Трезой со стороны невесты и отец с матерью со стороны жениха. Хотите верьте, хотите нет.

Сару выслушал всю эту наверняка заранее заученную речь с потупленными, как у отца, глазами и так же, как он, держась за подбородок, и наконец сказал:

— Ну что ж, отец. Хозяин ты, мы твоя кровь и плоть и, конечно, сделаем, как ты хочешь… но только, если тех тоже не будет. Иначе, — я говорю тебе это прямо, отец, — дело кончится плохо…

Старик, не подымая глаз, постоял еще немного, почесывая щетину, насупившись.

— Что касается меня, дети, то тем, другим, я тоже сказал не приходить, как говорю это вам.

— А если кто из них все же придет?

Старик не ответил. Его молчание ясно означало, что если с той стороны кто и будет, то он, право, не знает, как ему поступить.

— Ладно, отец, — сказал Сару. — Иди домой. Мы еще подумаем.

Проводив взглядом отца, который на ходу смущенно теребил двумя пальцами мочку левого уха, Сару вошел в дом. Тут он извлек из чересседельного мешка, подвешенного на гвозде, длиннющий нож, — из тех, что называют «смерть свиньям», — вытащил из-под стола точило, окунул лезвие в воду, уселся на пороге дома и, положив камень на колени, принялся точить нож.

Перепуганная всеми этими приготовлениями жена трижды окликала его, но, не получив ответа, принялась со слезами на глазах заклинать:

— Пресвятая матерь божья, Сару, милый, что ты надумал?

Сару вскочил, словно тигр, и замахнулся ножом:

— Замолчи, или, клянусь богом, я начну с тебя!

Жена, чтобы приглушить плач, обеими руками натянула на лицо передник и, всхлипывая, забилась в угол. А Сару снова принялся точить нож под испытующими взглядами трех сыновей, безмолвно сидевших вокруг. На Трезином дворе запел петух, и здешний тотчас же завторил ему, выставив вперед свою когтистую ногу и воинственно встряхнув кровавым гребнем.

— Один… два… три… четыре… пять… шесть!

Целых шесть оседланных мулов разместились в стойле под навесом соседнего дворика! Вот они все: при свете луны отлично видно их всех шестерых, стоящих рядком.

Сару считал их, стоя на пороге своего дома. Чтобы лучше разглядеть их сквозь мешавшие стволы деревьев, он вертел головой, а внутри у него все так и кипело от негодования.

— Уже шесть. Может, будут еще.

Стало быть, праздник большой. Значит, все сыновья мачехи с женами и детьми, все-все родичи со стороны жениха приглашены. Обошли только их, ближайших родственников невесты… Видно, все уже сидят за столом, а потом пойдет музыка, танцы…

Сару снял куртку перекинул ее через руку, чтобы прикрыть наточенный нож. Из дома со страхом и дрожью наблюдали за ним жена и Нилуццу, его старший сын. Еще раньше Сару приказал жене развести огонь и поставить кипятиться большой котел. Оторопевшая от ужаса жена машинально выполнила все, что он велел, не понимая, зачем понадобился ему этот котел с кипятком.

— О пресвятая матерь божья, — молилась она, — хоть бы кто пришел! О матерь божья, успокой его кровь и просвети его разум!

На дворе, в ярком блеске луны, неслись согласные песни сверчков — нити протяжных, острых, почти осязаемых звуков.

— Нилуццу, — позвал отец. — Сбегай к тетке Сидоре, потом к дяде Луццу и скажи, чтоб не мешкая, со всеми домашними, шли сюда. Понял? Беги.

Нилуццу, не двигаясь с места, в испуге уставился на отца. Одной рукой он прикрыл голову, словно ожидая затрещины.

— Отец… я боюсь, отец…

— Боишься? Ах ты, дохлятина этакая! — заорал отец и встряхнул мальчишку за шиворот. Затем, повернувшись к жене, добавил: — Ты пойдешь с ним! И чтоб мигом все были обратно!

Жена еще раз рискнула спросить плаксивым голосом:

— Ради бога, скажи, что ты собираешься делать, Сару?

Сару приложил палец к губам и той же рукой сделал повелительный знак — не перечить.

Как только они ушли, Сару стал осторожно, от дерева к дереву, пробираться к мачехиному дому. Луна светила вовсю. Так добрался он до крайнего фигового деревца, которое росло прямо против хозяйственного дворика Трезы. Сердце прыгало у него в груди, и кровь стучала в висках. Ржание одного из мулов, стоявших в стойле, заставило было его отпрянуть назад. В нос ударил теплый, жирный запах навоза, а в уши — нестройный гул криков, смеха и громыханья посуды, который несся из мачехиного дома. Сару просунул голову сквозь листву, чтобы оглядеться. Во дворе пусто; только шесть еще не расседланных мулов, а там, ближе к дому, — гигантская свинья.

Она лежала, уткнувшись рылом в передние ноги; уши свисали, глаза сладко прищурены — точно в блаженном созерцании свежего, полного неги сияния луны. Время от времени она вздыхала; но в этих вздохах не было ничего, кроме сытой, блаженной истомы.

Согнувшись в три погибели, Сару бесшумно подкрался сзади, осторожно протянул руку и стал слегка почесывать ей за ухом. Свинья вытянулась, морща от удовольствия свой пятачок, как бы желая улыбнуться привычной хозяйской ласке, и подставила шею. Тогда Сару свободной рукой всадил ей нож по самое сердце.

Домой он вернулся с огромной ношей, окровавленный с головы до пят. Почти одновременно, в сопровождении родни, вернулись жена и сын.

— Ради мадонны, тихо! — цыкнул на них Сару, освобождаясь от своей ноши и тяжело переводя дух. — Мы тоже устроим себе здесь праздничек, да еще получше, чем у них! Четверть туши — Сидоре, четверть — Луццу, а остальное — мне. За работу! Но сперва постойте! Помогите разделать тушу! Луццу, крепко держи вот тут! Ты, Сидора, тут. А ты, Нилуццу, тащи-ка сюда большое круглое блюдо, оно в шкафу. Печень, печень — вот что подарю я старой карге. Да тише, вы все! Печень старухе!

Сару вспорол свинье брюхо, вытащил печень, прополоскал в лоханке, затем выложил эту сверкающую дрожащую массу на блюдо и передал сыну.

— Сходи к деду, Нилуццу, и скажи ему так: меня послал папа Сару, наказал передать этот подарок маме Трезе и кланяться свинье.

 

Чистая правда

Едва Сару Ардженту, по прозвищу Тарара, был доставлен на скамью подсудимых, отгороженную от остальной части мрачного судебного зала высокой решеткой, как первым делом он извлек из кармана большущий красный, в желтых цветах платок и аккуратно разостлал его на сидении, чтобы не запачкать свой праздничный костюм из грубого темно-синего сукна. Костюм и платок были совсем новые.

Удобно устроившись, Сару повернулся лицом к крестьянам, толпившимся за перегородкой в той части зала, которая отведена для публики, и улыбнулся. Его щетинистая обычно физиономия была свежевыбрита — и это придавало ему сходство с обезьяной. В ушах висели золотые серьги.

От толпы крестьян шел терпкий, пронзительный дух конюшни и пота, свежего навоза и прелой овчины, от которого делалось дурно.

Какая-то женщина, одетая в черное, в шерстяной накидке, натянутой по самые брови, при виде подсудимого исступленно заголосила; между тем сам подсудимый весело поглядывал из своей клетки и то поднимал натруженную крестьянскую руку, то кивал направо и налево головой, делая это, впрочем, не столько в знак приветствия, сколько для того, чтобы выказать приятелям и сотоварищам по работе нечто вроде признательности и даже известного снисхождения.

После стольких месяцев предварительного заключения этот суд был для него почти праздником, Поэтому-то он и принарядился, словно в воскресный день. По бедности Тарара не мог нанять адвоката и вынужден был довольствоваться защитником, назначенным судом; но в том, что зависело от него лично, Тарара был на высоте: чистенький, бритый, причесанный, одет по-праздничному.

Как только суд покончил с необходимыми формальностями и был оглашен состав присяжных, председательствующий велел подсудимому встать.

— Ваше имя?

— Тарара.

— Это прозвище. Назовите настоящее имя.

— А, понимаю, ваша честь. Зовут меня Ардженту, Сару Ардженту, ваша честь. Но все знают меня как Тарара.

— Так. Сколько вам лет?

— Не знаю, ваша честь.

— Как не знаете?

Тарара подернул плечами и скорчил гримасу, совершенно ясно дав этим понять, что подсчитывать годы всегда представлялось ему занятием если не предосудительным, то, уж во всяком случае, бессмысленным. Однако добавил:

— Я ведь из деревни, ваша честь. Кто там считает годы?

В публике рассмеялись; председательствующий склонился над разложенными перед ним бумагами:

— Вы родились в тысяча восемьсот семьдесят третьем году. Следовательно, сейчас вам тридцать девять лет.

Тарара покорно развел руками:

— Как прикажете, ваша честь.

Чтобы не вызвать в зале новых приступов веселья, председательствующий стал поспешно задавать новые вопросы, отвечая на них сам:

— Правильно? Правильно?

Покончив с вопросами, он сказал:

— Садитесь. Сейчас секретарь огласит обвинительное заключение.

Секретарь начал чтение, однако уже вскоре должен был прервать его, так как от зловония, пропитавшего зал, старшине присяжных сделалось дурно. Сторожа получили распоряжение открыть двери и окна.

Вот тогда-то и стало ясным неоспоримое превосходство подсудимого над судьями.

Восседавший на своем огненно-красном платке Тарара даже не замечал этого зловония, столь привычного для его носа, и безмятежно улыбался; он не чувствовал жары, хотя и был облачен в толстое синее сукно; не испытывал он ни малейшего беспокойства и от мух, которые вынуждали присяжных заседателей, королевского прокурора, адвокатов, сторожей и даже карабинеров столь отчаянно жестикулировать. Мухи облепляли ему руки, сонно жужжали вокруг лица, хищно впивались в лоб, губы, глаза: Тарара их не чувствовал, не гнал и только улыбался.

Молодой защитник, назначенный судом, заранее уверил своего подзащитного в благополучном исходе дела, поскольку речь шла всего лишь об убийстве жены, измена которой была доказана.

С блаженной наивностью, свойственной животным, Тарара оставался совершенно спокойным. На его лице не было и тени угрызений совести. Ему было решительно непонятно, почему он должен отвечать за дело, которое никого на свете, кроме него, не касалось. Он воспринимал правосудие только как печальную неизбежность. В хозяйстве крестьянина — неурожайные годы, в жизни — правосудие. Не все ли равно?

Правосудие со всей его парадностью — величественными скамьями, судейскими шапочками, тогами, пышными плюмажами — было для Тарара чем-то вроде той большой новой паровой мельницы, которую так торжественно открывали в прошлом году. Разглядывая год назад вместе с другими зеваками эту удивительную машину, все это нагромождение колес, всю эту чертовщину из поршней и блоков, Тарара ощущал, как мало-помалу в нем росло чувство удивления и вместе с тем недоверия. Каждый привозил на эту мельницу свое зерно, но кто бы мог поручиться потом, что полученная обратно мука была именно из его зерна, а не из чужого? Приходилось закрывать на это глаза и покорно брать ту муку, которую давали.

Вот так и теперь, с тем же самым недоверием и той же покорностью, Тарара вручал свою судьбу машине правосудия.

Он знал лишь, что размозжил жене голову топором. Произошло это так. Тарара целую неделю батрачил на полях возле городка Монтаперто. Вернувшись в очередной субботний вечер домой, промокший и грязный, Тарара узнал о большом скандале, который произошел в Арко ди Спото, где он жил.

За несколько часов перед тем его жену застали на месте преступления с кавалером доном Агатино Фьорика.

Донна Грациелла Фьорика, супруга кавалера, — руки в браслетах и кольцах, щеки нарумянены, вся изукрашена, как мул, на котором под звуки тамбурина возят в церковь зерно, — сама, лично, привела двух полицейских во главе с комиссаром Спано в тупичок Арко ди Спото, чтобы те удостоверили факт прелюбодеяния.

Соседи не смогли скрыть от Тарара постигшего его несчастья, ибо жену, вместе с кавалером, продержали всю ночь под арестом. На следующее утро, как только она показалась в дверях дома, Тарара бросился на нее и, прежде чем успели вмешаться соседи, размозжил ей голову.

А что там бубнит секретарь суда — кто его разберет?..

Когда секретарь кончил чтение, председательствующий снова приказал подсудимому встать и отвечать на вопросы:

— Подсудимый Ардженту, вы поняли, в чем вас обвиняют?

Тарара чуть шевельнул рукой и с обычной своей улыбкой ответил:

— Ваша честь, по правде сказать, я не очень-то слушал.

Председательствующий сердито сделал ему внушение:

— Вы обвиняетесь в том, что утром десятого декабря тысяча девятьсот одиннадцатого года убили топором Росарию Феминеллу, вашу жену. Что вы скажете в свое оправдание? Повернитесь лицом к присяжным и говорите ясно, с должным уважением к суду.

Тарара прижал руку к сердцу, словно в знак того, что у него нет ни малейшего желания относиться к суду с неуважением. Присутствующие зрители, уже настроенные на веселый лад, заранее предвкушали ответ. Тарара это заметил и некоторое время смущенно молчал.

— Отвечайте же! — понукал его председательствующий. — Скажите синьорам присяжным то, что имеете сказать.

Тарара пожал плечами и наконец решился:

— Видите ли, ваша честь, тут сидят все люди ученые, и что написано в бумагах, они сами разберут. Я, ваша честь, человек простой. Но раз в этих бумагах написано, что я убил жену, значит так оно и есть. И говорить тут не о чем.

На этот раз не удержался от смеха сам председатель.

— Не о чем говорить? Э нет, почтенный, тут есть о чем поговорить…

— Я хочу сказать, ваша честь, — пояснил Тарара, снова прижимая руку к сердцу, — хочу сказать, что убил ее я, вот и все. Я убил ее — да, ваша честь, я обращаюсь к синьорам присяжным, — я убил ее собственными руками, синьоры присяжные, потому что иначе я не мог поступить, вот. Больше мне прибавить нечего.

— Прошу соблюдать порядок, синьоры! Прекратите смех! — напустился председательствующий, яростно трезвоня колокольчиком. — Где вы находитесь? Вы же в зале суда! Судят человека за убийство! Если смех будет продолжаться — я прикажу очистить зал. Мне чрезвычайно стыдно, синьоры присяжные, уж вам-то напоминать о серьезности дела!

И, грозно нахмурившись, он обратился к подсудимому:

— Что вы имели в виду, когда сказали, что иначе поступить не могли?

В наступившей гробовой тишине Тарара смущенно ответил:

— Я хотел сказать, ваша честь, что не я в этом виноват.

— Как так не виноваты?

Тут молодой защитник, назначенный судом, не выдержал и счел долгом восстать против грозного тона, с каким председатель обращался к подсудимому.

— Прошу прощения, синьор председатель, но этак мы вовсе собьем с толку беднягу! Мне кажется, он прав, утверждая, что не он в этом виноват, а жена, которая изменяла ему с кавалером Фьорика. Это же ясно!

— Извините, синьор адвокат, но я прошу вас не мешать суду! — сердито прервал его председательствующий. — Пусть говорит подсудимый. Продолжайте, Тарара: вы согласны с тем, что сказал ваш защитник?

Тарара сперва отрицательно покачал головой, потом пояснил:

— Нет, ваша честь. Бедняжка покойница тоже не виновата. Всему виной одна эта… супруга кавалера Фьорика, которая нипочем не хотела оставить все шито-крыто, как было. Какого рожна, ваша честь, понадобилось ей закатывать такой скандал возле самого моего дома? Такой скандал, ваша честь, что камни мостовой — и те покраснели, глядя, как достойного, высокочтимого кавалера Фьорика — а ведь мы все его знаем за такого — накрыли в одной рубашке, без штанов, в берлоге грязной крестьянки? Одному богу известно, ваша честь, на что только не приходится нам идти ради корки хлеба!

Пока Тарара все это говорил дрожащим от волнения голосом, со слезами на глазах и прижимая к груди сцепленные в пальцах руки, в зале гремел неудержимый хохот, а многие просто корчились от смеха. Но даже сквозь этот смех председательствующий сумел уловить, что подсудимый своим заявлением придал делу новый, неожиданный для него оборот. Понял это и молодой адвокат, который увидел, как разом рушилась вся придуманная им система защиты. Он повернулся к обвиняемому и стал делать ему предостерегающие знаки.

Но было слишком поздно. Председательствующий, неистово потрясая колокольчиком, задал подсудимому вопрос:

— Так вы признаете, что знали о связи вашей жены с кавалером Фьорика?

— Синьор председатель, — вмешался защитник, вскочив с места, — извините… но так я… так я…

— Что так, так?.. — прервал его окрик председательствующего. — Я же обязан немедленно все уточнить!

— Я протестую против вашего вопроса, синьор председатель!

— Протестовать вы не имеете никакого права, синьор адвокат! Допрос веду я!

— В таком случае я слагаю с себя обязанности защитника.

— Сделайте одолжение… Нет, неужели вы это серьезно? Раз подсудимый сам признает…

— Нет, позвольте, позвольте, синьор председатель! Подсудимый еще ничего не признает. Он только сказал, что, по его мнению, во всем виновата синьора Фьорика, которая устроила скандал перед самым его домом.

— Допустим! Но на каком основании вы мешаете мне спросить подсудимого, знал ли он о связи своей жены с Фьорика или нет?

В ту же секунду из зала посыпались предостерегающие Тарара возгласы и знаки. Председательствующий пришел в бешенство и снова пригрозил очистить зал.

— Подсудимый Ардженту, отвечайте: вы знали о связи вашей жены с кавалером?

Смешавшийся, сбитый с толку, Тарара покосился на защитника и обвел глазами зал.

— Должен ли я… сказать «нет»? — вопросительно пробормотал он наконец.

— Болван! — крикнул из задних рядов какой-то старик крестьянин.

Молодой защитник стукнул в сердцах кулаком по скамейке и пересел на другое место.

— Говорите всю правду, это в ваших же интересах! — обратился к Тарара председательствующий.

— Ваша честь, я и так говорю чистую правду, — начал Тарара, на этот раз прижав к сердцу сразу обе руки. — А правда вот она в чем: все было так, как если бы я ничего не знал! Потому как дело это — да, ваша честь, я обращаюсь к синьорам присяжным, — потому как дело это, синьоры присяжные, было тайным и, значит, никто не мог сказать мне в лицо, что я о нем знал. Я говорю так, синьоры присяжные, потому как я человек простой, неученый. Что может знать бедняк, который обливается потом на полях с понедельника рано утром и до субботы поздно вечером? Такая беда может приключиться со всяким! Конечно, вот если б кто подошел ко мне в поле и сказал: «Тарара, гляди, твоя жена путается с кавалером Фьорика», — мне не оставалось бы ничего иного, как взять топор, побежать домой и размозжить ей голову. Но никто, ваша честь, не приходил и не говорил мне такого; а я на всякий случай, когда мне случалось вырваться домой на неделе, всегда кого-нибудь посылал предупредить жену. Говорю это к тому, ваша честь, чтобы вы поняли, что я никому не желал зла. Мужчина есть мужчина, ваша честь, а женщина есть женщина. Оно, конечно, мужчина должен понимать, что женщина так уж устроена, что не может не изменять, даже когда она вовсе не остается по целым дням одна, то есть я хотел сказать, когда ее муж и не пропадает на работе по целым неделям; но ведь и женщина должна уважать мужчину и понимать, что он не может позволить кому попало плевать себе в лицо, ваша честь! Есть вещи… которые, ваша честь, — я обращаюсь к синьорам присяжным, — есть вещи, синьоры присяжные, хуже плевков — они режут глаза! И мужчина не может их сносить! Я, синьоры, готов поклясться, что эта несчастная всегда уважала меня; хоть и то верно, что я в жизни не тронул у нее волоска на голове. Все соседи могут это подтвердить! При чем тут я, синьоры присяжные, если эта синьора, храни ее бог, примчалась… Вы, ваша честь, велели бы позвать сюда эту синьору, и уж я бы с ней поговорил! Нет ничего хуже, — я обращаюсь к вам, синьоры присяжные, — нет ничего страшнее крикливых баб! «Если бы ваш муж, — сказал бы я этой синьоре, будь она тут сейчас передо мной, — если бы ваш муж спутался с незамужней, то ваша милость могли бы скандалить сколько душе угодно, потому как никто от этого не страдает… Но по какому праву вы, ваша милость, пришли досаждать мне, человеку тихому и спокойному, который никогда не совал нос в чужие дела, который никогда не хотел ничего ни видеть, ни слышать; который, синьоры присяжные, без шума, с утра до позднего вечера добывал свой хлеб с мотыгой в руках? Для вашей милости это веселая шутка, — сказал бы я этой синьоре, будь она сейчас тут, передо мной. — Что значит для вас этот скандал, ваша милость? Пустяк! Одна забава! Через два дня вы уже помирились с мужем. А подумали вы, ваша милость, что тут замешан еще один муж? Что этот муж не может позволить плевать себе в лицо, что этот муж должен что-то сделать? Если бы ваша милость сперва пришли ко мне и все, как есть, рассказали, — я бы ответил: „Бросьте, синьора! Мы же мужчины! Мужчина, дело известное, от рожденья охотник! Что вам за дело до грязной крестьянки? Кавалер, ваш муж, привык с вами к тонкой французской булке; так не перечьте ему, если изредка ему придет охота побаловаться коркой крутого черного домашнего хлеба!“» Вот как сказал бы я ей, синьор судья, и тогда, быть может, не произошло бы того, что, видит бог, к сожалению произошло только по вине этой синьоры.

Председательствующий снова пустил в ход звонок, и лишь ценой неимоверных усилий ему удалось угомонить зал, который встретил лихорадочную исповедь Тарара выкриками и смехом.

— Таковы, значит, ваши показания? — спросил он у подсудимого.

Выдохшийся Тарара отрицательно покачал головой:

— Нет, ваша честь. Какие же это показания? Это чистая правда, синьор судья.

За эту чистую правду Тарара получил тринадцать лет тюрьмы.

 

Чаула

[140]

 открывает луну

В этот вечер забойщики решили прекратить работу, не вытащив всех ящиков с серой, которыми нужно было на следующий день загрузить обжигательную печь. Надсмотрщик Каччагаллина набросился на них с револьвером в руке при выходе из Каче, пытаясь помешать им уйти.

— Черт вас побери… чтоб вас… все назад, все вниз, снова в штольню! Работать до зари, кровь из зубов, иначе буду стрелять!

— Бум! — ответил кто-то из глубины. — Бум! — эхом отозвались еще несколько человек и со смехом, издевками и ругательствами пошли в наступление; проталкиваясь плечами и локтями, в конце концов прошли все, за исключением одного. Кого? Дядюшки Скарда, само собой разумеется, несчастного кривого, над которым Каччагаллина мог измываться сколько угодно. Боже мой, какой ужас! Надсмотрщик прыгнул на него, как лев, схватил его за рубашку и, точно держа в кулаке всех остальных, бешено тряс его и вопил ему в лицо:

— Назад все, я вам говорю, канальи! Все назад в штольню, или я устрою побоище!

Дядюшка Скарда покорно позволял себя трясти. Ведь нужно же было и этому человеку отвести на ком-нибудь душу; вполне естественно, что он набросился на него, старика, который не станет отбиваться и позволит ему все. Да в конце концов и у него был свой подневольный человек, еще слабее, на котором можно было отыграться: Чаула, его откатчик.

Все же остальные… они уходили вниз, по тропинке, ведущей к Комитини; они смеялись и кричали:

— Давай держи его покрепче, Каччагаллина! Он натаскает тебе до завтра полную печь.

— Молодежь! — с бледной снисходительной улыбкой вздохнул дядюшка Скарда, обращаясь к Каччагаллина.

И, хотя надсмотрщик все еще держал его за рубашку, дядюшка Скарда наклонил голову набок, скривил в другую сторону нижнюю губу и, словно дожидаясь чего-то, замер на несколько мгновений.

Предназначалась ли эта гримаса Каччагаллина? Или старик смеялся над молодостью своих товарищей?

Конечно, их веселость и молодой задор не подходили к этим местам. На суровых лицах, почти погасших в беспросветной тьме штолен, на истощенных ежедневным трудом телах, на разорванной одежде лежал свинцовый отблеск этих земель без единой травинки, продырявленных серными копями, похожих на гигантский муравейник.

Нет, нет. Дядюшка Скарда, застывший с этим странным выражением, не смеялся над ними, не дразнил надсмотрщика. С помощью этой обычной для него гримасы дядюшка Скарда с трудом втягивал в рот крупную слезу, которая время от времени вытекала из здорового глаза.

Он полюбил солоноватый привкус слез и старался не пропустить ни одной.

Они текли скупо: по капле, через долгие промежутки, но зато с утра до вечера; когда он был в двухстах метрах от поверхности земли, с киркой в руке, при каждом ударе, вырывавшем подобие гневного хрипа из груди, у него всегда пересыхало в горле, и эта слеза, попадавшая в рот, была тем самым, чем могла бы стать для носа понюшка табаку.

Она утоляла жажду и давала отдых.

Когда он чувствовал, что глаз его наполнился, он на некоторое время опускал кирку и, смотря на красное, дымное пламя лампочки, прикрепленной к скале, мерцавшей во мгле адской пещеры и освещавшей то тут, то там какой-нибудь кристалл серы, сталь креплений или кирку, склонял голову набок, вытягивал нижнюю губу и ждал, пока слеза, медленно катившаяся по следу, оставленному предыдущими, прольется в рот.

У других было пристрастие к табаку или вину, а у него к своей слезе.

Эта слеза скатывалась не потому, что он хотел плакать, а потому, что у него было заболевание слезной железы; но он выпил и те слезы, которые выплакал четыре года назад, когда у него при взрыве шпура погиб единственный сын, оставив семерых детей и жену. Иногда скатывалась слеза солонее других, и он ее сразу узнавал; покачав головой, Скарда бормотал имя:

— Каликкьо…

Его еще держали на работе, потому что при этом взрыве он потерял сына и один глаз. Скарда работал больше и лучше молодых, но когда по субботним вечерам он получал плату, то, по правде сказать, считал ее милостыней и, кладя в карман деньги, почти смущенно шептал:

— Бог благословит их за это.

Ведь обычно считают, что человек его возраста не может работать как следует.

Когда наконец Каччагаллина оставил его и бросился за другими, чтобы по-хорошему уговорить хоть нескольких проработать ночную смену, дядюшка Скарда попросил его послать одного из возвращающихся в поселок к нему домой — пусть дома не ждут и не беспокоятся, так как он останется в копях. Потом он оглянулся и позвал своего откатчика, которому уже было за тридцать (но он был дурачком в семь лет и в семьдесят останется таким же). Скарда позвал его так, как зовут ручных грачей:

— Тэ, па! Тэ, па!

Чаула переодевался перед возвращением в поселок. Переодеться для Чаулы значило прежде всего снять рубашку или, вернее, то, что когда-то было рубашкой, — единственное одеяние, которое, так сказать, прикрывало его во время работы. Сняв рубашку, он надевал на голое тело, такое худое, что можно было пересчитать все косточки, подаренный ему из милости красивый широкий и длинный жилет, который когда-то был верхом элегантности и изящества (теперь же грязь так пропитала его, что он затвердел и не лежал на земле, а стоял дыбом). С большим старанием Чаула застегивал шесть пуговиц, три из которых уже болтались, а потом любовался им, поглаживая его руками, потому что даже теперь считал себя недостойным носить подобную вещь; это было настоящим щегольством. И пока он любовался, его голые жалкие кривые ноги застывали и синели от холода. Если его толкали рукой или ногой, говоря: «Как ты красив!» — он разевал до ушей беззубый рот и удовлетворенно улыбался; затем натягивал брюки, из бесчисленных дыр которых виднелись колени и ягодицы, завертывался в заплатанное пальтишко из грубого сукна. Когда он направлялся в местечко, стук его босых ног удивительно напоминал крик грачей: «Кра-а! Кра-а!» (почему его и прозвали Чаула). «Кра-а! Кра-а!» — ответил он и в этот вечер на призыв своего хозяина; он подошел к нему совсем голый, если не считать жилета, старательно застегнутого с обычным щегольством.

— Иди, иди, переоденься, — сказал ему дядюшка Скарда. — Надень рубашку и мешок на плечи. Сегодня, по воле божьей, для нас не будет ночи.

Чаула не выразил протеста; некоторое время он смотрел на Скарду, открыв рот, выпучив глаза, потом, стиснув грудь руками и судорожно сморщив нос, потянулся и прогнусил:

— Ланно…

И пошел снимать жилет.

Если бы не усталость и стремление поспать, ничего не стоило поработать и ночью, потому что там, внизу, все равно всегда была ночь. Но это для дядюшки Скарда.

А для Чаулы это было не так. Чаула с масляной лампочкой на лбу в отверстии мешка, с тяжелой ношей, давившей шею, шел по крутой грязной подземной лестнице, по ее поломанным ступенькам, все выше, выше, выше; его дыхание прерывалось, а карканье на каждой ступеньке все слабело, превращаясь почти что в подавленный стон; но все же при каждом подъеме он видел солнечный свет. Сначала он стоял ослепленный, потом со вздохом облегчения освобождался от груза, и привычные образы знакомых вещей выступали со всех сторон; все еще задыхаясь, он некоторое время стоял и смотрел на них и успокаивался, хотя сам хорошенько не понимал, отчего.

Очень странно, что в грязной тьме подземных пещер, где за каждым поворотом его ждала смерть, Чаула ничего не боялся: ни чудовищных теней, которые на мгновение отбрасывал чей-нибудь фонарь вдоль штреков, ни внезапно вспыхивавшего то там, то тут красноватого отсвета в колодцах и лужицах сернистой воды; под землей он всегда хорошо ориентировался: ища опоры, касался рукой чрева горы, оставаясь слепым и спокойным, точно в глубине материнской утробы.

Но он боялся пустой темноты ночи.

Он знал, каким бывает день, пронизанный вздохами света, там, наверху, в конце лестницы, по которой он поднимался столько раз за смену, и при каждом шаге подошвы его скрипели, как придушенная галка. Но тьмы ночи он не знал.

Каждый вечер, окончив работу, он возвращался в поселок вместе с дядюшкой Скарда; дома, едва успев проглотить остатки супа, ложился спать на мешок с соломой, прямо на землю, как собака; и напрасно дети, все семеро сирот, внуков хозяина, топтали его ногами, чтобы не дать ему уснуть и посмеяться над его глупостью, — он почти тотчас же погружался в свинцовый сон, от которого пробуждал его каждое утро на рассвете пинок знакомой ноги.

Страх перед темнотой ночи появился у него с тех пор, как взрыв разорвал живот и грудь сыну дядюшки Скарда, тоже его хозяина, а сам Скарда лишился глаза.

В тот вечер там, внизу, в разных местах серных копей, уже кончали работу, когда Чаула услышал страшный грохот взорвавшегося шпура. Все забойщики и откатчики бросились к месту взрыва: один Чаула в ужасе убежал и спрятался в пещере, известной только ему одному.

Торопясь спрятаться, он разбил о скалу глиняную лампочку; когда же наконец — он не мог определить точно, сколько прошло времени — Чаула выбрался из пещеры в молчание пустынных, окутанных мглою штолен и с трудом, ощупью нашел проход, ведущий к лестнице, ему тоже не было страшно. Страх охватил его только тогда, когда он вышел в безлюдную черную ночь.

Он совсем потерялся и весь дрожал; трепет охватывал его при каждом неуловимом, смутном дуновений в беспредельной, полной таинственного молчания пустоте, где непрерывное мерцание крохотных, густо усеявших небо звезд не могло пролить даже слабого света.

Темнота там, где всегда был свет, одиночество вещей, когда никто их не видит, их неподвижность, их изменившийся, почти неузнаваемый облик так панически подействовали на его смятенную душу, что Чаула внезапно бросился бежать как сумасшедший, точно его кто-то преследовал.

Теперь, возвратившись с дядюшкой Скарда в штольню, ожидая, когда будет подготовлена его ноша, он чувствовал, как постепенно растет его страх перед темнотой, которая поглотит его, как только он выйдет из серных копей. Боясь темноты больше на земле, чем в проходах и на лестнице, он особенно внимательно оберегал глиняную лампочку.

Издалека доносилось ритмическое поскрипывание и бульканье насоса, не прекращавшееся ни днем, ни ночью. И к ритму поскрипыванья и бульканья прибавлялось глухое ворчанье дядюшки Скарда, как если бы старик заставлял далекий механизм помогать движению своих рук.

В конце концов груз был приготовлен, и дядюшка Скарда помог Чауле уложить и разместить его в мешке, привязанном за спиной. Пока дядюшка Скарда нагружал, у Чаулы постепенно все больше подгибались ноги. И вдруг одна нога начала судорожно дрожать; боясь, что дрожь не даст ему донести такую тяжесть, Чаула закричал:

— Хватит! Хватит!

— Чего хватит, падаль? — ответил ему дядюшка Скарда.

И продолжал нагружать.

На мгновение страх перед темнотой ночи был заглушен боязнью, что ему с такой тяжелой ношей не удастся вскарабкаться наверх, потому что он чувствует смертельную усталость. Ведь он работал весь день без всякой передышки. Чауле никогда не было жаль своего тела, да и сейчас он об этом не думал. Он просто чувствовал, что больше не может.

Чаула двинулся с огромным грузом, который надо было не только нести, но и держать в равновесии. Да, да, он еще может двигаться, пока идет по ровному месту, а как будет, когда начнется подъем? К счастью, уже в начале подъема Чаулу снова охватил страх перед темнотой ночи: ведь он вскоре должен выйти из шахты.

В этот вечер, когда он проходил по штрекам, вместо обычного карканья был слышен протяжный хриплый стон. Но чем выше он поднимался, тем тише становился стон, заглушенный страхом перед черным безмолвием, ожидающим его снаружи, в неосязаемой пустоте.

Лестница была такой крутой, что Чаула, вытянутая голова которого была придавлена тяжестью, даже пройдя последний поворот, как ни закатывал глаза, не мог увидеть выход, маячивший там, вверху.

На грязи верхних ступенек едва отражался колеблющийся отсвет тусклого кроваво-красного огонька, а Чаула, пригнувшись, почти касаясь лбом этих ступенек, поднимался все выше, выше, выше из недр горы, не чувствуя радости, даже боясь грядущего освобождения. Он все еще не видел отверстия, которое открывалось высоко-высоко, как светлый глаз, пленительно светившийся серебром.

Он увидел это отверстие только тогда, когда очутился на верхних ступеньках. Сначала, хотя это показалось ему странным, он подумал, что видит последние отблески дня. Но свет разливался все сильнее и сильнее. Неужели солнце, которое на его глазах начало заходить, снова стало подниматься?

Возможно ли?

И, выйдя на воздух, он остановился ошеломленный. Груз соскользнул с его плеч. Он слегка приподнял локти и разжал черные руки навстречу серебряному свету.

Большая спокойная луна, словно тонувшая в свежем сияющем океане молчания, смотрела ему прямо в лицо.

Да, он знал ее; но ведь многое знаешь и не придаешь этому никакого значения. Да и какое значение могло иметь — для Чаулы то, что на небе существует луна?

Только теперь, вырвавшись ночью из чрева земли, он заново открыл ее.

В восхищении он опустился на свой груз, рядом с выходом из копей. Вот она, вот она здесь, здесь, луна… Это же луна! Луна!

И Чаула заплакал, сам того не зная и не желая, от умиления, от огромной нежности, которую почувствовал, открыв ее, Луну, когда она поднималась на небо в широкой светящейся вуали, ничего не зная о горах, лугах, долинах, освещенных ею, ничего не зная о нем, который благодаря ей перестал бояться, перестал чувствовать усталость в эту ночь, опьяненную его изумлением…

 

Голос

Незадолго до своей смерти, пожалуй больше для очистки совести, маркиза Борги решила показать своего сына Сильвио, ослепшего около года назад, доктору Джунио Фальчи. Юношу осматривали самые знаменитые итальянские и заграничные окулисты, и все утверждали, что у него неизлечимая глаукома.

Доктор Джунио Фальчи недавно получил по конкурсу должность директора глазной клиники. Был ли причиною тому его усталый и рассеянный вид, непривлекательная внешность, вялая, развинченная походка или большая, преждевременно облысевшая, всегда откинутая назад голова, но ему ни у кого не удалось завоевать ни симпатии, ни доверия. Доктор Фальчи знал это и, казалось, был этим даже доволен. Он предлагал своим ученикам и пациентам пытливые, проницательные вопросы, то замораживавшие, то волновавшие их, и слишком ясно высказывал свой взгляд на жизнь, совершенно не допускавший почти необходимого внутреннего лицемерия, внезапных неизбежных иллюзий, которые каждый невольно создает и придумывает в силу инстинктивной потребности в известной социальной стыдливости; вот почему его общество скоро становилось просто невыносимым.

Приглашенный маркизой Борги доктор долго и внимательно исследовал глаза юноши, казалось не обращая внимания на то, что рассказывала ему маркиза об истории болезни, о мнениях других врачей и о различных средствах, которые они уже пробовали применять. Глаукома? Нет, Он не заметил в глазах юноши никаких характерных признаков этой болезни — голубоватого или зеленоватого цвета роговицы и т. д. и т. д.; ему казалось, что скорее здесь налицо редкое и странное проявление болезни, обычно называемой катарактой. Но доктор не хотел сразу же высказывать маркизе свои сомнения, чтобы не дать ей повода хотя бы к малейшей надежде. Скрывая живейший интерес, пробужденный в нем этим редким случаем, он не поставил диагноза, а выразил желание еще раз посетить больного через несколько месяцев.

Доктор действительно пришел во второй раз, но, против обыкновения, на новой, всегда безлюдной дороге в глубине Прати ди Кастелло, где находилась вилла маркизы, он застал перед отпертыми воротами толпу любопытных. В эту ночь маркиза Борги неожиданно скончалась.

Что было делать? Вернуться назад? Доктор подумал, что, если бы во время первого визита он высказал сомнение в том, что болезнь юноши, как ему кажется, вряд ли настоящая глаукома, быть может, бедная мать, умирая, не была бы в таком отчаянии от того, что оставляет сына неизлечимо слепым. Но если ему не было дано обрадовать надеждой мать, то разве не может он по крайней мере утешить ее бедного сына, убитого новым неожиданным горем?

И он вошел в виллу.

После долгого ожидания среди царившей там суматохи он увидел строгую, даже суровую белокурую девушку, одетую в черное. Это была компаньонка покойной маркизы. Доктор Фальчи изложил ей причину своего посещения, которое иначе могло бы показаться неуместным. С легким удивлением, выдававшим недоверие, девушка спросила:

— Но разве и у молодых бывает катаракта?

Фальчи посмотрел ей прямо в глаза, потом, иронически улыбаясь больше глазами, чем губами, ответил:

— А почему же нет? Морально — всегда, синьорина, когда они влюбляются. Но и физически тоже.

Синьорина сделалась еще суровее и оборвала разговор, заявив, что в том состоянии, в каком находится сейчас маркиз, с ним совершенно невозможно говорить о чем бы то ни было; но когда он немного успокоится, она ему скажет об этом посещении, и, конечно, доктора Фальчи снова пригласят.

Прошло более трех месяцев; доктора Джунио Фальчи не приглашали.

Конечно, в первый свой визит доктор произвел на покойную маркизу очень плохое впечатление. Синьорина Лидия Вентури, оставшаяся при молодом маркизе компаньонкой и лектрисой, прекрасно помнила об этом. Чувствуя инстинктивную неприязнь к этому крайне несимпатичному доктору, она не приняла во внимание, что впечатление маркизы было бы, вероятно, иным, если бы Фальчи с самого начала подал ей надежду на возможность выздоровления сына. Со своей стороны она сочла второй визит хуже чем шарлатанством: появиться в день смерти маркизы, с тем чтобы высказать сомнение и зажечь надежду? Тем более что молодой маркиз теперь, по-видимому, примирился со своим несчастьем. После внезапной смерти матери он почувствовал, кроме тьмы своей слепоты, другую ужасную тьму, давившую изнутри, а не снаружи, перед которой поистине все слепы. Но люди со здоровыми глазами могли по крайней мере отвлечься от этой тьмы видом окружающих предметов, а он не мог; слепой для жизни, он был слеп и для смерти. И в этой другой тьме, еще более холодной и мрачной, молчаливо исчезла его мать, оставив его одного в ужасающей пустоте.

И вдруг бесконечно нежный голос (он не понимал хорошенько, чей) донесся до него, словно ласковый свет. Вся душа юноши, блуждавшая в ужасной пустоте, приникла к этому голосу.

Синьорина Лидия была для него только голосом. Но ведь в последние месяцы это она была ближе всех к его матери, и маркиза, — он это помнил, — рассказывая о ней, говорила, что она добра и внимательна, образованна, умна и обладает прекрасными манерами; именно такой казалась она ему теперь, когда заботилась о нем, помогала ему.

Лидия с первых же дней заподозрила, что маркиза, взяв ее на службу, по-матерински эгоистично не сочла бы дурным, если бы ее несчастный сын обрел с помощью Лидии некоторое утешение. Девушка жестоко оскорбилась этим и принудила свою природную гордость замкнуться в суровой сдержанности. Но после несчастья, когда юноша, отчаянно рыдая, взял ее руку и припал к ней красивым бледным лицом, умоляя: «Не оставляйте меня, не оставляйте меня!» — Лидия, побежденная состраданием и нежностью, без колебаний решила всецело посвятить себя ему.

Вскоре с робким, но упорным и печальным любопытством слепых маркиз начал изводить ее. Он хотел «видеть» в своей тьме; он хотел, чтобы ее голос стал образом в его душе.

Сначала это были неясные короткие вопросы. Ему хотелось рассказать ей, какой он ее себе представляет, слушая, как она читает или говорит.

— Блондинка, правда?

— Да.

Она была блондинкой, но волосы, жестковатые и не густые, до странности не подходили к немного тусклому цвету кожи. Как сказать ему об этом? И зачем?

— А глаза голубые?

— Да.

Голубые; но темные, печальные, слишком запавшие под суровым, скорбным выступающим лбом. Как сказать ему об этом? И зачем?

Ее лицо не было красиво, но тело очень изящно. Красивыми, по-настоящему красивыми у нее были руки и голос. Особенно голос: неизъяснимо нежный, не соответствовавший мрачному, гордому и печальному выражению лица.

Лидия знала, какою он, околдованный ее голосом, видит ее, благодаря робким ответам, полученным на настойчивые вопросы. И перед зеркалом она пыталась походить на этот выдуманный им облик, пыталась видеть себя такой, какой он видел ее в глубине своей тьмы. И теперь ее голос даже для нее самой звучал не из ее собственных губ, а из тех, которые он себе представлял. И когда она улыбалась, ей казалось, что она не улыбается, а скорее подражает иной улыбке, улыбке образа, созданного им.

Все это причиняло ей глухое страдание, смущало ее: ей казалось, что она перестает быть собой, что она мало-помалу изменяет самой себе из жалости, которую внушает ей юноша. Только ли из жалости? Нет, теперь это была еще и любовь. Она не могла уже вынуть свою руку из его руки, отодвинуть свое лицо от его лица, если он слишком близко привлекал ее к себе.

— Нет, не надо этого… не надо…

Вскоре пришлось прийти к решению, которое стоило Лидии долгой и тяжелой внутренней борьбы. У молодого маркиза не было родных, он мог сам распоряжаться собой, делать все, что ему хотелось и нравилось. Но разве люди не станут говорить, что она воспользовалась несчастьем юноши, чтобы женить его на себе, чтобы стать маркизой и разбогатеть. О да, конечно, станут говорить и это и многое другое. Но разве можно оставаться в этом доме на других условиях? Разве не жестоко из боязни людской злобы покинуть слепого, лишить его нежной заботы? Несомненно, для нее это было большим счастьем; но, откровенно говоря, она считала это счастье заслуженным, потому что любила. Мало того — самым большим счастьем для нее и была возможность любить его открыто, принадлежать ему всецело и навсегда, отдаться ему душой и телом. Себя маркиз не видел; в себе он не замечал ничего, кроме собственного несчастья. Но ведь он был красив, красив и нежен, как девушка. И она, глядя на него, наслаждаясь им незаметно для него, могла думать: «Вот ты весь мой, потому что ты себя не видишь и не знаешь, потому что душа твоя — пленница твоего несчастья и нуждается во мне, чтобы видеть и слышать». Но разве не следовало, прежде чем согласиться на его желание, признаться ему, что она не такая, какой он себе ее представляет? Разве ее молчание не было обманом? Да, обманом. Но он ведь был слеп. Значит, для него было достаточно ее преданного пламенного сердца и иллюзии красоты. В конце концов она не была безобразной. А красавица, настоящая красавица, как знать, могла бы обмануть его во всем другом, воспользоваться его несчастьем. Юноше действительно нужно было не столько прекрасное лицо, которого он никогда не мог увидеть, сколько любящее сердце.

После нескольких дней мучительных колебаний назначили свадьбу. Она должна была совершиться без всякой торжественности, очень скоро, как только кончится полугодовой траур по матери.

Чтобы приготовить возможно лучше все необходимое, в распоряжении Лидии оставалось около полутора месяцев. Это были дни глубокого счастья. Часы летели в веселых, торопливых заботах о будущем гнезде, в ласках, от которых она освобождалась, немного опьянев, с нежной настойчивостью, желая уберечь от свободы, предоставляемой их любви совместной жизнью, последнюю, самую большую радость для дня свадьбы.

Оставалось немногим больше недели до свадьбы, когда Лидии внезапно доложили о приходе доктора Джунио Фальчи. Повинуясь первому порыву, она хотела ответить:

— Меня нет дома!

Но слепой, услышав шепот, спросил:

— Кто там?

Доктор Фальчи, — ответил слуга.

— Ты знаешь, — сказала Лидия, — это тот врач, которого твоя бедная мама позвала за несколько дней до несчастья.

— Ах да! — воскликнул Борги. Я хорошо помню: он очень долго осматривал меня и сказал, что хочет прийти еще раз, чтобы…

— Подожди… — взволнованно прервала его Лидия, — я пойду узнаю.

Доктор Джунио Фальчи стоял посреди гостиной, откинув назад большую лысую голову, прищурив глаза и рассеянно поглаживая рукой колючую бороду. Он не заметил, как Лидия вошла в комнату.

— Садитесь, доктор, — сказала она.

Фальчи вздрогнул и поклонился:

— Извините, если…

Но она, возбужденная и взволнованная, предупредила его:

— Вас действительно до сих пор не приглашали, потому что…

— Быть может, и в этот раз я пришел не вовремя, — сказал Фальчи с легкой саркастической улыбкой. — Но вы меня извините, синьорина.

— Нет… почему же? Напротив… — краснея, сказала Лидия.

— Вы не можете вообразить себе, — продолжал Фальчи, — какой интерес представляют некоторые заболевания для бедного ученого… По правде сказать, синьорина, я забыл об этом случае, хоть он и показался мне очень редким и странным. Но вчера, болтая с друзьями на разные темы, я узнал о предстоящем браке маркиза Борги с вами, синьорина. Это верно?

Лидия побледнела и подтвердила гордым кивком головы.

— Разрешите вас поздравить, — прибавил Фальчи. — Но видите ли, тогда я вдруг вспомнил о диагнозе глаукомы, поставленном, если не ошибаюсь, многими знаменитыми коллегами, диагнозе, вначале вполне правдоподобном, уверяю вас. Конечно, я убежден, что если бы маркиза показала своего сына моим коллегам в то время, когда я осматривал его, они легко установили бы, что о настоящей глаукоме не могло быть и речи. Это так. Я вспомнил и о моем втором, столь неудачном визите и подумал, что вы, синьорина, сначала в смятении, вызванном неожиданной смертью маркизы, потом, радуясь новому событию, вероятно забыли, не правда ли, забыли…

— Нет! — сухо отрезала Лидия, возмущенная пыткой, которую причиняла ей длинная ядовитая речь доктора.

— Ах, нет? — сказал Фальчи.

— Нет! — ответила она угрюмо и твердо. — Я помнила, как мало надеялась, простите — вернее, как вовсе перестала надеяться на выздоровление сына покойная маркиза после вашего визита.

— Но ведь я не сказал маркизе, — торопливо возразил Фальчи, — что болезнь сына, с моей точки зрения…

— Правда, вы это сказали мне, — снова отрезала Лидия, — но и я, как и маркиза…

— Мало или даже вовсе не надеялись, не правда ли? — прервал ее Фальчи. — Это безразлично. Однако вы все же не сказали маркизу о моем посещении и о причине…

— Сразу нет…

— А потом?

— Потом тоже нет. Потому что…

Доктор Фальчи поднял руку.

— Понимаю… Родилась любовь… Извините, синьорин на… Правда, говорят, что любовь слепа; неужели вы хотите, чтобы любовь маркиза была слепа до такой степени? Слепа даже физически?

Лидия чувствовала, что против уверенной, едкой холодности этого человека нельзя защититься одним высокомерием, в котором она все больше замыкалась, чтоб оградить свое достоинство от отвратительного подозрения. Все же она попыталась сдержаться и внешне спокойно спросила:

— Вы настаиваете на том, что при вашей помощи у маркиза может быть восстановлено зрение?

— Погодите, синьорина, — ответил Фальчи, снова подымая руку. — Я не господь бог и не всемогущ. Я только один раз исследовал глаза маркиза, и мне показалось, что диагноз глаукомы совершенно исключается. Вот я и подумал, что этого сомнения или надежды для вас должно было быть вполне достаточно, если действительно — в чем я не сомневаюсь — вы принимаете близко к сердцу судьбу вашего жениха.

— А если ваше предположение, — торопливо ответила Лидия с вызывающим видом, — после второго визита не подтвердится, если надежда будет обманута? Разве вы не смутите напрасно и жестоко уже примирившуюся душу?

— Нет, синьорина, — с беспощадным и серьезным спокойствием ответил Фальчи. — Вы видите, я счел долгом врача явиться сюда без приглашения. Потому что здесь, да будет вам известно, дело идет, по-моему, не только о болезни, но и кое о чем более серьезном — о совести, например.

— Вы подозреваете… — попыталась прервать его Лидия, но Фальчи не дал ей говорить и продолжал:

— Вы сами только что сказали, что не сообщили маркизу о моем визите под предлогом, который меня не убеждает. Не потому, что он меня оскорбляет, а потому, что доверие или недоверие ко мне, если оно имеет место, — дело маркиза, а не ваше. Послушайте, синьорина, может быть это мелочно с моей стороны, я не отрицаю, но я хочу сказать вам, что ничего не возьму с маркиза, если он ляжет в мою клинику, где совершенно бесплатно получит весь тот уход и помощь, какие только может дать ему наука. После такого заявления не будет ли слишком смелым попросить вас сообщить маркизу о моем визите?

Лидия встала.

— Подождите, — сказал тогда Фальчи, также вставая и принимая свой обычный тон. — Я заверяю вас, что ничего не скажу маркизу о втором посещении. Я даже скажу, если желаете, что вы сами настойчиво просили меня прийти до вашей свадьбы.

Лидия гордо посмотрела ему прямо в глаза:

— Вы скажете правду, или лучше я скажу сама.

— Что вы мне не поверили?

— Вот именно.

Фальчи пожал плечами и улыбнулся.

— Это может только повредить вам. А мне бы этого не хотелось. Даже если бы вы решили отложить мой визит до свадьбы, я, знаете, все-таки пришел бы.

— Нет, — сказала скорей жестом, чем голосом, Лидия, задыхаясь от волнения, вся красная от стыда перед этим кажущимся благородством доктора; и рукой сделала ему знак пройти к маркизу.

Сильвио Борги нетерпеливо ждал у себя в комнате.

— Сильвио, вот доктор Фальчи, — взволнованно сказала Лидия, входя в комнату. — Мы выясняли там одно недоразумение. Ты помнишь, не правда ли, что доктор во время своего первого визита выразил желание прийти еще раз?

— Да, — ответил Борги. — Я очень хорошо помню, доктор!

— Но ты не знаешь, — продолжала Лидия, — что доктор приходил еще раз в то самое утро, когда умерла твоя мать. Он разговаривал со мной и сказал, что, по его мнению, у тебя не та болезнь, которую находят другие врачи, и потому он считает возможным твое выздоровление. Я тебе ничего не сказала…

— Видите ли, — торопливо добавил доктор Фальчи, — я тогда выразил свое сомнение в крайне неопределенных выражениях, и синьорина, сочтя мои слова скорее желанием утешить вас, не придала им особого значения.

— Это я так сказала, а он думает совсем иначе, — тотчас же гордо ответила Лидия. — Сильвио, доктор Фальчи заподозрил именно то, что на самом деле и произошло, то есть, что я не сказала тебе о его втором визите; и он решил сам прийти к тебе перед свадьбой и предложить свои услуги совершенно безвозмездно. Теперь, Сильвио, ты можешь думать так же, как и доктор, что я хотела оставить тебя слепым, чтобы заставить жениться на мне.

— Что ты говоришь, Лидия! — воскликнул слепой.

— Ну да, — продолжала она со странным смехом, — может быть, это и правда; ведь только при таких условиях я могла бы стать твоей…

— Что ты говоришь! — повторил Борги, прерывая ее.

— Ты это сам поймешь, Сильвио, если доктору Фальчи удастся вернуть тебе зрение. Я вас оставляю.

— Лидия! Лидия! — воскликнул Борги.

Но она уже вышла, хлопнув дверью.

Лидия бросилась на кровать, яростно впилась зубами в подушку и неудержимо разрыдалась. Когда первый порыв прошел, она почувствовала себя удивленной и словно испуганной своей собственной совестью. Ей стало казаться, что все то, что доктор язвительным, холодным тоном сказал ей, она уже давно говорила себе самой, или, вернее, кто-то в ней говорил это, а она притворялась, что не слышит. Да, она постоянно вспоминала о докторе Фальчи, и всякий раз, когда его образ появлялся в ее воображении как призрак укора, она отталкивала его, говоря: «Шарлатан!» Потому что — разве можно отрицать это теперь? — она хотела, конечно хотела, чтобы ее Сильвио остался слепым. Его слепота была необходимым условием их любви. Ведь если он завтра прозреет, красивый, молодой, богатый, знатный, для чего ему жениться на ней? Из благодарности? Из жалости? Ах, из-за чего же еще? А, значит, нет, нет! Даже если бы он этого захотел, она бы не согласилась. Она его любит и не хочет ничего, кроме любви. В его несчастье она видит причину своей любви и как бы свое оправдание перед людской злобой. Значит, можно так, незаметно, торговаться с собственной совестью и дойти до преступления, дойти до того, чтобы строить собственное счастье на несчастье другого? Она действительно не поверила тогда, что он, этот ее враг, может сделать чудо и вернуть зрение ее Сильвио; она не верила этому даже и теперь; но почему же она молчала? Потому ли, что не доверяла этому врачу; или же, вернее, потому, что сомнение, выраженное врачом, если бы оно подтвердилось, могло стать для Сильвио лучом надежды, а для нее, напротив, лишь смертью, смертью ее любви? Еще и теперь она верит, что ее любви хватило бы, чтобы вознаградить слепого за потерянное зрение; она верит, что если бы он каким-нибудь чудом теперь прозрел, то ни это высшее благо, ни все наслаждения, которые он мог бы купить своим богатством, ни любовь другой женщины не могли бы вознаградить его за потерю ее любви. Но все это было убедительно только для нее, а не для него. Если бы она пошла и сказала ему: «Сильвио, ты должен выбирать между радостью видеть и моей любовью», он бы, конечно, ответил: «А почему ты хочешь оставить меня слепым?» Да потому, что только так, только ценою его горя и было возможно ее счастье.

Вдруг она вскочила, точно ее неожиданно позвали. Продолжается ли еще осмотр? Что говорит врач? Что думает он? У нее появилось искушение подойти на цыпочках и подслушать у двери, которую она сама захлопнула; но Лидия удержалась. Да, она осталась за дверью. Она сама, собственными руками, навсегда захлопнула ее перед собой. Но разве она могла принять язвительные предложения этого доктора. Он дошел до того, что предложил отложить визит до свадьбы. Если бы она согласилась… Нет! Нет! Она вся сжалась от отвращения, от тошноты. Какая бы это была подлая сделка! Самый мерзкий из обманов! А потом? Презрение, а не любовь…

Лидия услышала, как открывается дверь, вздрогнула и инстинктивно бросилась в коридор, по которому должен был пройти Фальчи.

— Я исправил, синьорина, вашу излишнюю прямоту, — холодно сказал он. — Я уверен в правильности моего диагноза. Завтра маркиз ляжет ко мне в клинику. А пока идите, идите к нему, он вас ждет. До свидания.

Уничтоженная, опустошенная, проводила она его глазами до самой двери в глубине коридора; потом услышала голос Сильвио, который звал ее. Страшное волнение охватило ее, голова закружилась; она едва не упала. Потом, закрыв лицо руками, чтобы удержать слезы, побежала на зов.

Он ее ждал, сидя с раскрытыми объятиями; он крепко прижал ее к себе, кричал о своем счастье, говорил, что только для нее хочет восстановить зрение, чтобы видеть свою дорогую, свою прекрасную, свою нежную жену.

— Ты плачешь? Почему? Но ведь я тоже плачу, видишь? Ах, какое счастье! Я тебя увижу… увижу… Я буду видеть!

Каждое слово ранило ее насмерть, и он, несмотря на радость, понял, что слезы ее вызваны другим чувством, нежели у него. Он начал говорить ей, что, конечно, о, конечно, он сам в тот день не поверил бы словам врача, а потому — довольно об этом! О чем она еще беспокоится? Ведь сегодня праздник! Прочь все огорченья, прочь все мысли, кроме одной — о том, что теперь его счастье будет полным, потому что он увидит свою жену. Теперь у нее будет больше свободы, больше будет времени, чтобы приготовить гнездо; и это гнездо должно быть прекрасным, как сон. Это будет первое, что он увидит. Да, он обещает выйти из клиники с завязанными глазами и открыть их в первый раз только здесь, в своем гнезде.

— Говори! Говори! Не позволяй мне говорить одному!

— Ты устал?

— Нет… Спроси меня еще раз твоим голосом: «Ты устал?» Дай мне поцеловать его, здесь, на твоих губах, твой голос…

— Да…

— Теперь говори: расскажи мне, каким оно будет, наше гнездо.

— Каким?

— Да, я тебя ни о чем не спрашивал до сих пор. Но нет, я ничего не хочу знать даже и теперь. Все устроишь ты. Это будет для меня изумительно, очаровательно… Но сначала я ничего не буду видеть, только одну тебя!

Она с усилием подавила отчаянное рыдание, просветлела лицом и, когда он склонился к ней и заключил ее в объятия, она стала перед ним на колени и начала говорить ему о своей любви, почти на ухо, голосом, более чем когда-либо нежным и чарующим. Но когда он, опьянев, сжал ее и пригрозил, что не отпустит, она выскользнула, выпрямилась, словно гордясь победой над собой. Она могла даже и сейчас привязать его к себе навсегда. Нет, нет! Ведь она его любила.

Весь день до поздней ночи Лидия опьяняла его своим голосом, уверенная в том, что Сильвио еще принадлежит ей, потому что он был еще во тьме — во тьме, в которой уже блистала надежда, прекрасная, как ее образ, созданный им.

На следующее утро она проводила его в коляске до самой клиники и, расставаясь с ним, сказала, что сразу же, сразу же примется за дело, как хлопотливая ласточка.

— Ты увидишь!

Два дня в нестерпимой тревоге Лидия ждала исхода операции. Узнав, что исход удачен, она осталась еще ненадолго в пустом доме; она любовно приготовила для Сильвио все, послав сказать ему, ликующему и желавшему побыть с ней хоть минуту, чтобы он потерпел еще несколько дней: она не может прийти, так как врач не разрешает волновать его.

— Врач разрешает? Хорошо, тогда она придет…

Лидия собрала свои вещи и за день до возвращения Сильвио из больницы ушла, не узнанная им, чтобы остаться в его памяти хотя бы голосом, который он, быть может, выйдя из своей тьмы, будет искать на многих устах напрасно.

 

Мне так много нужно сказать вам

Письмо — вульгарнейший листочек розовой бумаги с золотым обрезом, как требует самое утонченное провинциальное изящество — кончалось так:

«…если я говорю о тоске, ты, конечно, можешь сказать: „Но ведь ты старик, бедный мой Джорджо“. И это верно, я старик, да, но подумай Момолина, что я любил тебя с детства, и как! Тогда и ты говорила, что любишь меня. И началась буря — настоящая буря — и унесла тебя отсюда. Сколько же прошло времени? — Двадцать восемь лет… Как же могло случиться, что я все тот же? Нет, лучше сказать иначе: мое сердце осталось тем же. Поэтому я не могу дольше ждать, твоего ответа. Знаешь что? Я приеду к тебе завтра. У тебя был целый месяц на размышление. Ты мне скажешь завтра: да или нет. Но пусть это будет да, Момолина! Не разрушай прекрасного замка, который я построил за это время, замка, где ты будешь королевой, а мои юные надежды будут служить тебе заботливыми прислужницами…»

Синьора Мома заметила, что последняя поэтическая фраза была добавлена, приписана после окончания письма. Синьор Джорджо или не хотел портить красивый розовый листочек с золотым обрезом, или не хотел брать на себя труд переписывать заново, бог знает с каким трудом, новый экземпляр со всеми росчерками в конце каждого слова; и тогда он с большой ловкостью уместил всю эту поэтическую фразу, выписанную крохотными буковками, в небольшом пространстве, оставшемся после слов «будешь королевой». Эта фраза пришла ему на ум поздно, может быть тогда, когда он перечитывал письмо, прежде чем вложить его в конверт. Добавление, сразу бросавшееся в глаза, делало еще более смешными «юные надежды», которые должны были служить ей «заботливыми прислужницами». И он добился блестящего результата: синьора Мома, фыркнув, выбросила письмо, не прочитав последних строчек.

— О боже, он приедет завтра. Как этот кретин не может понять, что я даже слышать не хочу о нем!

И, еще не сняв шляпы, она топнула ногой и с раздражением и досадой взмахнула рукой, затянутой в перчатку.

Со своей шляпой синьора Мома не расставалась, можно сказать, год и четыре месяца. Она снимала ее на полчасика или часик днем, потом молниеносно нахлобучивала на голову и снова прочь из дома.

Ее гнала то туда, то сюда какая-то страсть неизвестно к чему, страсть, которая доводила ее до исступления, особенно при виде великолепной парадной гостиной с богатыми занавесями и ткаными портьерами, со старинными и современными картинами на стенах, с большим роялем мужа, с пюпитрами, словно принесенными из церкви, перед которыми прежде сидели со смычками друзья мужа, а также красавица дочка Альда, которая теперь была далеко вместе со своей скрипкой.

Год и четыре месяца назад синьора Мома стала вдовой знаменитого музыканта Альдо Сораве. Полученное ею сегодня письмо, в котором синьор Джорджо называл ее Момолиной, на несколько мгновений напомнило ей ее родину, суровый городок в горах, окруженный буками, дубами и каштанами, где решил спрятаться однажды юный маэстро Сораве, заброшенный туда каким-то порывом ветра; он был непризнанным гением и привез с собой либретто «Бури», чтобы переложить его на музыку.

Тогда она действительно была не синьорой Момой, а всего только Момолиной: шестнадцать лет, розовая, свежая, хорошенькая, пухленькая и безмятежная. Но и она влюбилась в молодого маэстро Сораве. Она влюбилась в него, быть может потому, что все девушки городка были в него влюблены. Она никогда не могла понять как следует, почему он из всех выбрал ее, именно ее: ведь она как раз меньше других была влюблена в него, в его присутствии она только краснела и заикалась; а так как она вынуждена была хоть что-нибудь сказать ему, то наивно призналась, что ничего не понимает ни в музыке, ни в поэзии, ни в каком-либо другом искусстве.

Может быть, именно из-за этого маэстро Альдо Сораве женился на ней. Тем не менее она верила, она была совершенно уверена, что в течение двадцати восьми лет участвовала в жизни мужа, вначале бурной и цыганской, когда они торопливо переезжали с одного места на другое, когда она, высунув язык, как бедная собачонка, устремлялась вслед за ним, повинуясь его беспокойному желанию во что бы то ни стало достичь цели; потом родилась дочка, и началась другая жизнь, конечно не мирная, по, безусловно, менее беспорядочная, когда он возвращался после триумфального концертного турне или музыкального сезона в том или другом городе, где он выступал как дирижер; наконец, когда вместе со славой была прочно завоевана обеспеченность, он поселился в Риме. Здесь в ослепительном сиянии искусства, которым был окружен муж, выросла белокурая, очень красивая дочка. Потом в один прекрасный день, неизвестно почему, опрокинув все честолюбивые планы отца, она влюбилась в некрасивого и почти старого журналиста, вышла за него замуж и уехала в Америку, в Буэнос-Айрес, где ее мужу предложили быть редактором большой итальянской газеты. Не прошло и трех месяцев после свадьбы, как отец умер от разрыва сердца; он до последней минуты отказывал дочери в согласии и не захотел повидаться с ней даже перед ее отъездом в Америку.

Отъезд единственной дочери был огромным — да, огромным горем для синьоры Момы; но самым большим горем была для нее смерть мужа. И вот оказалось, что после этого отъезда и этой смерти все было кончено, точно и ее не стало и не стало дома, хотя в нем не произошло никаких изменений благодаря состоянию, оставленному мужем. Но этого синьора Мома никак не могла еще осознать.

Конечно, отныне все это было кончено; некогда столь бурная жизнь, которая теперь так резко оборвалась, фестивали, беседы, ухаживание блистательных дам за старым, знаменитым музыкантом, маленьким, косматым, с дикими глазами под густыми нависшими бровями (таким он изображен на висящем в гостиной портрете маслом), ухаживание самых элегантных юношей за ее дочерью теперь должно прекратиться; да, конечно, синьора Мома отлично понимала, что время всего этого прошло. Но ведь жизнь могла идти и в изменившихся условиях: у синьоры Момы столько подруг, столько друзей, которые могли же вспомнить, что она осталась совсем одинокой и блуждает как потерянная все в том же доме, в той же великолепной, как и прежде, гостиной.

И вот, надев шляпу, синьора Мома в волнении, в беспокойстве бегала к прежним посетителям дома, бегала без отдыха от одного к другому.

Сначала ее принимали сердечно: многие сочувствовали ее двойному несчастью; некоторые обещали даже зайти к ней. И, однако, никто никогда не заходил. Постепенно синьора Мома стала просто набрасываться на людей:

— Негодный! Негодный! Вы же обещали прийти…

— О синьора, поверьте, я не мог.

— Придете сегодня? Сделайте мне удовольствие, приходите. Мне так много нужно сказать вам… От четырех до шести. Я вас жду.

— Сегодня нет, мне очень жаль, синьора, не смогу. Надеюсь, завтра.

— Нет? Ну, так завтра обязательно. Я жду вас, помните! С четырех до шести. Мне так много нужно сказать вам…

И с четырех до шести синьора Мома сидела дома и ждала визита. Она действительно считала, что ей нужно многое сказать, и она каждому повторяла эту фразу после все более настойчивых приглашений.

Четыре, пять, шесть: беспокойство, нетерпение, обида, отчаяние синьоры Момы все росли; она фыркала и вскакивала, она ходила туда и сюда по гостиной, поминутно высовывалась в окно, чтобы посмотреть, не идет ли приглашенный; и хотя она уже была уверена, что он не придет, потому что пробило шесть, она заставляла себя, сгорая от гнева, прождать еще десять минут, четверть часа и даже, наконец, час! В конце концов она снова надевала шляпу и в бешенстве, проклиная невежу, отправлялась на улицу.

Она даже не замечала, что теперь друзья и знакомые, чтобы она не поймала их, сворачивали в сторону, прятались, едва завидев ее издали, а если ей удавалось захватить их, протягивали руку, не глядя на синьору Мому, и убегали, не дав ей кончить обычную фразу:

— Завтра! Хорошо? Я жду вас завтра. От четырех до шести. Мне так много нужно сказать вам…

Бедняжка вспоминала, что была всегда мила и сердечна с приятельницами и приятелями, поклонниками мужа, кавалерами дочери. Приятельницы, друзья садились тогда рядом с ней, говорили церемонно и почтительно, приветствовали ее, входя в гостиную и уходя домой. Поклоны, комплименты, улыбки… Она терпеливо слушала музыку, споры об искусстве; иногда ей приходилось отвечать кивком головы или улыбкой, когда в пылу спора кто-нибудь взглядывал на нее… Нет, нет, ни в коем случае она не могла понять до сих пор, почему после отъезда дочери и смерти мужа все покинули ее, как будто она сделала что-нибудь недостойное; ведь раньше все так стремились в красивый дом, где драгоценные предметы искусства по-прежнему оставались вокруг нее, словно застыв в молчаливой и почти торжественной неподвижности.

Ведь и мебель и дом теперь принадлежали ей, только ей; она была госпожой и хозяйкой всего; и все же… все же ужасное беспокойство охватывало ее, когда она видела или, вернее, чувствовала, что на нее смотрят как на существо, чуждое всем этим предметам, которые ей ничего не говорили и не могли сказать, потому что были живым воспоминанием или о муже, или о дочери; о ней не напоминало ничто.

Она поднимала глаза, чтобы посмотреть, например, на картину в гостиной. Она знала, что эта картина старинная, как же не знать, знала, что она очень ценная, — но что изображала картина, почему она прекрасна, синьора Мома не могла бы объяснить даже себе самой. А если смотрела на рояль, — по правде сказать, она могла только смотреть на него, — то не смела даже открыть клавиатуру, потому что муж перед смертью особенно настойчиво просил, чтобы она никому не позволяла играть на этом рояле. А сама она даже об этом не думала, потому что для нее музыка… Да, она все время жила среди звуков, но ей не удалось научиться отличать до от ре.

Этот дом не жил, не мог жить вокруг нее. Чтобы он снова начал жить, необходимо было, чтобы в него хоть отчасти вернулась та, прежняя жизнь, которой жили ушедшие, ее дочь и муж.

Всякая другая, например ее собственная жизнь была здесь невозможна: ведь на самом деле синьора Мома (говорите об этом шепотом, если не хотите быть чересчур жестокими, вы, называющие ее теперь ужасно надоедливой), да, синьора Мома здесь, в своем доме, никогда не жила своей жизнью; напротив, она жила так, как если бы ее здесь и не было.

Конечно, этого она не могла понять: и именно потому ею овладевало страстное, все более ожесточавшее ее стремление упрямо призывать, притягивать к себе эту жизнь, мучительно сознавая, что она ускользает от нее неизвестно почему.

На следующий день — само собой разумеется — она встретила по-собачьи злобно своего земляка, бедного синьора Джорджо Фантини, влюбившегося в нее двадцать восемь лет назад, а ведь именно он, предлагая ей брачный союз, хотел призвать и вернуть ее к той единственной жизни, которою она могла жить по-настоящему там, в суровом горном городке, среди буковых, дубовых и каштановых лесов. Это была бы скромная, спокойная жизнь, простые, ровные дни, где никогда не случается такого, чего бы она не могла понять, где в каждом знакомом предмете она могла бы почувствовать, ощутить прочную реальность собственного существования.

Синьор Джорджо Фантини был совсем уж не так стар; и он был красивый мужчина, конечно гораздо красивее маленького волосатого неистового маэстро Альдо Сораве; и он был богат, у него были земли, дома; и ведь в нем сохранилась старая здоровая культура, раз он мог читать по-латыни без подстрочника «Георгики» Вергилия.

Он даже не застал дома синьору Мому. Когда через два часа она явилась, разгоряченная и задыхающаяся, более чем когда-либо оскорбленная и раздосадованная всеми неблагодарными, невоспитанными людьми, которые бежали от нее и не держали слова, она приняла его нелюбезно здесь, в гостиной, даже не сняв шляпу, приподняв только вуалетку, чтобы он мог прочитать в ее глазах гнев и твердое решение отказаться от предложения, которое казалось ей оскорблением, даже наглостью.

— Но кто вас звал, дорогой Фантини? Я вас не звала. Я вам даже не ответила! Ну да, простите! Вы серьезно полагаете, что это возможно? Но ведь вам достаточно просто осмотреться, дорогой Фантини! Видите? Вот мой дом… Вы действительно думаете, что я, в моем возрасте, откажусь от того, что столько лет было моей жизнью? Что вы! Что вы! Подумайте немного… Конечно, вам надо было подумать раньше… Довольно; не будем об этом говорить. Вот моя рука, дорогой Фантини, не обижайтесь, и останемся добрыми друзьями.

У синьора Фантини не хватило духу настаивать; он оглядел пышную гостиную, в которой, по ее словам, заключалась ее жизнь, и немного спустя вышел вместе с синьорой Момой: из-за него она прервала на несколько минут свои ежедневные бесплодные поиски.

И он увидел, как она на улице, в туманной печали декабрьского вечера, три-четыре раза останавливала в людском потоке то одного, то другого человека, и он заметил, как эти синьоры подавали ей руку отворачиваясь; и он слышал, как всякий раз странно злым, плачущим голосом она повторяла все те же слова:

— Но вы обещали зайти! Приходите! Приходите! От четырех до шести. Мне так много нужно сказать вам…

 

Танино и Танотто

От крестьян, ежедневно возивших на мулах в город деревенские продукты, барон Мауро Рагона узнал, что его жена по-прежнему больна, а теперь еще серьезно заболел и сын.

О жене он не беспокоился. Его женитьба была ошибкой: он поддался глупому юношескому тщеславию.

Сын разбогатевшего крестьянина, купившего вместе с имением титул барона во время правительства обеих Сицилий, он женился на дочери маркиза Нигрелли; бледная, белокурая, хрупкая, как тепличный цветок, она с детства воспитывалась во Флоренции и, по ее словам, перестала понимать сицилийский диалект. Крепкий, вырубленный из одного куска, смуглый, даже черный, как африканец, с жестким лицом, жестким взглядом, с большими усами, густыми, очень черными кудрявыми волосами, барон напоминал крестьянина и хвастался этим.

И он и она очень быстро поняли, что их сожительство невозможно. Она постоянно плакала: по его мнению беспричинно. А он скучал и раздражался при виде ее слез. Но от их брака родился ребенок, белокурый, бледный и хрупкий, как мать, к которому с первых же дней она стала относиться болезненно ревниво; отец не только не смел дотронуться до него, но ему почти запрещалось смотреть на ребенка.

И тогда барон уехал из города, никого не известив и никому не объяснив причины. Как захотел, так и сделал. Он уехал сюда, в родную деревню, и взял с собой Бартолу, красивую дочь одного арендатора, умершего год назад; здоровая, веселая крестьянка приняла как милость любовь молодого хозяина; и у нее тоже родился сын, но смуглый, крепкий и плотный, как отец; тогда барон наконец почувствовал себя на своем месте.

Жена была очень довольна.

Они окончательно, открыто порвали друг с другом после одной ссоры: Мауро Рагона считал теперь эту ссору глупой. Когда он изредка бывал в городе, больше для того, чтобы повидать сына, чем мать, его жена-аристократка обращалась с ним свысока, и от этого однажды у него закипела кровь. Ах так, она действительно презирает его? Она действительно считает, что он недостоин никакой другой женщины, кроме Бартолы, которую он держит в деревне?

— Я хочу тебя! — крикнул он, раздраженный ее постоянными отказами. — В конце концов ты моя жена.

Но она гордо восстала против насилия; ведь в муже говорило только задетое самолюбие. Рагона, ослепленный оскорбленной гордостью, зашел дальше, чем следовало, и в конце концов удалился, насмешливо крикнув:

— Та, другая, в сто раз лучше тебя!

С тех пор он больше не возвращался в город.

Поэтому к плохому состоянию здоровья жены он отнесся равнодушно. Но болезнь сына очень его тревожила. Он не видел его, бедного крошку, уже пять лет и упрекал себя за это: ведь мальчик, в котором текла его кровь, носил имя Рагона, его собственное имя. Он будет наследником его богатств, а растет как настоящий Нигрелли, целиком под влиянием матери, которая, может быть, потихоньку наговаривает ему на отца, а ведь малыш, конечно, его не помнит. Но сам Рагона очень хорошо помнил сына: мальчик был красив как ангел, с белокурыми кудрями, со светлыми, голубыми как небо глазами. Кто знает, каким он стал за эти пять лет… Теперь он болен, и очень серьезно… А что, если он умрет, так и не вспомнив об отце?

Бартола в эти дни держала своего сына Танотто вдали от отца, понимая, что хозяин взволнован мыслями о другом сыне. Своим преданным сердцем она чувствовала, что вид веселого, беспечного Танотто не может быть сейчас приятен хозяину; она боялась, чтобы тот не обидел чем-нибудь бедного невинного малыша, не оттолкнул его, как надоевшую собачонку. Сама она едва осмеливалась спросить о больном.

Сильно обеспокоенный, он резко отвечал ей:

— Ничего не знаю! Они ничего не могут толком рассказать!

Бартола не обижалась на эту резкость. Она считала ее следствием печали о сыне и складывала руки, подымая глаза к небу. Пусть святая дева поскорее вернет здоровье этому ребенку, Бартола не могла видеть своего хозяина в такой тревоге.

— Оставь в покое святую деву, — раздраженно сказал ей однажды барон. — Я знаю, ты была бы рада, если бы мой сын умер!

Бартола развела руками, широко раскрыла глаза от изумления, пораженная в самое сердце, не веря, что хозяин может подумать о ней что-либо подобное.

— Что вы говорите, ваша милость! — пробормотала она. — Разве вы не знаете, что за синьорино я отдала бы жизнь моего сына?

Она закрыла лицо руками и заплакала.

Эта злая мысль мелькнула у барона несколько минут назад, когда он стоял, прижавшись лбом к балконным стеклам, и смотрел как Танотто играет с собакой и индюшками на площадке перед домом. Теперь он раскаивался, что так грубо ее высказал; но, вместо того чтобы показать свое раскаяние Бартоле, он рассердился на ее слезы, хотя их вызвала его же несправедливость.

— Мой сын не может умереть! — закричал он, сжав кулаки и размахивая ими. — Он не может умереть, я не хочу этого, понимаешь!

Ну конечно, Бартола понимала это: она понимала, что для хозяина настоящим сыном был тот, другой; а этот, Танотто, был ее сын — сын бедной крестьянки, и ничего больше; если бы он и умер, то избавился бы от страданий, избавился бы от ожидавшего его тяжкого труда; а смерть (боже упаси!) того, другого, синьорино, была бы страшным горем, потому что он богат и красив и создан, чтобы жить и наслаждаться жизнью; уж его-то господь бог должен всегда беречь.

В тот же день на закате барон Рагона приказал оседлать лошадь и уехал в город в сопровождении двух крестьян.

Он прискакал туда поздно вечером и застал у себя в доме маркиза Нигрелли, специально приехавшего из Рима, где этот старый неисправимый волокита прошивал последние деньги. Маленький, сухонький, с длинными крашеными, нафабренными усами и негнущейся спиной, он встретил зятя с обычной церемонной вежливостью, словно абсолютно ничего не знал:

— О, дорогой барон… дорогой барон…

— Мое почтение! — буркнул Рагона, мрачно посмотрел ему прямо в глаза и не взял его протянутой руки; потом, увидев, что маркиз поднял руку, чтобы дружески похлопать по плечу, раздраженно прибавил:

— Прошу вас, не трогайте меня. Где мой сын?

— О, ему очень плохо! — вздохнул маркиз и развязно покрутил кончики нафабренных усов. — Очень плохо, дорогой барон… Идемте, идемте…

— Он в комнате матери? — спросил, останавливаясь, Рагона.

— Э, нет, — ответил Нигрелли. — Пришлось его перенести в другую комнату, потому что ему нужен воздух, понимаете, много воздуха, а это вредно Эуджении. У него тиф, к сожалению, дорогой барон… Так вот я и думал…

— Скажите мне, где он! — резко прервал его взволнованный барон. — Проводите меня!

После пяти лет отсутствия Рагона чувствовал себя чужим в своем собственном доме; он ничего не узнавал — так все изменила жена. В комнате, где лежал ребенок, он прежде всего увидел около кровати сиделку и не на шутку перепугался.

— Это я ее пригласил, — объяснил маркиз, — я хотел вам сказать об этом. Если мать сама не может, то кто же будет ухаживать заботливей?

И он закончил фразу приветливой улыбкой, обращенной к молодой сиделке в чепчике с большими белыми крыльями, тотчас же опустившей глаза.

— Теперь я здесь! — сказал барон, подойдя к кровати; потом, увидев исхудавшего малыша, желтого как воск, почти лысого, он воскликнул: — Сынок! Сынок! Сынок мой! — словно три вздоха вырвались и оледенили его сердце.

Малыш смущенно и испуганно смотрел на него с постели, не понимая, кто это так его называет. Барон сообразил, что означает этот взгляд, и разрыдался.

— Я твой отец, сынок мой! Твой отец, твой отец, и я тебя так люблю…

И он стал на колени рядом с постелькой и начал ласкать жалкое личико сына, нежно целовать его ручонки, тут, и тут, и тут, все пальчики, и запястье, и милую исхудалую пылавшую ладонь. Боже мой, как она пылала!

Он не отходил от постельки ни днем, ни ночью почти целый месяц. Он уволил сиделку: ее чепчик казался ему вестником несчастья; он хотел сам делать все, что нужно, не позволяя себе передохнуть, ночь за ночью, не смыкая глаз, отказываясь от еды, не принимая ничьей помощи. Он даже не справлялся о жене, не интересовался, чем она больна; он жил все эти дни только для своего малыша, и тот, инстинктивно чувствуя благодарность за тепло этой постоянно бодрствующей любви, уже не мог обойтись без отца, крепко обнимал его и ласкался к нему, а отец задыхался от волнения.

Когда болезнь была побеждена, врачи посоветовали барону увезти сына в деревню, где перемена воздуха ускорит выздоровление.

— Мне не нужны ваши советы. Я сам уже подумал об этом, — сказал Рагона врачам.

И он отдал распоряжение об отъезде, не забыв ни одной мелочи, стремясь обставить больного мальчика в деревне всяческими удобствами, так, чтобы тому нечего было желать.

Но когда больная жена узнала о приготовлениях к отъезду, она чуть не сошла с ума, боясь, что муж хочет навсегда увезти с собой сына. Больше всего досталось бедному маркизу Нигрелли, которому пришлось по нескольку раз бегать от одного к другому, передавая обвинения, вопросы, ответы, хотя он как безупречный джентльмен пытался смягчить, сгладить их по мере сил.

Но барон наконец отрезал:

— Довольно! Скажите вашей дочери, что я отец и буду распоряжаться сам.

— Да, но у вас… видите ли, там, в деревне… — пытался возразить от имени дочери маркиз. — Да, я хочу сказать… ваше положение…

— Скажите вашей дочери, — ответил тем же тоном барон, — что я знаю обязанности отца, и этого довольно!

Действительно, крестьянам, приехавшим из деревни, он приказал передать Бартоле, чтобы она вместе с Танотто выехала из виллы и переселилась в деревенский дом по соседству, Прежде чем уехать, он договорился с женой, что в дальнейшем сын будет жить с ним в «длинные месяцы», как в деревне называли время от марта до сентября, а зимой в «короткие месяцы», вместе с нею, в городе.

Бартола сочла этот приказ хозяина совершенно справедливым. Конечно, если синьорино приедет, она не может оставаться в доме. Но хозяин, не думая ничего дурного, должен оказать ей одну милость: позволить, чтобы она ухаживала за синьорино, потому что ни одна наемная служанка не сумеет этого делать с большей любовью и большей преданностью, чем она. Уверенная в том, что эта милость будет ей оказана, она работала, как поденщица, чтобы убрать весь дом и приготовить комнату, где хозяин будет спать вместе с барчуком.

У нее опустились руки в день приезда, когда она увидела выходящую из коляски одетую как синьора служанку, которой барон передал сына, закутанного в шаль, а в другой коляске повара и его помощника…

Что же это! Значит, он действительно считал ее девкой? Даже в кухню, для самой черной работы, он не хотел ее допустить? Глаза Бартолы наполнились слезами, по хозяин так повелительно взглянул на нее, что она сдержалась, потупила голову и ушла с разбитым сердцем, чтобы выплакаться там, в комнате, где она теперь жила вместе с сыном. Она плакала и плакала; потом из окна посмотрела на холмик по другую сторону дома, где Танотто в первый раз пас индеек. Бедный мальчик! Она сама отослала его, чтобы он не досадил чем-нибудь хозяину в момент приезда. Для него, еще малютки, уже началась трудовая жизнь… Но если хозяин стал теперь так обращаться с ней, если он привез в деревню синьорино, может быть он помирился с женой, и ей, значит, нужно уехать, вернуться в деревню к старушке матери или поступить на другое место служанкой. А когда Танотто вырастет, он позаботится, чтобы она в старости имела кусок хлеба.

Бартола решила уволиться сейчас же, но ни в этот, ни в следующие дни не могла увидеть хозяина, погруженного в заботы о сыне. Тяготясь ложным положением, она уже собралась уехать тайно, ничего не говоря, когда барон сам пришел навестить ее в деревенском доме.

— Что ты делаешь? — спросил он, увидев посреди комнаты собранный узел.

— Если вы меня уволите, — ответила Бартола, опустив глаза, — я уйду.

— Уйдешь? Куда? Что ты говоришь?

— Уйду к матери. Что мне здесь делать, если ваша милость больше не нуждается во мне?

Барон рассердился; нахмурившись, он некоторое время строго смотрел на нее, потом прищурился и сказал:

— Сиди спокойно и не раздражай меня! Кто тебя гонит? Там, в доме, мой сын, и у меня нет ни времени, ни охоты думать о чем-либо другом.

Бартола вся вспыхнула и торопливо, хотя и смиренно, заговорила:

— Но если ваша милость даже не думает об этом, то и я не думаю, клянусь вам, и радуюсь этому. Я не об этом говорю, я не бесстыжая! Но все же, мне кажется, я могла бы остаться служанкой вашей милости и приехавшего мальчишечки… Разве мой стыд написан у меня на лбу? Или мои любящие руки не достойны служить мальчику?

Она сказала все это с такой горечью, что барон почувствовал жалость к ней и ласково объяснил причины, по которым отдалил ее. Кроме того, мальчик нуждается в особом уходе, который она, может быть, не сможет ему дать.

Бартола печально покачала головой и сказала:

— А какое тут нужно умение, чтобы ухаживать за детьми? Сердце здесь нужно. А кому служат сердцем, тот может обойтись без всяких там хитростей. Разве я не сумела вырастить моего сына? Я бы ухаживала за синьорино лучше, чем за сыном, потому что, кроме любви, я чувствую к нему уважение и преданность. Но если ваша милость не считает меня достойной, не будем об этом говорить. Бог читает у меня в сердце и знает, что я не заслужила этого от вашей милости. Воля ваша!

Чтобы переменить разговор и доставить ей удовольствие, барон спросил ее о Танотто.

— Вот он! — ответила Бартола, показывая через окно на холм, где Танотто пас индеек. — Он уже пастух. Каждый вечер, вернувшись домой, он спрашивает о синьорино; он говорит, что умирает от желания повидать его хотя бы издали; он хотел принести ему цветов, но я ему сказала, что синьорино нельзя видеть, потому что он болен, и цветы ему повредят. Тогда он успокоился.

Успокоился? Танотто там, на холме, среди индеек, целыми днями ломал себе голову над тем, каким образом цветы могут повредить ребенку. Может быть, думал он, этот ребенок устроен совсем иначе… Но как? Танотто смотрел на цветы: ведь вот ему цветы не причиняют вреда, кроме, конечно, чертополоха, у которого, как известно, колючки. Но ведь чертополох он бы не стал дарить, он и сам его никогда не трогал. Какой же, значит, этот ребенок? И Танотто, размышляя, изобретал способы увидеть его, не показываясь ему на глаза.

Не найдя такого способа, но не в силах удержаться от соблазна, он бросил однажды на холме индеек и пришел на площадку перед домом, твердо решив посмотреть на балкон той комнаты, где спал хозяин. Конечно, ему попадет, если мать увидит, что он стоит здесь, задрав вверх нос и заложив руки за спину, но Танотто во что бы то ни стало хотелось удовлетворить свое любопытство.

Некоторое время он простоял так и наконец за стеклами одного из балконов увидел головку таинственного ребенка. Танотто ошеломленно смотрел на него. Ему казалось, что действительно ребенок устроен иначе, — он бы не сумел объяснить, как, но такому ребенку действительно цветы могли причинить вред. А другой, выздоравливающий мальчик, еще такой бледный, такой хрупкий, у которого едва начинали расти редкие светлые, точно ореол, волосики, с любопытством смотрел на Танотто через стекла балкона; немного спустя за стеклами появилось лицо барона, и испуганный Танотто бросился бежать. Он услышал голос хозяина, который несколько раз позвал его, и остановился, хотя его сердце готово было выскочить из груди; он обернулся и увидел, что его опять зовут, манят рукой. Что делать? Тихо, тихо он пошел назад и уже входил в дверь дома, когда увидел мать, которая, одной рукой схватив его за ухо, другой принялась его шлепать.

— Меня позвал хозяин! Меня хочет видеть хозяин! — вскрикивал Танотто между шлепками.

— Хозяин? Где? Когда? — удивленно спросила Бартола.

— Он сейчас позвал меня с балкона, — ответил ей Танотто, пылая гневом не столько от боли, сколько от несправедливости.

— Хорошо: пойдем наверх, я узнаю, — сказала мать, ведя его за собой.

Танотто вошел; он тер заплаканные глаза. Барон вместе с сыном вышел навстречу им в переднюю.

— Почему ты плачешь, Танотто?

— Я прибила его, бедняжку, — ответила Бартола. — Я не знала, что ваша милость позвали его.

— Бедный Танотто, — сказал барон, наклоняясь, чтобы погладить густые, очень черные курчавые волосы, совершенно такие же, как у него самого. — Ну, ну, довольно… Поиграйте немного вместе по-хорошему, а?

Оба мальчика посмотрели друг на друга и улыбнулись; потом Танотто, еще с опущенной головой и заплаканными глазами, сунул руку в карман, вытащил оттуда несколько раковин, собранных на холме, и, всхлипнув, — это был последний отзвук недавнего плача, — протянул их барчуку:

— Хочешь, если они тебе не повредят?

Бартола засмеялась, но сейчас же сделала ему выговор:

— Как ты говоришь, невежа? Надо говорить «хотите». Разве ты не знаешь, что обращаешься к синьорино?

— Не мешай им говорить на ты между собой, — сказал ей барон. — Они же дети.

Но Бартола, несмотря на разрешение барона, не хотела позволить этого и несколько минут спустя снова сделала замечание Танотто, который спросил у синьорино:

— Как тебя зовут?

Барон предложил в первый раз вывести сына на воздух и разрешить ему немного пройтись по аллее. Бартола была счастлива, что ей поручили снести его на руках вниз по лестнице.

— Да в нем и веса-то нет! Чистое перышко!.. — ласково говорила она, как рабыня целуя его в плечо.

— Ну вот, — сказал барон мальчикам у подножия лестницы. — Возьмитесь за руки и погуляйте тихонько под деревьями. Вот так…

Танотто и синьорино пошли, держась за руки, неловко, как все дети, встретившиеся в первый раз. Танотто, который был младше примерно на два года, казался значительно старше; он вел и поддерживал Танино. Пройдя немного, он взял левой рукой руку мальчика, а правой обнял его за спину, чтобы помочь ему идти. Когда они немного отошли и не было опасности, что их услышат, Танотто снова спросил:

— Как тебя зовут?

— Танино, как деда, — ответил тот.

— И как меня, — смеясь сказал Танотто. — Я тоже Танино, как дед, это мне управляющий сказал. Но меня зовут Танотто, потому что я толстый и мама не хочет, чтобы говорили, что меня зовут, как дедушку!

— Почему? — задумчиво спросил Танино.

— Потому что я не знал своего дедушку, — серьезно ответил Танотто.

— И я тоже, — повторил Танино и, в свою очередь, рассмеялся. — И я тоже не знал своего дедушку.

Они удивленно посмотрели друг на друга и вместе рассмеялись над этим замечательным открытием, точно это был совершенно неожиданный, а главное — подходящий случай, чтобы долго и очень весело смеяться.

 

Роза

 

I

В сгустившейся мгле зимнего вечера маленький поезд двигался медленно, точно зная, что все равно не придет вовремя.

Синьора Лючетта Неспи, вдова Лоффреди, хоть и устала, хоть ей и надоело долгое путешествие в грязном вагоне второго класса, по правде сказать совсем не стремилась поскорей приехать в Пеолу.

Она думала, думала…

Она понимала, что поезд ее увозит прочь, но душой была все еще в далеком, оставленном в Генуе доме, в пустых комнатах, где уже не было красивой, почти новой мебели, проданной за бесценок. Без мебели эти комнаты должны были бы казаться больше, а они показались ей совсем маленькими. Какое предательство!

Во время прощального посещения, после того как мебель вывезли, ей так хотелось увидеть эти комнаты большими, очень большими и красивыми, чтобы потом, когда-нибудь, в ожидающей ее нищете, иметь право сказать с гордостью:

— О, в моем доме в Генуе…

Конечно, она все равно будет так говорить, но в глубине души у нее осталось печальное воспоминание об этих жалких опустевших комнатах.

Думала она также о добрых подружках, с которыми так и не поехала проститься, потому что и они ее предали, хотя делали вид, что стремятся помочь ей при отъезде. О да, они помогали, приводя к ней в дом многих честных покупателей, заранее расписывая им возможность купить за пять лир то, что стоило двадцать или тридцать. Думая об этом, синьора Лючетта то жмурила, то широко раскрывала красивые блестящие глаза и вздыхала, время от времени привычным легким, изящным жестом поднимая руку и касаясь указательным пальцем дерзко вздернутого носика.

Она действительно, очень устала. Ей хотелось бы уснуть.

Бедные ее сиротки, милые крошки, они-то уснули: один, старший, прикрытый пальтишком, растянулся на скамейке; младший прикорнул подле нее, свернувшись калачиком, положив белокурую головку ей на колени.

Кто знает, может быть и ей удалось бы заснуть, если бы она могла опереться на что-нибудь локтем или головой, не разбудив малыша, для которого ее ноги служили подушкой.

Сиденье напротив еще сохраняло отпечаток ее ног, и ей было так удобно опираться на него, пока место, именно это место — а ведь было столько вагонов! — не занял человек лет тридцати пяти, бородатый, смуглый, но со светлыми, зеленоватыми глазами, большими, внимательными и грустными.

Синьора Лючетта сразу почувствовала страшную досаду. Светлый взгляд этих больших глаз — бог знает почему — вызывал в ней смутное ощущение, что теперь, куда бы она ни направилась, мир останется для нее навсегда чужим и далеким, очень далеким и незнакомым, и что она затеряется в нем, напрасно умоляя о помощи, хотя на нее будет устремлено множество взглядов, чуть затуманенных печалью, но, по существу, равнодушных, как и этот.

Чтобы не видеть этих глаз, она уже давно повернулась к окошку, хотя за ним ничего нельзя было разглядеть.

Только наверху, подвешенное во мгле, виднелось отчетливое отражение масляной лампы вагона с ее красным, дымным, трепетным огоньком, вогнутое стекло подставки и стекавшее по нему масло.

Казалось, что с той стороны окна была другая лампа, с трудом пробиравшаяся сквозь ночь вдогонку за поездом, точно для того, чтобы одновременно и успокаивать и раздражать его.

— Это похоже на веру… — внезапно пробормотал новый пассажир.

Синьора Лючетта удивленно обернулась:

— Что такое?

— Вот этот несуществующий огонек.

Взгляд и улыбка синьоры Лючетты оживились; она показала пальцем на лампу, подвешенную к потолку вагона:

— Этот?

Пассажир несколько раз медленно кивнул головой; потом добавил с грустной улыбкой:

— Ну да, как вера… Мы верим, что свет горит с той стороны жизни, не думая о том, что если он погаснет здесь, то и там света не будет.

— Вы философ! — воскликнула синьора Лючетта.

Пассажир рассеянно снял руку с набалдашника трости, еще раз улыбнулся и вздохнул:

— Я наблюдаю.

Поезд давно уже стоял на маленьком разъезде. Не было слышно голосов, а оттого, что прекратился ритмический стук колес, молчаливое ожидание угнетало и казалось бесконечным.

— Мадзано, — пробормотал пассажир. — Как всегда, ждем встречного.

Наконец издалека донесся жалобный свист запоздавшего поезда.

— Ну, вот и он!

В жалобе поезда, бежавшего ночью по тем же самым рельсам, по которым скоро поедет и она, синьора Лючетта, ей на секунду послышался голос судьбы. Да, судьба приказывала ей затеряться в жизни вместе с ее малютками.

Она стряхнула с себя мгновенно охвативший ее страх и спросила своего спутника:

— Еще далеко до Пеолы?

— Да, больше часа, — ответил тот. — Вы тоже выходите в Пеоле?

— Да. Я новая телеграфистка, по конкурсу. Знаете, мне удалось занять пятое место. И меня назначили в Пеолу.

— А, вот как… Да, да, правда. Мы ждали вас еще вчера.

Синьора Лючетта вспыхнула.

— Да, еще вчера… — возбужденно начала она, но тотчас же сдержалась, чтобы не разбудить малыша.

Затем развела руками и, показав глазами сначала на одного, потом на другого, добавила:

— Видите, как я связана… Да и сама… мне надо было оторваться от всего прежнего…

— Вы вдова Лоффреди, не правда ли?

— Да.

И синьора Лючетта опустила глаза.

— Ничего нового не известно? — спросил пассажир после нескольких мгновений мрачного молчания.

— Ничего! — Глаза донны Лючетты засверкали. — Но есть люди, которые знают, — сказала она. — Поверьте, настоящий убийца Лоффреди совсем не тот разбойник, который предательски ударил его сзади и исчез. Они хотели убедить всех, что это произошло из-за женщины… Ничего подобного! Это была месть. Политическая месть! У Лоффреди было так мало времени думать о женщинах, что и одной ему было слишком много. Ему хватало и меня. Ведь подумать только! Мне было всего пятнадцать лет, когда он женился на мне.

Пока синьора Лючетта говорила, ее лицо все краснело и краснело, глаза бегали по сторонам и беспокойно блестели, потом ее ресницы снова опустились.

Пассажир некоторое время наблюдал за ней, пораженный быстрыми переходами от внезапного возбуждения к такой же внезапной подавленности.

Но как можно было отнестись серьезно и к ее возбуждению и к подавленности? Мать этих двух малюток казалась совсем девочкой, больше того — куклой; быть может, она сама смутилась, заявив ни с того ни с сего и с такой твердостью, что Лоффреди не мог думать о других женщинах, раз у него была такая свеженькая и веселая жена.

Синьора Лючетта, наверное, и сама не сомневалась, что никто ей не поверит, видя ее и зная, что за человек был ее муж. При жизни Лоффреди у нее, конечно, бывали подозрения; может быть, думая о нем, она подозревала его и сейчас. Но синьора Лючетта не могла позволить кому бы то ни было считать, что Лоффреди не обращал на нее внимания, что она была для него куколкой и ничем больше. Во всяком случае, она хотела, чтобы только ее имя упоминалось в том шуме, который подняли примерно год назад все итальянские газеты вокруг трагической смерти дерзкого и пылкого генуэзского журналиста.

Пассажир был очень доволен, что так хорошо понял ее душу и характер; задавая ей короткие умелые вопросы, он заставил ее рассказать о себе и получил подтверждение своим догадкам из ее собственных уст.

Его охватила большая нежность к этому маленькому жаворонку, только что вылетевшему из гнезда; еще совсем не умея летать, он делал вид, что вполне освоился в воздухе. Как пылко говорила она о своем благоразумии и мужестве. О нет, она никогда не погибнет. Представьте себе только: внезапно выбитая из привычной колеи, в ужасе и суматохе этой трагедии, она не потерялась ни на мгновение; она бегала туда и сюда, она делала то и это не столько для себя, сколько для этих двух малюток… Ну, конечно, отчасти и для себя — ведь ей едва исполнилось двадцать. Да, уже двадцать, хотя она выглядит еще моложе. И это было тоже препятствием, и даже самым досадным из всех. Потому что каждый, увидев ее раздражение и отчаяние, начинал смеяться, как если бы она не имела права ни раздражаться, ни приходить в отчаяние. Как это ее бесило! И чем больше она бесилась, тем больше они смеялись. И, смеясь, обещали ей один — одно, другой — другое; но всем хотелось, обещая, позволить себе нескромную ласку; хотя они и не осмеливались, но это желание она ясно читала у них в глазах. В конце концов она устала. И, чтобы покончить со всем этим, решила стать телеграфисткой в Пеоле.

— Бедная синьора! — вздохнул, тоже улыбаясь, ее спутник.

— Почему бедная?

— Потому что… потому что… вы увидите: не очень-то много развлечений в Пеоле.

И он коротко описал ей местечко.

На всех улочках и площадях Пеолы всегда можно ощутить и увидеть скуку.

— Увидеть? Как? В чем?

— В бесконечном количестве собак, спящих с утра до вечера, растянувшись на всех мостовых. Эти собаки не просыпаются, даже чтобы почесаться, или, вернее, они чешутся не просыпаясь.

В Пеоле горе тому, кто откроет рот, чтобы зевнуть. Рот так и останется открытым, чтобы сделать по крайней мере пять зевков подряд. Если уж скука застрянет у кого-нибудь в горле, то не очень-то легко от нее избавиться. И все в Пеоле на всё закрывают глаза и вздыхают:

— Завтра…

Но завтра и сегодня — все одно и то же, вернее «завтра» никогда не наступает.

— Вы увидите, как мало у вас будет дела на телеграфе, — добавил он. — Им никто никогда не пользуется. Полюбуйтесь на поезд. Он идет со скоростью дилижанса. И даже дилижанс представлял бы собой прогресс для Пеолы. Жизнь в Пеоле пока что тащится на телеге.

— Боже, боже! Вы меня пугаете, — сказала синьора Лючетта.

— Не пугайтесь, не надо, — улыбнулся ее спутник. — Я вам сообщу приятную новость: через несколько дней у нас в клубе будет праздник и бал.

— А-а!

И синьора Лючетта так посмотрела на него, точно ее мгновенно охватило подозрение, что и этот синьор хочет подшутить над ней.

— Танцевать будут собаки? — спросила она.

— Нет, граждане Пеолы… Пойдите, вы развлечетесь. Клуб находится на площади, как раз рядом с телеграфом. Вы уже нашли квартиру?

Донна Лючетта ответила, что уже нашла, в том же доме, где жил ее предшественник-телеграфист. Потом спросила:

— А вы, простите… как ваше имя?

— Сильваньи, синьора. Фаусто Сильваньи. Я секретарь муниципалитета.

— О, вот как. Очень приятно.

— Ну…

И Сильваньи тем же печальным жестом снял руку с набалдашника, а на его лице появилась горькая улыбка, сразу же затуманившая глубокой грустью большие светлые глаза.

Поезд приветствовал жалобным свистом маленькую станцию Пеолы.

— Приехали?

 

II

Расположенная среди голубоватых гор, тут и там прорезанных туманными долинами, покрытых дубовыми и еловыми рощами и купами каштанов, Пеола со своей горсточкой красноватых крыш, четырьмя черными колоколенками, тесными неровными площадями, крутыми улочками между старыми маленькими домами и новыми, чуть побольше, получила привилегию приютить у себя вдову журналиста Лоффреди, о трагической, окутанной тайной смерти которого продолжали время от времени говорить газеты больших городов. Немалая привилегия — узнать прямо от вдовы такие вещи, которых другие, в больших городах, не знали; преимуществом было даже видеть ее, иметь возможность сказать:

— Когда Лоффреди был жив, он крепко держал в объятиях эту птичку!

По этому случаю «граждане» Пеолы преисполнились гордости.

Что касается собак, то они, вероятно, продолжали бы мирно спать растянувшись на площадях и улочках Пеолы, совершенно не подозревая об этой особой привилегии, если бы внезапно не распространился слух, что на синьору Лючетту бесконечный сон собак производит очень плохое впечатление, и тогда мужчины — не только молодежь, но даже пожилые люди — начали будить псов, прогонять их пинками или громко топать ногами и хлопать в ладоши.

Бедные животные поднимались не столько рассерженно, сколько удивленно: они смотрели искоса, чуть приподнимая одно ухо; потом, подскакивая на трех ногах и поджав четвертую, которую отлежали, отправлялись, чтобы улечься чуть подальше. Но что же все-таки произошло?

Может быть, они бы и поняли, если бы были чуть умнее и не до такой степени ошалели от сна. Боже мой, ведь достаточно было остановиться на углах улиц, выходящих на площадь, где никому из них не дозволялось не только лежать, но даже пробегать мимо.

На этой площади находился телеграф.

Собаки бы заметили (если бы были чуть поумнее), что все — не только юноши, но даже пожилые люди, — проходя по этой площади, казалось попадали в другую, живительную атмосферу, от чего их походка и все движения становились более ловкими, более живыми, шеи надувались, словно от внезапного прилива крови, и никак не могли уместиться в накрахмаленных воротничках, а руки озабоченно оттягивали вниз жилеты и поправляли галстуки.

Переходя площадь, все точно становились пьяными, веселыми, нервными и, увидев собаку, кричали:

— Уходи прочь!

— Не вертись под ногами!

— Прочь отсюда, мерзкая скотина!

Мало им было пинков — они еще и камнями бросались, ой-ой!

К счастью, в помощь бедным собакам гневно распахивалось окошко, высовывались два кулака, женская голова с дико сверкавшими глазами, и слышался крик:

— Что вам надо, разбойники, от этих бедных животных?

Или:

— И вы туда же, синьор нотариус? Простите, как вам не стыдно? Нанести такой удар исподтишка бедному животному! Поди сюда, дорогая, поди сюда… Посмотрите-ка, что у ней с лапкой… Сломал ей лапку и уходит с сигарой во рту, как будто он тут ни при чем! Стыдно! А он еще важничает!

За короткое время установилась живейшая симпатия между всеми некрасивыми женщинами Пеолы и бедными собаками, которых ни с того ни с сего стали преследовать мужчины, мужья, отцы, братья, кузены, женихи, а в конце концов от них заразились даже все мальчишки.

Новую атмосферу, которой дышали уже несколько дней мужчины, от которой у них становились такие блестящие глаза и такой рассеянный вид, сразу же почувствовали и женщины, несколько более умные, чем собаки (по крайней мере некоторые из них). Эта атмосфера, казалось, распространилась над красноватыми заплесневелыми крышами, по всем уголкам старинного, погруженного в дремоту местечка и все наполняла радостью (разумеется, только в глазах мужчин).

Ну, конечно. Жизнь… неприятности, досада, горечь… Потом вдруг неожиданно и рассмеешься… О боже, так просто, из-за пустяка, смеешься. Если после долгих дней тумана и дождя одним глазком проглянет солнце, разве не радуются все сердца? Разве все люди не вздыхают облегченно? Ну так в чем же дело? Ничего, просто луч солнца — и жизнь сразу кажется другой. Скука больше не давит. Самые мрачные мысли становятся радужными, кто раньше сидел дома взаперти, выходит на воздух… Вы слышите, как чудесно пахнет влажная земля? О боже, как легко дышится… Свежий запах грибов, не правда ли? И все планы завоевания будущего становятся легкими, осуществимыми, и каждый сбрасывает с плеч воспоминание о самых грозных ударах, решив, что придавал им раньше слишком большое значение. Черт возьми, выше, выше! Что выше? Ну да, нужно держать выше… Усы? Ну, конечно, и усы тоже!

— Дорогая, почему ты не причешешься чуть получше?

Вот что наделал солнечный луч, внезапно проникший в Пеолу, на площадь, где телеграф. Возможно, он вызвал не только преследование собак, но и вопросы многих мужей к своим женам:

— Почему, дорогая, ты не причешешься чуть получше?

И, конечно, уже долгие-долгие годы в клубе, на улице, дома, на прогулке, сами того не замечая и не сознавая, «граждане» Пеолы не напевали так много.

Синьора Лючетта видела и чувствовала все это. Блеск стольких глаз, зажженных желанием, следивших за всеми ее движениями, ласкавших ее страстным взглядом, сочувствие, обволакивавшее ее теплом, вскоре опьянили и ее.

Достаточно было бы и меньшего, потому что синьора Лючетта уже трепетала и кипела. Как мешали ей локоны, которые падали на лоб, как только она наклонялась, чтобы следить за покрытой точками бумажной лентой, выходившей из тикающей машинки на столе конторы. Она встряхивала головой и чуть не подпрыгивала, точно ее неожиданно укололи. На щеках внезапно вспыхивал румянец, дыхание прерывалось, и все кончалось неожиданным усталым смешком. О, она и плакала, да, да, иногда плакала, сама не зная почему. Внезапная странная путаница в голове, какое-то недомогание, странная судорога, которая змеей проскальзывала по всему телу, вызывали горячие, жгучие слезы. Она не могла удержать их, задыхалась от досады, а потом сразу же из-за пустяка вдруг начинала смеяться.

Чтобы ни о чем не думать, чтобы не улетать мысленно за каждым смешным или соблазнительным видением, чтобы не чувствовать себя охваченной какими-то невероятными предчувствиями, единственно разумным было вникать в служебные дела, собраться с мыслями, обеими руками взять и удерживать внимание, чтобы там, внутри, все шло по правилам, в совершенном порядке. И помнить, помнить всегда, что в это время дома, на руках глупой и грубой старухи, оставлены двое бедных сирот-малышей. Какая горькая мысль! Одна, своим трудом, жертвуя собой для детей, она должна поднимать их, конечно по-нищенски; кочевать вместе с ними сегодня здесь, завтра там… А потом, когда они вырастут, когда, быть может, ценой ее самопожертвования, их жизнь устроится, они даже не придадут значения всем ее страданиям. Нет, довольно, довольно! Они еще такие крошки… Зачем думать обо всех этих гадких вещах? Тогда она уже будет старой. Так или иначе, но ее время пройдет; а когда время проходит и человек стареет, то привыкает даже грустные переживания вспоминать с удовольствием.

Кто так говорил? Это она так говорила? Но не потому, что в ее душе внезапно возникали такие печальные размышления. Синьор Сильваньи, секретарь муниципалитета, которого она встретила в вагоне, заходил на телеграф каждое утро, когда шел на службу, а иногда на закате, когда выходил из ратуши. Он на минутку задерживался у входа или у окошечка, говорил о посторонних, даже забавных вещах, например смеялся вместе с нею по поводу охоты на собак, по поводу защиты этих собак всеми некрасивыми женщинами городка. Но в глазах этого человека, в больших светлых глазах, внимательных и грустных, которые долго виделись ей после того, как он уходил, синьора Лючетта читала отражение своих печальных дум. Он каждый раз вызывал в ней, бог знает почему, тревожную мысль о детях, даже если и не спрашивал о них, даже если не упоминал о них ни одним случайным словом.

У нее опять перехватывало дыхание, и она снова повторяла себе, что ее малютки еще такие крошки… а, значит, не стоит… Зачем приходить в уныние? Она не должна и не хочет. Ну, ну, мужайся! Ты пока еще молода… так молода… а, значит…

— Что вы говорите, синьор? Ну да: сосчитайте слова телеграммы и добавьте еще два сольдо. Хотите печатную квитанцию? Нет? Ах, просто чтобы знать… Понятно! До свиданья, синьор… Не за что, помилуйте!

Сколько их приходило на телеграф и задавало глупейшие вопросы. Как же не смеяться? Действительно, очень смешны были синьоры из Пеолы. А делегация юношей, членов местного клуба, вместе с их милым пожилым президентом: они пришли на телеграф как-то утром, чтобы пригласить ее на знаменитый бал, о котором еще в поезде говорил ей синьор Сильваньи. Какое зрелище! У всех были безумные глаза, и казалось, что они хотели ее съесть; но одновременно эти глаза выражали странное удивление, что вблизи так ясно видно, какой у нее носик, и ротик, и глаза, и лоб, если говорить только о лице! Самые дерзкие смущались больше всех. Никто не знал, как начать.

— Окажите нам честь… Это наш обычай, синьора… Раз в год маленький soirée dansante. Но без всяких претензий, помилуйте!.. Семейный праздник… Ну да, позвольте сказать… Это — наш обычай, синьора… Ну, что вы говорите! Достаточно, чтобы вы захотели оказать нам честь…

Они все судорожно изгибались, потирали руки, смотрели друг другу в рот, как только кто-нибудь начинал говорить, а в это время президент, который к тому же был и городским синдако, казалось становился все шире, багровея от досады. Он приготовил речь, а они не давали ему слова сказать. Он даже старательно приклеил к черепу зачесанную назад длинную прядь волос, надел перчатки канареечного цвета и с важным видом заложил два пальца за пуговицу жилета.

— Это наш обычай, синьора…

Синьора Лючетта смутилась, хотя ее душил смех; она сильно покраснела от этих настойчивых приглашений, выражавшихся больше жадными взглядами, чем заплетавшимся языком, и сначала пыталась уклониться: она еще в трауре, все это знают… и потом двое детей… она могла побыть с детьми только по вечерам… ведь она не видит их по целым дням… они привыкли, чтобы она их укладывала спать… и потом у нее столько забот…

— Ну что вы! На один вечер… Вы можете прийти даже после того, как уложите их в постель… И разве нет прислуги?..

У одного из юношей в пылу уговоров вырвалось даже:

— В трауре? Какие глупости!

Он получил толчок локтем в бок и замолчал.

В конце концов синьора Лючетта обещала, что придет или, вернее, что сделает все, чтобы прийти: ко потом, когда все ушли, она долго смотрела на золотое колечко, которое блестело на белой ручке, лежавшей на черном платье; Лоффреди надел ей его на палец в день свадьбы. У нее была тогда тоненькая ручка, как у девочки. Теперь ее пальцы немного потолстели, и кольцо жало. Оно стало таким узким, что она уже не могла снять его.

 

III

В спальне ветхой меблированной квартирки синьора Лючетта убеждала себя не идти; она укачивала на коленях — аа… а… — своего белокурого ангелочка, одетого в черное, — аа… а, аа… а — своего младшего, милого-милого, который каждый вечер соглашался засыпать только у нее на руках.

Другой, старший, раздетый старой молчаливой служанкой, сам по-хорошему лег в постельку и… ну да? Да, да, вот чудесно! Уже уснул.

Как можно легче прикасаясь к ребенку, синьора Лючетта начала раздевать младшего, уже заснувшего у нее на коленях. Тихонько, тихонько ботиночки — один, другой; тихонько, тихонько чулочки — раз… и два; теперь штанишки вместе с лямками… и теперь… о… теперь самое трудное: вынуть ручки из рукавов курточки, сшитой наподобие охотничьей; ну, тихонько, тихонько, с помощью служанки… нет, не так, отсюда, да, вниз… тихонько… тихонько… готово! А теперь с этой стороны…

— Нет, мой милый… Да, здесь, здесь, с твоей мамой… твоя мама здесь… Оставьте, я сама… Лучше подверните одеяло… да, вот так, тихонько-тихонько.

Но почему же так тихонько?

Пойти танцевать раньше чем через год после трагической смерти мужа? Но, может быть, синьора Лючетта и не пошла бы, если бы внезапно, выйдя из спальни в соседнюю маленькую переднюю, не увидела перед закрытым окном этой комнаты чудо, настоящее чудо.

Она уже столько дней жила в этой квартире и не обращала внимания на то, что перед окном передней стояла старая деревянная, совершенно запыленная кадушка для цветов.

В этой кадушке совсем неожиданно, совсем не в положенное время года, распустилась роскошная красная роза.

Синьора Лючетта изумленно остановилась сначала посреди мертвящей, оклеенной сероватыми обоями, грязной передней, чтобы полюбоваться розой. Потом эта пламенная красная роза точно вызвала у нее прилив крови. Казалось, в этой розе ожило ее страстное желание повеселиться хотя бы одну ночь. И внезапно, освободившись от давивших ее сомнений, от ужасного призрака мужа, от мысли о детях, она подбежала, сорвала розу и, инстинктивно остановившись перед зеркалом, стоявшим на тумбочке, приколола ее к волосам.

Да, вот так. Так она и понесет на праздник эту единственную розу, свои двадцать лет, свою радость, одетую в траур…

— Пора!

 

IV

Это было опьянение, бред, безумие.

При ее появлении, когда никто уже не надеялся на ее приход, всем вдруг показалось, что три мрачные зала клуба на первом этаже, разделенные двумя широкими арками, плохо освещенные керосиновыми лампами и свечами, внезапно залились ослепительным светом, — так горело смущенное трепетным приливом крови ее лицо, так, словно молнии, сверкали глаза и такой безумной радостью пламенела огненная роза в черных волосах.

Все мужчины потеряли голову. Неудержимо, отбросив всякие приличия, забыв страх перед ревностью жен, невест, старых дев — дочерей, сестер, кузин, под предлогом, что нужно приветливо встретить приезжую гостью, они кинулись к ней толпой, с пылкими восклицаниями, и сейчас же, сразу, поскольку танцы уже начались, даже не дав ей оглядеться, начали оспаривать ее друг у друга. Пятнадцать, двадцать рук, согнутых калачиком, предлагали ей себя. Можно взять любую, но чью первую? По разу с каждым, да… Она по разу потанцует со всеми… Ну вот, дорогу, дорогу! Начинаем, а музыка? Что же делают музыканты? Они тоже как очарованные любуются ею? Музыка, музыка!

И под аплодисменты начался первый танец со старым синдако в длинном фраке, президентом клуба.

— Браво! Браво!

— Какие прыжки, посмотрите!

— А фалды-то… посмотрите… посмотрите на эти фалды, как они то взлетают, то опускаются на светлые брюки!

— Браво! Браво!

— О боже, а кок! Напомаженный кок… он отклеился!

— Что? Он уже ее усаживает? Уже! — И сейчас же пятнадцать, двадцать рук с согнутыми локтями появились перед ней.

— Со мной! Со мной!

— Минутку! Минутку!

— Вы обещали мне!

— Нет, раньше мне!

Боже, какой скандал. Чудо, что они еще не передрались между собой!

Отвергнутые, в ожидании, когда дойдет до них очередь, робко отправлялись приглашать других знакомых дам: кое-кто из самых некрасивых хмуро соглашались; другие возмущенно, с отвращением, резко отказывались:

— Очень благодарна!

И обменивались друг с другом злыми, негодующими взглядами; то и дело одна из них вскакивала и пылкими жестами показывала, что хочет уйти, приглашая подругу последовать за ней. Уйдем, уйдем все! Никогда еще не было такого безобразия!

Одни — чуть не плача, другие — дрожа от гнева отводили душу с немногими истощенными человечками в лоснящихся от старости сюртучках, пахнувших перцем и табаком, сшитых по старинной моде. Как сухие листья, боясь быть унесенными вихрем, они прижимались к стене, прячась среди благонравных шелковых юбок своих жен, своячениц и сестер.

Эти смешные юбки с буфами и оборками ярких, кричащих цветов, зеленые, желтые, красные, голубые, вынутые из затхлых, почтенных сундуков, герметически закупоривали хмурую провинциальную добродетель, одинаково подбадривая и обоняние и совесть.

Постепенно во всех трех залах становилось удушливо жарко. Воздух, словно туманом, был напитан скотскими испарениями мужчин; это было задыхающееся, кипящее, багровое, потное скотство; осматриваясь обезумевшими глазами, все в поту, мужчины пользовались короткими бредовыми передышками, чтобы почиститься, поправить галстук, пригладить дрожащими руками мокрые всклокоченные волосы на голове, на висках, на затылке. Это скотство с неслыханной наглостью бунтовало против всякого голоса рассудка: ведь праздник бывает только раз в год. Да, в конце концов, в этом нет ничего дурного. Молчите, женщины, и ступайте на место.

Свежая, легкая, вся охваченная такой радостью, которая исключала возможность всякого грубого прикосновения, смеясь, неожиданно ускользая, наслаждаясь своим весельем, нетронутая и чистая даже в момент безумия, легкий блуждающий огонек среди мрачного огня этих тлеющих чурбанов, синьора Лючетта, победив головокружение, сама стала головокружительной и танцевала, танцевала, никого не видя, ничего не различая; и арки трех залов, и огни, и мебель, и желтые, зеленые, красные, голубые платья дам, черные костюмы и белоснежные манишки мужчин — все окружало ее пестрым вихрем. Она вырывалась из рук одного танцора, как только чувствовала, что он устал, отяжелел, задыхается, чтобы сразу же броситься в другие объятия, первые попавшиеся, тянувшиеся к ней, чтобы снова и снова окунуться в пестрый вихрь, чтобы видеть, как вертятся вокруг в лихорадочном беспорядке и огни и краски.

Сидя в последнем зале, прислонясь к стене в почти темном углу, Фаусто Сильваньи, сложив руки на набалдашнике трости, склонив к ним длинную рыжую бороду, уже два часа следил за синьорой Лючеттой большими светлыми глазами, озаренными доброй улыбкой. Он один понимал всю чистоту этой сумасшедшей радости и наслаждался ею; наслаждался так, как если бы ее невинное ликование было даром его нежности к ней.

Только ли нежности? Неужели только нежности? Разве не чересчур трепетным было это чувство, чтобы оставаться только нежностью?

Долгие годы Фаусто Сильваньи точно издали следил за окружающим миром внимательными печальными глазами; близкие образы казались ему далекими ускользающими тенями; такими же далекими, замкнутыми в самих себе, были его мысли, его чувства.

Его жизнь не удалась из-за случайных неудач, из-за тяжелых мелочных обязательств; сияние стольких мечтаний, которые с детских лет пламенно лелеяла его душа, погасло в самом расцвете. (Мечты, о которых он теперь не мог вспоминать без боли и без краски стыда.) Он бежал от реальности, в которой принужден был жить. Он шел, он видел вокруг эту реальность, он касался ее; но ни одна мысль, ни одно чувство не доходило до него; и даже самого себя он ощущал как-то издали, затерянным в мучительном одиночестве.

И вот в этом изгнании его внезапно коснулось какое-то чувство, которое он хотел бы отдалить от себя, чтобы подольше не признавать его. Ему не хотелось его узнавать, но он не смел и прогнать его.

Разве не из его далеких снов прилетела эта милая маленькая безумная волшебница, одетая в черное, с огненной розой в волосах? Неужели его сны ожили теперь в этой маленькой волшебнице, чтобы он, не сумев овладеть ими иначе, мог заключить их живыми и трепещущими в свои объятия… Кто знает? Разве он не может остановить ее, удержать и вместе с ней наконец вернуться из своего далекого изгнания? Если он ее не остановит, не удержит, кто знает, где и как окончит свою жизнь эта бедная безумная маленькая волшебница. Ей тоже нужна была помощь, руководство, совет, ведь и она заблудилась в чужом мире, но так жаждет не потеряться в нем и даже, увы, наслаждаться им. Об этом говорила эта роза — красная роза в ее волосах.

Фаусто Сильваньи уже некоторое время взволнованно смотрел на эту розу. Сам не зная почему. Она сверкала в волосах, как пламя… Синьора Лючетта так часто встряхивала маленькой безумной головкой; почему же не падала эта роза? Так, значит, он этого боялся? Он не мог бы объяснить почему, но продолжал взволнованно смотреть на нее.

А там внутри, глубоко-глубоко, сердце трепетно твердило ему: «Завтра, завтра или в один из ближайших дней, ты скажешь ей… А сейчас пусть она потанцует, маленькая безумная волшебница…»

Но теперь большая часть кавалеров умирала от усталости; они объявили себя побежденными и пошатывались, как пьяные, разыскивая своих исчезнувших дам. Только шесть-семь человек еще упорно сопротивлялись усталости, и среди них двое пожилых — кто бы мог подумать? — старый синдако в длинном фраке и вдовец-нотариус, оба в самом жалком состоянии, с выкаченными глазами, с потными, разгоряченными лицами, со сбившимися галстуками, в измятых рубашках, трагичные в своем старческом неистовстве. До сих пор их отталкивали юноши; теперь же они лихорадочно бросались к ней и, едва сделав два круга, падали, как тюки, на стулья.

Последнее объятие, последний танец.

Все семеро, окружив синьору Лючетту, обезумев, наступали на нее:

— Со мной! Со мной! Со мной! Со мной!

Ей стало противно. Внезапно ей бросилось в глаза звериное возбуждение этих мужчин, и при мысли, что они могут по-звериному возбуждаться от ее невинного веселья, она почувствовала отвращение и стыд. Ей хотелось бежать, уйти от этого нашествия, но когда она отскочила, как молодой олень, ее растрепавшиеся волосы внезапно рассыпались, а роза оказалась на полу.

Фаусто Сильваньи вытянулся и посмотрел, точно подстрекаемый смутным предчувствием неизбежной беды. Но все семеро бросились поднимать розу. Ее удалось схватить старому синдако, правда ценою глубокой царапины на руке.

— Вот она! — воскликнул он и бросился вместе с другими к синьоре Лючетте, которая в глубине второго зала старалась, как могла, подобрать волосы.

— Вот она… Да нет, зачем благодарить! Теперь вы (старый синдако не мог говорить от одышки, голова его тряслась)… теперь вы должны выбрать… да… должны подарить ее сейчас же одному…

— Браво! Чудно!

— Одному… по вашему выбору… брависсимо!

— Посмотрим! Посмотрим!

— Кому вы ее отдадите? По вашему выбору!

— Суд Париса!

— Молчите! Посмотрим, кому?

Задыхаясь, с протянутой рукой, в которой была чудесная роза, синьора Лючетта смотрела на семерых обезумевших мужчин, как смотрит, обернувшись назад, загнанная преследователями лань. Она сразу же почувствовала, что они во что бы то ни стало хотят скомпрометировать ее.

— Одному? По моему выбору? — воскликнула она внезапно, и глаза ее сверкнули. — Хорошо, да… одному я подарю… Но отойдите прежде… отойдите все! Нет… еще… еще… ну вот так… Подарю… подарю…

Она пронзала взглядом то одного, то другого, словно не решалась сделать выбор: все семеро, неловкие, смешные, с протянутыми руками, с грубыми лицами, искаженными глупой умоляющей гримасой, впивались глазами в ее личико, сверкавшее лукавством, а она, проскользнув между двумя крайними слева, бросилась бежать в первый зал. Она нашла выход: подарить розу одному из тех, кто весь вечер спокойно смотрел на нее и сидел, прислонясь к стене: кому угодно, первому, кто попадется ей по дороге.

— Вот! Я подарю ее…

И она увидела перед собой большие светлые глаза Фаусто Сильваньи. Она вдруг помертвела; при виде его лица, смущенная, трепещущая, она нерешительно остановилась на мгновение, и у нее вырвалось испуганное восклицание: «О боже!» Но она сразу же взяла себя в руки:

— Да, прошу вас, возьмите ее себе, синьор Сильваньи!

Фаусто Сильваньи взял розу и повернулся с бледной, мертвенной улыбкой ко всем семерым, которые прибежали за ней, крича как безумные:

— Нет, при чем тут он? Кому-нибудь из нас! Вы должны были подарить одному из нас!

— Неправда! — ответила синьора Лючетта, гордо топнув ножкой. — Было сказано «одному», и все! И я дарю ее синьору Сильваньи!

— В таком случае это настоящее признание в любви! — закричали они.

— Что? — спросила синьора Лючетта, и лицо у нее запылало. — Ну нет, синьоры, прошу вас! Если бы я подарила одному из вас, это было бы признание. Но я ее дала синьору Сильваньи, который весь вечер не сходил с места, а значит, не может этому верить. Как и вы тоже не, можете верить.

— Нет, нет, мы верим! Мы как раз верим! — запротестовали все хором. — Именно ему! О! Именно ему!

Синьора Лючетта почувствовала, как у нее все внутри переворачивается от бешеной досады. Нет, это уже была не шутка. Злоба сверкала в этих глазах, на этих губах. Их подмигиванье, их хихиканье намекало на посещения секретарем телеграфа, на доброту, с которой он относился к ней с самого приезда. А его бледность, его смущение только подтверждали злые догадки. Почему он так бледен, так смущен? Может быть, и он считает, что она?.. Нет, это невозможно. Почему же в таком случае? Может быть, потому, что другие верили. Вместо того чтобы так бледнеть и смущаться, он должен был бы протестовать. Но он не протестовал; он делался все бледнее, и выражение жестокого страдания все более явственно светилось в его глазах.

Синьора Лючетта мгновенно все поняла и почувствовала, как в ней что-то оборвалось. Но в эту минуту мучительной растерянности, лицом к лицу с семью потерпевшими поражение нахалами, которые продолжали кричать вокруг нее с душераздирающим бешенством:

— Вот! Вот, видите? Вы это отрицаете, а он — нет.

— Как не отрицает? — воскликнула она, позволив возобладать досаде над всеми противоречивыми чувствами, которые сталкивались и пылали в ней.

И, встав перед Сильваньи, сотрясаясь от дрожи, смотря ему прямо в глаза, она спросила:

— Неужели вы серьезно можете думать, что, предлагая вам эту розу, я хотела объясниться в любви?

Фаусто Сильваньи секунду смотрел на нее, и та же бледная улыбка скользила по его губам.

Бедная маленькая волшебница, вынужденная под этим звериным натиском выйти из заколдованного круга чистой радости, невинного опьянения, в котором она бездумно порхала! И вот теперь, чтобы доказать всем этим разбушевавшимся вожделениям невинность подаренной розы, невинность сумасшедшей радости одного вечера, она требовала от него отказа от любви, которая длилась бы всю жизнь, ответа сейчас и навсегда, ответа, который заставил бы завянуть в его руках эту розу.

Он встал и, посмотрев с холодной строгостью прямо в глаза этим людям, сказал:

— Не только я не могу этому поверить, но будьте уверены, что никто никогда этому не поверит, синьора. Вот ваша роза; я не могу, бросьте ее сами.

Синьора Лючетта взяла не очень твердой рукой розу и бросила ее в угол.

— Вот так… спасибо… — сказала она, только теперь хорошо поняв, какое чувство вместе с этой розой, расцветшей на мгновение, она выбрасывает из своей жизни навсегда.

 

Сицилийские лимоны

— Здесь живет Терезина?

Слуга, еще в одной рубашке, но уже с пристегнутым к ней высоким крахмальным воротничком, смерил взглядом юношу, стоявшего перед ним на лестничной площадке: юноша был одет по-деревенски, воротник его грубого суконного пальто был поднят до ушей; в одной багрово-красной руке, одеревеневшей от холода, он держал грязный мешок; в другой — для равновесия — старый чемоданчик.

— Терезина? А кто это? — спросил слуга в свою очередь, удивленно подняв густые, сросшиеся брови, которые казались усами, сбритыми с губ и приклеенными на лоб, чтобы не потерялись.

Юноша сначала тряхнул головой, чтобы сбросить с носа капельку, потом ответил:

— Терезина, певица.

— А, — удивленно воскликнул слуга с иронической улыбкой. — Вы ее так называете, без всяких церемоний — Терезина? А сами кто будете?

— Здесь она или нет? — спросил юноша, хмуря брови, и хлюпнул носом. — Скажите ей, что приехал Микуччо, и дайте мне пройти.

— Сейчас нет никого, — ответил слуга с застывшей на губах улыбкой. — Синьора Терезина Марнис еще в театре, и…

— А тетя Марта? — прервал его Микуччо.

— А, вы племянник?

И слуга немедленно стал очень вежлив.

— Тогда пожалуйте, пожалуйте. Никого нет дома. Ваша тетя тоже в театре. Они не вернутся раньше конца спектакля. Это бенефис вашей… как вашей милости приходится наша синьора? Кузина, должно быть?

Микуччо смутился и немного помолчал.

— Я не… нет, я не двоюродный брат, по правде сказать… Я… я Микуччо Бонавино; она знает. Я нарочно приехал из деревни.

При этом ответе слуга счел правильным не титуловать юношу «ваша милость» и просто обращаться на «вы»; он провел Микуччо в темную комнатку около кухни, где кто-то ужасающе храпел, и сказал:

— Садитесь. Я сейчас принесу лампу.

Микуччо сначала посмотрел в ту сторону, откуда доносился храп, но ничего не мог разобрать; потом стал смотреть в кухню, где повар вместе со своим помощником готовил ужин. Смешанный запах варившихся кушаний охватил его — Микуччо слегка опьянел и почувствовал головокружение. Он почти ничего не ел с утра, а приехал из Мессины: целые сутки по железной дороге.

Слуга принес лампу, и тот, кто храпел за занавеской, перегораживавшей комнату от одной стены до другой, пробормотал сквозь сон:

— Кто здесь?

— Эй, Дорина, вставай, — позвал слуга. — Ты же видишь, что здесь синьор Бонвичино.

— Бонавино, — поправил Микуччо, дуя себе на пальцы.

— Бонавино, Бонавино, знакомый синьоры. Ты здорово спишь. Я должен накрывать и не могу делать все сразу, понимаешь? Разве управишься следить за поваром, который ничего не умеет, и за всеми, кто приходит!

Слышно было, как кто-то потягивается, протяжно и звонко зевая, затем в ответ на протест слуги раздалось чиханье, словно от внезапно пробежавшего холодка, и слуга ушел, воскликнув:

— Ну ладно!

Микуччо улыбнулся и проводил его взглядом, пока тот шел через полутемную комнату вплоть до ярко освещенного зала в глубине, где стоял великолепный стол; Микуччо изумленно залюбовался этим столом, пока храп снова не заставил его обернуться и посмотреть на занавеску.

Слуга, с салфеткой под мышкой, приходил и уходил, ворча то на Дорину, продолжавшую спать, то на повара, должно быть нового, приглашенного специально на этот вечер и надоедавшего ему постоянными вопросами. Микуччо, чтобы не раздражать слугу, решил не спрашивать его ни о чем, что приходило в голову. А может быть, все же надо было сказать или дать понять, что он жених Терезины, но ему почему-то не хотелось говорить об этом; может быть, он боялся, что тогда слуге придется относиться к нему, Микуччо, как к хозяину, а одна мысль об этом уже смущала его, потому что этот слуга был так развязен и элегантен даже без фрака. Но все же как-то раз, когда тот проходил мимо, Микуччо не удержался и спросил:

— Простите…, а чей это дом?

— Наш, пока мы здесь живем, — торопливо ответил слуга.

Микуччо только покачал головой. Черт возьми, так это правда! Богатство завоевано! Ну и дела! Этот слуга, казавшийся важным господином, повар, помощник повара, Дорина, храпевшая за занавеской, — всеми ими распоряжается Терезина. Кто бы это мог подумать?

Микуччо мысленно представил себе убогий чердак в далекой Мессине, где жила Терезина со своей матерью. Если бы не он, то пять лет назад на этом заброшенном чердаке и мать и дочь умерли бы с голоду. И ведь это он, Он открыл сокровище — горло Терезины. Она постоянно пела, как воробей на крыше, не зная о своем сокровище; пела с досады, пела, чтобы не думать о нищете, с которой Микуччо боролся, несмотря на враждебное отношение его родителей, и в особенности — матери. Но разве он мог бросить Терезину в таком состоянии после смерти ее отца? Бросить, потому что у нее ничего не было, а у него — худо ли, хорошо ли, — но все-таки было местечко флейтиста в городском оркестре. Разве это причина? А сердце?

Ах, это было внушением свыше, голосом судьбы — эта внезапно вспыхнувшая мысль найти применение ее голосу, на который никто не обращал внимания, мысль, явившаяся в великолепный апрельский день у чердачного окна, обрамлявшего яркую лазурь неба. Терезина напевала страстную сицилийскую песенку; Микуччо помнил еще ее нежные слова. В этот день Терезина грустила о недавно умершем отце, горевала из-за упорного сопротивления его родителей; и он тоже, помнится, был грустен до того, что слезы подступали к глазам, когда он слушал, как она поет. А ведь он столько раз и раньше слышал эту песенку; но чтобы ее так пели — не слышал никогда.

На него это произвело такое впечатление, что на следующий день, не предупредив ни ее, ни мать, он привел с собой туда, на чердак, своего друга, дирижера оркестра. Так начались первые уроки пения, и два года подряд он тратил на нее почти все свое жалованье: он взял для нее напрокат пианино, купил ноты, дал по-дружески и маэстро кое-какое вознаграждение. Прекрасные, далекие дни! Терезина вся пылала желанием распустить крылья, умчаться в будущее — маэстро предсказывал, что оно будет ослепительным; а пока — какими пламенными ласками она выражала свою благодарность, как они мечтали о будущем счастье вдвоем!

Тетя Марта, напротив, горестно качала головой: бедная старушка столько перевидала за свою жизнь, что не верила в будущее; она боялась за дочь и не хотела даже, чтобы та надеялась вырваться из привычной нищеты; и потом — мать знала, чего стоило ему безумие этой опасной мечты.

Но ни он, ни Терезина не слушали ее, и напрасно она возмущалась, когда молодой композитор, услышав Терезину в концерте, заявил, что было бы преступлением не пригласить к ней лучших учителей и не дать ей законченного музыкального образования, — любой ценой ее надо было послать в Неаполь, в консерваторию.

И тогда он, Микуччо, не колеблясь ни минуты, поссорился с родными, продал небольшое имение, оставленное ему дядей-священником, и послал Терезину в Неаполь заканчивать образование.

С тех пор он ее больше не видел. Письма, да… он получал от нее письма из консерватории, потом письма от тети Марты, когда Терезина начала свою артистическую жизнь, приглашенная лучшими театрами после шумного дебюта в Сан-Карло. В конце этих тревожных, неясных писем, старательно нацарапанных бедной старушкой, всегда было несколько слов от нее, от Терезины, которой никогда не хватало времени писать: «Дорогой Микуччо, подтверждаю все, что тебе пишет мама. Будь здоров и люби меня». Они еще раньше условились, что он будет ждать пять-шесть лет, пока она без помех пробьет себе дорогу: они оба были молоды и могли ждать. Чтобы опровергнуть клевету, которую распространяли его родные о Терезине и ее матери, он в течение пяти лет показывал эти письма всем, кто хотел их прочесть. Потом он заболел и чуть не умер; он и не знал, что тетя Марта и Терезина послали по его адресу солидную сумму денег: часть из них была потрачена во время болезни, но остальные он силой вырвал из хищных лап своих родных и вот теперь приехал, чтобы вернуть их Терезине. Потому что денег — ни за что! — он не хотел. Эти деньги, конечно, не милостыня, он ведь так много истратил на Терезину. Но… ни за что! Он даже и сам не мог объяснить почему, и особенно здесь, в этом доме, он ни за что не взял бы денег! Микуччо ждал уже столько лет — может подождать и еще. Если же у Терезины были лишние деньги, это значило, что дорога в будущее перед ней открылась и, следовательно, настало время исполнить давнее обещание, наперекор тем, кто не хотел этому верить.

Микуччо вскочил, подняв брови, точно для того, чтобы подтвердить этот вывод; снова подул на свои заледеневшие руки и затопал ногами.

— Холодно? — спросил его слуга проходя. — Теперь уже не долго ждать. Пройдите сюда, в кухню. Здесь вам будет лучше.

Микуччо не захотел последовать совету слуги; который смущал и раздражал его своим аристократическим видом. Он снова сел и погрузился в печальные думы. Немного спустя его мысли прервал резкий звонок.

— Дорина, это синьора! — воскликнул слуга, торопливо натягивая фрак, и побежал открывать, но, увидав, что Микуччо устремился за ним, резко остановился, чтобы задержать его:

— Вы подождите здесь. Дайте мне раньше доложить о вас.

— Ой-ой-ой! — протянул заспанный голос за занавеской. И немного спустя появилась коренастая, небрежно одетая бабища, хромавшая на одну ногу и закутанная до самого носа в шерстяную шаль, из-под которой виднелись золотистые крашеные волосы; она еще никак не могла проснуться.

Микуччо ошеломленно смотрел на нее. Та тоже удивленно вылупила глаза на незнакомца.

— Синьора вернулась, — повторил Микуччо.

Тогда внезапно Дорина пришла в себя.

— Я сейчас, сейчас… — сказала она, сняв и швырнув шаль за занавеску, и всем своим тяжелым телом устремилась к выходу.

Появление этой крашеной ведьмы, запрещение слуги — все это вызвало у подавленного Микуччо тревожное предчувствие. Он услышал пронзительный голос тети Марты:

— Туда, в зал! В зал, Дорина!

Слуга и Дорина прошли перед ним, неся великолепные корзины с цветами. Он вытянул шею, чтобы поглядеть в глубину, в освещенный зал, и увидел множество мужчин во фраках, услышал неясный говор. У него потемнело в глазах: он был так удивлен, так взволнован, что не заметил, как глаза его наполнились слезами. Он зажмурился и весь сжался в темноте, словно для того, чтобы не поддаться мучительному чувству, которое вызвал в нем долгий пронзительный взрыв смеха. Смех Терезины? Боже мой, почему же она так смеется в той комнате?

Подавленный возглас заставил его открыть глаза, и он увидел перед собой совершенно неузнаваемую тетю Марту — она была в шляпе, бедняжка! И точно придавлена великолепной, богатейшей бархатной мантильей.

— Как, Микуччо… ты здесь?

— Тетя Марта!.. — воскликнул Микуччо, почти в испуге глядя на нее.

— Как же это ты так! — взволнованно продолжала старушка. — Не предупредив? Что случилось? Когда ты приехал? Как раз сегодня… О боже! боже!..

— Я приехал, чтобы… — пробормотал Микуччо, не зная, что сказать.

— Подожди! — прервала его тетя Марта. — Что теперь делать? Что делать? Видишь, сколько народу, сынок? Это праздник Терезины, ее бенефис… Подожди, подожди здесь немножко…

— Если вы, — пробормотал Микуччо, у которого от страха сжалось горло, — если вы считаете, что я должен уйти…

— Нет, подожди немного, я тебе говорю, — торопливо ответила добрая старушка и совсем смутилась.

— Да я, — продолжал Микуччо, — и не знаю, куда мне здесь пойти… в такой час…

Тетя Марта ушла, сделав ему рукой в перчатке знак подождать, и вышла в зал, в котором немного спустя, как показалось Микуччо, разверзлась бездна: так внезапно наступило молчание. Потом он услышал ясно, отчетливо слова Терезины:

— Одну минуту, синьоры!

И снова глаза его затуманились в ожидании ее появления. Но Терезина не появилась, и разговор в зале опять возобновился. Вместо этого через несколько минут, показавшихся ему вечностью, появилась тетя Марта, без шляпы, без мантильи, без перчаток, уже не такая смущенная, как раньше.

— Подождем немного здесь, хорошо? — сказала она. — Я побуду с тобой… Там ужинают… А мы останемся здесь. Дорина накроет этот столик, и мы поужинаем вместе здесь; вспомним хорошее время, а?.. Я прямо не верю, что вижу тебя, сынок мой, здесь, здесь, наедине… Там, понимаешь, столько гостей… Она, бедняжка, не может обойтись без этого… Для карьеры, понимаешь? Ну что поделаешь! Видел газеты? Большие дела, сынок! А я… я все время как на море… Не верится, что могу посидеть здесь с тобой сегодня вечером.

И добрая старушка говорила, говорила, инстинктивно стараясь не дать Микуччо времени думать, затем, растроганно глядя на него, улыбнулась, потирая руки.

Дорина торопливо накрыла стол, потому что там, в зале, уже начался ужин.

— Она придет? — прерывающимся голосом мрачно спросил Микуччо. — Я потому спрашиваю, что хотел бы хоть увидеть ее.

— Ну конечно, придет, — подхватила старушка, стараясь скрыть смущение. — Как только освободится на минутку; она сама сказала.

Они посмотрели друг на друга и улыбнулись, словно только что узнали друг друга. Несмотря на замешательство и волнение, их души нашли путь друг к другу и приветствовали друг друга улыбкой. «Вы тетя Марта», — говорили глаза Микуччо. «А ты Микуччо, мой дорогой, хороший сынок, все тот же, бедняжка!» — отвечали глаза тети Марты. Но тотчас же добрая старушка опустила их, чтобы Микуччо не прочел в них ничего другого. Она опять потерла руки и сказала:

— Поедим, а?

— Я так голоден! — воскликнул весело и доверчиво Микуччо.

— Перекрестимся прежде; здесь, при тебе, я могу креститься, — с лукавым видом добавила старушка, подмигивая, и перекрестилась.

Слуга вошел и подал первое блюдо. Микуччо внимательно наблюдал за тем, как тетя Марта берет кушанье. Но когда наступила его очередь и он протянул руки, то подумал, что они грязные после долгого пути, покраснел, смутился, поднял глаза и взглянул на слугу, который очень вежливо слегка кивнул ему головой и улыбнулся, словно приглашая попробовать. К счастью, тетя Марта вывела гостя из затруднения:

— Подожди, подожди, Микуччо, я тебе сама положу.

Он готов был расцеловать ее в порыве благодарности!

Когда кушанье было положено и слуга ушел, Микуччо тоже торопливо перекрестился.

— Славный ты мой сынок! — сказала ему тетя Марта.

И он почувствовал себя спокойно, на своем месте, и начал есть с небывалым аппетитом, не думая ни о руках, ни о слуге.

Все же каждый раз, как слуга входил или выходил из зала, открывая стеклянную дверь, и оттуда доносилась волна смутного говора и взрывы смеха, он взволнованно оглядывался и смотрел в печальные, добрые глаза старушки, точно желая прочесть в них объяснение. Но вместо этого читал в них просьбу ни о чем сейчас не спрашивать и отложить разговор. И оба опять улыбались друг другу, ели и говорили о далекой родине, о родных и знакомых, о которых без конца расспрашивала тетя Марта.

— Ты не пьешь?

Микуччо протянул руку, чтобы взять бутылку; но в этот момент дверь в зал открылась; послышалось шуршание шелка, торопливые шаги, и вдруг что-то засверкало, словно комната внезапно очень ярко осветилась, чтобы ослепить его.

— Терезина…

Голос замер у него на губах от изумления. Ах, совсем королева!

С раскрасневшимся лицом, широко раскрытыми глазами, с разинутым ртом, ошеломленный, он смотрел на нее. Как же это она… такая? Обнаженные грудь, плечи, руки… вся сверкает драгоценностями и шелком… Нет, нет, ему не верилось, что перед ним она живая, действительно живая и реальная. Что она ему говорила? Он ничего не узнавал в этом волшебном видении — ни голоса, ни глаз, ни смеха.

— Как живешь? Ты теперь здоров, Микуччо? Чудно, чудно… Мы скоро увидимся… А пока с тобой побудет мама… Согласен?

И Терезина, шурша шелком, убежала в зал.

— Ты не ешь больше? — робко спросила тетя Марта, чтобы прервать оцепенение Микуччо.

Тот едва взглянул на нее.

— Ешь, — настойчиво сказала старушка, показывая на тарелку.

Микуччо засунул два пальца за почерневший, смятый воротничок и оттянул его, стараясь перевести дух.

— Есть?

И он несколько раз, словно благодаря, провел пальцами под подбородком, чтобы показать: не лезет, не могу. Некоторое время он молчал, угнетенный, все еще полный мелькнувшим видением, а потом пробормотал:

— Какой она стала…

И он увидел, как тетя Марта с горечью покачала головой и тоже перестала есть, точно чего-то ждала.

— И думать об этом нечего… — добавил он почти про себя, закрывая глаза.

И во тьме он увидел, какая пропасть открылась между ними. Нет, это была не она… не она… его Терезина. Все было кончено уже давно, а он, дурак, глупец, понял это только сейчас. Ему говорили там, дома, а он упрямо не хотел верить… А теперь… Какую роль он играет здесь, в этом доме? Если бы все эти синьоры, даже этот слуга, узнали, что он, Микуччо Бонавино, разбился в лепешку, чтобы приехать издалека, тридцать шесть часов провел в поезде, всерьез считая себя женихом этой королевы, как бы смеялись они все — и синьоры, и слуга, и повар, и его помощник, и Дорина! Как бы они смеялись, если бы Терезина потащила его туда, к ним в зал, и сказала: «Смотрите, этот бедняга флейтист хочет стать моим мужем!» Правда, она сама ему это обещала, но как же она могла предположить, что когда-нибудь станет такой? Правда, это он открыл ей дорогу, дал ей возможность пойти по ней; но теперь она зашла так далеко, что он, оставаясь на месте все тем же флейтистом, играющим по воскресеньям на площади местечка, уже не мог догнать ее. Нечего и думать. Что могли значить для этой важной синьоры потраченные на нее тогда гроши? И он вспомнил, что у него в кармане лежат деньги, присланные Терезиной во время его болезни. Он покраснел, ему стало стыдно, и он начал шарить рукой в нагрудном кармане, где лежал бумажник.

— Я приехал, тетя Марта, — торопливо сказал он, — еще и для того, чтобы вернуть вам те деньги, которые вы мне послали. Что это было? Плата? Возврат долга? Я вижу, что Терезина стала… Ну, да нечего об этом и думать! Но деньги, нет: этого я от нее не заслужил… Все кончено, и не будем об этом говорить… Но деньги — ни за что! Мне только неприятно, что тут не все…

— Что ты говоришь, сынок? — попыталась прервать его огорченная тетя Марта со слезами на глазах.

Микуччо сделал ей знак молчать.

— Это не я их потратил: их потратили мои родные во время болезни, а я и не знал ничего. Ну, пусть это будет за то, что я потратил тогда… помните? Не будем говорить об этом. Вот все остальные. И я ухожу.

— Но как же так сразу? — воскликнула тетя Марта, пытаясь удержать его. — Подожди хоть, пока я скажу Терезине. Ты слышал, она же хотела с тобой повидаться. Я пойду скажу ей…

— Нет, это ни к чему, — решительно ответил Микуччо. — Оставьте ее с ее синьорами; ей там лучше, она на своем месте. — А я, несчастный… я ее видел, и мне хватит… Или лучше идите… идите и вы туда… Слышите, как смеются? Я не хочу, чтобы смеялись надо мной… Я ухожу.

Тетя Марта истолковала неожиданное решение Микуччо в самом дурном смысле — как презрение, как ревность. Ей, бедняжке, казалось теперь, что все, видя ее дочь, сразу же должны почувствовать оскорбительное подозрение, то самое, из-за которого она неутешно плакала, и ее тайная скорбь неустанно тащилась за ней сквозь шум этой ненавистной роскошной жизни, грубо бесчестившей ее усталую старость.

— Но ведь я, — вырвалось у нее, — я теперь уж не могу охранять ее, сынок мой…

— Почему? — спросил тогда Микуччо, прочитав в ее, глазах подозрение, которое у него еще не успело родиться; и он сразу помрачнел.

Старушка смутилась и, пытаясь скрыть свое горе, закрыла дрожащими руками лицо, но ей все же не удалось остановить неудержимо брызнувшие слезы.

— Да, да, уходи, сынок, уходи… — сказала она сквозь душившие ее рыдания. — Она теперь не для тебя, ты прав. Если бы вы меня послушали!

— Так, значит?.. — воскликнул Микуччо, наклоняясь к ней и силой оторвав одну руку от лица. Но взгляд, которым она просила пощады, приложив палец к губам, был такой скорбный и несчастный, что он сдержался и добавил другим тоном, заставляя себя говорить тихо: — Так, значит, она… она недостойна меня? Довольно, довольно, я все равно ухожу, тем более сейчас… Какой я дурак, тетя Марта: я не понимал! Не плачьте. Что ж теперь делать? Счастье, говорят… счастье…

Он взял чемоданчик и мешок из-под стола и уже направился к двери, как вдруг вспомнил, что тут, в мешке, лежат чудесные лимоны, которые он привез с родины для Терезины.

— О, посмотрите, тетя Марта, — сказал он.

Он развязал мешок и, придерживая одной рукой, высыпал эти свежие душистые плоды на стол.

— А что, если я начну бросать лимоны в головы этих синьоров? — добавил он.

— Ради бога! — рыдая, простонала старушка, умоляюще делая ему знак молчать.

— Ничего, ничего, — продолжал Микуччо, с горькими слезами кладя пустой мешок в карман. — Я принес их для нее, но теперь я оставляю их вам одной, тетя Марта.

Затем он взял один лимон и поднес ей к носу:

— Понюхайте, тетя Марта, понюхайте запах нашей земли… И подумать только, что я даже заплатил пошлину… Хватит. Только вам одной, помните… А ей скажите от моего имени: «Счастливого пути!»

Он взял чемоданчик и ушел. Но на лестнице его охватило мучительное чувство потерянности: один, покинутый, ночью, в большом незнакомом городе, вдали от родины, разочарованный, униженный, поверженный… Он дошел до парадного и увидел, что дождь льет как из ведра. У него духу не хватило ходить по незнакомым улицам под таким дождем. Он тихонько вернулся, поднялся на один пролет, потом сел на первую ступеньку и, упершись локтями в колени, опустил голову на руки и тихо заплакал.

Когда ужин кончился, Терезина Марнис снова появилась в комнатушке. Ее мать сидела одна и тоже плакала, в то время как там, в зале, все синьоры кричали и смеялись.

— Он ушел? — удивленно спросила она.

Тетя Марта утвердительно кивнула головой, не взглянув на нее. Терезина, задумавшись, устремила глаза в пустоту, потом вздохнула:

— Бедняжка…

И сразу же после этого улыбнулась.

— Посмотри, — сказала ей мать, не пытаясь больше вытирать слезы салфеткой. — Он привез тебе лимоны.

— Какие чудные! — воскликнула Терезина, подпрыгнув.

Она прижала одну руку к груди, а другой захватила сколько могла лимонов.

— Нет, не надо туда! — страстно запротестовала мать.

Но Терезина пожала плечами и побежала в зал, крича:

— Сицилийские лимоны! Сицилийские лимоны!