Итальянские новеллы (1860–1914)

Амичис Эдмондо де

Д’Аннунцио Габриэле

Верга Джованни

Деледда Грация

Джакомо Сальваторе ди

Капуана Луиджи

Ориани Альфредо

Пиранделло Луиджи

Роветта Джероламо

Серао Матильда

Фогадзаро Антонио

Фучини Ренато

Чамполи Доменико

Луиджи Капуана

 

 

Большая докука

Его звали дон Пьетро Горбун, но в действительности горбуном-то был его отец, у которого было даже два горба — один спереди, а другой сзади. И при всем этом он, однако, сумел найти храбрую женщину, которая согласилась выйти за него замуж и подарила ему двух сыновей, прямых, как свечи. Прозвище же это осталось за семьей, и, может быть, все д’Аккурсо так и будут зваться горбунами до самого скончания века.

Люди поговаривали, что, хоть у дона Пьетро д’Аккурсо и не было горба, он заслуживал того, чтобы его иметь. При этом добавляли, что у него сердце горбатое. За всю свою жизнь он ни разу не подал нищему корки хлеба или капельки воды — ни разу за всю жизнь! Если какой-нибудь бедняк просил у него милостыни и, чтобы смягчить его, говорил: «Двое суток у меня пусто в желудке!», он насмешливо отвечал ему:

— Какой ты счастливый, если можешь двое суток без еды жить! А я вот, видишь ли, только два часа как позавтракал, и то уж мне живот подводит.

Послушать его, так ничего нет хуже, как быть богатым. Какая это докука! Как он завидовал разным оборванцам, у которых не было ни сольдо в кармане, ни пяди земли, ни крыши, чтобы от дождя укрыться! Они ведь не знали, что такое разные налоги, гербовые сборы, пошлины, расходы по транспорту! Они могли весело смеяться прямо в глаза и государству и смерти, в то время как он, несчастный… Ему и передохнуть-то некогда: с утра до вечера только и делай, что беги туда и сюда и за все плати, плати, плати! И не успеешь кончить, как все начинается снова! Господь бог взвалил ему на плечи этот тягчайший крест, и он должен его нести; ему ведь хуже теперь, чем самому Иисусу Христу, когда того на Голгофу вели.

Голгофой его был Пударро с оливковыми рощами на холмах, с виноградниками по одну сторону и засеянными полями по другую, полями, подступавшими к самому подножию горы, с большим доходным домом посредине, полувиллой-полуфермой, где были пресс для выжимания оливкового масла, винодельня, винные погреба, хлев для быков, сараи для соломы и сена и столько всего другого, созданного ему на мучение! Ах! Чего только не стоил ему этот виноград! Человек двадцать давильщиков, человек пятьдесят сборщиков и еще с десяток лодырей, которые работают днем и ночью на прессе, грязные, вымазанные маслом, пожелтевшие от недоспанных ночей… И все они, будто волки, набрасываются на еду даже тогда, когда не слишком голодны. Как это в них умещается вся дрянь, которую ему приходится заказывать для них на кухне? И подумать только, что он каждый год полтора месяца в таком аду живет!

Кувшины действительно наполнялись оливковым маслом, но для этого хозяину приходилось то и дело спускаться в погреб по обвалившейся лестнице, рискуя сломать себе шею, и там неотлучно следить, чтобы его работники не перепутали кувшины и в один наливали только первосортное масло, а то, которое похуже, — в другой. Кто знает, какую беду они еще натворят, если он их самим себе предоставит!

И вот, когда работы кончались, каждый из этих лодырей получал по пять лир, прихорашивался, одевался во все новое, а он, несчастный, он спал в это время каких-нибудь два-три часа в сутки, и так изо дня в день, целых полтора месяца кряду, и после этого чувствовал себя совершенно измученным. Один только запах этого масла, попадавший в нос и в горло, доводил его до тошноты… И на этом еще дело не кончалось.

Вы думаете, что достаточно было разлить это благословенное масло по кувшинам и оставить потом в погребе? Нет, его надо было еще продавать. Но сначала надо было еще два-три раза перелить его, выплеснуть осадок со дна кувшинов, а потом ждать, ждать, пока цены не поднимутся… Ну, конечно, ждать, пока бедные жители, у которых этого масла было всего каких-нибудь три-четыре кафизо, не изведут его и совсем не перестанут о нем вспоминать!

А сколько всегда споров, сколько расстройства с этими несносными мерщиками: они приносят фальшивые мерки и обкладывают горлышко кафизо губкой, чтобы она вобрала в себя часть масла, которое наливают туда из кружки. А сколько неприятностей с мошенниками, которые, покупая масло, хотят всучить вам фальшивые монеты! Монеты эти выглядят совсем новенькими и так и сверкают на солнце; он, верно, совсем разорился бы на этой торговле, если бы не поистине святое терпение, с каким он их разглядывает, переворачивая по нескольку раз и кидая потом на мраморную доску, чтобы услышать их звон! Деньги эти он заработал сам, своим собственным трудом, выходя из себя, крича до хрипоты… А куда же потом, дня через два, уходили от него эти горы золотых монет?

Они шли в руки разных страховых обществ, сборщиков податей и налогов!

— Ты вот избавлен от этих неприятностей, — говорил он, обращаясь к Канниццу, несчастному парню, служившему ему, как собака, который, живя среди всех даров господа бога и богатств своего господина, оставался худым и бледным.

— А вы бы взяли да отдали все мне! Тогда и неприятностей бы не было, — со смехом отвечал ему Канниццу.

— Ну, нечего сказать, хороший бы подарок ты получил! Да ты бы меня день и ночь потом проклинал! Молчи уж! Лучше давай насчет посева подумаем.

Внизу в Пударро двумя-тремя десятками плугов пахали землю, и в деревне на складе зерна сеяльщики отсеивали полбу, пшеницу, ячмень, выбирая их из целой горы ныли, от которой Пьетро так кашлял, что, казалось, от легких его совсем ничего не останется. Но ведь это крест, который ему надо нести! Надо присматривать за работниками, не спускать с них глаз, чтобы тебя средь бела дня не ограбили: совести-то ведь теперь ни у кого нет, забыли уже, что значит порядочным человеком быть.

А можно ли поручиться, что все это зерно, приготовленное для посева, в самом деле пойдет куда надо? У хозяина ведь не сотня глаз, он не может быть одновременно всюду, как господь бог. Он и так делает все, что может, и так уже себе всю жизнь испортил и здоровье и аппетит потерял.

— Какой ты счастливый, Канниццу! Хлеб есть, лук есть! Уплетай только за обе щеки! А я вот, если хорошего мясного бульона не поем, да жареного чего-нибудь, рыбы, бифштекса, ростбифа там какого, да сыра швейцарского, да сладкого чего-нибудь и если кофе не напьюсь, то… Да что говорить, я ведь только этим и жив! Эх, если бы у меня такой луженый желудок был, как у тебя: твой-то ведь и железо переварит! И ты эту кислятину можешь пить, да еще облизываться! А я вместо этого… вот ведь горе-то какое… если я только не выпью пару бокалов марсалы, муската, калабрийского!.. Наших вин мой желудок никак не принимает, меня просто тошнит от них. Вот ведь горе-то какое! Ничего не поделаешь, такова, видно, воля божья!

Канниццу не раз уже говорил ему:

— Давайте я вместо вас эту волю божью исполню!

Дон Пьетро возражал:

— Скотина ты эдакая! Хлеб да лук уплетай да Христа благодари, что тебе другого ничего не дал! Погляди на моего брата: ничего у него нет, а живет ровно господин какой! Он полевой сторож. С утра до вечера он верхом разъезжает. А что он там сторожит? Пастухов, которые коз по дорогам на пастбища гоняют. Всю жизнь он ничего больше делать не хочет, знай себе ест да пьет да развлекается… И он счастлив. Но он еще большая скотина, чем ты, и вот он ненавидит меня за то, что я не стал жить так, как он. А разве я виноват? Это же моя беда. Я ведь как муравей тружусь. И все до сих пор хорошо шло, да и теперь тоже все ладится. Кажется, если бы я в лампу воды налил, и то она как керосин бы, наверно, гореть стала. Я-то чем виноват? Я ведь целый день на ногах, да и ночью мне покоя нет от забот: надо о том, о сем, о тысяче вещей подумать!.. Голова кругом идет… Хотел бы я так сладко спать, как ты на своей жесткой соломе спишь! Что толку в том, что у меня на постели целых три тюфяка из самой отборной шерсти и они такие мягкие, так хорошо взбиты! Просто голова кругом идет… Что бы я стал делать, если бы таким мертвецким сном, как ты, заснул! Кто бы стал думать о косьбе, о цепе? Кто — о сборе винограда? Да разве я когда отдыхаю? Ты смеешься, тварь эдакая, словно я чепуху несу… А я вот тебе говорю, что охотно бы свою жизнь на твою променял!

— Так давайте поменяемся, синьор!

— Да ты меня сто раз в день тогда проклинать будешь!

— Но подумайте только, через сотню лет вы ведь с собой все равно на тот свет ничего не возьмете. Для кого же вы работаете?

— А я знаю? Ты разве не понимаешь, что это мой крест? На радость мне, что ли, все эти богатства даны?.. Амбар у меня просто ломится от зерна, в погребе все бочки полны вином, в кладовой сорок кувшинов, налитых до краев… Да мало ли еще всего! Если бы я тебе сказал, сколько мне барон Питулла задолжал… И еще под какой залог… Да, да! Но что из этого? Он вот теперь с женщинами развлекается, в Неаполь, в Рим, в Турин, в Париж ездит. А я в Риме всего раз только и был-то — паломником туда ходил, чтобы папу увидеть. А если бы я сразу же тогда не вернулся, пропал бы весь покос. Так можно ли мне развлекаться? Какое там, и думать даже нечего! Это мой крест. Пусть же совершится воля господня.

И дон Пьетро д’Аккурсо, он же Горбун, так и дожил до старости. Он всегда любил поесть и выпить; толстый, краснолицый, грубый, вечно жалующийся на жизнь, он только и твердил о том, что нет хуже беды на свете, чем быть богатым. Он никогда никому не помогал, даже собственному брату, а у того было восемь человек детей, и он не знал, как прокормить их на свое ничтожное жалованье.

Но работникам своим, которых у него было немало, доп Пьетро всегда платил исправно, все до последнего причитающегося им чентезимо, никогда только ничего не добавляя сверх положенного. Да, он действительно был эгоистом, но он был искренен, когда повторял свое любимое изречение: «Нет хуже беды, чем быть богатым».

И перед самой его смертью все это как раз подтвердилось.

Когда он заметил, что жить ему осталось считанные часы, он послал за братом.

— Вот что, Нанни. Тебе грозит большое несчастье. Ты ведь можешь разбогатеть, да еще как разбогатеть! Надо, чтобы господь сжалился над тобой. Так вот, позаботься насчет похорон. Тебе придется истратить на них несколько тысяч лир. Но что поделаешь! Деньги там вон, в этой шкатулке. Люди бедные переселяются на тот свет без всяких факелов, без священников, без музыки. А я вот богат, и мне надо думать обо всех этих неприятных церемониях даже на смертном одре! Вот что, Нанни: надо будет заказать хороший гроб из темного ореха, обитый атласом. Стоить это будет немало… Но что поделаешь! Вот если ты умрешь, так тебя, полевого сторожа, можно будет и в обыкновенном гробу хоронить… Тебе бы его сколотили, и никаких бы забот не было и никаких затрат. Ну ладно, умираю-то ведь я. А мне не хочется причинять тебе такую неприятность, такое горе, не хочется оставлять тебе богатство. Я и сейчас только исполняю волю господа нашего так, как ее исполнял всю жизнь. За это я уж отвечу там, на небесах!.. Кто знает, как еще все повернется! Будем надеяться, что хорошо. Позаботься о том, что я тебе велел, гроб, похороны, музыка… А сейчас поторопись… Пришли мне духовника, да поскорее!

 

Подкидыш

— Не взять ли нам приемыша?

Жена произнесла эти слова со слезами на глазах. А муж покорно ответил:

— Ну что же, давай возьмем.

И вот однажды утром они сели в двуколку, нагруженную разными горшочками и кувшинчиками, изделиями из обожженной глины, которыми славится Минео, и поехали в Кальтаджироне. Добравшись до места, супруги отправились в приют для подкидышей.

— Мы хотим взять мальчика, которого уже отняли от груди, мы будем о нем, как о своем, заботиться.

В большой палате, где было много кроваток и колыбелей, сопровождавшая их сестра-монахиня показала им двух спящих младенцев.

— Вот этому год два месяца, его зовут Анджело, и он действительно хорош, как ангел. Другому год десять месяцев, его зовут Нино.

— Ну, как ты думаешь, — сказала жена, — возьмем вот этого, и да свершится воля божья!

Разбуженный шумом мальчуган расплакался. Она тут же принялась целовать его, ласкать и дала его поцеловать мужу. Ребенок сразу успокоился.

Бедная женщина, которая была уже шесть лет замужем и успела потерять всякую надежду когда-нибудь стать матерью, крепко прижала ребенка к груди, в то время как сидевшие рядом в канцелярии чиновники писали в своих толстых книгах целое поминание: имя и фамилия мужа, имя и фамилия жены и прочее. По счастью, документы их обоих, выданные им синдако, оказались в порядке, и около полудня супруги, сияя от радости, спускались уже по лестнице этого старого дома, напоминавшего собой тюрьму. Бедные крошки были отданы там в полное распоряжение наемных кормилиц, а сестрами были монахини, которые сами решили никогда не становиться матерями и от которых поэтому детям нечего было ждать материнской ласки.

— Мальчик мой, я твоя мама! А это твой папа! — говорила молодая женщина малютке, который удивленно и как будто недоверчиво глядел на незнакомые ему лица.

И они действительно стали ему отцом и матерью.

Их всегда тихий маленький домик оживился криком ребенка.

Бедная женщина, сердце которой до этого не знало, что такое материнство, совсем обезумела от радости при виде этого неизвестно где родившегося белокурого мальчика с тонкими чертами лица, с глазами такой глубокой синевы, что они казались совсем черными, худенького, но вместе с тем пропорционально сложенного. Были минуты, когда ей казалось, что это особая божья милость, ниспосланная за все ее молитвы, за все благодеяния, оказанные нищим, которые и вымолили ребенка у бога своими молитвами, может быть более праведными, чем ее собственные. Верно, сама мадонна надоумила ее сказать мужу:

— Давай возьмем приемыша!

В летние вечера, когда муж возвращался из деревни, они оба с женой усаживались у дверей дома и брали малютку на колени. Он был такой хорошенький, такой милый, и они гордились им, пожалуй, даже больше, чем если бы это был их собственный сын.

— Посмотрите-ка, дядюшка Кола, это же настоящий ангелочек!

Старый Кола, сидевший у дверей дома напротив, только почесал затылок и нахмурил брови.

— А что, не правда разве? — продолжала настаивать молодая женщина.

И тогда дядюшка Кола внушительно сказал:

— У распутниц всегда дети счастливые родятся!

— Да кто это вам сказал, что он сын распутницы? Откуда вы это взяли?

— Да будь он от кого другого рожден, вам бы его так не полюбить! Уж ежели бы вы действительно божье дело хотели сделать, взяли бы себе одного из сыновей тетушки Стеллы, ей ведь такую семью никак не прокормить. А о подкидышах пускай король беспокоится!

Старый Кола оперся на свою терновую палку, обхватил руками подбородок, прищурился и нахмурил брови. Он думал по старинке: в его глазах все подкидыши были незаконнорожденными, и заботиться о них должен только король, иначе говоря — государство.

Но Роза в ответ только еще крепче поцеловала малютку, приговаривая:

— Это ведь наш маленький барон, наш маленький князь, наш маленький принц.

А муж ее, положив руки на колени, сосредоточенно глядел на нее и на ребенка и только молчал.

Завистливые и злобные соседки, видя, что приемыша одевают не хуже какого-нибудь маленького синьора, презрительно стали называть его «подкидыш Розы». Слыша все это, Роза бросала тесто, которое месила, и, держась голыми, выпачканными в муке руками за косяк двери, начинала переругиваться с ними:

— Все вы негодные, глупые бабенки! Смотрите, как бы ваших детей где-нибудь подбирать не пришлось, если у вас теперь даже жалости нет к бедному малютке, который вам ничего худого не сделал.

— Кому ты это говоришь, сплетница несчастная!

— Да всем вам говорю! А кому-нибудь еще и морду набью!

А когда мальчик, который к тому времени уже подрос, играя со своими сверстниками, ссорился и дрался с ними и все ему кричали: «Подкидыш, подкидыш!», а он начинал плакать, потому что его звали не тем именем, которое он всегда слышал от матери, Роза выходила из себя и набрасывалась на мальчишек, награждая их подзатыльниками и пинками.

— Я не я буду, если кого-нибудь из вас не покалечу!

Муж ее, возвращаясь с поля, заставал ее всю в слезах.

— Пускай себе болтают, — успокаивал он ее, — без хлеба они его все равно не оставят! Да, столько хлеба, сколько у него будет, их детям за всю жизнь не видать! Все ведь это зависть! Пускай себе говорят. Теперь вот уж он и в школу пойдет.

Роза вся сияла от удовольствия, видя, как мальчик приходил домой из школы с клеенчатой сумкой через плечо. Она стояла и дивилась, глядя на то, как Нино, усевшись за специально для него заказанный маленький столик, исписывал свои тетрадки каракулями.

Она представляла его себе уже выросшим красивым, серьезным юношей. Кем он будет? Адвокатом? Врачом? Священником? Она так и не могла решить, какую профессию ему следует избрать. Ей бы хотелось, чтобы он пошел по духовной части, стал священником, потом получил приход… Она бы тогда ни одной его службы не пропускала, все его проповеди слушала… Но муж говорил ей:

— Пусть он станет доктором.

— Пусть будет тем, кем господь захочет его сделать, — говорила она наконец.

А сама все же расспрашивала мальчика:

— Кем ты хочешь стать? Адвокатом? Доктором?

— Я хочу быть военным, мамочка; и я буду носить саблю и шляпу с перьями, — ответил однажды мальчик.

Розу это возмутило. Солдатом — нет! Королю и так хватает молодых ребят, у которых матери есть. А ее сын должен всегда оставаться с ней, он будет ей посохом в старости, столпом ее дома, деревом у нее в саду, ее святыней. Все образы народных песен приходили ей на ум, разжигали ее воображение. Она, бедная, едва не позабыла, что этот мальчик был подкидышем. Может быть, впрочем, она еще больше любила его за это. Ей хотелось как бы вдвойне быть ему матерью, чтобы вознаградить его за несчастную судьбу, которая швырнула его, словно маленького зверька, в руки совершенно чужих людей, беззащитного, совсем одинокого на свете.

И вот однажды, придя из школы, он спросил:

— А это правда, что ты мне не мама?

Она почувствовала, как при этих словах у нее сжалось сердце, и проплакала потом целый день.

— Кто тебе это сказал?

— Марко, макаронщика сын.

— Так поди скажи ему…

Но тут она умолкла, а потом целый день бормотала про себя те гневные слова, которым ей хотелось его научить. Она заливалась слезами, в отчаянии кусала себе губы. А потом пошла отругать макаронщика, требуя, чтобы он воспитывал как следует своего сына.

— Да пускай себе говорят, — повторял муж. — Все это от зависти. Мы вот его как ангелочка оденем к празднику, который на первое майское воскресенье приходится. Дон Антонио, что стихи пишет, сказал мне, какие он для него славные стишки сочинил.

В этот день и муж и жена были на седьмом небе от радости. Дон Кармине, церковный сторож, одел мальчика в латы из серебряной бумаги, прикрепил ему к плечам чудесные крылышки из раскрашенного картона, а на голову ему надел позолоченный шлем.

— Взгляните-ка на него, дядюшка Кола!

Роза брала мальчика на руки и показывала его ворчливому старику, который целые дни просиживал у дверей своего дома и только и делал, что злословил то про одного, то про другого, не умолкая ни на минуту. За это его и прозвали: дядюшка Брехун.

— Взгляните-ка на него, дядюшка Кола!

— У распутниц всегда дети счастливые бывают, — по обыкновению ответил старик.

— А вы дурак, вот вы кто, — отрезала Роза, поворачиваясь к нему спиной.

Для Розы и ее мужа день, когда они привезли мальчика из Кальтаджироне, день, когда он в первый раз пошел в школу, и день, когда он вместе с сыновьями знатных синьоров и другими мальчиками изображал ангела на весеннем празднике, были незабываемыми днями.

Они часто вспоминали об этих событиях и благодарили за все господа бога и пресвятую мадонну.

— Знаешь, с этого года ведь все у нас на лад пошло. Вместе с мальчиком к нам в дом пришла удача. Завтра вот я куплю еще одного быка; у нас будет два плуга. Я найму еще одного работника.

— А полотно-то у нас — просто загляденье! А наседка с цыплятами! А борова-то мы какого к рождеству продадим! Все это он нам принес! И умница же он, таких и детей-то не бывает!

— Учитель сказал мне: «Он получит первую награду, и теперь вам только одно остается сделать — отправить его в Кальтаджироне дальше учиться».

— Как, одного?

— А как же все другие отправляют?

— Я поеду с ним. А то как же он там жить будет? Пропадет ведь совсем.

— Ему уже тринадцать лет; как все поедут, так и он, — сказал муж. — В Кальтаджироне у меня есть приятель, мы отправим мальчика к нему.

Они мечтали о будущем счастье, о предстоящей награде. Роза хотела в этот день устроить роскошный обед, позвать кое-кого из соседей и послать хлеба, вина и мяса бедной тетушке Стелле, которая с детьми живет впроголодь. Пускай в этот день не только у них одних будет праздник.

Но именно в этот день пришел почтальон и сказал:

— Вашему мужу есть заказное письмо. Приходите в контору с кем-нибудь, кто сможет за него расписаться: он ведь неграмотный.

— Письмо? От кого же это?

— А я почем знаю.

Событие это было настолько неожиданным, что Роза сразу заподозрила что-то недоброе. Она накинула на себя шаль и, совершенно обезумев от волнения, побежала на почту.

— Письмо? Но от кого же? Родни у нас никакой нет, ни близкой, ни дальней.

И когда почтовый чиновник передал ей письмо, она несколько раз переворачивала его в руках. Ей казалось, что в этих пяти сургучных печатях скрыто какое-то колдовское наваждение.

— Вскройте его и прочтите, — попросила она почтового чиновника. Когда она протягивала ему письмо, голос у нее прерывался от волнения, а руки дрожали.

Она уставилась на него, пожирая его глазами, вся взбудораженная; она чувствовала, что к горлу ее подкатился ком, и не знала, отчего это. Чиновник же в это время пробегал глазами четыре густо исписанных страницы письма и только качал головой, как будто в них было написано что-то необыкновенное.

— Это от отца, — сказал наконец чиновник.

— От какого отца?

— От отца вашего подкидыша. Он пишет, что за ним приедет. Он женится на матери и признает ребенка… А сам он судья… Он вам оплатит все расходы… Через неделю он приедет!

Роза смотрела на него широко раскрытыми глазами, бледная как полотно, все еще не веря, ожидая, что он скажет: «Простите, я только пошутил». Но чиновник снова повторил:

— Он оплатит вам все расходы.

Она обомлела; в голове у нее все помутилось, и сердце так стучало, что, казалось, вот-вот выскочит. Мыслимо ли это? Взять от них мальчика? Через неделю… А где же закон? А где же справедливость? Нет, этого не может быть!

— А вы все хорошо разобрали, синьор? — пробормотала она.

— Дайте кому-нибудь другому прочесть, если не верите.

Так она и ушла оттуда, пошатываясь, с этим ужасным письмом в кармане. И когда она уже была на улице, она вдруг все поняла. И это показалось ей таким ужасным, что она не хотела верить. Неужели же это мыслимо? Неужели можно бросить на произвол судьбы своего собственного ребенка, а потом, когда кто-то другой его подобрал, вырастил, воспитал, когда другие люди полюбили его больше, чем они… И чтобы эти недостойные родители, которые постарались избавиться от ребенка, едва только он появился на свет, могли теперь прийти и сказать: «Отдайте нам мальчика, это наш сын!» Неужели закон разрешает это делать? Нет, мы еще посмотрим, посмотрим! Если эта чудовищная затея осуществится, значит, нет ни бога на небесах, ни мадонны, ни святых — никого! Посмотрим, посмеют ли явиться жандармы, посмеют ли они вырвать у нее из объятий ребенка, который стал теперь ее сыном!

Слезы струились у нее по лицу, но она даже не думала вытирать их; она не замечала, что соскользнувшая с плеч шаль тащится за ней по земле; она шла, жестикулируя, показывая кулаки тому, кто должен был явиться через неделю.

— Да что с вами такое, Роза? — спрашивали ее.

— Ничего, ничего!

Она почти бежала бегом и у самого дома увидела Нино, который играл там с другими детьми. Она взяла его за руку, втащила в комнату и заперла дверь на все засовы.

— Что случилось, мама?

— Ничего! Ничего!

Она целовала его, крепко прижимая его к груди, усадив его к себе на колени, как будто там, за дверью, уже находился тот, кто должен был прийти и забрать его от них. Так она продержала его до самого вечера, а когда вернулся муж и стал стучать в дверь, крича: «Роза! Роза!», она приказала мальчику:

— Не смей никуда с места сходить!

Спускаясь вниз по лестнице, она несколько раз оглядывалась, опасаясь, как бы ребенок не кинулся за ней.

— У нас хотят отнять нашего сына! — сказала она мужу, разрыдавшись.

— Кто ж это хочет сделать?

— Его отец. Он прислал письмо!

В первую минуту бедняга подумал, что жена его сошла с ума. Он только пожал плечами и сказал:

— Дурочка, ты думаешь, что это так легко сделать?

И сам он с каким-то недоверием, но в то же время возмущенно взглянул на письмо, которое жена его вытащила из кармана. Совершенно оторопев, он остановился с разинутым ртом, слушая все, что ему рассказывала Роза, которая то и дело разражалась рыданиями и принималась вдруг рвать на себе волосы.

— Он приедет через неделю… Он ведь судья… Он женится на его матери!

— Тише ты, тише, ребенка хоть пожалей! Дай мне сюда письмо, я пойду с ним к слесарю Симоне: он в этих делах больше всякого адвоката смыслит.

— Ничего вы тут не поделаете! Дети принадлежат родителям — такой уж закон, — сказал слесарь Симоне, который в этих делах лучше всякого адвоката разбирался.

Для них обоих это было все равно что смертный приговор.

— Я его убью, хоть он и судья. Лучше уж пусть я на каторгу пойду, чем сына ему отдам!

— Господи Иисусе, прибери его к себе!

Первое время он задумывал разные жестокости, а жена, негодуя на то, что ее обманули, вымаливала у бога смерти мальчику, которого она любила как родного сына, готовая согласиться на что угодно, только бы он не попал к другим людям. И оба они терзали разными вопросами ребенка, а тот ничего не понимал и не знал, что ответить.

— А что, если тебе дадут другого папу?

— А что, если у тебя будет другая мама?

— Ты что, пойдешь к ним?

— Тебе не жалко будет нас оставить?

Мальчик отвечал только одно:

— Я тут хочу остаться. Но почему вы меня из дома не выпускаете?

Они боялись, чтобы за ребенком не пришли в их отсутствие и не похитили его. В их представлении судья мог приказать своим жандармам учинить над ними любое насилие. Напрасно адвокат, к которому они обратились за советом и защитой, убеждал их, что все должно происходить законным путем и что отец не может предъявлять никаких прав на подкинутого ребенка, прежде чем не будут соблюдены все необходимые формальности. Мальчика все это время держали взаперти в комнате; ему не позволяли даже выглядывать в окно.

И вот муж, которому уже было не до работы в поле, и жена, которая никак не могла смириться со своим горем, — оба по нескольку раз в день стали бегать к адвокату.

— Сделайте милость, найдите хоть какое-нибудь средство, чтобы не допустить этого!..

— Какое средство, как это так не допустить? У отца есть законное право потребовать назад своего ребенка.

— Давайте будем с ним судиться и затянем это дело подольше. Ведь стоит только начать. Закон должен сказать ему: «Ах, так ребенок, когда родился, тебе не нужен был? Ты его подкинул и не подумал о том, что он может умереть от голода или от холода на руках у этих бессовестных нянек?.. За тринадцать лет ты даже и не поинтересовался, жив твой сын или нет, как с ним обращаются, хорошо или плохо… А теперь он тебе понадобился, и ты хочешь его забрать к себе. Теперь, когда я знаю, какую ты подлость совершил, я прежде всего схвачу тебя и посажу в тюрьму!» Вот что должен сказать закон! Интересно, кто это писал ваш закон? Это для басурманов закон, а не для христиан. Кто же его сочинил? Король? А у короля детей нет, что ли?

Несчастная женщина начинала говорить все убедительнее и удивлялась, что адвокат не находил никакого повода, чтобы повести длинный судебный процесс; тогда дело пошло бы в окружной суд, потом в верховный, а потом можно было бы еще обжаловать приговор… Кто же придумал этот безбожный закон?

— Ну, уж во всяком случае, не я! — смеясь, ответил адвокат.

— Но как же это? Сколько ведь крови нашей на него ушло! Сколько мы на него забот положили, с каким трудом вырастили! Теперь ведь он уж в школу ходит. Будь это мой родной сын, он, верно, со мной бы землю ходил пахать, простым крестьянином бы стал, как я. А мы ему вместо этого книжки завели, тетрадки, перья… На что только мы денег не тратили! И все ради него! И вот теперь…

— А теперь отец вознаградит вас за все ваши траты; не понимаете вы, что ли? — повторял адвокат, несколько уже раздраженный тем, что этот тупоголовый крестьянин все время твердит ему одно и то же.

Когда они вернулись домой, жена в отчаянии снова принялась рвать на себе волосы; муж тяжело опустился на стул, положил локти на стол, обхватил голову руками и только бормотал:

— Видит бог, я убью этого негодяя! Ребенок теперь по праву наш!

Но в самый канун приезда человека, который одним листиком бумаги разрушил все их счастье, мысль о том, что надеяться больше не на что, потому что в дело вмешался закон, до того извела их, что они решили уже броситься в ноги этому судье, как только он приедет, и просить его и умолять… Кто знает? Может быть, он увидит, что мальчику у них хорошо, и даст себя умилостивить. Да и как он может любить ребенка, которого за всю жизнь ни разу даже не видел?

— А если мальчик не захочет пойти к чужому для него отцу? Если он во что бы то ни стало захочет остаться с нами?

На какую-то минуту они вообразили, что это было бы самое справедливое решение. Они спросят ребенка, и пусть он сам выбирает. Разговаривали они громко, так, как будто судья стоял перед ними. Роза прижимала мальчика к груди, гладила ему волосы, брала его за подбородок и спрашивала:

— Кого он себе хочет в папы и мамы: нас… или других?..

— Да нет же, он не понимает. Давай лучше я его спрошу.

Мальчик, сбитый всем этим с толку, попав теперь в объятия того, кого он считал своим отцом, внимательно слушал.

— Если кто-нибудь приедет и скажет тебе: «Я твой отец, твой настоящий отец; пойдем со мной, а их оставь здесь!» Что ты тогда сделаешь?

— Я останусь тут, с вами. А кто же это должен прийти?

— Никто не придет, ангелочек ты наш, ведь это сам Иисус Христос научил тебя так ответить.

Роза осыпала его всего поцелуями.

— Вот так, правильно! Пускай спросят ребенка, и пусть он сам выбирает!

На следующее утро она снова пошла к адвокату, чтобы все это сказать и ему.

И кого же она в этот день встретила у адвоката? Его самого, судью! Он был весь в черном, высокий, худой, рыжебородый и в очках… Так, значит, их обманули! И этого-то человека им надо было разжалобить! Судьи! Адвокаты! Все они одного поля ягоды!

Но Роза не упала духом. Она вдруг вскричала:

— Это ваш сын? А кто это вам сказал? За тринадцать лет вы о нем ни разу не вспомнили? Вы сюда одни заявились, потому что, видно, в жене совесть заговорила. Что же это она сама не приехала? Тоже, мать называется! Только теперь, когда она замуж выходить собралась, она вспомнила, как тогда живое существо на улицу выкинула!..

Адвокат старался уговорить ее, успокоить.

— Нет, ни за что, не отдам я вам ребенка! Что вы со мной сделаете? В тюрьму посадите? Да вам самому там место, и сию же минуту!.. Подумать только, что он еще других в тюрьмы сажает! Вот она, справедливость! Нет, ребенка я вам не отдам. Напрасный труд, синьор адвокат.

И вдруг этот светловолосый высокий господин, одетый во все черное, закрыв лицо руками, заплакал. Всхлипывая, он повторял:

— Вы правы!.. Вы правы!.. Но, знаете, так уж жизнь сложилась… Ах, если бы вы только знали!..

Увидев, что он плачет, Роза смутилась и переглянулась с мужем.

— Да свершится воля божья, Роза! Да свершится воля божья!

И, взяв жену за руку, он увел ее оттуда, еле живую, сам даже не всхлипнув, не проронив ни слезы и только многозначительно повторяя:

— Да свершится воля божья, Роза! Да свершится воля божья!

Их собственное горе помогло им понять горе отца, который теперь, через тринадцать лет, явился за своим ребенком! Они почувствовали, что и он и они в равном положении, и в конце концов признали, что, по справедливости, надо было возвратить ему сына.

Ну, а они-то как же останутся? Да как господу будет угодно! А разве не хуже было бы, если бы мальчик умер?

— Поразительно! Поразительно! — говорил адвокат, описывая эту сцену. — Они привели его туда и там его обнимали: «Ты все-таки иногда вспоминай нас!» Бедняги, они больше уже ни о чем не просили. А вид у них был такой, будто сердце у них из груди вырывали! «Я каждый год вам его присылать буду», — сказал судья. «Ах, как хорошо!» — воскликнули оба, муж и жена. Я никогда не видел в человеческих глазах выражения такой великой и такой искренней благодарности. Поразительно! Поразительно!

 

Ослица

В этот день дон Микеле по своему обычаю встал в семь часов и поднял на ноги весь дом. Он стянул с постели служанку, которая спала в каморке около кухни, без простынь, завернувшись в одно только одеяльце, потом вышел на лестницу и крикнул оттуда мальчишке, лежавшему в хлеву на подстилке:

— Дай-ка ослице ячменя да воду в корыте перемени. Вчера вечером эта негодница не соизволила выпить даже глотка; не иначе как это твоих рук дело!

Потом, отряхивая на каменном полу свои подбитые гвоздями деревянные башмаки с подковами на каблуках, он вернулся в дом.

Донна Кармела, вся окоченевшая от холода, заспанная и растрепанная, кончала одеваться.

— Сколько тебе времени надо, чтобы эти тряпки на себя напялить?.. Я-то, по-твоему, другим миром, что ли, мазан? А тут еще эта лентяйка! За десять часов — и то не выспалась!

Презия — так звали служанку — потягивалась, зевала; ей казалось, что она спала совсем недолго, во всяком случае уж никак не десять часов. Потом она спросила, что ей прикажут делать.

— А ты сама не знаешь? Проклятая!.. Нет, вы меня просто с ума сведете! А что же, семена в этом году к черту, видно, выкинуть придется?

— Все уже сделали, — сказала донна Кармела.

Дон Микеле умолк. Пройдясь несколько раз по комнате и пробурчав какие-то отрывистые слова, он отодвинул стул и повесил ключ на гвоздь. Его раздражало, что семена в порядке и он лишился удобного предлога на всех покричать. Он, правда, мгновенно нашел другой:

— А что, бутыль налили?

— Нет, решили, что лучше утром ее свежим вином налить.

— А сами утром даже не пошевелились! Поспали, слава тебе боже! А в поле, может быть, завтра пойдете, так, что ли?

И пока донна Кармела и Презия спускались вниз, чтобы налить бутыль из бочки дона Микеле, которую называли так потому, что уже два года, кроме самого хозяина, из нее никто не пил вина, дон Микеле спустился в хлев. Мальчишка заливался там слезами: ослица по-прежнему не притрагивалась к воде, а он знал, что если она не станет пить, то хозяин непременно отколотит его, пустив в ход и кулаки и башмаки. Как будто это он нарочно говорил ослице: «Не пей! Гии! Гии!»

И он начинал свистеть, чтобы хоть немного ее подбодрить.

Но ослица только лениво нюхала воду и устало шевелила ушами. А стоило ей прикоснуться кончиком туб к корыту с водой, как она внезапно вздергивала голову вверх, фыркала, кривила морду, скалила зубы.

Дон Микеле пнул мальчишку ногой и хлестнул его уздечкой по руке.

— Как это тебя угораздило ослицу, которая сорок унций стоит, до такого состояния довести? Я не я буду, если своими руками с тебя шкуру не сдеру!

И он принимался ласкать ослицу, щупал ей брюхо, трепал ей гриву, гладил ее ладонью по спине.

— Что же это с тобой приключилось, милая ты моя, что ты ничего не пьешь? Гии! Ги! Милая!

Но ослица только отдернулась назад, равнодушная и к ласкам и к свисту хозяина.

Заметив, что из носу у нее течет какая-то жидкость, а глаза гноятся, дон Микеле начал ругаться на чем свет стоит и призывать одну за другой все души чистилища, и мадонну, и святого Алоизия; теперь он не сомневался, что это сап, а от сапа животное гибнет в какие-нибудь четыре-пять дней.

— Ах! Это Христос на меня осерчал, он поди и рад, что у меня ослица пропадает, которая сорок унций стоит!.. И молодцы же евреи, что на кресте его распяли! Был бы я там, я б уж ему гвоздочки что надо подобрал!

Услыхав эти кощунственные речи, прибежали донна Кармела и Презия. У первой в руках была воронка, а вторая держала в одной руке свечку, а в другой бутыль.

— Ах, пресвятая мадонна! Ах, горе-то какое! Ах, какое горе!

Донна Кармела в отчаянии ударяла себя по голове, а в это время дон Микеле, вытянув вперед руки и растопырив ноги, вытаращенными глазами глядел на привязанную к кормушке ослицу; она все время нюхала ячмень и солому и поворачивала к нему голову, как будто прося о помощи. Уши у нее, бедной, повисли, а в глазах было написано страдание.

— Пропали мои сорок унций! — говорил дон Микеле. — Будто камнем кто меня по голове стукнул. Да, одно теперь осталось: палку брать да по миру идти и…

— А сейчас ты зачем, как турок, богохульствуешь?

— Я лучше вас знаю, турок я или христианин. Не видишь ты разве, что с ней такое? Бока-то, посмотри, как ввалились!

Глаза донны Кармелы были полны слез, и она вся дрожала. Не хватало ей еще этого несчастья! Мало ей было всех мук, которые она испытывала в этом доме! Господь бог совсем о ней позабыл, да и еще, видно, новая беда стрясется.

Дон Микеле, услыхав, как она стучит зубами, взбешенный, повернулся вдруг к ней:

— Что с тобой?

— Ничего особенного, просто, должно быть, лихорадка… За ослицей-то смотри хорошенько!

Несчастная женщина не могла уже больше держаться на ногах и, спрятав под передником руки, прислонилась к стене. Она вся как-то по-старушечьи съежилась, а ведь ей недавно только минуло тридцать лет. Дон Микеле не сводил глаз с ослицы, как будто взглядом и дыханием он мог ее вылечить; жене же он только сказал:

— Не хватает еще, чтобы и ты заболела! Вот весело тогда будет!

Но донна Кармела, давно уже привыкшая к нежностям своего супруга, повторила:

— За ослицей-то хорошенько смотри!

Мальчик побежал звать слесаря Филиппо и дядюшку Деку, который в таких делах разбирался еще лучше, чем Филиппо, да, пожалуй, и лучше даже, чем сам доктор. У тех ведь больные нет-нет да и умирали, а уж если дядюшка Деку лечить возьмется, так нечего бояться, что лошадь или корова ноги протянет. Однако дон Микеле на всякий случай позвал и Филиппо, потому что четыре глаза всегда лучше, чем два.

Консилиум продолжался довольно долго. Слесарь Филиппо, увидав дядюшку Деку, притворился, что ничего не смыслит.

— Что же, может быть это и сап, спорить я не буду. Не мешало бы заволоку сделать и холстинку продернуть, а не поможет — тогда уж насчет шкуры думайте: ослица так и так пропала.

Дон Микеле снова принялся ругать всех святых; он не видел даже, как его жена, забившись в угол, дрожала; она вся побледнела, нос у нее заострился, как у покойницы, и она не могла уже вымолвить ни слова.

— О господи! Да будет на все твоя святая воля!

Так вот уже двенадцать лет бедняжка выполняла господню волю и не видела ни одного спокойного, счастливого дня. За все годы, которые она прожила с мужем, у него ни разу не нашлось для нее ласкового слова. Он не считал даже нужным купить ей башмаки, хотя сам в свое время получил от нее больше чем восемьсот унций приданого.

Весь этот день она провела на кухне, варя там вместе с Презией пойло из отрубей. Потом они пошли в хлев окуривать горной мятой ноздри ослице. В это время дон Микеле, стоя около кормушки и держа ослицу за уздечку, разговаривал с нею, как с человеком. Ослица поднимала голову и глядела на него, как будто понимая, о чем идет речь.

У несчастной жены дона Микеле от непрерывной беготни по лестнице то на кухню, то в хлев болели руки я ноги. К середине дня ей стала противна всякая еда. А дон Микеле в это время преспокойно поедал яичницу и салат из стручкового перца; ему даже не пришло в голову спросить ее, голодна она или нет. Но ей кусок в горло не шел, она кожурки бобовой и то проглотить не могла, желудок ее ничего не принимал, от запаха, которым был пропитан весь дом, ее отчаянно тошнило. А дон Микеле — тот за едой мог рассуждать о заволоке, которую надо было сделать на груди у ослицы.

— За это по меньшей мере три лиры запросят! Но если только святой Алоизий даст свое благословение, то все на лад пойдет.

О том, что к жене надо пригласить доктора, он даже не подумал. И всю эту неделю, видя, как она бродит, похожая на выходца из могилы, среди всей суматохи, которую болезнь ослицы наделала в доме, он много раз повторял:

— Не вздумай еще и ты заболеть. Вот весело тогда будет!

В голосе его слышалась угроза.

Она же, чтобы только больше ничем не прогневить господа, готова была умереть на ногах и продолжала возиться в хлеву, хотя совершенно задыхалась от нестерпимого запаха гноя, смешанного с резким запахом горной мяты. Ночью же, когда дон Микеле, который спал не раздеваясь, вставал, чтобы взглянуть на несчастную ослицу, жена шла вслед за ним полуодетая, и ей приходилось хвататься за стены, чтобы не упасть.

Утром, когда она уже не в силах была подняться, дон Микеле принялся орать:

— Ты это все нарочно вытворяешь! Тебе приятно будет, если я нищим стану! Всю-то жизнь ты ничего делать не умела, поэтому и в доме все прахом идет. Господь на небесах ослицу небось увидит, а на тебя и внимания не обратит!

— Молчи ты, — отвечала, ему несчастная, — чтобы господь хоть теперь твои молитвы услыхал.

Дон Микеле только пожал плечами и опять пошел к ослице, от которой остались уже кожа да кости. Ей приходил конец, а он даже двух сольдо не окупил.

Когда Презия наконец набралась смелости и сказала ему, что вот он ослицей занялся, а синьора тем временем умереть может, дон Микеле ответил:

— Убирайся ты ко всем чертям вместе со своей синьорой!

Презия продолжала настаивать:

— Если будет проходить дон Антонио, я скажу ему, чтобы он к ней наверх поднялся.

— Молчи, говорю!

И он схватился за ремень, словно собираясь ее ударить.

Презия возвысила голос:

— Бедная синьора, пожалуй, раньше кончится, чем ослица. И это на вашей совести будет. Собаку, ведь и ту так не бросают!

— Молчи, говорю!

— Господь бог за все с вас в будущей жизни спросит! Поэтому вам от него и помощи нет.

— Молчи!

— И если ослица у вас подохнет, то знайте, что вы кое-чего еще похуже заслужили. Господь справедлив!

В конце концов дон Микеле сделал вид, что не слышит, и, взяв в одну руку ремень, другой стал почесывать ослице лоб, а та опустила голову и как будто собиралась поцеловать землю. А когда соседка Роза пришла сказать ему, чтобы он поднялся наверх, потому что там доктор, он совершенно озверел и принялся проклинать всех ангелов, и святых, и херувимов, и мадонну…

— Негодяи вы, вот вы кто!

Соседка убежала прочь, крестясь.

— Просто чудо, как это еще дом не рухнул! — говорила она.

Дон Микеле нашел наверху дона Антонио, который уже написал на клочке бумаги какой-то рецепт.

— Но ведь она же только первый день как слегла!

Того, что жене его было совсем плохо, что надо было немедленно причастить ее, он не понимал.

Когда явился священник со святыми дарами, дон Микеле опустился на колени перед постелью и, положив локти на стул, зажал голову руками.

— Детей у них нет, и все к ее родне перейдет, — говорили между собой соседки, в то время как священник мазал миром ноги больной.

Дон Микеле, который это знал, стал глубоко вздыхать.

— Смотрите, совсем как крокодил, который сначала придушит кого-нибудь, а потом по нем слезы льет.

Весь Минео твердил:

— Двенадцать лет он эту святую женщину истязал, а теперь, видно, в нем наконец совесть заговорила!

Больная лежала в постели. Голова ее покоилась на подушке. Глаза ввалились, нос почернел, дышала она с трудом. Едва только священник с причастием ушел, она знаком подозвала к себе мужа и еле слышным голосом сказала ему на ухо:

— Ну, теперь ты доволен? Да хранит тебя господь.

Дон Микеле расплакался и сказал:

— Зачем ты это говоришь? Я ведь тебе всегда добра желал. А теперь вот меня на улицу выкинут: приданое-то ведь возвращать придется. И если еще ослица подохнет, тогда мне остается только взять и повеситься. Я об этом уже думал. Сделаю из узды петлю и привяжу к балке на чердаке.

— Несчастный! Неужели ты на это способен!..

В словах умирающей слышался тихий упрек; она глядела на мужа потухшими глазами, полными милосердия и прощения. Заливаясь слезами, он продолжал:

— Да, да! Если эта беда случится, а, видно, мне уже ее не миновать, то я повешусь!.. Нет, не может быть, чтобы мадонна, защитница больных, не вступилась и не сотворила чудо! Но если от беды не уйти, то, прежде чем придут дом грабить и приданое забирать, я петлю затяну, и пусть все тогда радуются.

— Так значит, ты, негодный, душу свою погубить решил, — сказала жена совсем слабым голосом, с трудом приподнимая руку.

В отчаянии дон Микеле хотел удариться головой о стену. Тогда, увидав Презию, которая утирала передником слезы, вся растрепанная и грязная, больная подозвала ее и сказала ей несколько слов, которые та не разобрала и просила повторить еще раз.

Немного погодя явились нотариус и четверо свидетелей. Они не поверили своим ушам, когда умирающая сама им сказала, что она оставляет все свое имущество мужу, с тем чтобы в течение марта каждую пятницу он служил по ней панихиду и, кроме того, еще по одной панихиде в год, в день поминовения усопших, до самой его смерти.

Пока они писали завещание, дон Микеле, сославшись на то, что не может выдержать эту муку, вновь пошел к ослице; он стал ласкать ее и промывать ей ноздри настойкой горной мяты.

— Если бы я о тебе не заботился, ты, моя бедная, давно бы уже с голоду умерла. Бедняжка! Теперь тебе уже хозяйка и ячменя-то не принесет!

Ослица, которой запах мяты щекотал ноздри, принималась трясти головой и, казалось, отвечала ему.

В свободное от ухода за ослицей время он с сокрушенным видом усаживался у ног больной жены, скрестив на груди руки и опустив голову. Больной не становилось ни лучше, ни хуже. Дышала она тяжело.

— Всеблагая мадонна, целительница больных, будь милосердна, сотвори чудо! Зачем ты заставляешь столько времени страдать эту святую женщину! Лучше возьми ее к себе в рай!

— Ну конечно! Теперь, когда она написала завещание, лучше, чтобы ее в рай взяли.

Презия ушла на кухню. Таких его разговоров она не могла вынести, все внутри у нее кипело, и она не была уверена, что сможет сдержать себя и не высказать ему все, что думает!

Доктор приходил по два раза в день, однако не давал никакой надежды ни на выздоровление, ни на скорую смерть.

Дядюшка Деку вел себя иначе; однажды утром он ясно и определенно сказал, что ослица и до вечера не дотянет и что лучше сейчас же отвести ее на свалку за старой крепостью. Теперь она еще как-нибудь сама дойдет, а потом двоих рабочих нанимать придется, чтобы они ее туда сволокли.

Дон Микеле не мог успокоиться.

— Пропали теперь сорок унций!.. Это какое-то проклятие над моим домом! Надо будет сверху донизу его святой водой окропить! Подумать только, жена, которая уже и завещание написала и святых тайн причастилась, все еще до сих пор живет! А ослица, которая должна была поправиться, идет теперь на свалку, на съедение собакам! Да, действительно, должно быть, там, на небесах, кто-то против меня зуб имеет!

 

Хромой

Ребенком еще, перепрыгивая через ограду, он сломал себе ногу, и лекарь до того неудачно соединил осколки, что нога эта так и осталась немного короче другой. С того самого дня, когда увидели, как он ковыляет, накренившись на правый бок, его уже перестали называть настоящим именем, и если бы кто-нибудь вздумал спросить Нели Фризингу, все бы ответили, что знать не знают такого, что и не слыхивали о нем в Минео. Надо было просто спрашивать Хромого. Как будто кроме него на свете и хромых не было. А был же вот дядя Кармине, который раньше кабак держал, а теперь целыми днями торчал на лестнице Коллегии или у церкви Святого духа, поставив костыли около своих скрюченных ног. Он-то, уж во всяком случае, в десять раз больше хромал.

Нели нисколько не обижало это прозвище. Но достаточно было кому-нибудь сказать, что нашелся зазывала лучше него, как он приходил в ярость.

— Давайте побьемся об заклад, что если я отсюда крикну, то и в Пустерле и в Тальянте услышат! Четвертушку вина ставлю. Кстати, и в горле у меня что-то пересохло, совсем не худо бы выпить.

Долговязый, худой и какой-то сморщенный, со втянутым животом, он был так желт, что производил впечатление человека, непрерывно болеющего желтухой. Откуда же у него брался такой голосище? Это был его секрет. Но когда, прислонившись к подъезду Коллегии, он по просьбе судебного пристава дона Леандро начинал зазывать народ на торги, то глухие, и те слышали.

Он достиг такого совершенства в своем искусстве, что все просто диву давались. Крики его превращались в настоящую музыку: в них были и равномерные повышения голоса и неожиданные паузы. А кончал он всегда высокими, пронзительными нотами:

— В третий раз, кто бо-ольше!

Расцеловать его за это стоило!

А когда какой-нибудь неопытный продавец начинал зазывать покупателей в зеленую лавку, крича: «Цветная капуста из Палагонии!» или «Сельдерей из Ленцакукко!» или «Латук из Цуффондато!» — он только качал головой и снисходительно улыбался:

— Ни капельки я ему не завидую. Боже упаси! Всем ведь жить хочется… Но разве так зазывают?

И вполголоса, из одной только любви к искусству, он показывал, как надо было зазывать покупателей. А если этот невежда все еще продолжал кричать во всю глотку, как волк, взвывший от боли, Нели поднимался с лестницы Коллегии, где он просиживал с утра до ночи, и убегал прочь, хромая еще больше обыкновенного и только бормоча:

— Чего там говорить, пропащее дело!

Иногда же он сам принимался на свой страх и риск выкрикивать: «Анчоусы дядюшки Нофио!» или «Вино Скаты!» или «Помидоры Джели!» или «Лук тетки Мулы!», только чтобы заткнуть глотку тем, которые ничего в этом деле не смыслят, да и учиться не хотят.

— Ей-богу же, хорошего зазывалу с самого рождения видать!

— А тебе надо было благородным синьором родиться, вроде дона Чиччо, — говорили ему.

Тогда он отвечал:

— Ну, я-то по крайней мере знаю, от кого родился, даром что я сиротою рос, а сколько на свете людей, что и не знают, кто им руку и ногу сделал. Помалкивали бы лучше!

Говоря о своем происхождении, Хромой напускал на себя серьезный и важный вид, как будто желая показать, что он не такой, как все грузчики, мясники, лавочники и приезжие крестьяне, которые часами просиживают с ним на ступеньках Коллегии и толкуют о том, о сем: о засухе, о новой телеге дядюшки Лавеккиа, о том, что тот непременно пропьет и эту телегу, и мула, и сбрую с кисточками и бубенчиками, — словом, обо всем на свете.

— Ну уж и народ здесь, на лестнице, собрался! Даже Христа самого — и того, прости господи, поносят, — не унимался Хромой. — Да разве они кого пожалеют!.. Это в праздник-то!.. Нынче только и делают, что ближним косточки перемывают да богохульствуют, и те, от кого навозом разит, больше всех стараются!

— А ты, Хромой, проповедником, что ли, заделался?

— Я-то правду говорю, а кому не любо, пускай не слушает!

— А как же ты сам тут на днях дона Доменико ругал за дом? — говорили ему. — Он человек благородный, и он бы тебе в полтора, а то и в два раза больше заплатил. Почему же ты ему дом не продал?

Задетый за живое при воспоминании о доме, Хромой становился как будто еще желтее, чем обычно, и губы у него сразу пересыхали.

— Почему? Потому что не хочу, вот и весь сказ! Да явись ко мне сам король, он и то выгнать меня из дома не мог бы. А что дон Доменико брюхо себе отрастил да деньгам счета не знает, так мне на это наплевать. Кусок хлеба я себе как-нибудь заработаю. Да и добрые люди на свете есть. Я ведь, когда нужда придет, и Христа ради попросить не постыжусь. Но зато с этими стенами я не расстанусь, разве только когда господь повелит и меня ногами вперед отсюда вынесут. Жизнь-то человеческая вся в руках божьих…

— Ну, завел, видно теперь и конца не будет!

Дон Доменико охотно сломал бы ему другую ногу и заплатил бы за все, если бы не боялся суда и если бы жена не дергала его за фалды каждый раз, когда Хромой, чтобы его раздразнить, усаживался на пороге своей лачуги, выставлял вперед искалеченную ногу и с воинственным видом начинал свистеть; бывало это обычно в те дни, когда приезжал архитектор.

— Ну, у меня глаза-то хоть не косые, — бормотал Хромой. — Пусть я хромой, а дон Доменико — тот косой; вот и выходит, что мы квиты.

И в то время как архитектор делал замер будущего дома от одного угла до другого, он только хмурился и продолжал посвистывать или же начинал ловить у себя на коленях мух.

Архитектор рукой показывал, где что будет, когда дон Доменико построит дом: здесь вот главная часть здания; она придется как раз на том самом месте, где стоит домик Хромого.

Хромой, завидев, что в его сторону тычут пальцем, принимался бормотать:

Ломай и строй, Да строй получше — За все получишь!

— Что это, никак карнавал начинается? — насмешливо спросил разносчик Пупо, проходивший в это время со своим коробом и уже знавший, в чем дело.

— Уйдемте отсюда, а то я за себя не ручаюсь! — вырвалось у дона Доменико, который уже добрых два часа еле сдерживал свой гнев.

Но с этого дня архитектор больше не появлялся, потому что сделать ничего было нельзя. Если не трогать дома Хромого, то даже и камня положить некуда.

В конце концов они это поняли.

Хромой продолжал выкрикивать на площади, объявляя обо всех торгах и распродажах:

— Старое вино и молодое вино! Свежая рыба по лире за штуку! Хлопок из Бьянкавиллы! Сегодня только привезли, что пена морская! Серебряные изделия из Сортино, вещички на славу сделаны, сходите к Старому монастырю, полюбуйтесь! А у неаполитанского купца, что в гостинице остановился, ситцы да сукна какие! Не наглядеться!

Вечером он приходил домой в полном изнеможении. Закусив несколькими ломтиками хлеба, анчоусами и селедкой в масле и выпив на два сольдо вина — не вино это было, а настоящая благодать господня, — он ложился спать.

Лежа в своей закопченной каморке на дырявом соломенном тюфяке, постланном на циновке, которая поскрипывала при малейшем его движении, он чувствовал себя настоящим князем.

— Здесь я жил, здесь и умру. Дон Доменико может не беспокоиться, Хромого ему не одолеть. В этом мире сильны только двое: тот, у кого все есть, и тот, у кого ничего нет. Да и упрямства у меня не меньше, чем у осла.

Он ехидно посмеивался.

— Ну, это все не беда. Совесть-то у меня чиста. Зла я никому не делал. Пускай дон Доменико верит своему брюху, своим деньгам, своим глазам, что в разные стороны смотрят, а я вот верю в Иисуса Христа, в пресвятую деву Марию и в праотца нашего Иосифа. Все, что со мной случилось, у бога в книге записано, от его глаза ничто не укроется! Даже и то, что дон Доменико теперь выбросил мусор из кухонного окна и крышу мне развалил. Сам небось не выбросился со своим толстым пузом! Видно, струсил!

Все это повторялось каждый вечер. Черепицы на крыше постепенно расползались, и когда шел дождь, то в комнатах лило так же, как и под открытым небом.

— Подлец он, вот он кто! Но, известное дело, бедному человеку правды все равно не добиться: она ведь тоже за деньги покупается!

А дон Доменико меж тем продолжал выбрасывать из окна кухни арбузные корки, черепки и разный мусор; казалось, что целые орды крыс носились по крыше домика Хромого.

Тогда, чтобы досадить соседу, тот снова начинал выкрикивать: «Сардины, свежие, живые, лира за фунт! Бьянкавилльский хлопок, белее пены!» И зазывать людей на торги:

— Третий раз, кто бо-о-ольше!

— Провалиться бы тебе совсем! — негодовал дон Доменико.

Но в действительности-то проваливалось дело самого дона Доменико; он выходил из себя и от всего сердца проклинал свод законов, в котором не было статьи на этот случай.

— Разве я не предлагал ему полуторную и даже двойную плату за эту несчастную лачугу, которую ветром того и гляди свалит? Своей дурацкой спесью этот Хромой мне всю жизнь портит!

— Ты же так заболеешь! — увещевала его жена, которая, собираясь ложиться спать, уже сняла с себя парик и повязала голову красным бумажным платком. — Если мы сами не перестроим дом, сын перестроит его за нас; он вот скоро в Неаполе учиться кончит и доктором станет.

— Ну, тот только и умеет, что деньги проматывать. Поверь мне, коновала из него и то никогда не выйдет.

И разговор их снова переходил на Хромого.

— Аптекарь советует с ним по-хорошему сговориться. Что ж, попробуем.

Когда после нескольких дней перемирия крыши с кухонным окном служанка дона Доменико неожиданно принесла Хромому макароны с подливкой и куском свинины, тот заявил:

— Спасибо за ласку, но если твои хозяева это делают, чтобы дом получить, зря только время тратят! Я на чужих хлебах жить не привык!

Макароны он, однако, съел.

Узнав о его ответе, дон Доменико готов был вытянуть обратно у него из глотки эти макароны.

Кухонное окно снова перешло в наступление, на этот раз еще более яростное.

А Хромой знай себе выкрикивал:

— Лук тетки Мулы! Новое вино Скаты!

Однажды ночью Хромого начало лихорадить; голова у него трещала от боли, мысли путались. Он совсем упал духом.

— И упрямец же ты! — сказала кума Анджела, мыловарова жена, как ее все звали, зайдя как-то к нему в дом и увидев, что он еле живой сидит на пороге. — Иди-ка погрейся на солнце!

Она взяла его под руку и, переведя через улицу, усадила на солнечной стороне.

— Ну и упрямец же ты! — повторила она.

В ответ он только замотал головой, показывая, что больше не хочет говорить об этом.

Кума Анджела замолчала. На следующее утро она снова пришла взглянуть, жив ли он; она перестелила ему постель, подмела пол.

— Так вот, один-одинешенек, ты и с голоду мог умереть, хуже собаки. Никто бы и не хватился. Ну, да господь не захотел этого допустить. Его, видно, тоже совесть зазрила. Без женщины тут никак не обойтись.

— Abronunzio, libera nos domine! — ответил Хромой. Обхватив голову руками и упершись локтями в колени, он задумался.

— Что же ты собираешься делать?

— Что господь повелит.

Кума Анджела продолжала убирать комнату; Хромой все время следил за ней глазами.

— А верно, что тебя муж твой, мыловар, бросил?

— Ну да, он спутался с Мариккьей, дочкой старика Санто. Мне-то на это наплевать. У всех у нас такая доля. Видно, мне так уж и на роду было написано. Но когда он со мной жил, он порядочный вид имел, рубашки всегда носил чистые, каждая пуговка на своем месте была. Подумать только, какому я подлецу поверила, умаслить себя дала!

— Да, что правда, то правда.

— Надо было, чтобы я с ним как Мариккья обходилась — та с него с живого шкуру дерет! Погляди, на что он теперь похож. Недавно я тут его повстречала и прямо ему в лицо выложила: «Поделом тебе, подлецу этакому!»

Хромой слушал ее, а сам все время тихонько стонал от боли в пояснице; его так схватывало, как будто совсем конец пришел.

Кума Анджела, усевшись у окна, вязала чулок, и руки ее мелькали в воздухе, словно их подгоняло ветром.

Вечером дон Доменико подстерег ее. Он ждал, стоя в дверях и куря трубку, а потом пошел к ней навстречу.

— Попробуй-ка, не сотворишь ли ты мне это чудо?

— Трудновато будет. Он тверд, как кремень, — ответила она.

Супруга дона Доменико спустилась вниз до половины лестницы, надеясь услыхать какие-нибудь добрые вести. Но тетушке Анджеле нечего было особенно спешить с добрыми вестями. Она теперь каждый день приходила домой то с кувшинчиком масла, то с кулечком муки на лапшу, то с мешочком бобов, то с бутылкой вина. Теперь ей не жизнь была, а одно раздолье, куда лучше, чем с этим паршивцем мыловаром. Дон Доменико обещал ей даже подарить новую накидку из тонкого сукна.

— Только прежде надо, чтобы ты чудо сотворила.

Хромой никак не ожидал, что о нем будут так заботиться.

— Если окажется, что пора меня на кладбище свезти и прах мой в землю перейдет, чтобы у отцов капуцинов сельдерей лучше рос, я дом тебе завещаю, только с условием, чтобы ты его этому косоглазому не продавала. А уж если я помру и завещания написать не успею, если король, как ворон, его заберет, тогда это не твоя забота.

— Продай-ка ты его да хоть поживи в свое удовольствие, — ответила ему тетушка Анджела как-то раз, когда он снова заговорил о завещании. — У меня свой дом есть и с меня хватит, да и другим там место найдется.

— Ну, раз так… — начал было Хромой.

Но он ничего не сказал и только засмеялся, смущенно поглядывая на свои желтые, будто восковые руки; они были совсем как у покойника. А ведь чувствовал он себя теперь лучше и мог уже без палки перебираться на другую сторону улицы, чтобы погреться на солнышке.

— Ну так как же?

Он переменил тему разговора:

— Теперь вот мне полегчало, и выходит, что ты ко мне больше и не придешь, кума Анджела, правду ведь я говорю?

— Я теперь тебе не нужна.

Хромой молчал. Он обдумывал слова, сказанные ею недавно. Это были поистине евангельские слова:

«Так и с голоду можно умереть, хуже собаки. Никто даже и не хватится».

Смолоду он никогда об этом не думал, да и потом тоже. После смерти матери, которая выкормила его своим молоком, и до того времени, когда явилась тетушка Анджела, ни одна женщина не переступала порога его дома. Свою пустую похлебку — и то он варил сам, сам все штопал и чинил, подметал пол, стирал белье… все не хуже любой женщины делал. А теперь эта хворь его всего скрючила, точно его подменили…

— Ну так как же? — немного погодя снова спросила кума Анджела.

— Ты только что говорила, что у тебя в доме и для других место найдется?..

— Нет уж! Упаси меня бог!

Кума Анджела перекрестилась.

— Нет, второй раз я уже в обман не дамся! Ты ведь точно так же, как и тот, поступишь… Нет! Нет! Я ведь одна только знаю, сколько слез я из-за этого подлеца пролила! Я ведь такая дура, что уж если мне кто полюбится…

Хромой поднялся с камня, на котором сидел, греясь на солнце, и подошел к ней совсем близко. Сердце у него сильно билось — ведь ему в первый раз приходилось говорить с женщиной; он сам удивлялся, думая о том, откуда у него взялось столько храбрости.

— А ты потом поступишь со мной так же, как и Паоло-мыловар, — повторяла кума Анджела, опустив голову и слегка покачиваясь.

— А почему ты так думаешь? Можно ведь и так, чтобы все по-божески было, — ответил он.

Предательство было учинено, и дон Доменико завладел домом Хромого, а мыловарова жена кума Анджела обзавелась новенькой накидкой из тонкого сукна.

— Да я вовсе не ради накидки все это делала, — говорила она дону Доменико, — а из любви к вашему семейству. Самая что ни на есть тяжкая мука перед собой этого желтолицего урода видеть. У меня так просто все внутри переворачивается.

— Молчи, — ответил ей дон Доменико, который был очень доволен, — деньги-то, что ты за дом получила, ты до последнего сольдо на себя потратишь. Ну и на здоровье!

— Теперь наш Хромой прямо к ангелам в рай попал!..

Мясники, лавочники и разные бездельники с базарной площади, усевшись в круг на лестнице Коллегии, отпускали по его адресу разные остроты.

— Теперь, когда ты к ангелам в рай попал, ты больше на старых друзей и глядеть не хочешь, правда ведь, Хромой?

— Чтоб вам черти рога наставили! — отвечал он с важным видом.

А когда он зазывал на торги или выкрикивал: «Купите линей у Бевьере!» или «Артишоки с графских земель!», они говорили друг другу:

— Слышите! У Хромого и вправду ангельский голосок появился.

— Чтоб вам черти рога наставили! — отвечал он снова.

Но в конце концов рога-то наставили ему, потому что мыловар Паоло вернулся на прежнее место, а он должен был со всеми своими пожитками убраться вон и ютиться потом в сторожке, где дон Доменико, согласно уговору, разрешил ему жить до самой смерти.

«Поделом мне, — решил Хромой, — уж коли с бабой связался, так и от петли не уйдешь».

К этому он ничего не прибавил.

И он снова зажил один. Так продолжалось до тех пор, пока однажды утром он не увидел, что на крышу его лачуги лезут рабочие. Они стали отрывать черепицы, а потом сбрасывать их вниз.

Весь день он не выходил из дома; рабочие, казалось, вырывали у него куски из сердца. Он даже забыл о том, что надо было идти на площадь, и до вечера простоял, глядя на них. Каждый удар кирки отдавался у него в голове. С каждым отлетавшим камнем внутри у него что-то обрывалось, но он даже не заплакал, хотя глаза его и были полны слез, а зрачки совсем потускнели.

Он забыл о том, что надо было пить и есть. На следующий день, когда рабочие стали сбрасывать вниз оконные рамы, сгнившие от сырости, изъеденные червями, ему чудилось, что могильщики подхватили веревками его гроб и теперь опускают его вниз, в могилу на кладбище Капуцинов. Удар падавших рам о камни он ощутил как удар этого гроба о стенки могилы.

Те, кто видел, как он стоял с широко открытыми глазами, начали подтрунивать над ним:

— Гляньте-ка, Хромой-то себе дворец строит!

Но он ничего не ответил и продолжал смотреть на все это разрушение, на это невероятное святотатство, стоя под холодным дождем, мелким и медленным.

Утром его нашли мертвым. Он лежал в углу, на куче мусора, окоченевший, согнувшийся в дугу, мокрый от дождя и перепачканный грязью. Но лицо у него было спокойное, как будто он просто спал.

Рабочим стало не по себе.

— Видно, судьба ему была здесь умереть! — заметил один из них.

А кто-то другой сказал:

— Худая это примета для дона Доменико!