Итальянские новеллы (1860–1914)

Амичис Эдмондо де

Д’Аннунцио Габриэле

Верга Джованни

Деледда Грация

Джакомо Сальваторе ди

Капуана Луиджи

Ориани Альфредо

Пиранделло Луиджи

Роветта Джероламо

Серао Матильда

Фогадзаро Антонио

Фучини Ренато

Чамполи Доменико

Эдмондо де Амичис

 

 

Странный денщик

Разные чудаки бывают на свете, и могу похвастать, что видывал за свою жизнь я их немало. Но другого такого, пожалуй, нигде не сыщешь.

Это был сардинец, неграмотный крестьянин лет двадцати; служил он в пехотном полку.

Когда я впервые повстречал его, — а это было во Флоренции, в редакции военной газеты, — он сразу же завоевал мою симпатию. Однако, вглядевшись в него и немного поговорив с ним, я убедился, что это был человек очень странный. Стоило ему повернуться к вам в профиль, как физиономия его совершенно менялась. Когда вы смотрели ему в глаза, вы видели перед собой самое обыкновенное лицо, по профиль у него был такой, что, глядя на него, никак нельзя было удержаться от смеха. Казалось, что кончик носа и подбородок хотят сойтись вместе, но им это никак не удается, — мешают огромные губы, приоткрывающие два ряда зубов, похожих друг на друга, как гвардейские солдаты. Глаза у него были крохотные, как булавочные головки, и когда он смеялся, то они совершенно исчезали в ямочках лица. Брови формой своей напоминали два равнобедренных треугольника, а лоб был такой низкий, что между волосами и бровями не оставалось почти промежутка. Один мой приятель называл этого человека капризом природы. Лицо его выражало, однако, некоторую сообразительность и доброту, но сообразительность эта была, если можно так выразиться, направлена вся в одну сторону, а доброта была какого-то особого рода. Голос у него был резкий и немного напоминал куриное кудахтанье, а в его итальянском языке было немало самых удивительных откровений.

— Ну что, нравится тебе Флоренция? — спросил я у него на следующий день после того, как он туда приехал.

— Так, ничего себе, — ответил он.

Одобрение это, услышанное из уст человека, который никогда нигде не был, кроме Кальяри и одного маленького городка в Северной Италии, показалось мне слишком уж скупым.

— Так какой же город тебе все-таки больше нравится — Флоренция или Бергамо?

— Не могу пока сказать, я ведь только вчера приехал.

Он собрался уходить, и я сказал ему «прощай». На это он ответил мне «прощай».

На следующее утро он приступил к своим обязанностям. Первые дни я то и дело терял с ним терпение и собирался уже отправить его обратно в полк, где он служил. Если бы все ограничивалось одним непониманием, то это еще куда ни шло, но беда заключалась в том, что как из-за плохого знания итальянского языка, так и из-за непривычности для него тех поручений, которые я ему давал, он все понимал наполовину, а потом делал наоборот.

Если я рассказал бы, что он понес точить мои бритвы в издательство Лемонье, а рукописи мои спровадил к точильщику, что французский роман он затащил к сапожнику, а пару моих ботинок поставил у дверей одной знатной дамы, никто бы мне не поверил. Чтобы убедиться в этом, надо было самому увидеть, что он не только плохо понимал по-итальянски, но был к тому же и рассеян; от одного плохого понимания языка таких квипрокво произойти не могло. Я все-таки не могу удержаться, чтобы не описать здесь кое-какие из самых удивительных положений, в которые он попадал.

В одиннадцать часов утра я посылал его купить к завтраку ветчины. Это был час, когда газетчики на улице выкрикивали «Коррьере итальяно». И вот однажды утром, узнав, что в газете в этот день была напечатана какая-то интересная для меня заметка, я сказал ему: «Сходи-ка быстро за ветчиной и за „Коррьере итальяно“». Но два разных поручения обычно плохо укладывались у него в голове. Он ушел и через минуту вернулся, неся ветчину, завернутую в «Коррьере итальяно».

Как-то утром я перелистывал при нем великолепный военный атлас, который я взял из библиотеки, и, показывая географические карты одному моему приятелю, сказал:

— Как все-таки плохо, что я не имею возможности окинуть взглядом все эти карты вместе и мне приходится теперь рассматривать их каждую порознь. Чтобы как следует представить себе весь ход сражения в целом, хорошо бы их развесить рядом на стене.

Вечером, когда я вернулся домой, — я сейчас еще содрогаюсь от ужаса, вспоминая об этом, — оказалось, что все карты вырваны из атласа и развешаны по стене. И, в довершение всего, на следующее же утро он еще явился ко мне, лукаво улыбаясь с видом человека, который ждет, что его поблагодарят.

В другой раз я послал его купить пару яиц и велел сварить их на спиртовке. Пока он ходил, ко мне зашел приятель по какому-то важному делу. И тут вот этот несчастный как раз вернулся. Я говорю ему: «Подожди», он садится в углу, и я продолжаю разговор с гостем. И вдруг я вижу, что мой солдат краснеет, бледнеет, зеленеет, как будто он сидит на иголках, и не знает, куда спрятать глаза. Вглядываюсь — и обнаруживаю, что на одной из ножек стула появилась какая-то золотистая полоска, которой я раньше никогда не замечал. Подхожу ближе; оказывается, это яичный желток. Этот урод положил купленные им яйца в задний карман шинели и, зайдя в комнату, уселся на стул, даже и не вспомнив о том, что садится на мой завтрак.

Но все это только цветочки по сравнению с тем, что мне пришлось увидеть, прежде чем удалось заставить его привести в порядок мою комнату, я не говорю уже как мне этого хотелось, но так по крайней мере, как это сделал бы всякий здравомыслящий человек. Для него высший класс уборки заключался в том, что вещи водружались одна на другую в виде разных архитектурных построек, и он особенно гордился тем, что может устраивать из них многоэтажные сооружения. Стоило ему только начать это строительство, как все книги мои располагались полукругом в виде каких-то башен, которые грозили опрокинуться при первом же дуновении ветерка. На перевернутом тазу была сложена целая пирамида из вазочек и блюдец; на вершине ее торчал помазок для бритья. Его оттопырившиеся волоски поднимались до головокружительной высоты в виде триумфальной колонны. Все это вело к тому, что, иногда даже посреди ночи, происходили большие катастрофы и шумные обвалы, которые никогда бы, вероятно, не кончались, если бы не стены комнаты, являвшиеся для них преградой. Для того чтобы объяснить моему денщику, что зубная щетка есть нечто совсем отличное от щетки для волос, что баночка с помадой — это одно, а банка с мясными консервами — другое и что ночной столик существует вовсе не для того, чтобы складывать туда чистые рубашки, требовалось красноречие Цицерона и терпение Иова.

Был ли он мне благодарен за то внимание, которое я ему уделял, или, напротив, обижался на меня, этого я никак не мог понять. Один только раз он проявил некоторую заботу о моей персоне, и, надо сказать, самым странным образом. Уже недели две, как я лежал больной, и мне не становилось ни лучше, ни хуже. И вот как-то вечером он остановил на лестнице моего доктора, человека, кстати сказать, очень обидчивого, и ни с того ни с сего спросил его:

— В конце-то концов, вылечите вы его или нет?

Доктора это взбесило, и он как следует пробрал его.

— Что-то он уж больно долго лежит, — пробормотал мой денщик.

Были у него и другие выходки, и я, вместо того чтобы как следует отругать его, иной раз просто не мог удержаться от смеха. Однажды утром он разбудил меня и с каким-то необыкновенным выражением лица шепнул мне на ухо: «Синьор, царство небесное проспите».

В другой раз, возвращаясь домой, он повстречал в дверях одного очень известного человека, а потом ему довелось услышать, как кто-то из моих друзей сказал о нем: «Да, это человек незаурядный». Недели через две, в то время как я был занят разговором с одним из моих приятелей, он появился в дверях и доложил, что меня кто-то спрашивает.

— Кто же это? — спросил я.

— Это, — ответил он (фамилий он никогда не помнил), — это человек незаурядный.

Последовал взрыв смеха, который долетел и до слуха моего нового гостя. После того как я объяснил ему в чем дело, он хохотал как сумасшедший.

Трудно даже сказать, на каком языке говорил этот странный субъект: это была смесь сардинского и итальянского языков и ломбардского диалекта; фразы все были какие-то обрубленные, окончания проглатывались; все глаголы употреблялись в неопределенном наклонении, так что речь становилась совершенно бессвязной. Однажды ко мне в обеденное время явился мой приятель. Входя в квартиру, он спросил: «А где твой хозяин, обедает, что ли?» — «Кончился!» — ответил ему денщик. Приятель мой разинул рот от удивления. Это «кончился» должно было означать, что я кончил обедать.

Месяцев пять или шесть он посещал школу при полку; там он научился кое-как читать и писать. Но для меня это было сущее бедствие. В мое отсутствие он усаживался за мой письменный стол и писал одно и то же слово по сто или двести раз. Обычно это бывало слово, которое он слышал от меня накануне, когда я что-нибудь читал вслух, и которое почему-либо произвело на него особенно сильное впечатление. Однажды утром, например, его поразило имя Веркингеториг. Вечером, вернувшись домой, я увидел слово «Веркингеториг», написанное на полях всех газет, на оборотной стороне корректур, на бандеролях с книгами, на почтовых конвертах, на разных бумажках, вытащенных из корзины, — всюду, где только находилось место для этих тринадцати букв, которые ему так полюбились. В другой раз ему пришлось по сердцу слово «остготы», и все вокруг меня было исписано этим историческим наименованием. В третий раз его пленило слово «носорог», и на следующее утро вся моя комната наполнилась носорогами. Я, однако, сумел извлечь какую-то пользу для себя из этой странной причуды. Теперь мне уже не надо было больше ставить разноцветные крестики на письмах, с которыми я посылал его к разным лицам: добиться того, чтобы он запомнил их фамилии, было просто немыслимо. Раньше он только говорил: «Вот письмо к зеленой синьоре (а синьора эта была синим чулком), а вот — к черному журналисту (который был рыжим), а это — к красному чиновнику (хоть тот и был бледен как смерть)».

Но в его занятиях каллиграфией было нечто еще более примечательное. Он завел себе тетрадь и выписывал в нее из всех книг, которые только ему попадались, разные посвящения автора родственникам, и всюду вместо имен этих неизвестных ему родственников вставлял имена своих — отца, матери и братьев. Очевидно, он полагал, что это лучший способ выразить им свою признательность и любовь. Раз как-то я открыл эту тетрадь и среди разных записей прочел: «Пьетро Транчи (это было имя его отца, крестьянина), который, родившись в бедности, своим усердием и упорством добился выдающегося положения среди ученых. Помогал родителям и братьям. Достойным образом воспитал сыновей. Памяти лучшего из отцов эту книгу посвящает написавший ее Антонио Транчи» (вместо Микеле Лессона). На другой странице: «Отцу моему Пьетро Транчи, который, возвестив парламенту Сардинского королевства о поражении под Новарой, упал без чувств и умер спустя несколько дней, посвящаю эту песню» и т. д. А под этим: «Кальяри (вместо Тренто), еще не получившему своего представительства в итальянском парламенте», и т. д. «Антонио Транчи» (вместо Джованни Прати) и т. д.

Что меня больше всего поражало в нем и чего я больше ни в ком не встречал — это была полная неспособность чему бы то ни было удивляться, какие бы необыкновенные вещи ему не приходилось видеть. Живя по Флоренции, он был свидетелем торжеств по поводу бракосочетания принца Умберто, был в опере и на балу в Перголе (это было в первый раз в жизни, что он попал в театр), видел карнавал и сказочную иллюминацию на Виале деи Колли. Видел он и множество других вещей, совершенно для него новых, которые должны были поразить его, заинтересовать, заставить говорить о них. Ничуть не бывало. Удивление его не шло дальше его обычного выражения: «Так, ничего». «Санта-Мария дель Фьоре… так, ничего; башня Джотто… так, ничего; палаццо Питти —так, ничего». Мне кажется, что даже если бы сам господь бог спросил его, что он думает о его творении, он ответил бы ему: «Так, ничего».

С первого до последнего дня своей службы у меня он пребывал все время в одном в том же расположении духа: наполовину серьезный, наполовину беззаботный, неизменно кроткий, то и дело погружавшийся в некое блаженное безразличие ко всему на свете. Понимал он меня всегда наоборот, а поступки его были отмечены какой-то особенной несуразностью. В тот день, когда он был уволен в запас, он еще долгое время записывал что-то в свою тетрадь с таким же невозмутимым спокойствием, как и в прежние дни. Перед уходом он пришел ко мне проститься. Прощанье наше не было особенно нежным, Я спросил его, радуется ли он тому, что уезжает из Флоренции. Он ответил:

— А почему бы не радоваться?

Тогда я спросил его, хочется ли ему ехать домой.

В ответ он состроил какую-то гримасу, которой я так и не понял.

— Если тебе что-нибудь понадобится, — сказал я уже в последнюю минуту, — напиши мне, я все охотно для тебя сделаю.

— Благодарю, — ответил он.

Так он и ушел из дома, где прожил со мной более двух лет, и, уходя, ничем не выказал ни радости, ни сожаления.

Когда он сходил вниз по лестнице, я глядел ему вслед.

Вдруг он вернулся.

«Сейчас окажется, — подумал я, — что сердце в нем заговорило, и он простится со мной по-другому».

— Синьор лейтенант, — сказал он, — помазок для бритья я положил в ящик большого стола.

С этими словами он ушел.

 

В двадцать лет

Не говорите мне о веселой жизни студентов и артистов: самые отчаянные весельчаки — это вновь произведенные офицеры в первые месяцы полковой жизни.

Двадцатилетнему юноше не найти более подходящей обстановки для веселья и безрассудных шалостей.

Скачок от училища к свободе, от тесака к сабле, от казарменной столовой к ресторану, первое упоение командирской властью, новый мундир, денщик, новые друзья, снисходительное (на первых порах) начальство и где-то в туманной дали неясная мысль о геройской смерти от вражеской пули на поле брани с возгласом: «Non dolet!» — все это держит вас, как влюбленных молодоженов, в состоянии постоянного опьянения.

Этот медовый месяц офицера недолог, пожалуй он еще короче, чем у супругов, но не менее восхитителен. Сколько полковников, увешанных орденами и получающих кучу денег, отдали бы целую страницу своего послужного списка, чтобы вновь пережить эти двенадцать месяцев блаженного карнавала!

О, ясные полдни, О, дым вечеров, Веселье и шутки Тех юных годов! [43]

Здоровые и сильные, как быки, беспечные, как безумцы, отважные, как искатели приключений, вечно без денег, всегда голодные и всегда довольные, мы все, казалось, были уверены, что годам к тридцати получим генеральские эполеты. А как мы смеялись! Самый чистосердечный смех капитанов и майоров походил на желчное фырканье больного, на кашель чахоточного в сравнении со взрывами нашего хохота, от которого сотрясался весь дом, а мы сами в изнеможении валились на стулья.

Нас было семеро офицеров, только что испеченных в Модене, этой большой фабрике командиров, и все мы попали в одну и ту же бригаду, расквартированную в одном из самых красивых городов Сицилии. Трое приехали вместе из Турина, совершив полное приключений путешествие. Достаточно сказать, что при отъезде из дому у нас были считанные деньги; мы были в полной уверенности, что из Генуи попадем прямым путем в Сицилию; а между тем мы застряли в Неаполе, так как пароходы не покидали гавани из-за холеры. К тому же над нами висела угроза карантина в Палермо, где нам пришлось бы жить на собственный кошт. Мы провели десять бесконечных дней в прекрасной Партенопее, питаясь исключительно макаронами с подливкой, которые мы поглощали в трактире под вывеской «Город Турин», восседая в глубине потайной комнатушки, где столовались люди, любившие одиночество или находившиеся на подозрении у полиции.

Но стоило нам приехать в полк, как началась чудесная жизнь. Мы встретились, все семеро новичков, на другой же день, и одному из нас пришла в голову блестящая мысль: поселиться всем вместе и завести общее хозяйство.

Сказано — сделано. Мы сняли запущенную берлогу из семи комнат с кухней; к нам из полка отпустили денщика-повара; каждый устроился в своей норе; в столовой повесили расписание, и, с богом, вперед!

Трудно даже описать наше жилье. Это была не то гостиница, не то казарма, не то сумасшедший дом. Представьте себе семь двадцатилетних офицеров, семь двадцатидвухлетних денщиков: двух пьемонтцев, одного ломбардца, одного тосканца и трех неаполитанцев; итого, четырнадцать человек в семи крохотных комнатках, величиною с ореховую скорлупку, и все с утра до ночи на ногах, как неприкаянные! Один уходил в караул, другой приходил из патруля, трое возвращались со строевых занятий, двое шли дежурить по кухне. Кто храпел до десяти утра, кто вставал в три часа ночи, кто возвращался на рассвете после обхода и поверки постов. Денщики приходили за обедом для отсутствующих офицеров, вестовые приносили приказы по полку, зеленщики подвозили овощи к дверям, разносчики фруктов швыряли апельсины прямо в окошко, гитаристы пели под балконом, и так далее, и так далее… Словом, нам было не до разговоров.

С одной стороны квартиры окна возвышались над мостовой метра на два. Когда мы очень спешили, мы выскакивали прямо через них. Двери квартиры никогда не запирались; собаки входили и разгуливали повсюду, как хозяева. Шум в ней не смолкал ни на минуту. Семеро денщиков развлекались тем, что все вместе начинали выбивать шинели своих хозяев и поднимали такой кавардак, что сбегались все соседи. Каждый звук в нашей квартире разносился по улице; даже разговоры вполголоса, и те были слышны. Вдобавок один из нас взял напрокат рояль, двое других увлекались фехтованием на палках. Кроме всего прочего, в доме был такой дьявольский резонанс, что стоило кому-нибудь ночью захрапеть, как храп повторялся во всех комнатах и с каждой постели неслись проклятия. А в столовой шел дождь. Несмотря на все это — на плачевное убожество меблировки, на отставшие от стен и повисшие клочьями обои, — мы жили как боги.

Ели мы тоже как попало, хотя месяца через два и узнали, что наш повар был сыном старого специалиста по части приготовления еды.

Один из нас взял на себя верховное руководство общей кассой и кухней. Ах, бедный наш эконом! Первый же день, — я его никогда не забуду, — оказался для него днем горестного испытания.

Эконома нашего звали Мальетти. Пьемонтец родом, он был хороший малый, сдержанный, рачительный хозяин, бережливый, но не скупой. Берясь за наше хозяйство, он прикинул все расходы, все подсчитал и сказал нам, потирая руки: «Дайте мне только взяться за это дело — все пойдет как по маслу и мы будем тратить очень мало, почти ничего». Но он строил планы, считаясь лишь со своим желудком, а никак не с нашими, В первый же раз, когда мы сели за стол после парада, началось такое повальное истребление съестного, что Мальетти был положительно подавлен. Когда, казалось, обед был уже закончен, кто-то собрал всю оставшуюся в кухне ботву редиски и приготовил из нее салат; все с жадностью набросились на него и съели вдобавок еще полтора кило хлеба. Бедный Мальетти был в отчаянии. Чуть не плача, он побежал в кухню, схватил пригоршню сухой вермишели, возмущенно швырнул ее на стол и крикнул: «Хватайте, жрите, лопайте; я отказываюсь вести хозяйство! Я думал, что имею дело с офицерами, а не с волками». Мы нахохотались до упаду; потом умаслили его и упросили остаться нашим экономом.

После этого инцидента все пошло великолепно.

Наши застольные беседы служили развлечением для всех прохожих. С непринужденностью, свойственной двадцатилетним юношам, мы громко обсуждали каждый вечер сотни вопросов — от самых сложных проблем баллистики до бессмертия души, от дисциплинарного устава до музыки будущего, изрекая пышные сентенции, прибегая к жульническим адвокатским уловкам, крича, взрываясь и колотя по столу кулаками, так что казалось, будто мы находимся в вагоне-снаряде Жюля Верна в тот момент, когда Мишель Ардан открывает баллон с кислородом. Случалось, что двое собеседников, обменявшись колкими выпадами, решали драться — завтра… сегодня вечером… немедленно, здесь же, в этой комнате, между двумя переменами блюд. Идем! Они вскакивали, хватали сабли, но затем, после дружеских уговоров, соглашались отложить поединок до конца обеда; за десертом они мирились. Правда, на стороне произошло несколько дуэлей, — не серьезных, а так, просто чтобы набить себе руку, несколько ударов саблей. Но все улаживалось за столом среди обычного шума и гама. Мало-помалу все научились вести себя как воспитанные юноши, не позволяя себе обидных насмешек и не вцепляясь друг другу в волосы. Все, кроме одного. Его звали Черраги; это был высокий толстый ломбардец, славный малый, немного раздражительный, но зато очень забавный. Его коньком была история, главным образом история современной Европы. Ничего другого он не читал и охотно не говорил бы ни о чем другом. Он великолепно помнил факты, имена, хронологию и приходил в неистовство, когда мы ошибались, хотя ежедневно и давал, стуча кулаком по столу, торжественный зарок не обращать внимания на всякий вздор и слушать, не раскрывая рта. Мы развлекались тем, что поддразнивали его, а он этого не понимал.

— Видел ты, — говорил кто-нибудь из нас своему vis-à-vis, — видел ты у такого-то литографа великолепную гравюру, изображающую Филиппа Второго на поле битвы при Павии?

Бедный Черраги подскакивает на стуле, но молчит.

— Друзья, — продолжает другой, — непременно надо пойти посмотреть эту работу. Это изумительная вещь! Как передан колорит времени и места! Так и чувствуется атмосфера четырнадцатого столетия, словно…

— Браво, браво! — перебивает его третий. — Битва при Павии в четырнадцатом веке! Сразу видно, что ты прекрасно знаешь историю. Ты спутал с битвой при Леньяно.

Тут уже бедный Черраги, у которого все жилы на шее вздулись, как канаты, не выдерживает и орет:

— Ослы! Ослы! Ослы!

Поднимается общий хохот, от которого дребезжат стекла в окнах.

Таким же оригиналом, но в другом роде, был Боччетти, красивый, элегантный юноша, немного тщеславный, но добрейшей души. С утра до вечера, в особенности за столом, он обдергивал свои рукава, выставляя напоказ манжеты, а мы шутки ради подражали ему и соревновались, у кого будет видно больше белья. Иногда это даже мешало нам есть, так как мы всемером размахивали в воздухе руками, засучив мундиры до локтей, словно церковные звонари. Наконец, когда эта забава нам приелась, мы, садясь за стол, стали сразу же снимать манжеты и класть их около своих приборов; таким образом все могли любоваться ими в свое удовольствие.

У Боччетти была мания: он выдавал себя за покорителя сердец и окутывал свои «победы» глубокой тайной. Он обладал хорошим вкусом, метил высоко, его пленяли титулы. Не успели мы и месяца прожить здесь, как уже нашлись три или четыре графини, три или четыре маркизы, о которых при нем нельзя было из деликатности говорить за столом. А хитрец, вероятно, еле знал их в лицо. Ежедневно, откуда ни возьмись, появлялась новая.

— Видел ли ты вчера вечером в театре графиню такую-то? — спрашивал кто-нибудь своего соседа.

— Еще бы! Восхитительная женщина с такими божественными розовыми плечами. Я отдал бы полжизни, чтобы поцеловать ее пальчик.

— Прошу тебя, — прерывал его Боччетти, разом становясь серьезным, — переменим разговор.

— Как, уже и на эту наложен запрет?

— Сделай мне одолжение…

— Ну, хорошо, поговорим о другом.

И тут мы начинали молча пересмеиваться, а это во сто раз более красноречиво, чем звонкий хохот.

Прежде чем вернуться домой к обеду, этот выдумщик Боччетти терся плечом о выбеленную стену подъезда, а потом рассказывал, что он так выпачкался, обнимая на узкой лестнице некоего палаццо знатную даму, которая шла с визитом к своей приятельнице. Во время обеда при проезде каждой коляски он бросался к окну, где, по нашему мнению, делать ему было нечего, — разве что сплюнуть, и возвращался к столу, с высокомерной улыбкой покручивая усы.

Его сосед за столом был одержим другой страстью — страстью разыгрывать роль большого барина. Он родился с этим, эта мания вошла у него в плоть и кровь. Он был разорен начисто, и так как проматывать ему было нечего, он делал что мог: зажигал сигару сразу четырьмя спичками, из тех, что стоили четыре сольдо коробок и были толщиной с восковую свечку. Огонь у него горел всю ночь напролет. Он давал десять сольдо на чай за кружку пива и, как скучающий принц, выбрасывал две лиры за окно, чтобы удалить скрипача, который действовал ему на нервы. Ах, дорогой Каваньетти! Он тратил половину своего жалованья на расходы по представительству и добродушно в этом сознавался: «Пойми, необходимо соблюдать известный декорум». И, чтобы поддержать этот декорум, он играл как безумный, играл на бильярде, в шахматы, в мóру, в лото, с кем и где угодно, в любой час и в любой обстановке, до тех пор, пока не оставался без гроша. Тогда он зажигал сигару целым коробком спичек и, вернувшись домой, со всей серьезностью объявлял, что хочет повеситься на своей перевязи. Это должно было означать: «Одолжите двадцать лир».

У него была забавная, неизвестно у кого заимствованная привычка, которая нас очень смешила. Он облюбовал одно слово и употреблял его постоянно, сам того не замечая и придавая ему ежедневно новое значение. Слово, это было «циклоп». Упоминая о полковнике, он говорил: «Сегодня циклоп не в духе». Подзывая денщика: «Эй, циклоп!» Встречая появление на столе четвертой бутылки: «Ого, четвертый циклоп!» И всегда всерьез. Когда мы у него спрашивали значение этого слова, он отвечал: «Почем я знаю? Выходит само собой. Мне нравится. У каждого свой вкус», — и сладострастно затягивался сигарой… вернее, циклопом.

После обеда наш пианист обычно садился играть, а мы устраивали маленький балет, причем каждый изображал манеру танцевать своей inclination, говоря по-французски. Но собака пианист играл с такой силой, что его хватало не надолго: он кончал, едва начав. Никогда еще на всем белом свете страсть к музыке не вселялась в более негармоничные мозги. Слушателям его казалось, что он сам с полной выкладкой скачет по клавиатуре. И при всем том он дерзал думать о композиции, рассуждать о контрапункте, подыскивал либретто для оперы и, помимо других несбыточных планов, мечтал о создании музыки к «Неистовому Роланду», над которой, по его словам, работал уже три года. Однажды он привел домой капельмейстера, чтобы узнать его мнение об одной своей мазурке. Вместо ответа тот попросил сиплым голосом рюмку коньяку. Этот случай дал нам надолго повод для шуток. Но наш неустрашимый друг каждую свободную минуту продолжал трудолюбиво сочинять, распевая свои романсы напоминавшим скрип ржавого замка голосом, от которого мурашки бегали по коже. Ночью он не решался петь после того, как однажды, когда он попробовал усладить наш сон пением «Casta diva», в него полетел изо всех комнат целый град ночных туфель и ботинок, так что утром пол его комнаты оказался покрытым настоящим кожаным ковром.

Но самым добрым, славным малым в нашей компании и самой бесшабашной головой был Мадзони, уроженец Романьи, юноша огромнейших размеров. Когда он садился за стол и произносил низким, как бы идущим из недр земли голосом: «Я голоден!», наш бедный эконом бледнел. И в самом деле, ни голод тромбониста после семичасового концерта, ни голод эскимоса после охоты на тюленя, ни голод льва после трехдневного поста не могли сравниться с той яростью, с какой этот треклятый Мадзони очищал стол. Его обед был не обедом: это была настоящая фуражировка, реквизиция, производимая кавалерийским эскадроном в военное время, опустошение, грабеж. Уплетая за обе щеки, он говорил мало. Но зато после обеда он развлекал всю нашу компанию неожиданными проказами, на которые он был сатанински изобретателен. Развлекал? Не то слово! Он устраивал столько проделок, что их и не перечесть; но в конце концов все завершалось смехом. Он был способен в течение недели обдумывать свои проказы. Однажды поздно ночью мы крепко спали, как вдруг все шестеро проснулись от нестерпимого холода. Оказалось, что все мы лежим непокрытые, а наши простыни и одеяла валяются в ногах. Мы оправили постели, улеглись, закутались и заснули. Через час повторилось то же самое, и еще, и еще. Казалось, в нашу жизнь вмешались колдовские силы; наконец кто-то, потеряв терпение, начал ругаться, другой зажег свечку, все вскочили и подумали: это Мадзони. Но нет, Мадзони храпел и лежал неподвижно. В чем же дело? Что происходит? Наконец кто-то запнулся о веревочку, протянутую через всю комнату; в каждой комнате обнаружились такие же бечевки, и все шесть соединялись в злодейском кулаке этого храпящего негодяя. Вздуть его! Как бы не так! Поди справься с таким великаном! Он так огрел подушкой всех нас по очереди, что мы вылетели из его комнаты, как выкуренные осы. Победа осталась за ним.

В другой раз один из шести, до смерти утомленный долгим маршем, спал как убитый. Вдруг в полночь он был разбужен огнями великолепного разноцветного фейерверка, наполнившего комнату искрящимся дождем. Или еще: как-то, вставая из-за стола, мы поднялись вместе с приклеившимися к нашим полушариям стульями. Однажды во время учения на плацу, в момент, когда надо было обнажить сабли, они оказались привязанными к ножнам тончайшими шелковыми шнурочками. В эту минуту мы охотно бы вздернули нашего дорогого друга при помощи этих шнурков на ближайшем фонаре.

Но все же больше всего мы веселились за столом и каждый день придумывали новые забавы. Одно время у нас вошло в моду расстегивать мундир, чтобы освежиться, как только кто-нибудь начинал сочинять небылицы; мы только и делали, что расстегивались и застегивались. При некоторых вымыслах Боччетти мы все шестеро стаскивали с себя мундиры или же выскакивали из-за стола и распахивали настежь все семь окон нашей квартиры. Как-то вечером он отлил такую колоссальную пулю, поведав нам о своей давнишней интрижке с некоей флорентийской синьорой, которая, будучи в начале рассказа двадцатипятилетней маркизой, превратилась затем в восемнадцатилетнюю княгиню, что мы выскочили на улицу и заставили Боччетти вести с балкона долгие дипломатические переговоры, прежде чем согласились вернуться и докончить обед. То мы ели по-турецки, без столовых приборов, говоря по-турецки, то есть вставляя букву «а» в каждый слог. За ошибку взимался штраф, и этих штрафов за один вечер набиралось, — номинально, конечно, — до трехсот лир. На другой день шестеро сговаривались не давать слова седьмому, и голос его покрывался оглушительным хором порицаний; или разрешалось говорить только стихами из опер, да еще требовалось при этом указывать название каждой и фамилию композитора. Потом началась другая мания: красть съестное, которая превратилась в подлинное бедствие. Был даже заключен договор, по которому воровство допускалось и регламентировалось, так что надо было терпеть. Если твой друг виртуозным взмахом вилки похищал твою порцию, а ты не хотел голодать, приходилось посылать денщика за колбасой. Пощады не было! Обокраденный мог смеяться неискренне, деланно, фальшиво, но он должен был покориться своей участи и смеяться. Удачные кражи влекли за собой месть; месть — новую месть. Мало-помалу игра превратилась в форменное неистовство. Приходилось защищать свой кусок, как от своры собак. Не стало возможности обедать. Котлеты, цыплячьи ножки, яйца, стаканы вина исчезали как по волшебству. Некоторые достигали в этом деле ужасающей ловкости, изобретая даже особые приспособления. Этот черт Мадзони проглатывал зараз целую чашку кофе, запихивая в нее с молниеносной быстротой огромный кусок круглой булки, который действовал как всасывающий насос. Он ухитрялся отхватывать зараз полкилограмма макарон с подливкой при помощи адского орудия — воронки, сделанной из целой кучи зубочисток! С помощью перекладины от кровати, к которой он тайком привязывал вилку, Мадзони ухитрялся подцеплять куски яичницы через стол длиною в два с половиной метра. Потом начались кражи по сговору с другими, пошли в ход веревки, крючки, сети — словом, воцарился открытый разбой. Все это повергало нас в ужас, в отчаяние, доводило нас до разорения. А Мадзони повторял: «Вот увидите, мастерское воровство, воровство monstre, еще впереди». Мы все трепетали. Наконец однажды вечером, когда мы вилками оспаривали друг у друга поленту с дичью, Мадзони выругался, говоря, что у него упал нож под стол, и наклонился, чтобы поднять его… Черт возьми! Не успели мы вскрикнуть, как стол уже был в другой комнате, уехав туда на спине этого исполинского мошенника, причем ни одной капли вина не пролилось.

Затем началось страстное увлечение ночными прогулками. Мы выходили ночью в привезенном из дому старом, — до отказа заношенном штатском платье, крашеном и перекрашенном, в шляпах как у бандитов, и отправлялись петь сочиненные к случаю песенки под окнами наших спящих друзей, в благодарность за что нас обычно обливали водой или вытряхивали на нас мусорные ящики. В иные ночи мы шлялись по таинственным притонам предместья, где пили пунш с английскими и французскими матросами, выдавая себя за краснодеревцев и лакировщиков, едущих на Восток.

Боже мой, как мы смеялись над выходками нашего чудака Боччетти! В два часа ночи, возвращаясь домой по узким и темным, как катакомбы, улицам, Боччетти, — и только он, — видел за каждыми жалюзи мерцающий огонек, который означал: «Боччетти, муж вернулся, не приходи», или: «Завтра, в это же время». Каваньетти и в темноте разыгрывал роль богача, бросая собакам пригоршни медных монет. Пианист безжалостно распевал свои романсы, добиваясь, по-видимому, чтобы его подстрелили из какого-нибудь окна.

Ночные экскурсии происходили главным образом после больших обедов, так как порой мы задавали обеды, не предусмотренные «предварительной сметой» Мальетти, приглашая по полдюжины гостей зараз. Мы не могли писать на пригласительных билетах, как в «La vie de Bohème»: «Il y aura des assiettes», но изощрялись в том же роде. Зажигали целую иллюминацию из огарков, расставляя их на комодах в вазочках из-под цветов и в салатных корзинках, а палки и метлы развешивали по стенам в виде военных трофеев. Пришедшие последними, как древние римляне, располагались на кроватях, пили вино из кофейных чашек без ручек и утирали губы газетами. Некоторые устраивали себе отдельный маленький столик из патронного ящика, поставленного стоймя. Другие, ни слова не говоря, шли прямо в кухню и там выскребали кастрюли. Все говорили зараз. Часто у нас под окнами собирались также бродячие музыканты и оживляли наш обед, распевая: «Будь я воробышком, мама». Солдаты на кухне вопили и награждали друг друга подзатыльниками, соревнуясь в расхищении нашего добра. Стоял такой шум, что мы не услыхали бы и ружейного выстрела. Фанфарон Каваньетти ловил короткие минуты затишья, чтобы убедить взволнованную толпу, теснившуюся под окнами, что у нас происходит лукулловское пиршество. «Эй, вы там, — кричал он, — осторожно с иоганнисбергом!» или «Боччетти, эй, Боччетти, передай мне фазана с трюфелями!» Разговоры мало-помалу сменялись хорами из «Эрнани», компания рассеивалась по комнатам, чтобы побеситься на свободе: кто танцевал, кто наряжался, кто занимался гимнастикой. Соседи стучали палками и снизу и сверху; казалось, весь дом ходуном ходит от землетрясения… В воздухе стояли столбы пыли и дыма, ничего не было видно… Нам мерещились проносящиеся в вальсе Розалии, Кончетты, Недды, такие же юные, как мы, но еще более сумасбродные, стройные, смуглые, как бедуинки. Увы, их образы тут же таяли…

В наши обязанности входило еще обуздание наших семерых денщиков: их приходилось держать в ежовых рукавицах, так как в наше отсутствие они творили черт знает что. Эти негодяи (кончилось тем, что в один прекрасный день мы застали их на месте преступления), когда нас не было дома, надевали наши кителя, раскуривали наши трубки, становились у окон с нашими книгами в руках и перемигивались с теми самыми соседками, которым строили глазки мы сами — лейтенанты королевской службы. Несчастные, они подражали в своей любовной игре позам и жестам героев Метастазио!

Кроме того, надо было держать ухо востро, ввиду постоянных визитов, которые наносили нам разные прачки, гладильщицы, галантерейщицы, так как уже с первых дней до нашего слуха стали долетать объяснения в любви на ломбардском, пьемонтском и неаполитанском диалектах, причем с такими интонациями, которые требовали быстрого и энергичного вмешательства начальства. Но это было еще не самое худшее.

Как-то вечером наш эконом зашел в кухню, чтобы переставить на другое место бочонок марсалы, который мы купили несколько дней тому назад для торжественных случаев. Бочонок оказался поразительно легким; следовательно, наши добрые друзья выпивали, да еще как! Пока мы потягивали за столом плохонькое красное винцо, они по-княжески угощались марсалой!

Бедный Мальетти света невзвидел. Он не прочь был бы нанизать всех семерых на свою саблю, как лягушат. Но надо было застать их на месте преступления.

На следующий вечер во время обеда мы выбрали минуту, когда в кухне наступила подозрительная тишина. Мы тихо-тихо встали из-за стола, подкрались на цыпочках к двери, посмотрели в щелку… О, что за зрелище! Четверо из этих негодяев, сгрудившись около бочки, тянули из нее вино через длинные соломинки; все четверо сосали вино, зажмурив глаза, как коты, со сладкой улыбочкой на губах, настолько погруженные в свое блаженное занятие, такие умиротворенные, такие счастливые, что даже не заметили нашего появления и продолжали сосать. «Ах вы, сукины дети!» — заорал наш эконом. Они вытянулись, как на пружинах, и застыли, затаив дыхание.

Однако у нахала повара хватило еще наглости оправдываться. «Синьор лейтенант, — бормотал он, — совершенно нрав… Слишком добры… Но, в конце концов, сколько можно выпить через соломинку?» С этими словами он одним прыжком спрятался за шкаф, чтобы избежать заслуженной оплеухи.

Однако именно эти мелкие домашние неприятности вносили разнообразие и остроту в нашу тогдашнюю чудесную жизнь. Мы еще иногда ссорились, но в глубине души были очень привязаны друг к другу. Если была малейшая возможность, мы всюду бывали вместе, так что в бригаде нас стали называть «Патрульной семеркой», а нашу улицу — «Улицей семерых». В городе говорили: «Иду обедать к семерым», «Я видел семерых», без всяких пояснений, как, вероятно, когда-то говорили в Венеции: «Я видел Десятерых».

Мы жили как братья. Когда кого-нибудь недоставало за обедом, у нас уже портилось настроение. Кто был в патруле, тому выбирались и посылались отборные куски; кто возвращался с дежурства, того встречали овациями. Когда кто-нибудь получал из дому пятьдесят лир, его с триумфом несли на кресле; когда кто-нибудь нуждался в помощи, он был уверен, что все шестеро охотно ему ее окажут. Сигары, часы, свечи, перевязи, темляки — все было общее. К концу месяца, когда деньжонки были на исходе, тот, у кого они еще оставались, делился с остальными, а когда все сидели на мели, мы питались салатом, запивая его свежей водой, и курили окурки сигар, забытые в ящиках стола, и были веселы, как раньше, а может быть, еще веселее. Нам было весело, потому что еще не прошло первое упоение военной жизнью, потому что наше сердце начинало биться при звуках полковой музыки, потому что мы любили солдат, а главное, — и это подлинная извечная причина, — потому что молодость бурлила в крови и будоражила мозг, как выражается почтенный Джино, а жизнь… лучше уж я воздержусь от обычной тирады о жизни. Но всему приходит конец: должна была кончиться и наша жизнь всемером. Первая трещина в ней появилась из-за болезни повара, на место которого пришлось взять другого. Нам достался генуэзец с рожей, просящей кирпича, наглый и самоуверенный хвастун. Он кичился тем, что был помощником повара в «шикарном» отеле. Когда мы его спросили, что он умеет готовить, он скромно ответил: «Все». «Великолепно! Будем есть изысканные блюда!» — сказали мы себе и сразу же заставили его взяться за работу. Но это был злодей, форменный Борджа, бесчувственное чудовище. Если бы он по крайней мере признал свое невежество и готовил домашние обеды! Нет, ему хотелось во что бы то ни стало мастерить аристократические блюда, как в своем «шикарном» отеле, о котором у него сохранилось лишь отдаленное и смутное воспоминание. При этом он изводил столько добра, что положительно заслуживал расстрела. Первое время он все же старался и проявлял поистине святую кротость; но все было бесполезно, его нельзя было держать. Однажды он нам подал огромное блюдо ризотто, приправленного соусом его собственного изобретения. На вид оно было хоть куда; мы сели за стол, у нас уже слюнки текли… Но черт побери! Мы не пробыли за столом и минуты — так там воняло тухлятиной. После этого настал конец. Получить другого повара было невозможно: полковник очень неохотно отпускал солдат со строевой службы. Пришлось пойти на жертву и отказаться от общего стола.

Это было для нас настоящим горем… К счастью, важное и неожиданное событие утешило нас.

В тот самый вечер, когда мы стояли вокруг нашего милого Мальетти, а он, грустно листая свои провиантские ведомости, называл каждому сумму его задолженности, из дивизии пришла депеша с приказом о немедленной переброске бригады в Северную Италию. Это было первое дуновение ветра войны. Все это почувствовали и встретили известие радостными криками. А мы, семеро, как один человек побежали на телеграф и отправили громогласные телеграммы нашим семьям. Вечером в нашей уже знаменитой квартире был задан пир, достойный Сарданапала. Мы пили в честь прекрасной Сицилии остатки той марсалы, которую успели спасти от злодейских соломинок наших семерых пьяниц.

Два дня спустя, прекрасным апрельским утром, бригада грузилась на большой военный транспорт.

Погрузка бригады — зрелище, полное поэзии. Лодки, переполненные солдатами, ощетинившиеся сверкающими ружейными стволами, теснились вокруг дымящей громады и казались каким-то античным флотом, который осаждает одинокую крепость, подожженную своими защитниками. Посадка кончилась. Мы встали лицом к прекрасным берегам, где тысячи платочков посылали нам прощальный привет. Все были празднично настроены. Солдат из Пьемонта думал: «Наконец-то я увижу мои Альпы». Неаполитанец говорил: «Поклонюсь моему Везувию, когда будем проходить мимо». Генуэзец радовался тому, что высаживаться будут, вероятно, в его Блистательной Генуе, а ломбардец размышлял: «Дорога на фронт проходит через мой край». Лишь сицилийцы задумчиво смотрели на свои красивые горы, которые, может быть, им никогда не придется увидеть вновь.

У всех на сердце было неспокойно. Мы шли на войну, то есть — в неизвестность. Что ждало нас впереди? Слава? Позор? Повышение в чине? Ампутация руки? Орден? Или пуля в лоб на поле битвы?

Но и в эту минуту все семеро были вместе и глядели на Сицилию с чувством легкой грусти. Боччетти прижимал к глазам платочек, делая вид, что оплакивает свою девяносто девятую графиню. Пианист посылал последнее прости небесам, которые он в течение пяти месяцев осчастливливал своими божественными мелодиями. Мальетти тоже печально смотрел на стены того города, где он с таким благородным рвением пытался навести серьезную экономию. Добродушный Мадзони меланхолично и нежно созерцал город, где он так обжирался, напивался и морочил голову своим друзьям.

Только Каваньетти, который два дня тому назад проиграл в карты семьдесят пять лир, стоял поодаль, облокотившись о поручни, скорее сердитый, чем печальный. «Что с тобой, Каваньетти? — спросил я, подходя к нему. — Грустишь о Сицилии?» — «Что ты! — сказал он, пристально глядя на город. — Я грущу о проигранных там семидесяти пяти циклопах».

Потом он сразу встрепенулся, зажег сигару восьмью спичками, напустил на себя свой привычный вид богача-миллионера и большими шагами начал расхаживать по палубе парохода, который величественно разрезал волны, неся груз оружия и надежд.

 

Сын полка

 

I

Пока у детей, у мальчиков и девочек, не успели еще проявиться явные различия в характере и во внешности, у них одни и те же игрушки и развлечения. Но в дальнейшем, в то время как девочки продолжают сохранять мягкость и нежность детских форм, а у мальчиков уже пробиваются черты будущего мужчины, эта общность мало-помалу нарушается. Один пол начинает интересоваться и окончательно увлекается куклами, другой — ружьями, трубами и барабанами. Вместе с любовью к оружию возникает у мальчиков и любовь к солдатам; у некоторых это чувство оказывается неглубоким и быстро проходит, у других оно страшно сильно, непреодолимо и прочно.

В этом расхождении и проявляется прежде и заметнее всего природа обеих половин человечества: женщина ищет и любит все, что означает мир, слабость или любовь; мужчина страстно тянется к силе, мужеству и славе. Наше первое чувство, не считая привязанности к членам семьи, наш первый восторженный трепет сердца мы отдаем солдату. Первое, что мы малюем на стенах школы и на обложках книг, — это солдатики. Первые люди, вслед которым мы оборачиваемся на улице, — это солдаты; мы останавливаемся, чтобы рассмотреть их как следует, и заставляем останавливаться тех, кто нас ведет за руку. Первый сольдо, который нам дарят, идет на покупку раскрашенной картинки с изображением солдата. И все то, что является принадлежностью военного: оружие, форма, галуны, плюмажи, темляки, перевязи, — все это становится предметом наших самых страстных желаний и самых заветных надежд. Это чувство так прочно укореняется у нас в сердце, что ценой любых жертв и вопреки любым препятствиям, но… «дайте только нам достигнуть положенного возраста, и мы завербуемся в солдаты; да, в солдаты, в солдаты, несмотря ни на что на свете!» Пусть плачет мама, пусть отец говорит тем страшным голосом, который он приберегает для выговоров за самые дерзкие шалости, — все равно дело решенное: в солдаты!

Потом начинается увлечение оружием: разыскивая его, мы шарим повсюду и переворачиваем все в доме, так что не остается ни одной трости, палки, отломанной ножки стола, которые не подвергались бы обработке перочинным ножом, чтобы отслужить долгую или короткую службу в роли шпаги, тесака, а то и ружья. Кто из нас не проводил целых часов верхом на стуле, прижавшись грудью к его спинке, колотя по нему ногами, словно пришпоривая коня, размахивая в воздухе гранатой и произнося слова тем особенным, медленным, низким, торжественным голосом, каким говорит генерал, командующий дивизией? Кто не помнит первую саблю, подаренную дядей, или крестным отцом, или офицером в отставке, старым другом дома, в день именин или в награду за школьные успехи? Вы понимаете, конечно, что я говорю не о деревянной, оклеенной серебряной бумагой игрушке, которой не испугается даже муха, а о настоящей сабле, настоящем клинке, таком, каким рубят на войне… Ах, первая сабля, какое это счастье!

А помните ли вы те прекрасные весенние утра (такие утра, как говорит Джусти, освобождают волю от власти книг), когда ногам так и хочется пробежаться, а ты сидишь за столом, зеваешь и клюешь носом над переводом басни Федра, и вдруг на улице неожиданно раздается грохот барабанов и звуки труб… К черту тогда и тетрадки и книжки, и вот ты уже летишь сломя голову вниз по лестнице, и дальше, вслед за солдатами, до самого плаца и, как зачарованный, смотришь на быстрое мелькание штыков, которые молниями взлетают над батальонами, слушаешь громкое и долгое «ура» атаки, невольно сжимаешь свои маленькие кулачонки, ну тебя словно удваиваются силы. Кто же не помнит этих чудесных утренних часов? Правда, вернувшись домой, приходится выдерживать грозный взгляд отца, а то и еще того хуже, но возможность сказать: «Мы были на плацу», — ах, это так смягчает укоры совести и служит оправданием, на которое вполне можно сослаться, на которое ты и ссылаешься, не чувствуя ни унижения, ни страха.

А первый солдат, с которым, непрерывно вертясь вокруг него, тебе удается завести дружбу, — разве его можно забыть? Кто не помнит того утра, когда впервые, на плацу или во время стрельб, ты удостоился чести сбегать за водой к ближайшему фонтану с настоящей солдатской манеркой в руках? С какой осторожностью ты нес ее, полную до краев, боясь споткнуться при малейшем неверном движении; и ты действительно не пролил ни капли, — таким вниманием были полны твои глаза, так были напряжены твои руки, все твое существо, так старался ты достойно выполнить столь почетное поручение! А потом тебя видели на прогулке с капралом, ну, например, берсальеров! Да это такое счастье, что когда я вспоминаю о нем, то хотел бы снова стать ребенком, чтобы, уже будучи взрослым, еще раз испытать прежнее чувство, каким бы это ни показалось мальчишеством! А вечером, возвращаясь домой, провожаешь, бывало, своего капрала до самых дверей казармы, желаешь ему (а он тебе) доброй ночи и уславливаешься о встрече назавтра нарочно погромче, чтобы слышали другие окружающие тебя мальчики. А на следующий день ты совершаешь с ним чудесную прогулку за город, и когда вы оказываетесь в каком-нибудь уединенном месте, ты просишь друга, чтобы он показал тебе свой тесак. Он отвечает, что это запрещено, но ты продолжаешь просить… «Нет», — говорит он. А ты: «Ну, пожалуйста, сделай мне удовольствие, славный, хороший, ну на одну секунду, только на одну секунду». И вот бедный капрал, оглянувшись кругом, с таинственным видом вытаскивает тесак из ножен; при виде этого чудесного обнаженного сверкающего клинка дрожь пробегает у тебя по жилам, ты легонько касаешься острия пальцем и спрашиваешь, отточено ли оно и можно ли одним его ударом убить человека?

И вообще дружба с капралом приносит драгоценные плоды! Каково, например, всегда иметь в кармане несколько красивых новеньких капсюлей, а иногда даже немного пороха, или чудесный крестик, сделанный из старого пиастра, или сплющенные оловянные пуговицы, и даже — бывает же такая редкая удача — ты можешь стать счастливым обладателем пары галунов, правда немного поношенных, но способных еще отлично выглядеть на рукавах домашней курточки. И все соседние мальчишки смотрят тогда на тебя с уважением.

Вера мальчиков в превосходство солдат над всеми другими гражданами просто баснословна. Солдат, который не совершает чудес храбрости? Да такого солдата просто не может быть на свете! Солдат, обладающий меньшей силой, чем любой из сильнейших жителей города, — это явление невозможное. Никто в мире не бегает так быстро, как берсальеры. Самые красивые бороды во всем городе — это бороды саперов. Нет ничего более устрашающего во всем мире, чем офицер с обнаженной саблей, особенно если она только что отточена.

Действительно, когда в кукольном театре разыгрывается импровизированная комедия и на сцене происходит ожесточенная борьба между десятком вооруженных персонажей, среди которых могут быть принцы и даже короли, и все страшно шумят, размахивая шпагой, то стоит появиться двум солдатам с ружьями наперевес, как все остальные деревянные головы сразу же приходят в себя и успокаиваются, и часто даже короны преклоняются перед солдатской фуражкой. А когда поздним вечером на улице, у дверей трактира, вдруг раздается шум: раздраженные и грозные голоса, ругательства, удары кулаками и палками, плач женщин и детей, и ты, прижавшись лицом к оконному стеклу, увидишь вдруг сверкнувшие тесаки, — то понимаешь, что это завязалась драка между солдатами и мастеровыми; ты желаешь от всей души, чтобы последним досталось, а первые вышли из беды невредимыми. А если случается обратное — какое горе!

На эту горячую привязанность детей солдаты отвечают, конечно, менее восторженным, но не менее живым чувством. Где ищут и находят себе первых друзей, едва войдя в незнакомый город, новобранцы, только что прибывшие в полк, а порой и старые солдаты? Среди роя плутишек, которые вертятся вокруг барабанщиков, в то время как полк идет на плац. Эта мелюзга первая встречает их улыбками и первая протягивает им руки для пожатия. С этими малышами и назначают они первые встречи, ведут первые задушевные и приятные беседы и совершают вдвоем загородные прогулки; перед ними первыми изливают они обиды на всемогущее начальство, им первым жалуются на суровость дисциплины и от них же слышат первые слова ободрения и утешения. Мальчики пишут и читают солдатам письма домой и из дома и рассказывают им всякие, даже самые незначительные случаи из своей домашней жизни, а те слушают с большим удовольствием, иной раз даже с некоторой грустной нежностью, так как сами они далеко от своих близких, и такие разговоры пробуждают в их сердце то теплое чувство к семье и дому, которое не находит себе места в шумных казармах. Через посредство этих маленьких друзей солдаты мало-помалу завязывают дружбу с привратником, а потом и с широким кругом жителей, так что, в случае необходимости, они знают, к кому обратиться за помощью, и вместе с тем им есть с кем поболтать, особенно если среди их приятелей окажется какая-нибудь хорошая женщина, которая сам проводила сына в армию. Таким образом в сердце солдата к чувству привязанности и симпатии к детям присоединяется еще и чувство благодарности.

Подружившись с одним солдатом, мальчики завязывают дружбу и с другими, и мало-помалу в такой-то роте, таком-то батальоне для них уже нет ни одного незнакомого или безразличного лица, и любовь их к военным, утратив свою первоначальную восторженность, пускает глубокие и прочные корни.

А когда полк уходит, — я испытал это на себе, — тогда бежишь к матери, усаживаешься рядом с ней и сидишь с грустным лицом, чтобы вызвать с ее стороны вопрос, который даст выход твоему горю:

— Что с тобой, мой мальчик?

Но ты не отвечаешь.

— Не мучь ты меня! Что с тобой? Что случилось?

И тогда ты бросаешься к ней в объятия и рассказываешь ей все, и мама, взволнованная, проводит рукой по твоей голове и восклицает:

— Ах, мой бедный мальчик! Но успокойся, ты встретишь еще много солдат в своей жизни…

И тогда ты возвращаешься, утешенный, к своим саблям и барабанам.

О матери, отпускайте к нам ваших мальчуганов, мы будем любить их, как братьев, как сыновей; а расставшись с нами они вернутся в ваши объятия еще более любящими и сильными, так как среди солдат они научатся любить такой любовью, которая закаляет душу и сердце.

В доказательство я опишу случай, который произошел несколько лет тому назад в одном из наших полков и о котором мне рассказал мой друг, принимавший в этом деле самое живое участие. Я постараюсь припомнить все подробности и поведу рассказ от собственного имени.

 

II

В один из последних июльских вечеров 1866 года наша дивизия, выступившая в полдень из Батальи, большого селения на восточных склонах Эуганейских холмов, и направлявшаяся по дороге к Венеции, вошла через ворота Санта Кроче в Падую. Несмотря на то, что многие части уже проследовали через этот город и улицы, по которым мы двигались, были самыми отдаленными от центра и обычно наименее оживленными, население встретило нас замечательно. Этот вечер остался у меня в памяти как прекрасный сон. Я храню о нем неясное воспоминание как о первых словах, которыми в юности обмениваешься с любимой, когда ноги у тебя дрожат, ты чувствуешь, что бледнеешь и все кругом становится смутным.

Когда мы только еще приближались к Падуе, первому крупному городу Венецианской области, лежавшему на нашем пути, сердце у меня уже начало биться сильнее и мысли стали несколько мешаться. Когда же мы вошли в город и огромная толпа с громкими криками ворвалась в наши ряды, нарушила их, закрутила нас и разбросала в несколько минут во все стороны, так что и следа не осталось от наших стройных колонн, тогда мои глаза совсем затуманились; и не только глаза, но и самые мысли. Помню, как меня много раз крепко обнимали за шею и за талию, как дрожащие пальцы касались моих плеч и рук. Я ощущал на лице поцелуи многих пылающих уст. Только мать может с таким восторгом целовать сына, вернувшегося после долгой разлуки. Я чувствовал прикосновение многих щек, влажных от слез; не раз мне пришлось останавливаться и освобождать свою саблю из рук мальчугана, который вырывал ее у меня, чтобы я повернулся в его сторону и обратил внимание и на его приветствие.

Некоторое время я шел как деревенский жених, с цветами во всех петлицах, а вокруг меня звучало непрерывное громкое «Эввива!» Да нет, это было не «Эввива!» Это были нечленораздельные крики, прерываемые рыданиями и заглушаемые объятиями; это были стоны, подобные тем, какие вырываются из стесненной груди и стихают, обессиленные страстным порывом восторга. Никогда прежде я не слышал в человеческом голосе таких оттенков, но каждый раз, когда потом вызывал их в памяти, они звучали в моих ушах как выражение счастья, превосходящего человеческие силы.

Одни лица сменялись другими с головокружительной быстротой, и толпа, как волна, увлекала солдат то туда, то сюда, все время, однако, продвигаясь вперед в направлении, по которому шла наша колонна, вступив в город. Над головами бурно колыхались руки, ружья, знамена. Они сходились, порывисто сталкивались и сейчас же опять расходились, следуя движениям жителей и солдат, которые то сливались в объятии, то снова разъединялись. Мальчики цеплялись за полы шинелей и за ножны штыков и ревниво отталкивали друг друга, чтобы поцеловать солдатскую руку. А женщины, молодые и старые, бедные и синьоры, — все вместе хватали и пожимали руки солдат, совали цветы в петлицы их шинелей и участливо расспрашивали, издалека ли они идут, очень ли они устали, протягивали сигары и фрукты, звали к себе пообедать и отдохнуть, искренне огорчаясь отказами и снова повторяя свои приглашения и просьбы.

В толпе я не видел ни одного лица, которое не было бы преображено волнением: расширенные глаза горели, по бледным щекам текли слезы, губы дрожали; и в каждом движении, в каждом крике было что-то судорожное и лихорадочное, что проникало в самое сердце и с головы до ног пронизывало дрожью; много раз хотел я ответить на приветствия, и благословения толпы, но не мог произнести ни слова.

Все дома были украшены флагами, в каждом окне, на каждом балконе теснились люди, давя друг друга; задние стояли на стульях, опираясь руками на плечи передних, и так сильно прижимали их к перилам, что, казалось, прутья впивались им прямо в тело; одни, приветствуя нас, махали платками, другие рукой, третьи бросали цветы; все вытягивали шеи, широко раскрывали рты и непрерывно кричали, как птенцы в гнезде при виде матери.

Мальчики на материнских руках тоже протягивали к нам ручонки и время от времени тоже пытались кричать, но слабые голоса их терялись в оглушительном гуле толпы. На всех перекрестках, на порогах всех мастерских и лавок толпились люди. Я видел, как многие из наших славных рабочих, сунув сигару своему сынишке, указывали ему на кого-нибудь из солдат и подталкивали вперед. Я видел, как многие милые женщины протягивали детей офицерам, чтобы те их поцеловали, как будто эти поцелуи были благословением неба. Я видел, как многие дряхлые старики прижимали к своей груди правую руку солдата и держали ее так крепко, как будто не могли с ней расстаться.

Ошеломленные таким множеством столь пылких проявлений признательности и любви, бедные молодые солдаты и смеялись и плакали одновременно и не находили слов благодарности, а если и находили, то все равно не имели возможности их высказать и умудрялись только дать понять жестами: «Довольно! Довольно! Мы не заслуживаем всего этого, сердце не в силах это выдержать».

По мере того как мы продвигались к воротам, через которые должны были выйти из Падуи, толпа мало-помалу редела, и солдаты медленно стали снова строиться в ряды.

Наш путь лежал через ворота, которые падуанцы называют Портелло. До самого конца нас сопровождало множество горожан; это были по большей части синьоры, которые шли среди нас под руку с солдатами, увлеченные живой, шумной, быстрой, поминутно прерываемой беседой: вслед за пылом первого восторга, который мог проявить себя только слезами и восклицаниями, все ощутили насущную потребность излиться в словах, расспросить о тысяче вещей, ответить на тысячу вопросов, поминутно замолкая, чтобы хорошенько взглянуть друг другу в лицо с улыбкой, которая как бы говорила: «А ведь я действительно иду под руку с итальянским солдатом», «А ведь мы действительно среди наших милых падуанцев», а затем стиснуть соседу руку и еще крепче прижать к себе его локоть, что должно было означать: «Ты здесь; я чувствую, что ты здесь, и теперь я тебя не выпущу».

За те полчаса, в течение которых мы прошли через город, уже успела завязаться не одна дружба, уже было дано много обещаний писать друг другу и встретиться по возвращении, было назначено много свиданий и занесено в записные книжки много имен и адресов.

— Вы напишете мне первый?

— Да, первый.

— Как только придете в лагерь?

— Как только придем в лагерь.

— Вы мне это обещаете?

— Обещаю.

И снова они стискивали друг другу руку и еще крепче прижимали к себе локоть соседа.

Чем ближе полк продвигался к воротам, тем горячее и громче звучали слова, жесты становились все взволнованней и выражение лиц все оживленней; вновь послышались крики «Эввива!» и восклицания, которые уже было затихли, и ряды солдат начали расстраиваться. Таким образом мы достигли ворот, где большая часть толпы остановилась.

Но тут опять, представьте себе, поднялись беспорядок и крик, не поддающиеся никакому описанию; снова все стали обниматься и целоваться, вырываясь из объятий одного, чтобы броситься в объятия другого, а потом и третьего и так далее, сызнова обмениваясь пожеланиями, приветствиями и благословениями.

Наконец полк оказался за городскими воротами и выстроился в походном порядке: колонна по два с левой и колонна по два с правой стороны дороги. В течение некоторого времени солдаты порой еще оборачивались назад, к воротам, где продолжала стоять толпа, машущая платками и посылающая последние громкие крики прощания; но мало-помалу наступили сумерки, толпу уже нельзя было различить, крики умолкли, солдаты заняли свои места в шеренгах, и офицеры, которые до того шли по нескольку человек вместе, вернулись к своим подразделениям.

Мы были в пути уже много часов; люди успели устать еще до прибытия в Падую и тащились медленно и в беспорядке. Но выйдя из города, все чувствовали себя так, как будто только что выступили из лагеря после долгого отдыха. Солдаты держались прямо, двигались легко и быстро; ряды были сомкнуты, и со всех сторон слышалась веселая болтовня: ведь столько надо было рассказать друг другу!

 

III

Стало совсем темно, и зажглись фонари. Свет снова привлек мои мысли, которые до тех пор все еще оставались в Падуе, к тому, что меня окружало в действительности, и я осмотрелся кругом широко раскрытыми глазами: так бывает, когда просыпаешься в комнате гостиницы и не можешь сразу вспомнить: ни где ты, ни как ты тут оказался. При свете фонаря я увидел двух мальчуганов, которых вели за руки двое солдат. Я обернулся в другую сторону и заметил еще одного мальчика, повернулся — еще два, и постепенно обнаружил, что их было много. Все они шли, держась за руку какого-нибудь солдата, тихо разговаривая с ним и стараясь, по возможности, оставаться в тени, чтобы их не увидели офицеры, которые, кто его знает, могут еще отослать домой, и притом немедленно, ибо в такой поздний час не следует находиться так далеко от дома и заставлять беспокоиться своих близких.

Большая часть этих мальчиков, судя по их одежде, была из бедняков, но я заметил среди них немало детей и более состоятельных родителей; я видел это и по их лицам, и по скромным манерам, и по чистому платью.

Через каждые десять или двенадцать шагов кто-нибудь из них останавливался и после долгих рукопожатий и приветливых поклонов возвращался обратно. Невозможно выразить, какая нежность, какая сердечность и какая кроткая печаль чувствовались в этом расставании. А прибавьте еще к этому своеобразное мягкое падуанское произношение, особенно подходящее для выражения нежных чувств; прибавьте недавно пережитое глубокое волнение, и ночь, и молчание, воцарившееся в наших рядах… Словом, все, что говорили эти мальчуганы, трогало меня до глубины души. У меня до сих пор стоит перед глазами один из них: прощаясь и кланяясь окружавшим его солдатам, он восклицал своим нежным и дрожащим голоском, который шел из самого сердца: «Бог да спасет вас, всех, всех!»

«Благодарю тебя, милый, — сказал я про себя. — Пусть тебе самому бог да пошлет все самое лучшее: пусть никогда не придется тебе лишиться матери, пусть каждый день твоей жизни будет полон такой же радостью, как та, которая в этот вечер согревает мою душу. Прощай, прощай!»

Постепенно все эти мальчики дернулись домой: сначала самые маленькие и самые робкие, потом и старшие; в солдатских рядах наступила глубокая тишина, прерываемая только звуком усталых и тяжелых шагов и монотонным позвякиванием штыков о тесаки. Люди начали засыпать на ходу и шли, пошатываясь то в одну, то в другую сторону, неожиданно сталкиваясь друг с другом, как пьяницы, бредущие под руку. Я и сам дремал и шатался больше всех.

Вдруг кто-то толкнул меня. Я обернулся — это был мальчик.

— Кто ты? — спросил я его полусонным голосом и остановился. Он ответил не сразу, потому что, как и я, задремал.

— Карлуччо, — сказал он наконец тихо и робко.

— Откуда ты?

— Из Падуи.

— А куда ты идешь?

— Я иду вместе с солдатами.

— Вместе с солдатами! А знаешь ли ты, куда идут солдаты?

Мальчик не отвечал. Тогда я строго заявил ему:

— Возвращайся домой, слышишь, возвращайся домой; ты и так уже зашел слишком далеко. Ведь твои родители должны страшно беспокоиться в такой поздний час. Послушайся меня и возвращайся домой.

Мальчик не отвечал мне и не двигался с места.

— Ты не хочешь возвращаться?

— Нет.

— А почему?

Он не отвечал.

— Ты хочешь спать?

— Немного.

— Тогда давай руку.

Я взял его за руку и пустился догонять свою роту, которая успела уже порядочно уйти вперед. «Отослать его насильно домой, — думал я, — значит, заставить снова проделать весь этот путь в темноте и одиночестве. Да он же наберется такого страху!» Я решил взять его с собой до привала. А там уж найдется способ доставить его домой.

— А у нас новобранец, — сказал я одному из своих товарищей, проходя мимо.

Тот подошел ко мне; вместе с ним приблизились еще несколько человек, которые слышали мои слова. Они окружили меня и мальчика и начали расспрашивать, кто он и где я его нашел, но тут заиграла труба и полк остановился. В то время как солдаты, выходя из рядов, бросались на землю, я, увлекая за собой маленького беглеца, вышел на луг, лежавший направо от дороги; остальные последовали за мной.

В десяти шагах от канавы мы остановились, так как тут подвернулся солдат с фонарем; мы тесным кольцом обступили мальчика, направили свет ему прямо в лицо и наклонились, чтобы лучше разглядеть его. Он был красив, но худ, бледен, и в его прекрасных темных глазах я заметил выражение печали, которое странно было видеть у мальчика его лет (ему вряд ли было больше двенадцати).

К его нежным и тонким чертам лица совсем не подходила поношенная, заплатанная и плохо сидевшая одежда. На нем были соломенная шляпенка с оборванными полями, темно-синий платок вокруг шеи, бумазейная куртка на взрослого мужчину, не доходящие до щиколотки штаны и башмаки, зашнурованные веревочками. Но все это было опрятно, без дыр, шейный платок был завязан даже с некоторым изяществом, а аккуратно причесанные волосы, лицо, руки, рубашка — все было чистым.

Несколько минут мы разглядывали его молча, а он посматривал на нас широко раскрытыми неподвижными глазами.

— А знаешь ли ты, что остался один? — спросил я его.

Он пристально посмотрел на меня и ничего не ответил.

— Все другие мальчики уже вернулись, — пояснил один из моих друзей. — Почему же ты не вернулся с ними?

— А что тебе нужно здесь, у нас? — прибавил другой. — Куда ты хочешь идти?

Он посмотрел сначала на одного, потом на другого все теми же широко раскрытыми большими глазами; затем опустил голову и ничего не ответил.

— Отвечай же, скажи что-нибудь, — приказал один из нас и слегка потряс его за плечо, — ты немой, что ли?

Но мальчик продолжал молчать, так тупо и упрямо уставившись глазами в землю, что становилось просто досадно. Тогда я сделал еще одну попытку: взял его двумя пальцами за подбородок, слегка приподнял ему голову и спросил:

— А что скажет твоя мать? Так поздно, а тебя все еще нет дома!

Он поднял глаза и взглянул на меня, но уже не с тем выражением изумления и почти тупости на лице, как прежде. Теперь брови его нахмурились, а рот полуоткрылся, как будто только сейчас начал он понимать наши вопросы, как будто ждал, чтобы мы продолжали его расспрашивать и заставили его сознаться в том, чего у него не хватало мужества высказать.

— Почему ты убежал из дома? — вновь спросил я его.

При этом вопросе он еще с минуту помолчал, а потом вдруг заплакал и, всхлипывая, пробормотал:

— Меня… бьют!

— Ах, бедный мальчик! — в один голос воскликнули все окружающие и тут же стали гладить его по голове и плечам — одна ласковая рука взяла его за подбородок, другая коснулась щеки.

— А кто же бьет тебя?

— Она… мама.

— Мама? — вырвалось сразу у всех, и мы с изумлением посмотрели друг на друга. — Как же так?

— Но… это не… моя мама.

Тут мальчуган после дальнейших расспросов и уговоров рассказал нам, что его отец умер и у него не осталось никого, кроме мачехи, которая любит только своих сыновей, а его не выносит и плохо с ним обращается. Он терпел-терпел, а потом убежал из дому и пришел к нам.

Не успел он кончить, как мы бросились ласкать и утешать его.

— Ты пойдешь вместе с нами, ты славный мальчик, не беспокойся ни о чем. У тебя будет здесь столько отцов, сколько у нас офицеров, и столько братьев, сколько солдат. Живи себе спокойно.

А я, желая подбодрить его и заставить улыбнуться, прибавил:

— А если у тебя спросят, чей ты сын и откуда ты явился, то отвечай, что ты сын полка и что мы тебя нашли в чехле от знамени, понял?

Он слегка улыбнулся в знак того, что понял.

— А сейчас, — продолжал я, — как только мы снова двинемся в путь, ты пойдешь со мной или с кем-нибудь из нас и будешь так идти до тех пор, пока тебя будут нести ноги, а когда устанешь, то скажешь об этом, и мы усадим тебя на повозку.

Бедный Карлуччо, ошеломленный столькими проявлениями симпатии, должно быть думал, что все это только сон. Он утвердительно кивнул головой, глядя на нас глазами, полными крайнего изумления.

— А сейчас ты как себя чувствуешь?

— Ты устал?

— Хочешь пить?

— Хочешь есть?

— Хочешь кофе?

— Глоток рому?

— Нет, благодарю, я не хочу пить. — С этими словами мальчик оттолкнул фляжку, которую протянул ему один из офицеров.

— Пей, пей, ты сразу почувствуешь себя лучше, это вернет тебе силы. Пей.

— Хочешь есть? Сейчас у нас нет ничего, кроме хлеба. Эй ты, с фонарем, дай-ка сюда хлеба.

Солдат, который держал фонарь, вынул из кармана кусок хлеба и протянул его мальчику.

— Нет, благодарю, я совсем не голоден.

— Ешь, ешь; ты уже долго в пути, пора и подкрепиться.

Одно мгновение мальчуган еще колебался, потом схватил хлеб обеими руками и впился в него зубами с жадностью голодного звереныша.

В эту минуту раздался звук трубы: мы отправлялись дальше. Прошло немногим более получаса, и Карлуччо стал засыпать на ходу. Я взял его за руку и повел в конец колонны. Там, шепнув два слова маркитанту, я заставил мальчика лечь на повозку, несмотря на то, что он все время бормотал:

— Я совсем не устал… мне совсем не хочется спать…

Он тут же крепко заснул, по-прежнему бормоча, что ему совсем не нужно спать и что он хочет и дальше идти пешком.

Через час с небольшим полк снова сделал короткий привал. Едва зазвучала труба, как солдаты последней роты, которые видели, как я вел Карлуччо к маркитанту, сбежались и столпились вокруг повозки. Один из них отцепил фонарь от ружья и поднес его к лицу спящего мальчика; другие наклонились, чтобы получше рассмотреть его. Ребенок продолжал спокойно спать. Голова его лежала на мешке с хлебом, веки все еще были красными, а на щеках виднелись следы слез.

— Ишь ты какой хорошенький плутишка, — сказал вполголоса один солдат.

— Как сладко он спит, — прошептал другой.

Третий протянул руку и легонько ущипнул малыша за щеку.

— Прочь лапы! — воскликнул капрал.

Все подхватили в один голос:

— Оставь его, пусть спит.

Карлуччо проснулся и в первое мгновение, увидев вокруг себя столько солдат, немного испугался, но сразу же снова успокоился и улыбнулся.

— Чей ты, мальчик? — спросил у него один из солдат. Карлуччо на секунду задумался, но потом, вспомнив мой совет, ответил страшно серьезным тоном:

— Я сын полка.

Все рассмеялись.

— А откуда ты?

Мальчик отвечал с еще большей серьезностью:

— Меня нашли в чехле от знамени.

Солдаты снова расхохотались.

— Руку, товарищ! — закричал капрал, протягивая малышу руку. Карлуччо подал ему свою ручонку, и они обменялись рукопожатием.

— Давай и со мной! — сказал другой солдат. Карлуччо пожал и его руку. Тогда один за другим все стали протягивать ему руку, и он каждому пожимал ее.

Последний солдат выразительно сказал малышу:

— Теперь мы друзья до гроба, ведь так?

И тот важно ответил:

— Да, до гроба.

Тут заиграла труба, солдаты, смеясь, отошли, а я, оказавшись один около Карлуччо, спросил его:

— Ну, что ты теперь скажешь?

Он взглянул на меня, улыбнулся и ответил с выражением настоящего счастья:

— Солдаты полюбили меня.

 

IV

К полуночи мы прибыли в лагерь. Я не помню, сколько миль мы прошли с тех пор, как выступили из Падуи, почти не помню, где мы разбили палатки. Недалеко от лагеря, очевидно, находилась деревня, но сколько мы ни оглядывались по сторонам, ни вблизи, ни вдалеке не заметили верхушки колокольни. Небо, до того покрытое облаками, темное и беззвездное, теперь прояснилось. Луг, где нам предстояло расположиться лагерем, был весь залит лунным светом и обрамлен темной массой высоких густых деревьев. Все было исполнено мрачной, строгой красоты, кругом господствовал глубокий покой, и это так подействовало на нас, что, когда мы подошли к месту, все разговоры смолкли, и мы построились в полной тишине, с изумлением оглядываясь кругом, как будто вошли в заколдованный сад.

Через некоторое время лагерь был разбит, повозки отведены на свои места, часовые расставлены, роты, уже без оружия, выстроились перед своими палатками, и шестнадцать фельдфебелей громким голосом начали перекличку, каждый перед своей ротой. С одной стороны от него стояли офицеры, с другой — солдат с фонарем, освещая список.

Маркитант привел ко мне Карлуччо, но тот убежал, спрятался между двумя палатками и оттуда глядел, испуганный и удивленный, на чудесное зрелище лагеря, освещенного лунным светом. Бесчисленные палатки, длинные ряды которых, белея, терялись в тени далеких деревьев, пять сотен ружейных козел со сверкающими штыками, огромная людская масса и вместе с тем торжественная тишина, прерываемая лишь монотонными голосами фельдфебелей вдоль линии рот, слабевшими по мере приближения к левому флангу, где вдали, как светлячок, едва теплился фонарь, потом постепенное затухание и этих голосов, таинственная тишина, и вдруг, по сигналу трубы, неожиданный грохот рассыпающихся рядов, смутный шум внутри палаток, в темноте, суетня солдат, сооружавших постели из шинелей, одеял и ранцев, пока мало-помалу во всем огромном лагере снова не воцарилось спокойствие и невидимая труба долгими жалобными звуками не подала сигнал отбоя, — все это представляло собой волнующее зрелище.

Но еще более был бы взволнован тот, кто заглянул бы внутрь всех этих палаток. В скольких из них он увидел бы огарок, потихоньку зажженный между двумя ранцами, а рядом измятый листок почтовой бумаги и склоненное над ним лицо, на котором одновременно отражаются и усталость от долгого пути, и страх перед дежурным офицером, — беда, если он увидит огонь, — и трудная борьба между чувством, которое нетерпеливо хочет вырваться наружу, и словами, которые упорно не выливаются на бумагу. Это — час и место для грустных воспоминаний. В эти палатки, когда все кругом молчит, толпой слетаются образы далеких родных и друзей, оставленных там, в деревне, живые, говорящие образы, и самый дорогой из всех образ матери… Вот она поправляет ранец под головой сына, горячо, от всего сердца вознося молитву: «Боже, пусть этот сон не станет для него последним!» Кто потихоньку не проливал слез вечером, в палатке, в такую минуту?

Когда полк заснул, я позвал Карлуччо и повел его в палатку ротного, где уже расположились два других младших офицера (сам капитан был болен), двое прекрасных юношей из тех, у которых под нежной и кроткой внешностью таится душа, способная на великий подвиг, которые, неизвестные и незаметные в ходе обычной жизни, неожиданно вырастают в гигантов на поле боя, оказываются героями и о которых тогда говорят: «Ну, кто бы мог это подумать!» Такие юноши любят жизнь, но, если понадобится, готовы отдать ее за правое дело.

Палатка освещалась свечой, воткнутой в землю, и два моих друга, поджав ноги, сидели по обе стороны от нее, на охапках соломы, которую наши денщики спешно насобирали, на минутку потихоньку вырвавшись из лагеря. Войдя в палатку, мы с Карлуччо тоже уселись и разговорились. Карлуччо упорно смотрел в землю и, отвечая на наши вопросы, еле поднимал голову. Глаза у него все еще были опухшие и красные от слез, голос дрожал, и он так конфузился и стеснялся, что боялся пошевелиться и не знал, куда девать руки. Мы стали расспрашивать и подбодрять его; в конце концов нам удалось развязать ему язык и заставить его более подробно рассказать о своей жизни. Понемногу он осмелел и даже увлекся своим рассказом, поощряемый знаками одобрения и сочувствия, которыми мы откликались на его слова.

— Она не моя настоящая мать, — говорил он, — вот почему она меня не любит. Моя настоящая мать, которая умерла, та меня любила, очень; но эта, которая у меня теперь… она… как будто бы меня совсем нет в доме. Она дает мне есть, да, и посылает спать, но никогда не смотрит на меня, а когда говорит со мной, то всегда так, как будто я сделал что-то плохое; а я никогда не делаю никому ничего плохого, это все могут сказать… И даже соседи меня любят больше, чем она. Другие два мальчика, которые меньше меня, тем никогда не приходится плакать, нет! Они всегда хорошо одеты, а я — как нищие, которые просят милостыню. И потом она никогда не берет меня гулять вместе со своими мальчиками. Несколько раз она запирала меня одного в воскресенье вечером, когда на улице так много гуляющих, и я стоял у окна и ждал, когда они вернутся, но их все не было, и я засыпал, положив голову на подоконник. Потом, когда они возвращались, то начинали смеяться надо мной: ведь я оставался под замком дома, а они ходили в театр или в кондитерскую, и оба мальчика принимались нашептывать мне в уши: «Мы ходили гулять, а ты нет». Потом они показывали мне нос, чтобы рассердить меня, а когда я начинал плакать, они смеялись надо мной, а мама ничего им не говорила. А меня все это очень огорчало, потому что я никогда не делал им ничего плохого, и каждый раз, когда кто-нибудь из них начинал дразнить меня и мне хотелось задать ему, я всегда сдерживался и терпел. Иногда мама после обеда заставляла меня убирать посуду, и, когда я уносил ее, мальчики кричали мне вдогонку: «Судомойка!» Стукни они меня кулаком по голове, и то было бы не так обидно.

Один раз вечером, в праздник, она вернулась поздно, и лицо у нее было красное, а глаза блестящие, и она стала громко смеяться и болтать со своими мальчиками, и все трое сели ужинать, и мама выпила целую бутылку вина. А когда они кончили, она подозвала меня, сунула мне в руки всю грязную посуду и сказала: «На, унеси, это твое дело», и подтолкнула меня, и все трое засмеялись. Я поставил посуду, бросился на скамейку и плакал от горя, пока не стемнело и они не легли спать.

Если бы не Джованнина, девушка-портниха из соседнего дома, которая любила меня, я ходил бы всегда весь оборванный…

Я спросил у него, как он решился уйти из дома.

— Сначала, — ответил он, — я хотел убежать с бродячими акробатами: они делают разные фокусы и берут к себе мальчиков, которых никто не любит. Но потом я подумал об этих фокусах, — ведь для того, чтобы научиться им, надо вывернуть себе все кости, и это надо делать с самого детства, а я уже слишком большой. Потому я и не убежал вместе с цирком.

А мама продолжала плохо обращаться со мной и очень мало давала мне есть. Но вот начали проходить через наш город солдаты. Жители встречали их с радостью, и все мальчики провожали их далеко за город, некоторые уходили с ними даже на много миль. Я узнал, что двое или трое убежали таким образом из дома и отсутствовали несколько дней, а потом вернулись и говорили, что они ели хлеб вместе с солдатами и спали у них в палатках. И я сразу решил убежать.

Я пробовал два или три раза, но, когда наступал вечер, становилось страшно, и я возвращался домой. Но вчера утром мать избила меня палкой, и это было очень больно: вот, видите, следы у меня на руках, а потом она еще ударила меня по лицу, и все за то, что я сказал: «Издохни!» одному из ее мальчиков, который дразнил меня. Он говорил, что мои башмаки похожи на лодки. И они не дали мне за весь день ни кусочка хлеба, а вечером оставили меня одного дома. Я стоял у окна со слезами на глазах и просто не знал, что мне делать, как вдруг услышал музыку. Я сейчас же выбежал на улицу, и как только увидел, что это были солдаты короля, того, который хочет освободить нас, я бросился в их ряды и уже больше не выходил из них. Потом вы заговорили со мной (тут мальчик посмотрел на меня), сказали, чтобы я не боялся, накормили меня, а я был голоден! А потом вы мне сказали, что хотите оставить меня у себя… Но я не хочу оставаться здесь как нищий и даром есть хлеб, я хочу работать — чистить одежду (и он коснулся моего мундира), подавать вам пить, приносить солому для постелей синьорам офи…

Но тут один из моих друзей прервал его слова: он охватил голову мальчика обеими руками и прижал ее к своей груди с жалостью и нежностью настоящего отца.

 

V

На рассвете, еще прежде чем заиграли зорю, нас разбудили шум проливного дождя и страшный удар грома. Я первый высунул голову из палатки. Снаружи в лагере, кроме часовых, не было видно ни единой души, но почти все солдаты уже проснулись: при каждой вспышке молнии со всех концов лагеря доносилось громко «бррр» (таким рычанием в кукольном театре обычно встречают и провожают черта), а при каждом ударе грома раздавался другой, шумный и протяжный крик, подражавший его раскатам.

Вскоре заиграли зорю, комендант лагеря созвал дежурных офицеров и сообщил им, что через три часа мы снова двинемся в путь. Услышав этот приказ, я сразу же подумал о Карлуччо. Я еще не успел серьезно подумать, что же в конце концов мы будем делать с этим мальчиком. «Сын полка!» Легко произнести эти два прекрасных слова, по имеем ли мы право задерживать ребенка вдали от дома? И кто возьмет на себя такую ответственность?

Я переговорил об этом с товарищами, и мы решили, что нужно принять необходимые меры для возвращения Карлуччо домой: написать синдако Падуи и сдать мальчика властям ближайшей деревни.

Это было печальное решение, но делать было нечего. Я сам вызвался написать в Падую и написал; но взять на себя другое поручение, а именно отвести Карлуччо в ближайшую деревню и сдать его там на попечение властям, решительно отказался. Пусть об этом позаботятся другие, подумал я, а я свое сделал. И я начал просить товарищей одного за другим выполнить то, что еще оставалось выполнить.

— Но с какой стати именно я? — спрашивал меня каждый.

— А почему же я? — возражал я в свою очередь.

— Ну, значит мы оба не хотим этого делать. — И на этом разговор кончался.

Я вернулся в свою палатку расстроенный, позвал Карлуччо и сказал ему:

— Пройдемся-ка вместе со мной до соседней деревни, это всего несколько шагов отсюда.

У него сразу мелькнуло подозрение, он помрачнел и внимательно посмотрел на меня. Я не сумел скрыть свое намерение (его легко было угадать и по моему лицу и голосу), поэтому отвернулся в другую сторону и сделал вид, что ищу что-то в моем саквояже.

— Вы хотите отправить меня домой! — крикнул вдруг Карлуччо; потом отчаянно зарыдал, бросился на колени к моим ногам и, то с мольбой протягивая ко мне руки, то цепляясь за мой мундир, начал страстно просить меня:

— Нет, нет, синьор офицер, не отсылайте меня домой, ради бога, ради бога! Я не могу вернуться домой, я лучше умру; оставьте меня здесь, заставляйте меня делать все что хотите. Я буду делать все, я сам заработаю себе на хлеб, но ради бога, синьор офицер, не отсылайте меня домой!

Я чувствовал, что сердце у меня разрывается; я помолчал, а потом ответил ему:

— Нет, будь покоен, Карлуччо, не плачь, не бойся, мы не отошлем тебя домой. Ты останешься с нами, мы будем тебя очень любить, я обещаю тебе… Верь мне, вытри глаза, и не будем больше говорить об этом.

И Карлуччо успокоился.

— Я не способен совершать насилие, — сказал я сам себе, выходя из палатки. — Остается теперь только ожидать ответа из Падуи, а там… там уж увидим, что нам делать дальше.

 

VI

Два дня спустя мы стали лагерем недалеко от Местре, где и простояли почти целый месяц, до самого перемирия, иными словами, до тех пор, пока не вернулись обратно в Феррару. Из Падуи мы не получили никакого ответа ни сразу, ни после, и Карлуччо оставался в полку.

С первых же дней я позаботился о том, чтобы обновить его гардероб, так как его платье, уже и раньше заштопанное во многих местах, после первых же переходов окончательно пришло в негодность и стало буквально разваливаться на куски.

Мы достали ему соломенную шляпу, курточку и холщовые штанишки, красивый красный галстук и пару башмаков как раз по его маленьким ножкам.

Как обрадовался всему этому бедный мальчик! Когда мы разложили перед ним вещи, он, казалось, не мог поверить собственным глазам: он весь покраснел, смущенно отвернулся, словно боясь, что мы подшучиваем над ним; несколько раз сделал такое движение, как будто отталкивал от себя этот неожиданный подарок, и долго стоял, опустив голову и упорно глядя в землю. Но когда он увидел, что нас начинает даже немного огорчать такое недоверие и что мы делаем вид, будто собираемся уходить, говоря: «Ну что ж, оденем тогда другого мальчика», он поднял голову, шагнул вперед и жалобно воскликнул: «Нет, нет!» Но сейчас же устыдился этих слов, снова опустил голову и продолжал стоять, не поднимая глаз, наполнившихся слезами. Когда же потом он надел новое платье, то вначале чувствовал себя в нем так неловко, что не мог ни ходить, ни двигать руками, ни разговаривать.

— Черт возьми, Карлуччо, — говорили ему солдаты, торжественно расступаясь, когда он робко проходил между ними, — черт возьми, какая роскошь!

Он страшно краснел и убегал.

Но прошло немногим больше недели, и Карлуччо сделался живым и веселым, как маленький барабанщик; он стал другом всех солдат нашей роты и большей части солдат других рот и всех офицеров полка и начал вести жизнь чрезвычайно деятельную и полезную как для себя, так и для других.

Он спал в нашей палатке. Утром, при первой дроби барабанов, он вскакивал и исчезал. Не успевали мы проснуться, как он уже возвращался с батальонной кухни, неся нам кофе, ром или вино.

— Синьор офицер, — говорил он почтительно, — пора…

— Что пора? — ворчали мы сердитым хриплым голосом, протирая глаза.

— Пора вставать, синьор офицер.

— Ах, это ты, Карлуччо, доброе утро!

Мы пожимали ему руку, и это сразу приводило его в хорошее настроение на весь день.

Он отнимал работу у наших денщиков, хотел сам чистить нашу одежду, до блеска начищать пуговицы, сабли и сапоги, стирать рубашки и платки; он хотел все делать сам и робко просил то одного, то другого солдата оказать ему удовольствие и дать что-нибудь делать: он с радостью возьмется за все, постарается выполнить все очень хорошо, ему надо учиться, надо научиться все делать, он хочет всему научиться. Иногда мы вынуждены были отбирать у него ту или иную вещь, говоря ему даже с некоторой строгостью: «Делай то, что тебе велено, а не больше». Нам приходилось напускать на себя строгий вид, потому что, по совести, не могли же мы позволить ему на самом деле стать нашим слугой. Разве для этого мы взяли его с собой?

Он ужасно боялся, что со временем надоест нам, хотя мы осыпали его ласками, окружали заботой и всегда были с ним приветливы; он думал, что если не будет работать, то в конце концов окажется для нас ненужной обузой, и поэтому изо всех сил старался показать, что он на что-то годен или по крайней мере готов охотно все делать. Этот страх нападал на него по временам и мучил его. Иногда, сидя вместе с нами за едой, прямо на земле, вокруг разостланной на траве скатерти, он вдруг замечал, что кто-нибудь смотрит на него, начинал конфузиться, краснел, опускал глаза, брал еду крохотными кусочками и, если бы мы не наполняли ему стакан, то сам он никак не решился бы сделать это и так бы и съел весь обед всухомятку. Иногда в палатке, уже засыпая, Карлуччо вдруг пугался, что он занимает слишком много места и что под ним слишком много соломы; тогда он поднимался, подвигал солому к нам, оставляя себе только самую малую толику, и потом съеживался и прижимался к самому полотнищу палатки, рискуя простудиться холодными ночами. От меня не ускользала ни одна из этих мелочей, так же как ни одна из его мыслей, и я всегда спешил рассеять его смущение, весело обращаясь к нему со словами: «Ну, как дела, Карлуччо?» или ущипнув его за щеку, что должно было означать: «Живи спокойно, ты под моим покровительством», и тогда он сейчас же снова успокаивался.

Ах, какую грусть и жалость пробуждала во мне его застенчивость! «Бедный Карлуччо! — размышлял я, когда свет в палатке еще горел и я видел, как тихо и безмятежно спит мальчик, покрытый моей шинелью, в солдатском берете, наполовину закрывавшем ему лицо. — Бедный Карлуччо, только потому, что у тебя нет больше матери, ты думаешь, что остался одни на свете, и не представляешь себе, что кто-нибудь может тебя любить! Нет, Карлуччо, для мальчиков, у которых нет ни матери, ни отца, существуют солдаты; правда, у них в сумке мало хлеба, но зато сердце — настоящая сокровищница добрых чувств, и они щедро раздают и то и другое тем, кто нуждается. Спи спокойно, Карлуччо, и пусть тебе снится твоя мать; помни, она смотрит на тебя оттуда, свыше, и радуется, видя тебя с нами, так как знает, что под нашими грубыми шинелями бьются сердца такие же горячие, как и ее сердце».

Днем Карлуччо все время был занят. Когда солдатам запрещено было отлучаться из лагеря, Карлуччо ходил для них за водой. Надо было видеть его среди палаток, увешанного фляжками и манерками, красного, потного, окруженного кольцом жаждущих, которые теснились вокруг него и хватали его за платье:

— Карлуччо, мою фляжку!

— Мою манерку, Карлуччо!

— Давай сначала мою!

— Нет, мою, я тебе дал ее раньше!

— А вот нет!

— А вот да!

Карлуччо старался успокоить и отстранить от себя солдат:

— Не все сразу, ребята, по очереди, пожалуйста; отойдите немного, дайте мне вздохнуть.

Он утирал себе лоб и переводил дыхание, так как совершенно изнемогал от усталости.

Часто солдаты просили Карлуччо написать им письмо домой или прочитать и объяснить письмо, полученное из дому. Эти услуги мальчик всегда оказывал с величайшей важностью. Он с минуту думал, а потом говорил страшно серьезным тоном: «Посмотрим». Оба усаживались в палатке, долго обсуждали дело, тыча указательным пальцем в исписанный или еще белый листок, пока наконец Карлуччо, засучив рукава, не принимался — за работу. Нахмурив брови, сжав губы, он издавал в это время какой-то нечленораздельный звук, который должен был означать: «Это чрезвычайно трудно, но не мешайте мне, и я сделаю все, что могу».

Часто он помогал солдатам устанавливать палатки и так ловко тянул за веревки и вбивал в землю колышки, как будто всю жизнь только этим и занимался. Во время учений он убегал в дальний уголок лагеря и с восхищением наблюдал за ними оттуда, пока они не кончались. Когда весь полк выстраивался и начинались строевые занятия с оружием, бедный мальчик приходил в настоящий восторг. Тысяча пятьсот ружей разом ударяли о землю, долго и резко звенели тысяча пятьсот штыков, когда их разом примыкали к стволам, снимали, опускали и вкладывали обратно в ножны, мощно гремели слова команды, а в рядах царило глубокое молчание, и все лица были внимательны и неподвижны, как у статуй. Это совершенно новое для Карлуччо зрелище разжигало, воодушевляло, волновало его, внушало ему желание кричать, бегать, прыгать, но он позволял проявляться своим чувствам лишь тогда, когда учение бывало закончено. А до того он разрешал себе только становиться в героические позы, высоко поднимал голову и смотрел гордо, сам того не замечая, и бессознательно давал выход своим чувствам, подобно тому, как, слушая рассказчика, мы воодушевляемся сами и на наших внимательных лицах отражаются все волнующие события его повествования.

Когда же потом начинала играть полковая музыка, Карлуччо приходил в совершенное неистовство.

В те вечера, когда кто-нибудь из нас отправлялся на аванпосты, мальчик бывал не так весел, как обычно.

— Доброй ночи, синьор офицер, — говорил он уходящему, не сводя с него глаз, и, выйдя из палатки, смотрел ему вслед, пока тот не исчезал из виду.

Приветлив и ласков он был со всеми, и с офицерами и с солдатами, и поэтому все любили его. Когда он проходил между палатками любой роты, со всех сторон раздавались приветственные возгласы, протягивались руки, чтобы остановить его, отовсюду поднимались и бежали за ним солдаты с письмом в руке:

— Карлуччо, на минутку, одно слово, одно только слово…

Офицерам он отдавал честь с выражением большего или меньшего почтения, соответственно званию, которое он научился различать с первых же дней. Мальчик боялся полковника и когда издали видел его, то убегал со всех ног или прятался за палаткой, а почему, он и сам не знал. Однажды, когда он болтал с двумя или тремя солдатами около палатки какого-то фельдфебеля, вдруг совершенно неожиданно появился полковник. Наш маленький приятель задрожал с головы до ног: спрятаться уже было поздно, приходилось смотреть на полковника и отдавать ему честь. Карлуччо робко поднял глаза и приложил руку к шляпе. Полковник взглянул на него, взял его за подбородок и сказал: «Добрый вечер, мой милый мальчик!» Карлуччо чуть не сошел с ума от радости, он сейчас же примчался к нам и сообщил об этом замечательном событии.

Он никогда не злоупотреблял фамильярностью, с которой мы с ним обращались, что было удивительно для ребенка его лет. Он всегда оставался послушным, кротким, почтительным, как в тот первый день, когда мы подобрали его на дороге. Об этом счастливом для него дне он говорил редко, и всегда при этом на глаза ему навертывались слезы. Бывали у него и печальные минуты, особенно в дождливые дни, когда солдаты скрывались в палатках и лагерь казался безмолвным и пустынным. В такие часы мальчик сидел в нашей палатке лицом к выходу, неподвижно уставившись в землю, как будто считая капли дождя, которые попадали внутрь.

— О чем ты задумался, Карлуччо? — спрашивали мы.

— Я? Ни о чем.

— Неправда, — говорил я тогда. — Иди сюда, мой мальчик, иди ко мне. Я только один из многих, которые любят тебя, но я люблю тебя по-настоящему. Сядь здесь, поговорим по душам и забудем все грустное.

Он плакал, но печаль его проходила быстро.

 

VII

На окраине лагеря стояли два крестьянских домика, где устроили свою штаб-квартиру офицерские кухни всех четырех батальонов. Можете себе представить, какой там царил беспорядок! При каждой кухне состояло от шести до восьми солдат — поваров и судомоек. Повара непрерывно ссорились: они ничего не умели делать, а хотели учить друг друга всему; судомойки непрерывно бранились и старались превзойти друг друга, чтобы сделаться поварами; без устали взад и вперед сновали ординарцы, приходившие за обедом для офицеров на аванпостах; тут же толкались окрестные крестьяне, разносчики и толпы любопытных мальчишек.

В одном из этих домов, в комнатушке с голыми стенами, поместили Карлуччо, когда он заболел лихорадкой, которая уже много дней свирепствовала в полку: ежедневно заболевало от трех до пяти и даже семи солдат в каждой роте. Карлуччо было так плохо, что он чуть не умер. Его лечил полковой врач, и все мы по мере сил помогали ему.

Между палатками лагеря и комнаткой больного непрерывно сновали солдаты. Они входили на цыпочках, как можно тише приближались к постели больного и заглядывали в его полузакрытые глаза, которыми он медленно поводил кругом, подолгу всматриваясь в наклонившееся над ним лицо, но никого не узнавая. Его называли по имени, клали руку ему на лоб, знаками выражали друг другу свое мнение о состоянии маленького больного, потом молча отходили, останавливались на пороге, чтобы взглянуть на Карлуччо еще раз, и выходили, качая головой, как будто хотели сказать: «Бедный ребенок!»

— Ну, как дела, Карлуччо? — спросил я его однажды, когда ему уже стало лучше.

— Мне жалко… — начал он и остановился посреди фразы.

— Чего же тебе жалко?

— Я не могу…

— Но чего же ты не можешь?

— …ничего делать…

Он опустил глаза, посмотрел на мои башмаки и брюки и прибавил:

— Все делают другие.

Он хотел сказать, что теперь денщики одни чистят все наше платье, а он уже не может им помогать.

— А я здесь, — прибавил он жалобно, — я здесь… и ничего не делаю, только доставляю беспокойство… Я хотел бы…

Он попытался привстать и сесть в постели, но оказался слишком слаб, упал головой на подушку и заплакал, приговаривая:

— Если бы я только мог начистить вам… но не могу. Лучше бы уж я умер!

Мне пришлось затратить немало усилий, чтобы успокоить его.

 

VIII

У нас, офицеров, вошло в обычай собираться по вечерам в этой комнатке; мы усаживались около кровати Карлуччо и болтали иногда до глубокой ночи. Сюда часто приходили также из соседней деревушки муниципальный советник и владелец участка, занятого нашим лагерем. Это были два обывателя, оба среднего возраста, оба чрезвычайно веселые, чрезвычайно толстые, конечно чрезвычайно преданные делу Италии и страстно желающие завязать дружбу с «храбрыми офицерами» итальянской армии. Оба были хорошие люди лица их сияли добротой, и каждый раз, прощаясь с нами они неизменно и с большим жаром повторяли, что с такими солдатами, как наши, мы возьмем крепость Мальгеру одним штыковым ударом!

— Но уверяем вас, — возражали мы, — это совсем не такая простая вещь, как вам кажется.

— О, — отвечали друзья, гордо улыбаясь, — отвага итальянского солдата…

Затем следовал жест, который должен был означать: «Они способны еще и не на такие подвиги».

К несчастью, разговор в конце концов всегда сводился к битве при Кустоцце, по отношению к которой оба синьора проявляли безжалостное любопытство.

— Да, как подумаешь, какое это ужасное было зрелище, когда наши отступали, — имел обыкновение печально повторять староста.

— Слушайте, — ответил ему однажды вечером мой храбрый друг Альберто, один из самых горячих и искусных ораторов нашего полка, — есть боль, по сравнению с которой ничто даже гибель самой заветной надежды и самое жестокое разочарование в жизни; вот такая боль сжимала наши сердца в тот памятный вечер. Еще утром мы были счастливы, опьянены радостью, горели восторгом, от которого у нас текли слезы и который прорывался в безумных криках, мы рвались в бой и были, можно сказать, уверены в победе, а несколько часов спустя та же самая армия, такая молодая и сильная, полная жизни и огня, кумир всей страны, плод стольких жертв, предмет стольких забот, волнений и надежд, несколько часов спустя эта армия, разбитая, расстроенная, бежала по полям, как рассеянное стадо! Ах, это было зрелище, раздирающее душу, это была боль, которую не в силах выразить никакие слова. «Кто нам вернет, — спрашивали мы себя, — нашу утреннюю доблесть, нашу гордость, нашу веру, наши силы и снова вызовет на наших глазах слезы восторга? Кто опять воздвигнет здание на этих развалинах? И что скажет родина? Боже милостивый, родина!» Эти страшные мысли преследовали нас, нам казалось, что мы снова слышим крики и рукоплескания жителей, провожавших нас до городских ворот, и эти рукоплескания проникали нам в самое сердце и смертельно его сжимали. «О, молчите, — мысленно говорили мы, — ведь мы солдаты, и наше бедное сердце разрывается!»

Последовала минута молчания.

— Можно себе представить, как все смешалось в тот вечер, — сказал муниципальный советник.

— А ваша дивизия, — вкрадчиво спросил хозяин дома, — в котором примерно часу начала она отступать?

В тоне, каким был сделан этот вопрос, чувствовалось настойчивое желание знать, как же все происходило на самом деле, а не так, как было описано в газетах. Мой друг понял это и ответил:

— Насколько я припоминаю, моя дивизия начала отступать с поля боя вскоре после захода солнца. Различные части спешно отходили со всех сторон на большую дорогу к Виллафранке; тут ряды расстраивались, полки перемешивались, всякая видимость порядка исчезала, и в город вливалась неистово бегущая толпа, быстро наводняя главную улицу, площадь, переулки и дворы домов. Измученные жаждой, солдаты бросались к колодцам со свирепой жадностью и с криками дикой радости, которые наводили ужас. Десять, двадцать, тридцать человек, одни лежа прямо на закраине, другие навалившись грудью на спины первых, висели вокруг отверстия колодца; ноги их болтались в воздухе, каждую секунду они рисковали полететь вниз головой в воду, судорожными руками вырывали они друг у друга веревку, ведро, рукоятку ворота, отталкивали соседей плечами, локтями, ногами, грозились взяться за штыки и изрыгали друг другу в лицо проклятья и богохульства. Наконец ведро, которое подымали десятки сильных рук, блеснув, показывалось в глубине. Тогда гнев, шум и толкотня удваивались, все тянулись вниз, чтобы первыми схватить его, а когда оно наконец появлялось, десятки рук вцеплялись в него, десятки пересохших губ присасывались к его краям, тащили туда, тащили сюда, взбаламученная вода расплескивалась и проливалась на лица, на одежду, на землю.

Никто так и не мог напиться! И это происходило повсюду.

Большая часть солдат рассеялась по окрестностям; несколько батальонов, неправильно поняв полученные приказы, так и не вошли в Виллафранку и направились прямо по полевым тропинкам к дороге на Гойто; таким образом от отдельных частей оставалось, если можно так выразиться, одно ядро: полковник, знаменосец, большая часть офицеров и несколько солдат; от подразделений не осталось ничего. Толпа, заполнявшая улицы, испускала оглушительные крики. Люди громко окликали друг друга, расчищая себе путь кулаками; офицеры бросались во все стороны, хватая солдат за руки и пытаясь собрать их вокруг знамени; в толпе непрерывно сновали адъютанты и конные ординарцы. В центре площади поспешно собирались командиры полков и офицеры штаба; они с тревогой, задыхаясь, расспрашивали друг друга, давали и тут же отменяли приказы. Все тяжело дышали, лица у всех были воспалены, измождены, искажены, объяты ужасом.

В конце концов по милости божьей вместе с тремя десятками солдат, которым пришлось поодиночке пробираться между обозными колоннами и последними домами предместья, я оказался на открытом месте, на дороге, ведущей к Гойто. Мне удалось найти свой батальон, где оставалось немногим более двухсот солдат, и с ними я продолжал путь.

Мало-помалу совершенно стемнело, кругом ничего не было видно. Вся дорога была загромождена артиллерийскими и интендантскими обозами, которые останавливались на каждом шагу, так что нужно было прилагать все усилия, чтобы не разбить лицо о выступающие края повозок и не угодить ногой под колесо; справа и слева от дороги шли канавы, на каждом шагу попадались придорожные тумбы и груды камней. Время от времени на самой середине дороги встречались опрокинутые фуры, кругом валялись разорванные мешки и всякие съестные припасы. Поминутно мы натыкались на неподвижные тележки маркитантов с зажженными на них огоньками; вокруг них толпились солдаты, которые не давали пройти вновь прибывающим. Иногда какой-нибудь старший или штабной офицер проносился верхом и неожиданно наседал на нас сзади, и горе тому, кто недостаточно быстро успевал отскочить в сторону. Всюду стояли кучки солдат, которые заставляли других сворачивать с прямого пути; каждую минуту вам могло выбить ружейным стволом глаз, и на вас тяжело наваливались засыпающие на ходу товарищи. Густая пыль непрерывно набивалась в глаза и в рот; артиллеристы во все горло орали на крестьян-подводчиков, которые, застряв посреди всего этого беспорядка, загораживали дорогу; офицеры надрывались, тщетно пытаясь собрать остатки своих взводов. Солдаты непрерывно перебегали с полей на дорогу и с дороги на поля, скатываясь вниз по откосам канавы. Одним словом, всюду царили шум, беспорядок и неописуемое смятение. Это была адская ночь. Да, отступление — это, поистине, страшное зрелище.

Трудности этого дня и ужасные волнения, пережитые за такой короткий срок, окончательно вымотали мои силы, я смертельно устал. Заметив артиллерийскую повозку, где еще было свободное место, я улучил минутку и при первой же остановке вскочил на нее; артиллеристы потеснились, я сел, привалился к какому-то ящику и заснул. Когда я открыл глаза, уже начинало светать. Мы находились в нескольких шагах от моста в Гойто. Шел дождь. Я дотронулся до своей одежды, она промокла насквозь. Я взглянул на небо, оно было сплошь затянуто пеленой мрачных туч, что предвещало дождь на целый день. Я посмотрел на окружающие нас поля. Солдаты продолжали идти толпой, медленно, опустив голову, уставившись в землю. Многие развернули свои палатки и накрылись ими, как крестьянки шалями, чтобы защититься от влаги. Некоторые, потерявшие и ранец и палатку, укрывались под палаткой товарища и шли таким образом попарно, с закутанными головами, взяв соседа под руку и тесно прижавшись к нему; другие, потерявшие фуражку, повязали себе голову платком; некоторые побросали ранцы и несли свои вещи в узелке, повешенном на острие штыка. Все еле тащились, прихрамывая и спотыкаясь на каждом шагу. Некоторые вдруг останавливались и прислонялись к дереву или бросались на землю, а немного погодя снова с трудом поднимались и продолжали путь.

Мы прошли через мост, тот самый мост, на котором всего несколько часов тому назад стояли лицом к лицу двое часовых — австрийский и итальянский — и злобно глядели один на другого. Наконец мы вошли в Гойто и повернули направо, на главную улицу… Какое зрелище! По обеим сторонам дороги, справа и слева, у самых домов, под водосточными трубами, на порогах лавок, у подъездов — повсюду были солдаты, истощенные дорогой и голодом; одни стояли, прислонившись к стене, другие сидели на корточках, съежившись, упираясь руками в колени, опустив голову на руки, и поводили кругом усталыми и сонными глазами; другие лежали, раскинувшись, и спали, подложив под голову ранец; некоторые ели, откусывая маленькие кусочки от краюхи черствого хлеба, крепко держа ее обеими руками и бросая кругом подозрительные взгляды, словно боясь, что кто-нибудь стащит вещи, уложенные у них в ранцах; кое-кто медленно и неохотно вытирал оружие полой шинели. В то же время вся мостовая кишела солдатами, направлявшимися к Черлунго; многие смотрели кругом с удивлением и ужасом и шли дальше, другие останавливались у стены, швыряли ранец на землю и валились, как мешки, набитые тряпьем. Время от времени кто-нибудь из лежавших, опираясь локтями о землю, с огромным усилием поднимался на ноги и, увидев первого же проходящего солдата из своего полка, присоединялся к нему и снова пускался в путь. У дверей немногих открытых лавок непрерывно останавливались солдаты, по двое, по трое, по десяти человек сразу, и настойчиво спрашивали, нет ли чего-нибудь съестного, уверяя, что могут заплатить, протягивая руку и показывая на ладони деньги.

— Ничего больше нет, — доносился из глубины сочувственный голос, — мне очень жаль, молодые люди, но, право же, больше ничего нет.

Солдаты шли к другой лавке, но там тоже было пусто. Нигде кругом ничего больше не было.

Проезжая мимо кофеен, я заглядывал внутрь и видел офицеров, которые спали, скрестив руки на столах и опустив на них голову; на каждом столике виднелось три или четыре головы, а посредине — стаканы, бутылки и остатки хлеба. Некоторые, подперев отяжелевший лоб рукой, смотрели на улицу неподвижными и вытаращенными глазами; лица у всех были унылые, бледные, искаженные, как после болезни. А хозяева кофеен стояли в глубине помещений, сложив на груди руки, и печально смотрели на все, что происходило вокруг.

Все боковые улицы, выходящие на главную, были забиты повозками и людьми, вокруг которых молча и суетливо хлопотали солдаты обоза и крестьяне-подводчики. Как раз в это время по главной улице двигалось несколько батарей; их медленное и торжественное шествие, мерный и мрачный грохот колес, от которого дрожали стекла окон, и сами рослые, озабоченные, серьезные, закутанные в широкие серые плащи артиллеристы возбуждали в сердце глубокую грусть. За артиллерией следовал ряд карет с ранеными офицерами. Они ехали очень медленно, останавливаясь всякий раз, как останавливалась колонна. Повозки и кареты гремели, а в городе царило мертвое молчание, как будто бы Гойто совершенно обезлюдел.

Части моей дивизии расположились налево от дороги из Гойто в Черлунго, которая дальше идет вдоль правого берега Минчо. Лагери имели печальный вид. Там и сям виднелись редкие группы солдат, которые устанавливали промокшие палатки и чистили одежду и оружие. Остальные сидели в палатках. Каждую минуту подходили новые солдаты; многие с совершенно растерянным видом кружили по полям в поисках своей части, большинство потеряли ранцы, колья и полотнища собственных палаток и останавливались поэтому около чужих, опустив руки, смущенные и сердитые, и растерянно оглядывались кругом, как сбившиеся с дороги путники. Не слышно было ни барабана, ни трубы, ни человеческого голоса, ни звука. Закрыв глаза, можно было подумать, что вся армия спит.

Найдя лагерь своего полка, я сразу же бросился в палатку и сел, не говоря ни слова, рядом со своими товарищами, пришедшими часом раньше. Мы не поздоровались, не заговорили, даже не посмотрели друг другу в глаза, мы были немы и неподвижны, как будто потеряли память.

Вдруг мы услышали громкий крик в нескольких шагах от нашей палатки, потом другой крик, дальше, потом третий, совсем близко. Десять, сто, тысяча голосов зазвучали, словно сговорившись, со всех концов лагеря; отовсюду послышался топот бегущих ног.

— Что случилось?

Мы бросились вон из палатки. О, какое великолепное зрелище!

Весь лагерь, обезумев, бежал к дороге на Гойто, и не только наш лагерь, а и тот, который находился справа от нас, и тот, который был слева, и все другие, более отдаленные, все устремились к дороге, как на штурм вражеских траншей. Я взглянул на лица солдат. Это были совершенно другие лица, напряженные, сияющие; раздавались громкие радостные крики, и со всех сторон к небу возносились нескончаемые громовые рукоплескания. Мы, как на крыльях, полетели к дороге. Вот проскакали два карабинера с саблями наголо, появилась карета… все головы обнажились, все руки поднялись, единый могучий крик вырвался из уст неисчислимой толпы. Карета пронеслась. Солдаты начали возвращаться на свои места. Но теперь у лагеря был совершенно другой вид. Во всех сердцах снова зажглась надежда и вера; никто уже не возвращался больше в палатку. Со всех сторон поднялся и продолжался до самого вечера веселый и жизнерадостный шум. Зазвучали знакомые марши, старые и дорогие товарищи наших прежних восторгов, и каждый в сердце своем снова на мгновение ощутил то величественное опьянение, которым был полон два дня тому назад.

— О, мы еще поборемся! — говорили все. — Мы еще поборемся!

— А кто же был в карете? — спросил Карлуччо с живейшим любопытством.

— Король.

 

IX

Наконец Карлуччо встал с постели, и в тот же день доктор заявил нам следующее:

— Синьоры, мой долг сказать вам, что этому мальчику совершенно необходимо вернуться домой. Он поправился, но малейшее напряжение может оказаться для него роковым. Возможно, что через несколько дней, когда будет заключен мир, мы повернемся спиной к Венеции, пойдем в Феррару, а из Феррары — бог весть куда. Нас ожидает такой пустячок, как две-три недели марша, если не больше, и совершенно недопустимо, чтобы мальчик шел с нами; ему нужен покой, отдых, а не семичасовые переходы и ночи на траве. Такая жизнь не годится для выздоравливающего ребенка. Итак, подумайте об этом хорошенько.

И он ушел. Некоторое время мы сидели в раздумье. Как мы ни старались, на слова доктора нам нечего было возразить. Возвращение мальчика домой было бесспорной необходимостью. Но как заставить его вернуться? И куда ему возвращаться? К себе домой, чтобы там умереть от горя? Нет, конечно. Тогда куда же? Мы размышляли об этом, советовались, спорили, но не могли прийти ни к какому решению и уже почти готовы были оставить без внимания советы доктора, как вдруг один совсем еще молодой офицер родом из Падуи, юноша с таким добрым сердцем, что если бы он всему полку роздал по кусочку, то у него и тогда осталось бы достаточно, вышел вперед и сказал:

— Я беру все на себя, только мне нужно знать фамилию и адрес Карлуччо. Я попрошу моих домашних взять его под свое покровительство. Сегодня же напишу об этом домой. Если мальчика будет охранять моя семья, он сможет вернуться к мачехе, а в случае необходимости мы возьмем его к себе и будем держать до тех пор, пока будет нужно. Обещаю вам это. Ну что же, согласны?

Это предложение было встречено всеобщим: «Прекрасно!» Все принялись хлопать юношу по плечу, так что пыль, которой пропитался его мундир во время учения, столбом поднялась над ним.

— Но остается еще самое трудное, — прибавил он, ловко ущипнув кое-кого из нас, чтобы вырваться из круга.

— Что же?

— Уговорить Карлуччо.

Это дело решили поручить мне и затем разошлись. В тот же вечер, перед заходом солнца, когда мы стояли группами человек по десять — двенадцать и балагурили около палатки маркитанта, тот же самый офицер-падуанец возвысил голос так, что покрыл болтовню всей честной компании, и воскликнул:

— Перемирие заключено. Значит, мы можем выходить из лагеря. Кто хочет посмотреть Венецию?

— Я! — ответили все в один голос.

— Пойдем сейчас же?

— Сейчас же, сейчас же.

И все двинулись в путь.

— Карлуччо, пойдем с нами, мы хотим посмотреть Венецию.

Из нашего лагеря, расположенного по соседству с Местре, Венеция не была видна, но, прошагав около часа, можно было добраться до места, откуда ее было прекрасно видно. От большой дороги, ведущей из Падуи в Местре, отделяется, в направлении к Венеции, небольшая тропинка, и по ней, миновав довольно высокую плотину, можно добраться до Фузины, на берегу лагуны. Здесь расположено несколько дачных домиков и гостиница, которую я знал и любил из-за двух самых прелестных лиц, какие когда-либо видел, с тех пор как имею глаза. Мы пошли по Падуанской дороге и направились к этим домикам. За гостиницей, последней в ряду строений, нашим взглядам должна была сразу же открыться Венеция. Большинство из нас до сих пор ее еще не видели, и поэтому, когда мы подошли к селению, у нас учащенно забилось сердце. «Наконец-то я увижу ее, — думал каждый, — увижу этот благословенный город, о котором столько мечтали, столько вздыхали, к которому столько раз обращались поэты!» Мы считали каждый шаг, поглядывая друг на друга и улыбаясь. Наконец кто-то крикнул: «Вон она!» Все остановились. Дрожь пронизала меня с головы до ног, и кровь прихлынула к сердцу. Никто не произнес ни слова.

Перед нами простирался обширный участок невозделанной и голой земли, там и сям испещренный лужами и большими пятнами болот; за этим участком, вдали, блестела полоса лагуны, а за лагуной виднелась Венеция. Она явилась нам как бы в легкой голубоватой дымке, которая придавала ей особую таинственную нежность. Налево поднимался знаменитый огромный и стройный мост, направо, вдалеке, — форт Сан-Джорджо, а за ним еще много других фортов, рассыпанных по лагунам как едва заметные черные точки. Это было волшебное зрелище. Местность вокруг нас была безлюдна, дул ветерок, так что окрестные деревья громко шумели, и это был единственный звук, который нарушал тишину. Никто не произносил ни слова, все изумленно созерцали Венецию.

— Эй, друзья! — закричал один из моих товарищей, весельчак, чуточку слишком большой приятель бутылки и кутежей, но во всем остальном прекрасный парень. — Мы здесь не для того, чтобы разводить сантименты. Кто хочет выпить стаканчик?

Одни закричали «да!», другие кивнули головой, Карлуччо побежал к гостинице, а мы уселись на краю плотины, лицом к Венеции.

— Вот утешитель всех скорбящих! — воскликнул мой товарищ, указывая на вино, которое нес нам Карлуччо. — Берите бутылки, поднимайте стаканы!

Известно, что мы, военные, когда находимся в походе, пьем не по капле, а залпом. Поэтому не удивительно, что спустя несколько минут кое-кому уже захотелось петь.

— Послушай-ка ты, падуанец, спой нам хорошенькую баркароллу. Ведь ты их знаешь столько, что с утра до вечера терзаешь наши уши, хотим мы тебя слушать или нет.

Все подхватили:

— Да, да, спой нам баркароллу.

— Вот кого просите, — ответил падуанец, указывая пальцем на своего соседа, который был немного поэтом и пел тенором. — Пусть он сымпровизирует песню, это по его части.

Все хором поддержали товарища:

— Давай песню, синьор поэт, давай музыку и слова, а не то — убирайся!

Мне кажется, что у моего друга уже было готово прекрасное стихотворение, ибо он согласился подозрительно быстро и притом с явной радостью; впрочем, в свободное время он сочинял заурядные, в полном смысле слова лагерные стихи, то есть произведения весьма низкого разбора.

— Мне нужна бы гитара…

— Гитара? Вот хорошенькое дело! Разве ты не знаешь, что здесь гитары так на земле и валяются!

— Подождите, подождите! — закричал еще кто-то и бегом понесся к гостинице. Через несколько минут он вернулся с гитарой в руке, твердя: — Ну, как не найти гитары здесь, в нескольких милях от города гондол и влюбленных?

Наш поэт (простите за столь громкое слово) взял гитару и стал в позу. Все столпились кругом и выжидательно молчали.

— Слушайте. Сначала я прочитаю вам стихи: куплеты и припев; потом я спою куплет, а припев пропоете вы сами.

— Будет сделано, — ответил один за всех. — Шагом марш! Начинай!

Поэт начал:

Венеция родная, Бессмертный город славы, Тебя я воспеваю, Но горе жжет мне грудь — Австрийские заставы К тебе закрыли путь.

— Постой! Постой! — шумно прервал его тот самый чудак, который первый предложил выпить. — Это еще что за нытье? Хватит с нас меланхолии, нам нужно что-нибудь веселое, нам нужна настоящая баркаролла. А эти «бессмертный», «горе жжет грудь» и прочее, ну к чему это нам, мой милый пиит? Сознайся, сколько тебе платят музы за то, что ты разводишь сантименты?

Все, кто ставил внешний блеск выше долга, горяча поддержали его.

— Что за охота, — возразил я, — вечно паясничать? А нам, собственно говоря, вовсе и не к лицу шутить, когда, может быть, не сегодня-завтра нам придется вложить саблю в ножны и бесславно проделать обратный путь в Феррару, а оттуда двинуться бог знает куда, чтобы начать где-нибудь сонную гарнизонную жизнь. Вот уж нашли время разыгрывать из себя шутов!

Все «сентиментальные» согласились со мной, поклонники выпивки настаивали на своем, поэт твердо держался раз занятых им позиций, и общество разделилось надвое: одни отошли на несколько шагов, с наслаждением закурили сигары и продолжали пить; другие вернулись к прерванному пению.

— Мы тоже будем подпевать, синьоры плаксивые поэты! — закричал один из пьющих, поднимая стакан; все остальные засмеялись.

— Ну что же, подпевайте, — ответили мы.

Поэт (простите за громкое слово) повторил:

Австрийские заставы К тебе закрыли путь.

Хор подхватил:

Бессмертный город славы, Печаль нам гложет грудь.

А поклонники Бахуса возразили:

Размер у вас корявый, А тенор — просто жуть!

И громко захохотали.

Голос Карлуччо, вибрирующий и звонкий, отчетливо выделялся среди других.

Пение продолжалось:

Ты в мире всех чудесней, Тебя увидеть — счастье, Залиться б громкой песней, Но больно… не вздохнуть, И стон несчастной страсти Мне разрывает грудь.

Хор подхватил:

Тебя увидеть — счастье, Но боль терзает грудь.

А любители вина:

А нам на все напасти Желательно чихнуть!

И снова они громко чокнулись и шумно расхохотались.

Солнце зашло, и ветерок стал прохладным.

Из-под пяты австрийской Ты жаждешь к нам возврата, Но шпагой италийской Тебя нам не вернуть, Прогонят супостата Наймиты чьи-нибудь [75] .

Хор:

О, как в часы заката Терзает это грудь.

А негодники:

Какой восторг — муската Искристого глотнуть.

Однако эти два последние стиха были спеты с меньшей живостью, чем прежние: должно быть, окружающее нас пустынное место, умирание дня и вид Венеции, где уже зажигались огни, начинали наполнять грустью даже сердца наших беспечных товарищей.

О мать, на грудь родную Склониться дай в забвенье, Любовь и боль, тоскуя, Излить в родную грудь! О, если б на мгновенье К тебе, о мать, прильнуть!

Хор:

Склониться б на мгновенье, О мать, к тебе на грудь!

И только два голоса из другой компании:

Ох, сделай одолженье, Дай нам передохнуть.

Остальные больше не смеялись. Мы еще два раза повторили последний куплет. Друзья Бахуса не испустили больше ни звука, и все обернулись к Венеции. Мы в четвертый раз пропели последнюю строфу. Но Карлуччо не пел больше: бедный мальчик по-своему понял смысл последнего куплета, и у него заныло сердце. Поздний час, пустынное место и протяжный печальный мотив песни наполнили его душу неожиданной грустью.

— Что с тобой, Карлуччо, отчего ты закрыл лицо руками? — шепнул я ему на ухо.

— Ничего.

— Послушай… А если мы дадим тебе другую маму, которая будет тебя любить?

Он посмотрел на меня широко открытыми глазами. Я долго говорил с ним тихим голосом, и он слушал меня, не шевелясь.

— Ну, так как же? — спросил я его, когда кончил.

Он не отвечал и продолжал рвать травинки, которые росли кругом.

— Ну так как же?

Он вдруг вскочил, бегом бросился на плотину и спрятался там. Через минуту я услышал такие отчаянные рыдания, что у меня сжалось сердце.

— Что это? — спросили остальные.

— То, чего и следовало ожидать.

Все замолчали, только плач Карлуччо отчетливо раздавался в тишине.

— Надо дать ему выплакаться, — сказал кто-то. — Его горю нужен выход, потом ему станет легче.

Мы снова повторили песню:

О мать, на грудь родную Склониться дай в забвенье, Любовь и боль, тоскуя, Излить в родную грудь! О, если б на мгновенье К тебе, о мать, прильнуть!

В промежутках между стихами слышались усталые и жалобные всхлипывания Карлуччо. Венеция в этот час была изумительна.

— Тише! — сказал вдруг один из нас. Все замолчали и напрягли слух: порывы ветра доносили к нам слабые звуки трубы.

— Это фанфары кроатов в Мальгере! — воскликнул падуанец.

Мы долго стояли, не шевелясь и не говоря ни слова, со стесненной душой, и слушали эту грустную вражескую музыку, которая, казалось, в насмешку рассказывала нам о несчастье обожаемого города, за который мы напрасно готовы были отдать свою жизнь.

Я не буду описывать слезы, отчаянье и мольбы Карлуччо; достаточно сказать, что часто нам становилось так жалко его, что мы готовы были отказаться от своего намерения. Но речь шла о его здоровье, и мы твердо стояли на своем. Мы внушали ему, что посылаем его под покровительство хорошей семьи, устроим его в школу, куда он будет ходить каждый день вместе с младшими братьями нашего друга, что, в случае необходимости, эта семья примет его в свой дом как сына, что его уже и сейчас считают там сыном. Ему прочитали сердечное и ласковое письмо матери его покровителя, где она тысячу раз заверяла Карлуччо, что будет горячо любить его и заботиться о нем. Все это в значительной степени смягчило его боль, и в конце концов, после многих попыток заставить нас изменить наше решение, он, вздыхая, подчинился горькой необходимости:

— Ну, хорошо, тогда… я вернусь домой!

Через несколько дней мы сняли лагерь и направились по дороге в Падую. Мы прибыли туда в одно прекрасное утро, на восходе солнца, вошли в город через ворота Портелло и прошли почти тем же самым путем, что и в первый раз. На одной из улиц мы увидели, как наш падуанец вышел из рядов и направился к подъезду богатого дома, держа за руку Карлуччо, который закрывал глаза платком. Когда они были уже у самых дверей, мальчик остановился, повернул к нам лицо, по которому текли слезы, и, отчаянно взмахнув рукой, закричал сквозь рыдания:

— Прощай, полк! Прощайте, синьоры офицеры и солдаты! Прощайте, дорогие, все, все! Я буду помнить вас всегда, всегда! Прощайте! Прощайте!

— Прощай, Карлуччо! — отвечали ему, проходя, солдаты и офицеры.

— Прощай, сын полка!

— Будь счастлив, малыш!

— Вспоминай нас!

— До свидания, мы еще увидимся! Прощай! Прощай!

Бедный мальчик! Он не мог больше говорить, некоторое время он продолжал еще махать рукой офицерам, солдатам, знамени и потом вдруг исчез, закрыв лицо руками.

С тех пор я не видел больше Карлуччо, но полк не позабыл о своем маленьком приемном сыне, и каждый солдат, переходя из гарнизона в гарнизон, еще долго хранил в своем сердце эту нежную привязанность к ребенку, подобно тому как в течение еще многих переходов мы несли на остриях штыков розы из садов Падуи.