Итальянские новеллы (1860–1914)

Амичис Эдмондо де

Д’Аннунцио Габриэле

Верга Джованни

Деледда Грация

Джакомо Сальваторе ди

Капуана Луиджи

Ориани Альфредо

Пиранделло Луиджи

Роветта Джероламо

Серао Матильда

Фогадзаро Антонио

Фучини Ренато

Чамполи Доменико

Матильда Серао

 

 

Цветочница

По узкой и извилистой улице деи Мерканти медленно, прижимаясь к стенам, шла девочка. Она не заглядывала в лавки, не смотрела вверх на длинную полосу неба, видневшуюся между высокими домами, даже не глядела вперед. Ее взгляд был устремлен на булыжники, как будто она хотела их сосчитать. Ей были безразличны и грязь на мостовой, и камни, которые больно было задевать ногой, и редкие проезжавшие мимо нее экипажи. Когда она поравнялась с церковкой дель Черрильо против статуи Христа, одетого в красное, увенчанного терниями, с глазами, полными непролитых слез, и с пятнами свернувшейся крови на лбу и на груди, девочка бросила на него безразличный взгляд и повернула направо, продолжая идти все той же напряженной походкой.

Это была нищая. Ей было голодно, ей было холодно, ей хотелось пить. Она шла босиком, и ноги у нее распухли от долгого топтания по грязи. В этот холодный февральский день ее прикрывала только рубашка да подвязанная бечевкой драпая юбчонка, превратившаяся по подолу в бахрому. Вокруг шеи у нее был закручен лоскут вязаного шарфа. И это все. Девочка была очень худа и выглядела вконец истощенной. Сквозь дыры ее рубашки и юбчонки виднелась пепельная, без единой кровинки, кожа, а прикрытые шарфом ключицы выступали так сильно, словно хотели прорваться наружу. Угадывалось, как болезненно иссохло это жалкое детское тельце. Плечи были острые, сутулые, как у всех, кто вечно ежится от холода или пытается унять муки голодного желудка. Лицо у нее было серьезное и строгое, с тем же свинцовым оттенком, что и тело; низкий лоб весь в морщинах; тонкие брови нахмурены, а глубоко запавшие глаза, прикрытые сизыми веками и как будто подведенные сажей, казались неестественно большими; профиль был твердый, суровый, уже определившийся, как у взрослой; рот закрыт, бледные губы сжаты и неподвижны; в углах рта застыли две морщинки. Ей было семь лет.

Когда-то у нее была мать, такая же голодная и нищая, как она. Они вместе бродили по улицам порта, прося милостыню. Ели они один хлеб, ночевали на соломе в каморке под лестницей, и, ложась спать, девочка клала голову матери на грудь. А потом мать умерла от тифа, и она осталась одна на мостовой. Она не плакала, не кричала, она пошла просить милостыню, но вернулась с пустыми руками; в тот день она ничего не ела и спала под открытым небом на ступеньках церкви на площади Порта-Нова, свернувшись калачиком, как собачонка.

За три года в жизни девочки не произошло никаких изменений. Она ничего не знала, ничего не помнила, жизнь казалась ей бесконечным днем, в течение которого ее непрерывно мучил голод. Свои странствия она начинала с утра. Улица деи Мерканти, длинная кривая кишка, служила ей домом, и она знала в ней все тупики, глухие закоулки, страшные подворотни, прокопченные лавки, вонючие канавы, узкие и мрачные подъезды, освещенные скудно и тускло, лестницы с выщербленными ступеньками. Она ходила весь день взад и вперед от маленькой площади Порта-Нова, служившей ей начальным пунктом, до своего конечного пункта — часовни Черрильо. Она останавливалась на небольшой площади Порто, делала полуоборот, шла дальше к древнему Седиле, бросала взгляд на вделанное в стену изваяние бога Ориона, прозванного в народе Николо-рыбник, затем подымалась по Медзоканноне, шлепая по синим, красным и фиолетовым ручьям, вытекавшим из каких-то мрачных вертепов, где вокруг черных котлов, размешивая в них таинственное варево, работали красильщики. Но она не решалась подняться выше и спускалась оттуда к улице деи Мерканти, даже не глядя на харчевню в подворотне, где жарились рыба и пирожки, ярко рыжел подрумяненный лук, откуда шел острый запах пастернака в уксусе. Она поворачивала направо и по грязной лестнице святой Барбары карабкалась до пекарни, знаменитой своими сухарями, но они уж слишком дразнили ее аппетит, и она убегала прочь. Спускаясь, она останавливалась у бани, рассматривала бассейн из искусственного камня, в котором не было воды, но зато из больших зеленых листьев поднималась статуя музы, продолжала свой путь до часовни Черрильо и возвращалась назад все тем же осторожным шагом, задевая за стены, проскальзывая под ногами прохожих.

Эти черные улочки, эта скудость и нужда, эти источающие сырость дома и дурные запахи, эти подозрительные подъезды, эти мрачные краски и отсутствие солнца, эти лица — ростовщические у торговцев, жульнические у их посредников и отупелые у продажных женщин; эти жалкие, запыленные, негодные товары составляли весь ее мир. Она смутно сознавала, что по ту сторону лестницы святой Барбары, за Медзоканноне, за Черрильо, в конце улицы Принцессы Маргариты существует другой, но она боялась проникнуть туда — он внушал ей безотчетный ужас. Даже здесь, внизу, на улице деи Мерканти, она побаивалась других нищих, которым ничего не стоило ее ударить, собак, готовых ее укусить, полицейских, которые того и гляди могли потащить ее в участок. Но здесь она научилась обходить все эти опасности, а там, наверху, было неизвестно, откуда ждать удара. Когда она добиралась до заветного предела, она подозрительно поглядывала вверх, а потом бросалась опрометью прочь, прикрывая рукой взъерошенную голову, как будто за ней уже гнались.

Она ходила выпрашивать милостыню, но перепадало ей не часто. Все эти люди, ушедшие в заботы о том, чтобы как-нибудь прокормиться, — лавочники, занятые лишь мыслью, как надуть деревенского простачка, крючники, согнутые под тюками, грязные и оборванные служанки, — не обращали на нее никакого внимания. Кое-каким господам она казалась малолетней воровкой, они принимались ощупывать карманы и бросали ей грязное ругательство, а иной, хоть и прилично одетый, но бедный, только глядел на нее и молча пожимал плечами. У некоторых она вызывала брезгливое чувство, и они отгоняли ее раздраженным жестом.

В муках восставшего желудка она начинала просить сначала во весь голос, почти повелительно, подать ей сольдо на пропитание, так как целый день ничего не ела; потом голос ее слабел, становился умоляющим, задыхающимся, жалобным; редкие холодные слезы скатывались у нее по щекам. Она продолжала ходить взад и вперед, как бы повинуясь инстинкту, лепеча невнятные слова, пока горло у нее не пересыхало и голос не срывался: тогда она начинала просить одним напряженным умоляющим взглядом. К концу дня, если ей ничего не давали, она чувствовала смертельную усталость, у нее начинала кружиться голова; еле передвигая ноги, она добиралась до ступенек церкви на площади Порта-Нова и сидела там на корточках — кучка лохмотьев, из-под которых вырывалась глухая жалоба. Потом, когда начинали зажигать огни, она снова подымалась, чтобы побродить среди рабочих, возвращавшихся домой, чтобы побыть среди запахов снеди, разносившихся из запертых лавок. В это время ей перепадало порой несколько чентезимо, или ломоть хлеба, или косточка от отбивной котлетки, или обрезок требухи, и она скорее бежала прочь, чтобы проглотить эту подачку, терзаемая нестерпимым жжением в желудке. Но нередко бывали и дни, когда ей ничего не доставалось, и она засыпала в каком-то болезненном оцепенении, за весь день пожевав только несколько гнилых апельсинных корок или пустые гороховые стручки. Суббота была для нее самым счастливым днем: в субботу одна молодая женщина подавала ей сольдо. Вокруг шеи у женщины была повязана косынка из красного шелка, на ней была короткая юбка, подобранная на животе, туфельки с зелеными бантами и высокими каблучками, на макушке ее напомаженной головы красовался серебряный гребень, а щеки были покрыты слоем румян. Она стояла по большей части прислонившись к маленькой двери дома, заложив руки в карманы передника, с бессмысленным выражением лица глядя куда-то и напевая с утра до вечера:

Хвост да головка, кости да хребет — Жизнь проклятущая, конца тебе нет.

Каждый день по нескольку раз девочка проходила мимо нее. Но лишь по субботам женщина давала ей сольдо. И так продолжалось пять или шесть месяцев. Потом женщина исчезла. Нашли ее в колодце. То ли кто-нибудь бросил ее туда, то ли сама туда кинулась.

В это воскресенье девочка чувствовала, что больше она вынести не может. Ей уже не хватало сил и приходилось поминутно садиться на землю. Лавки были закрыты. Торопливые прохожие не обращали на нее внимания: все устремлялись в одном направлении — на верхние улицы и исчезали там; она машинально следила за ними глазами. Она зашла в церковь на площади. Церковь была пуста. Она показалась ей огромной и страшной. Девочка стояла босая на мраморных плитах, и ее пробрал озноб. Сторож поймал ее и выгнал вон. Она продолжала бродить по пустынным улицам, она почувствовала свое полное одиночество и пришла в отчаяние. Все ушли туда, наверх.

И тогда, позабыв о своих страхах, подгоняемая голодом и инстинктом, она решилась переступить границу. Перейдя небольшую площадь на Каталонской улице, она стала подниматься по ступенькам улицы Сан-Джузеппе. Она была изумлена: перед ней было то, чего она никогда еще не видела, — широкая улица, опрятные магазины, белые дворцы, сады, небо. Перед таким великолепным зрелищем она даже забыла свой голод; она не думала о нем, стоя перед магазином игрушек. Здесь, наверху, все было прекрасно; она следовала за толпой, шедшей по улице Фонтана Медина, и поминутно останавливалась, возбужденная, любопытная, забывая просить милостыню. Только экипажи, все время проносившиеся по обеим сторонам улицы, пугали ее; но она держалась тротуара. На площади Ратуши, обессилев снова, она вынуждена была сесть на одну из скамеек около сквера. Но спустя несколько мгновений она вскочила на ноги и, несмотря на свою усталость, побежала к Сан-Карло, там она затерялась в толпе, которая увлекла ее, крошечную, к площади Сан-Фердинандо. Она превратилась в ничто среди этих людей, она ничего не видела, но ей было тепло, и это было хорошо. То и дело над ней проносился в воздухе то один букетик, то другой, потом целый дождь цветов. Все время толпа раздавалась в стороны, пропуская экипажи, где в пышных тканях и цветах тонула какая-нибудь удивительно красивая дама. Это были быстрые, мимолетные блестящие видения, почти пугавшие девочку. Время шло. Начинало смеркаться. Цветы падали все реже, шум утихал, толпа редела. Рядом с девочкой прошло прелестное видение: это была женщина вся в черном, в богатом облегающем стан платье, с белым и улыбающимся лицом, с огромными брильянтовыми серьгами в нежных ушах. В руке у нее была корзина цветов, некоторые из них были связаны в букеты. Это была какая-то удивительная цветочница, в корзинку которой сыпались деньги.

— Синьора, синьора, — пролепетал детский голосок, — дайте цветочек.

Цветочница изящным и ловким движением уронила в руки девочки букетик гвоздики. Нищенка улыбнулась и вставила гвоздику в одну из многочисленных дыр своей рубашки. Но цветов у нее никто не покупал. Встретившийся ей студент сказал: «Будешь продавать цветы, когда подрастешь». Какой-то тучный господин произнес тираду против нищенства и против бездействия полиции. Девочка не поняла его слов, но ей стало ясно, что господин ее бранит. Даже здесь, наверху, к ней не хотели отнестись хорошо. Она была в лохмотьях, босая, безобразная: ее огромные, широко раскрытые глаза внушали страх; ее всклокоченная, как у дикарки, голова пугала. И вот к ней снова подступил голод — свирепый, мучительный, сжигающий все ее внутренности, В это мгновение она оказалась как раз против Boulangerie française, откуда доносился запах хлеба и сладких пирожков, от которого она чуть не потеряла сознания. Машинально предлагала она свои цветы, не в силах больше говорить, всхлипывая протяжно, так, что у нее высоко подымалась грудь. Прошел солдат и взял у нее одну гвоздику за сольдо. Девочка зашла в булочную и купила на деньги хлебец. Этого ей было достаточно. Она хотела уйти. Ей снова становилось страшно. От этих экипажей у нее шла кругом голова, а ей нужно было перейти на другую сторону. Она пригнулась и пустилась бежать… Дама в экипаже громко вскрикнула и лишилась чувств.

А на мостовой у тротуара лежало в предсмертных муках невинное существо с раздробленной ногой. Она умирала среди разметавшихся вокруг нее гвоздик, прижимая одну из них к своей груди, держа хлебец в другой, бледная и серьезная, со сжатым ртом, глядя в небо большими, удивленными и скорбными глазами.

 

Розыгрыш лотереи

На маленькую площадь Новых Банков солнце проникло только после полудня; потоки света растеклись от литографии Кардоне до аптеки Каппа и, становясь все шире и шире, залили непривычным весельем всю улицу святой Клары, которая даже в часы самого оживленного движения хранит суровый, не то монастырский, не то ученый вид.

Понемногу начала редеть густая толпа пешеходов, спешивших утром по улице святой Клары из таких северных кварталов, как Аввоката, Стелла, Сан-Карло аль Арена и Сан-Лоренцо, в нижние — Порт, Рынок, Пендино. Притихла сутолока экипажей, повозок, тележек с мелким товаром, непрестанно сновавших мимо монастыря святой Клары, направляясь по первому переулку Фолья к узкому проезду Медзоканноне, к Джезу Нуово, к Сан-Джованни Маджоре.

Вскоре веселые солнечные лучи освещали уже совершенно опустевшую улицу. Хозяева лавчонок, расположенных на правой стороне улицы (на левой высится мрачная глухая стена обители святой Клары), продавцы мебели — пыльного старья или убогой новой дешевки, продавцы цветных гравюр и ярко размалеванных олеографий, деревянных и гипсовых статуэток святых обедали в глубине своих темных закутков, на уголке скатерти, запачканной вином, где рядом с большим блюдом макарон стоял зеленоватый стеклянный графин, полный маранского вина, заткнутый свернутым виноградным листом. Приказчики сидели тут же, прямо на полу, и медленно жевали разрезанный пополам хлебец с острой приправой — тыквой или баклажанами, вымоченными в уксусе, пастернаком под пряным соусом, перцем и чесноком.

Вся улица из конца в конец пропиталась терпким и сочным запахом помидоров, которыми были щедро сдобрены макароны, и едким запахом уксуса и грубых пряностей. К десерту, еще не успев вытереть с лоснящихся губ красный томатный сок и свиное сало, хозяева и приказчики спешили купить на два сольдо фруктов у случайного торговца, который пробегал мимо, неся на голове полупустую корзину из-под винных ягод или толкая перед собой тачку, где оставалось еще немного лиловых слив и крепких пятнистых персиков. Перед литографией Марчелло двое рабочих, остановив маленькие машины, на которых они печатали визитные карточки, с сосредоточенным видом резали ломтями большую желтую дыню; а рядом, на ступеньках подъезда, болтали друг с другом две швеи, поджидая продавца печеных лепешек, смазанных томатом с чесноком и душицей и стоивших три чентезимо, или сольдо, или два сольдо за штуку. Лепешечник наконец явился, неся под мышкой промасленный деревянный лоток без единой лепешки: он уже распродал весь свой товар и сам шел теперь обедать в порт, где помещалась его лепешечная. Швеи, обманутые в своих ожиданиях, принялись обсуждать, как им быть; одна из них, белокурая, с золотистым венчиком волос над нежным бледным лицом, наклонив голову, чтобы уберечь щеки от солнца, направилась вверх по улице святой Клары той раскачивающейся походкой, которая придает неаполитанской женщине какое-то восточное очарование. Она рассчитывала купить что-нибудь на обед для себя и подруги в темной винной лавчонке-закусочной, расположенной в переулке Импреза, как раз напротив палаццо.

Переулок Импреза был тоже совершенно пуст в эту послеполуденную пору, когда все идут обедать, кто домой, кто к себе в лавку, а летний жар пылает все сильней, ибо час, соответствующий в Неаполе испанской съесте, приносит усталым людям пищу, отдых и сон.

Швея остановилась на пороге, смущенная темнотой лавки, которая пропахла кислым вином; она глядела себе под ноги, щурясь и не решаясь войти, словно за этой раскрытой черной пастью таилось что-то опасное — открытый люк или подземелье. Но приказчик уже спешил ей навстречу.

— Дайте мне чего-нибудь, чтоб с хлебом поесть, — сказала она, слегка покачивая бедрами.

— Жареной рыбы?

— Нет.

— Немножко трески под соусом?

— Нет, нет! — возразила она с отвращением.

— Тогда суп из требухи?

— Нет, нет!

— Так чего же вы хотите? — раздраженно спросил приказчик.

— Я хотела бы… мне хотелось бы мяса на три сольдо; мы с Нанниной поели бы его с хлебом, — сказала она с милой гримаской лакомки.

— Сегодня суббота, у нас нет ничего мясного, вот разве только требуха, и то для неверующих…

— Ну ладно, давайте треску, — пробормотала она, подавляя вздох.

Когда приказчик скрылся в черной глубине лавки, чтобы принести треску, она с любопытством заглянула во двор палаццо Импреза, который золотили солнечные лучи, низвергаясь с неба. Тени мужчин и женщин то и дело пробегали по нему. Антонетта — так звали швею — смотрела, не отрываясь, напевая вполголоса монотонную народную песенку и слегка раскачиваясь в такт.

— Вот и треска, — сказал, вернувшись, приказчик.

Четыре больших рыхлых куска трески рассыпались по серой тарелке, плавая в красноватом, сильно наперченном соусе; соус растекался во все стороны, оставляя жирные светлые пятна по краям.

— А вот мои три сольдо, — тихо сказала Антонетта, вынимая из кармана деньги.

Она еще постояла, держа тарелку в руке, глядя на слоистые куски в жидком соусе.

— Если б я крупно выиграла, — сказала она и направилась к двери, осторожно придерживая тарелку, — уж я бы вволю поела мяса, да каждый день!

— Мяса с макаронами, — подхватил, смеясь, приказчик.

— Вот именно: макароны с мясом! — восторженно воскликнула швея, не спуская глаз с тарелки, чтобы не пролить соус.

— Утром и вечером! — крикнул с порога приказчик.

— Утром и вечером! — закричала Антонетта.

— А вы намекните тому парнишке, — весело заорал приказчик, указывая глазами на двор палаццо Импреза.

— Я зайду попозже, — сказала швея, остановившись на углу улицы, — верну тарелку.

И снова переулок опустел, на этот раз надолго. Зимой в эти часы по нему нередко пробегают студенты, так как это самый короткий путь от университета к Джезу или Толедо; но теперь было лето, и студенты разъехались на каникулы.

И все же, чем дальше шло время, тем больше людей заходило туда с улицы святой Клары или с Медзоканноне, всматриваясь в ворота палаццо Импреза — кто с опаской, а кто прикидываясь равнодушным.

К числу первых принадлежал чистильщик сапог со своим ящиком, хромой старый горбун, согнутый в три погибели, закутанный в зеленоватый, усеянный пятнами и заплатами балахон, в картузе без козырька, надвинутом на глаза; одно плечо у него было выше другого; на нем он и нес свой ящик. Войдя в подворотню палаццо Импреза, чистильщик поставил ящик на землю и сам уселся подле, словно поджидая клиентов; но он забыл постучать по нему два раза щеткой, чтобы пригласить желающих. Он был полностью поглощен длинным списком лотерейных номеров, который держал в руке, и его старчески желтое сморщенное лицо было преображено охватившей его страстью; а вокруг него, по мере того как шло время, сновало все больше и больше людей, и двор гудел от пронзительных и сочных голосов неаполитанцев. Рядом с ним остановился рабочий лет тридцати пяти на вид, бледный, с потухшими глазами; пиджак его был наброшен на плечи, и под ним виднелась рубашка из цветного ситца.

— Почистим? — машинально спросил чистильщик, опуская список.

— Да, как же! — возразил тот с усмешкой. — Самое время навести блеск. Уж если б у меня оставалась парочка лишних сольдо, я бы лучше разжился еще одним билетом у донны Катарины.

— Малая лотерея? — вполголоса спросил чистильщик.

— Ну да; кое-что государству, кое-что донне Катарине, — сказал рабочий и добавил, пожевав свой черный окурок и безнадежно покачав головой: — Все они воры, все.

— У тебя сегодня праздник, что ли? Отчего не пошел кроить перчатки?

— А я по субботам никогда не работаю, — хмуро улыбнулся собеседник. — Хожу, ищу счастья — вдруг да найду его как-нибудь в субботу утром.

— А когда же у тебя получка за неделю?

— Ну, — ответил рабочий, пожимая плечами, — по пятницам, когда есть что получать.

— На что же ты играешь?

— Ну, на это деньги всегда найдутся. У этой донны Катарины, которая держит малую лотерею, есть сестра: она дает деньги в рост…

— Под большие проценты?

— По сольдо на лиру в неделю.

— Недурно, недурно, — убежденно сказал чистильщик.

— Я ей должен семьдесят пять лир, — продолжал перчаточник, — каждый понедельник скандал да и только! Подстережет меня у ворот фабрики и давай кричать, ругаться! Чистая ведьма, Микеле. Но что тут поделаешь. В один прекрасный день выпадет же наконец на мою долю крупный выигрыш, вот тогда и расплачусь с ней…

— А остальные куда? — спросил Микеле смеясь.

— Уж я знаю, куда! — воскликнул перчаточник Гаэтано. — Новый костюм, да фазанье перо на шляпу, да коляску с бубенцами — и поехали кутить в «Два пульчинелло» на Марсово Поле…

— Или в Позилиппо, в таверну «Сын Пьетро»…

— Или в Портичи, в «Червонный туз»…

— Из таверны в таверну…

— И мясо с макаронами…

— И вино из Монте ди Прочида…

— А пока что кой-как перебьемся… — философски заключил перчаточник, поправляя пиджак на плечах.

— А у меня вот нет долгов, — заявил чистильщик, помолчав немного.

— Везет тебе!

— Впрочем, мне бы никто не дал взаймы даже сольдо. Зато я играю на все деньги. Семьи у меня нет; что хочу, то и делаю.

— Везет тебе! — повторил Гаэтано, помрачнев.

— Три сольдо на ночлег, пять-шесть на еду, — продолжал чистильщик, — и никто мне не запретит играть. Эх, не зря я остался холостяком! Игра — вот моя страсть, больше мне ничего не надо.

— Убить надо того, кто брак выдумал, — пробормотал Гаэтано, и лицо его приняло землистый оттенок.

Время приближалось к четырем, и двор палаццо Импреза наполнялся народом. На площадке величиною в сотню метров, не больше, толпа становилась все гуще; одни оживленно болтали, другие ожидали молча, безропотно, изредка поглядывая вверх, на крытый балкон второго этажа, где должен был происходить розыгрыш лотереи. Но там, наверху, все оставалось по-прежнему недвижимым и стекла балкона все еще были прикрыты деревянными ставнями. Люди вливались непрерывным потоком, оттесняя других к стенам двора. Кое-кого из женщин совсем затолкали, и они присели на корточки на нижних ступенях лестницы; другие, более застенчивые, прятались под балконом, между поддерживавшими его пилястрами, прислонясь к закрытым дверям большой конюшни.

Одна женщина взобралась на огромный камень, неизвестно кем оставленный здесь, во дворе, может быть с тех времен, когда строили или ремонтировали палаццо; она была еще молодая, с прелестным, но изможденным и бледным лицом, — с большими темными глазами, не то скорбными, не то безумными, с густой черной косой, разметавшейся по плечам. Тоненькая, в черном крашеном платьице, которое сбегалось складками на ее худой груди и боках, она сидела, возвышаясь над толпой, и рассматривала ее печальным, усталым взглядом, покачивая ногой в рваном, стоптанном башмаке и то и дело поправляя на плечах убогую шаль, тоже перекрашенную в черный цвет.

Толпа состояла почти вся из бедняков: башмачники заперли свои инструменты в каморках, где они ютились, заткнули за пояс кожаный фартук, свернутый в трубку, и стояли тут без пиджаков, надвинув берет на глаза, едва заметно шевеля губами и перебирая в памяти номера, на которые сделали ставку; слуги, лишившиеся места, истратили последние лиры, полученные под заложенное зимнее пальто, и, вместо того чтобы искать работу, мечтали здесь о выигрыше, который должен был превратить их из слуг в хозяев, и поблекшие лица их, заросшие неровной, давно не бритой щетиной, нетерпеливо подергивались; извозчики доверили свой экипаж приятелю, брату, сынишке и терпеливо томились, засунув руки в карманы, с обычной флегмой кучеров, привыкших часами поджидать седока; маклеры по найму меблированных комнат или прислуги, у которых только и было, что стул да доска с объявлениями на углах переулков Сан-Сеполькро, Таверна, Пента, Тринитá дельи Спаньоли, скучая летом от безделья ввиду разъезда иностранцев и студентов, рискнули поставить несколько сольдо, урезанных от обеда, и явились от нечего делать поглазеть на розыгрыш; словом, весь мелкий люд Неаполя покинул лавки, мастерские и склады, бросил свой тяжелый, неблагодарный труд и, засунув в кармашек рваного жилета лотерейный билет за пять сольдо или список номеров «малой лотереи», трепетал здесь в преддверии мечты, которая вот-вот могла воплотиться в жизнь. Были тут и совсем несчастные люди, те, что в Неаполе перебиваются не изо дня в день, а от часа к часу, люди с золотыми руками, но неудачливые и не умеющие найти верную и хорошо оплачиваемую работу; бездомные, бесприютные, стыдящиеся своей рваной и грязной одежды, они сегодня отказали себе в корке хлеба ради лотерейного билета, и на их лицах лежала двойная печать голода и предельного унижения.

В толпе мелькали также и женщины — женщины неопределенного возраста, опустившиеся и непривлекательные: служанки без места, жены заядлых игроков, сами не менее азартные, чем мужья, уволенные работницы. И среди них виднелось бледное очаровательное лицо Кармелы, сидевшей на камне, увядшее лицо с большими усталыми, скорбными глазами.

Несколько позже, когда время розыгрыша уже почти наступило и шум еще более усилился, появилась женщина, резко выделявшаяся среди унылых лиц и рваных платьев из вылинявшего, застиранного ситца. Это была высокая, крепкая простолюдинка с ярким румянцем на смуглом лице; каштановые волосы ее были тщательно зачесаны кверху, а челочка на низком лбу слегка припудрена. Тяжелые причудливые серьги из круглых зеленоватых жемчужин так оттягивали ей уши, что серьги пришлось укрепить на черном шелковом шнурке из опасения, как бы они не оторвали ей мочку; на белой кисейной кофточке, отделанной вышивкой и кружевами, сверкала золотая цепь с большим золотым медальоном; женщина беспрестанно поправляла прозрачную шаль из черного шелка, прикрывавшую плечи, и тогда все видели ее руки, унизанные толстыми золотыми кольцами. Взгляд ее был серьезен и нагловато-спокоен, губы сурово поджаты. Пробираясь сквозь толпу, чтобы занять место на третьей ступеньке лестницы, откуда было лучше видно и слышно, она наклоняла голову с каким-то кокетливыми вместе с тем загадочным видом, характерным — для неаполитанок из народа, и шла танцующей походкой, которую шаль делает особенно соблазнительной и которая полностью утрачена неаполитанками из буржуазных семей, одетыми по французской моде. Однако, несмотря на приятную внешность этой женщины, толпа встретила ее появление враждебным ропотом и все словно отшатнулись от нее. Она презрительно повела плечом и неподвижно застыла в одиночестве на своей третьей ступеньке, завернувшись в шаль и сложив на животе украшенные кольцами руки. Ропот еще раздавался то тут, то там; она бросила взгляд-другой на толпу, хладнокровно, но в то же время надменно. Голоса умолкли; тогда она опустила глаза с выражением удовлетворенной гордости.

А над всеми, — над Кармелой с ее измученным лицом и огромными печальными глазами, над донной Кончеттой с кольцами на пальцах и припудренной челкой, над этой Кончеттой, красивой, здоровой, богатой ростовщицей, сестрой Катарины, содержательницы «малой лотереи», над всей толпой, теснившейся во дворе, в подворотне и на улице, находилась женщина, на которую нет-нет да посматривал каждый из собравшихся. Она сидела во втором этаже палаццо Импреза, за балконной решеткой; сидела она боком, так что лицо ее было видно в профиль, когда она то поднимала, то наклоняла голову над блестящей сталью зингеровской швейной машины, в то время как ее нога, выглядывая из-под скромной юбки голубого ситца в белую горошинку, равномерно нажимала на железную педаль, которая ритмично ходила вверх и вниз. Гул голосов, перекликавшихся во дворе, и топот ног совершенно заглушили негромкий стук швейной машины; по на темном фоне балкона ясно вырисовывалась в профиль вся фигура белошвейки, руки, которые подсовывали кусок полотна под опускавшуюся и поднимавшуюся иглу машины, нога, без устали нажимавшая на педаль, голова, которая то приподнималась, то склонялась над работой, неторопливо, но упорно и беспрерывно. В профиль виднелась нежная щека, чуть тронутая румянцем, густая каштановая коса, туго заплетенная и стянутая в узел на затылке, уголок изящного рта и тень от длинных опущенных ресниц на скулах. С той самой минуты, когда во дворе начали толпиться люди, молодая швея, может быть, всего раз или два равнодушно скользнула по ним взглядом и уже не поднимала глаз от блестящей машины, медленно передвигая руками кусок полотна, чтобы шов был ровнее. Ничто не отвлекало ее от работы — ни гневные возгласы, ни громкие крики, ни глухое ворчанье толпы, ни усиливающееся шарканье ног; она даже не взглянула на крытый балкон, где вскоре должен был начаться розыгрыш лотереи. Люди смотрели снизу на эту хрупкую, неутомимую белошвейку, а она спокойно работала, как будто до нее не доходил даже отзвук этих страстей, скрытых или откровенных; она выглядела такой нездешней, такой чуждой, поглощенной каким-то иным, далеким миром, что казалась порождением фантазии, а не действительности, вымышленным образом, а не живым существом.

Но вот внезапно толпа разразилась протяжным, радостным криком, прозвучавшим на все лады, от самых пронзительных до самых низких нот: двери большого балкона наконец растворились. Люди, стоявшие на улице, стали протискиваться в подворотню, те же, кто стоял в подворотне, попытались прорваться во двор. Началась давка, но тем не менее все не отрываясь смотрели на балкон, охваченные жгучим любопытством и сгорая от возбуждения.

Затем наступила полная тишина. И тот, кто пристально присмотрелся бы к движению губ некоторых женщин, увидел бы, что они молились; а Кармела, девушка с прелестным исхудалым лицом и черными бесконечно грустными глазами, теребила пальцами висевший у нее на шее черный шнурок с образком скорбящей божьей матери и маленьким коралловым рогом. Все смолкли, оцепенев в ожидании. Два служителя королевской лотереи вытащили на балкон длинный узкий стол, покрытый зеленой скатертью, а позади стола поставили три кресла для трех представителей власти — советника префектуры, директора неаполитанской лотереи и представителя муниципалитета. На другой столик, поменьше, водрузили урну на девяносто номеров. До чего же она большая, эта урна! Она похожа на лимон, сделанный из прозрачной металлической сетки с латунными полосами, охватывающими ее сверху донизу, как меридианы землю; эти тонкие сверкающие полосы скрепляют ее, но она тем не менее совершенно прозрачна. Урна висит между двумя латунными стойками, в одной из которых находится рукоятка, сделанная также из металла: если ее вертеть, урна будет вращаться вокруг своей оси.

Служители, которые вынесли на балкон все эти предметы, были старые, сгорбленные и словно невыспавшиеся. Трое представителей власти в сюртуках и цилиндрах тоже, казалось, дремали от скуки, сидя за своим столом: дремал советник префектуры с такими черными крашеными усами, что они, казалось, вылиняв, окрасили в коричневый цвет его смуглое лицо, лоснящееся и сонное; дремал секретарь — молодой человек с темной бородкой. Эти люди двигались так медленно, с такой размеренной точностью автоматов, что кто-то из толпы крикнул: «Ну же, пошевеливайтесь!»

Снова наступила тишина, сменившаяся внезапной волной восторга, когда на балконе появился ребенок, которому предстояло вытаскивать из урны лотерейные билеты. Это был мальчуган, одетый в серую форму воспитанника сиротского приюта: бедный парнишка из «дома подкидышей», как неаполитанцы называют приют для бездомных ребят, несчастный подкидыш, не знающий отца и мать, а, может быть, брошенный обнищавшими или жестокими родителями. С помощью служителя мальчуган напялил поверх приютской формы белый шерстяной балахон, на голову ему надели такую же белую шерстяную шапочку, потому что по традиции лотереи повинный младенец должен быть облачен в белые одежды невинности. Он ловко взобрался на табуретку и оказался на уровне урны. Толпа снизу гудела:

— Красавчик ты мой! Сыночек ты мой!

— Благослови тебя господи!

— Вся надежда на тебя да на святого Иосифа!

— Благослови его ручки, мадонна!

— Пошли тебе господь счастья!

— Свят, свят, свят!

Каждый твердил что-нибудь свое — благословение, просьбу, набожные призывы, слова молитвы. Ребенок молча глядел на толпу, положив руку на металлическую сетку урны, а немного поодаль стоял другой приютский мальчик, с лицом необычайно серьезным, несмотря на румяные щеки и светлую челочку на лбу: ему предстояло вытаскивать билеты в следующую субботу, и его привели сюда, чтобы он поучился, попривык к процедуре розыгрыша и к крикам толпы. Но до него никому не было дела; все возгласы относились к сегодняшнему герою в белой одежде; только это юное невинное создание в белом вызывало умиленные улыбки и слезы у взбудораженных людей, которым только и оставалось, что надеяться на судьбу. Кое-кто из женщин поднял на руки собственных ребятишек, чтобы показать их маленькому подкидышу. И голоса, ласковые, страстные, пронзительные, продолжали кричать:

— Ну точь-в-точь маленький святой Джованни!

— Пусть тебе всю жизнь везет, если мне повезет сегодня!

— Сердечко мое, до чего же ты миленький!

Внезапно все взоры устремились на одного из служителей, который взял первый из лотерейных билетов, развернул его, показал публике, громко прочитал номер и передал его представителям власти, бросившим на бумажку небрежный взгляд. Один из трех, советник префектуры, спрятал билет в круглую коробочку, второй передал эту коробочку мальчику в белом, а тот поспешил опустить ее в маленькую щель, прорезанную в металле урны.

И каждый раз, когда служитель объявлял следующий номер билета, толпа отвечала громкими возгласами, криком, хихиканьем, смехом. Каждому номеру народ давал свое прозвище, заимствованное из «Сонника» или из народных поверий, знакомых всем без книг и иллюстраций. То тут, то там раздавались взрывы хохота, грубые шутки, боязливые и радостные возгласы, которым вторил глухой ропот, сопровождавший эту бурю, словно мрачный хор:

— Двойка!

— Парочка!

— Двойняшки!

— Господи, мне бы таких двойняшек!

— Пятерка!

— Пятерня!

— Влепил бы я этой пятерней всем моим врагам!

— Восьмерка!

— Мадонна, мадонна, мадонна!

Когда в урну добавлялся еще один десяток билетов в круглых серых коробочках, брошенных рукой маленького подкидыша в белом, второй служитель закрывал щель и принимался крутить металлическую рукоятку, вращал урну вокруг оси, а вместе с нею вращались, прыгали и плясали коробочки с билетами. Снизу покрикивали:

— Эй, крути, крути, старикашка!

— Крутани-ка еще разок за мой счет!

— Вот теперь в самый раз!

Единственными, кто не принимал участия в разговорах и не следил за вертящейся урной, были «кабалисты»; невинный младенец, значение номеров, медленное или быстрое вращение большой металлической урны — все это не существовало для них: существовала только кабала — темная и в то же время бесконечно ясная, великая судьба: ей все известно, все доступно, все подвластно, и нет такой силы, человеческой или божеской, которая могла бы ей противиться. Задумчивые, сосредоточенные, презирая возбужденные толпы, они хранили молчание, погруженные в мистический духовный мир, и ожидали с непоколебимой уверенностью.

— Тринадцать!

— Чертова дюжина!

— Чертова свечка! Задуть ее!

— Задуть, задуть! — ревел хор.

— Двадцать два!

— Дурак!

— Дурачок!

— Вроде тебя!

— Вроде меня!..

— Вроде всякого, кто свяжется с этой лотереей!

Люди были взвинчены до предела. Дрожь широкими волнами пробегала по толпе, и она колыхалась, словно повинуясь причудливому движению моря. Женщины в особенности неистовствовали чуть не до судорог и прижимали к себе ребятишек с такой силой, что те бледнели и принимались плакать. Кармела по-прежнему сидела на своем огромном камне, стиснув в кулаке образок мадонны и маленький коралловый рог; донна Кончетта, ростовщица, уже не поправляла свою черную шелковую шаль, которая сползла на ее мощные бедра, и губы ее судорожно подергивались. В этом шуме совсем затерялся тихий стук швейной машины на балконе второго этажа: никому больше не было дела до прилежной белошвейки.

По мере того как приближалась минута осуществления мечты, лихорадка, охватившая неаполитанцев, все усиливалась, вспыхивая с новой яростью, когда служитель выкликал какой-нибудь номер, пользующийся особой известностью или любовью:

— Тридцать три!

— Иисусовы годы!

— Тридцать три ему было!

— Уж этот-то билет наверняка выйдет!

— Нет, не выйдет!

— Вот увидите, выйдет!

— Тридцать девять!

— Висельник!

— На виселицу его! На виселицу!

— И еще кой-кого туда же!

— Да потуже затянуть!

Между тем представители власти, служители и мальчик в белой одежде невозмутимо занимались на балконе своим делом, как будто весь этот шум не достигал их ушей; и только второй малыш, которому это дикое зрелище было еще в новинку, смотрел сквозь балконную решетку остолбеневший, бледный, надув красные губки и чуть не плача, словно его одинокая детская душа растерялась перед этим глубоким водоворотом человеческих страстей. На балконе же все протекало чрезвычайно спокойно: после каждого следующего десятка билетов, опущенных в урну, служитель вертел ее все дольше, и круглые коробки так и носились в веселой пляске за прозрачной металлической сеткой.

Там, наверху, никто ни разу не обменялся друг с другом улыбкой или хотя бы словом; возбуждение оставалось уделом толпы во дворе, до уровня балкона оно не поднималось. Операция явно подходила к концу. Новый взрыв возгласов встретил число Пульчинеллы — семьдесят пять и чертово число — семьдесят семь; самые долгие приветствия выпали на долю девяностого номера, как потому, что он был последним, так и потому, что это число было самым любимым: девяносто означает страх, море, народ; и помимо этого у него есть еще пять или шесть широко известных значений. Все — мужчины, женщины, дети, столпившиеся во дворе, хлопали прославленному числу, завершающему список номеров. Потом, словно по волшебству, наступила полная тишина; казалось, в этой взбудораженной толпе внезапно окаменело все — чувства, слова, жесты, лица.

Первый служитель, объявлявший все девяносто билетов, подтащил к перилам балкона длинную, узкую деревянную доску вроде тех, которыми пользуются букмекеры на бегах; она была разбита на пять пустых отделений. Второй служитель еще раз напоследок повертел урну и девяносто билетов, опущенных в нее. Доску повернули к толпе. Советник тряхнул колокольчиком: урна остановилась. Тогда третий служитель завязал глаза мальчугану в белом; тот бойко погрузил ручонку в открытую урну и, пошарив там одно мгновенье, вытащил круглую коробочку с билетом. Глухой, мрачный, полный тревоги вздох вырвался из окаменевших уст людей, стоявших внизу, когда на балконе коробочка стала переходить из рук в руки.

— Десять! — провозгласил служитель и вложил вынутый билет в первое отделение.

Ропот и смятение в толпе: рушились надежды тех, кто надеялся на первый разыгранный билет.

Снова звякнул колокольчик: ребенок вторично запустил худенькую ручку в урну.

— Два! — крикнул служитель, кладя билет во второе отделение.

Толпа загудела еще громче, послышались сдавленные ругательства: теперь уже были обмануты ожидания и тех, кто поставил на второй билет, и тех, кто мечтал выиграть на все четыре; и даже надежда на тройной выигрыш становилась очень шаткой. Поэтому, когда рука мальчугана в третий раз погрузилась в урну, кто-то крикнул отчаянным голосом:

— Ищи хорошенько, малыш, лучше выбирай!

— Восемьдесят четыре! — объявил служитель, и билет оказался на своем месте, в третьем отделеньице.

Последовал вопль возмущения, в который слились проклятия, жалобы, гневные и горестные восклицания. Этот неудачный третий билет был решающим как для лотереи, так и для игроков. Восемьдесят четвертый номер опрокинул расчеты на первую, вторую и третью ставку; расчеты на комбинацию пяти, четырех и трех номеров, в особенности на «тройку», надежду и любовь неаполитанцев, надежду и цель всех игроков, как заядлых, так и случайных, — слово, в котором слились все желания этих нищих, обездоленных, исстрадавшихся людей.

Толпа осыпала неистовой бранью и неверную судьбу, и злой рок, и лотерею, и тех, кто в нее верит, и правительство, и, главное, проклятого мальчишку с такой незадачливой рукой. «Подкидыш, подкидыш!» — кричали снизу, чтобы больнее обидеть его, и грозили ему кулаком. Малыш не шелохнулся, он словно застыл. Между розыгрышем третьего и четвертого билета прошло две-три минуты. Так бывало каждую неделю — ведь третий билет был страшным воплощением беспредельного отчаяния народа.

— Семьдесят пять! — произнес служитель, понизив голос, и сунул билет в четвертое отделеньице.

К хору возмущенных голосов, не стихавшему ни на мгновение, добавился злобный свист. Поток ругани обрушился на голову мальчика; но больше всего досталось самой лотерее, где никогда не выиграешь, где все так и устроено, чтобы никогда не выиграть, нарочно так подстроено для бедняков!

— Сорок три! — назвал наконец служитель пятый и последний билет и положил его на место.

Последний гневный вздох в толпе. Больше ничего. И тотчас же с балкона исчез весь бездушный механизм лотереи: исчезли оба мальчика, трое представителей власти, урна с остальными билетами и подставкой, столики, кресла и служители, закрылись окна и ставни большого балкона, — все в одно мгновение. Осталась только прислоненная к перилам роковая доска и пять номеров, те самые пять номеров, страшная беда, страшный обман!

Медленно, нехотя расходились люди, толпившиеся во дворе. Над самыми страстными игроками пронесся ветер отчаяния и пришиб их, словно перебив им руки и ноги и наполнив рот горечью: утром они истратили на билеты все свои деньги, забыв о том, что надо есть, пить, курить, и с жадностью набросились на лживые видения своей фантазии, мысленно уже наслаждаясь всеми жирными, сочными блюдами, которые они будут заказывать в субботу вечером, и в воскресенье, и еще много дней подряд. Теперь они безвольно прятали руки в пустые карманы и в их печальных глазах по-детски отражалось физическое страдание человека, испытывающего первые муки голода и знающего, что у него нет и не будет, чем наполнить желудок. Иные совсем обезумели, упав в один миг с высоты своих надежд, и находились в таком состоянии, когда помраченный рассудок не хочет, боится, не может поверить в несчастье, а блуждающий взгляд уже не различает предметов, а губы бормочут бессвязные слова; полные отчаяния, они не могли отвести глаз от пяти номеров, вывешенных на доске, словно не веря в подлинность случившегося, и машинально сравнивали эти пять номеров с длинным ненужным списком своих билетов.

Кабалисты тоже не расходились и вели между собой философскую беседу, сосредоточив все свое внимание на высшей математике лотереи, где в ходу «образы», «ритм», «такт», алгебраическое выражение «мальтийского квадрата» и бессмертные измышления Рутилио Бенинкасы.

Но что бы люди ни делали — уходили или оставались, пригвожденные к месту своею страстью, яростно спорили или стояли с поникшей головой, убитые, обессиленные, не способные ни думать, ни действовать, — все они отличались друг от друга только внешними проявлениями отчаяния, но само отчаяние, глубокое, мучительное, от которого кровоточили самые сокровенные уголки души, отчаяние, грозившее гибелью самому источнику жизни, было всеобщим.

Хромой чистильщик Микеле прослушал всю процедуру розыгрыша лотереи, сидя на земле, спрятавшись за спинами теснившихся кругом людей и придерживая кривыми ногами свой черный ящик.

Теперь, когда толпа начала потихоньку растекаться, он уронил голову на грудь, и его болезненное, желтое лицо приняло зеленоватый оттенок, словно желчь бросилась ему в голову.

— Ничего? — раздался рядом голос.

Он машинально поднял серые глаза, прикрытые красными веками, и увидел перчаточника Гаэтано, бледного и измученного, как и все обманутые игроки.

— Ничего, — коротко ответил чистильщик и снова опустил глаза.

— И у меня ничего. Не найдется у тебя пять-шесть сольдо, приятель? Давай сложимся. В понедельник отдам.

— Откуда им взяться? Если у тебя есть десять, поделим по пять на каждого, — пробормотал чистильщик упавшим голосом.

— Прощай, приятель, — сердито сказал перчаточник.

— Прощай, приятель, — ответил чистильщик таким же тоном.

В подворотне к Гаэтано подошла донна Кончетта, неторопливой походкой, с серьезным лицом, опустив глаза; золотая цепь колыхалась у нее на груди, на пальцах блестели кольца.

— Ничего не выиграл, Гаэтано? — спросила она с усмешкой.

— Черта лысого я выиграл! — заорал он, взбешенный тем, что ростовщица оказалась тут и в такую минуту напомнила ему о его нищете и долгах.

— Ладно, ладно, — ответила она холодно, — увидимся в понедельник, не забывай.

— Как же, забудешь тебя! Я тебя в сердце ношу, как мадонну! — закричал он срывающимся голосом.

Она покачала головой, уходя. Сюда она являлась не для себя, так как никогда не играла, и не для того, чтобы мучить своих должников, как, например, Гаэтано. Ее прислала сестра, донна Катарина, содержательница малой лотереи, не решавшаяся показываться на глаза толпе. Донна Катарина сообщала сестре наиболее опасные для нее номера билетов, то есть такие, на которые у нее больше всего ставили и за которые ей пришлось бы выплатить самые крупные суммы; в случае, если выигрыш падет на эти страшные номера, донна Кончетта даст знать сестре через какого-нибудь мальчишку, и та живо унесет ноги, чтобы никому не платить. Таким образом донна Катарина уже три раза оказывалась банкротом и улепетывала с деньгами игроков в кармане; один раз она бежала в Санта-Мария ди Капуа, другой — в Граньяно, третий — в Ночера деи Пагани и скрывалась там месяц-другой; а потом у нее хватало наглости вернуться к обманутым ею игрокам, отделываясь от одних насмешками, а от других несколькими сольдо; игра начиналась заново, и ощипанные, одураченные, осмеянные игроки снова тащились к ней и не смели выдать ее, охваченные лихорадкой азарта или опасаясь донны Кончетты, которой все были должны. Так продолжалась эта спекуляция, и деньги текли от одной сестры к другой, от содержательницы «банка», умевшей вовремя дать тягу, к ростовщице, которая не боялась встречаться лицом к лицу с самыми озлобленными должниками.

Ни сама донна Катарина, ни ее клиенты не смотрели на этот побег как на воровство: разве правительство не поступало точно так же? Ведь оно ассигновало шесть миллионов на каждый розыгрыш лотереи, а в редчайших случаях, когда сумма выигрышей превышала эту цифру, оно таким же образом надувало игроков, выплачивая им меньше, чем следовало!

Но сегодня донне Катарине не грозило ни банкротство, ни бегство: ясно было, что разыгранные номера не принесли счастья ни одному из ее игроков; и донна Кончетта шла себе, не спеша по улице святой Клары, готовая к схватке с должниками, предстоящей ей в понедельник, раз в субботу неудача постигла весь играющий Неаполь.

Ее то и дело обгоняли эти злополучные, обманутые в своих надеждах люди, а она шла, придерживая свою тонкую черную шелковую шаль руками, унизанными кольцами, и степенно покачивала головой, осуждая эти человеческие слабости.

Навстречу ей пробежала женщина и, нечаянно задев ее на ходу, вошла во двор палаццо Импреза, где кое-кто еще оставался; она тащила за собой мальчика и девочку, а на руках несла грудного младенца. Вид ее внушал жалость и отвращение — так убого была она одета, такой жалкой и грязной была ее ситцевая кофта; на шее болтались обрывки шерстяного платка; трудно было поверить, что эти трое ребятишек, не оборванные, чистенькие и прехорошенькие, — родные дети этой женщины с таким изможденным, замученным лицом, почерневшими губами и жидкой косичкой. Малыш, по-видимому слабенький, спал, положив головку ей на плечо, а бедняжка была так взволнована, что и внимания на него не обращала. Увидев, что ее сестра Кармела сидит одна-одинешенька на высоком камне, бессильно уронив руки и опустив голову на грудь, словно оцепенев в безмолвной тоске, женщина подошла к ней:

— Эй, Кармела!

— Добрый день, Аннарелла.

Кармела слегка вздрогнула и слабо улыбнулась сестре.

— И ты, значит, тоже здесь? — спросила та, не скрывая горестного изумления.

— Ну да… — ответила Кармела, всем своим видом выражая покорность судьбе.

— Ты не видела Гаэтано, моего мужа? — взволнованно спросила Аннарелла, опуская головку младенца со своего плеча на руку, чтобы ему удобнее было спать.

Кармела подняла большие глаза, взглянула в лицо своей сестре и не решилась сказать ей правду, видя, как расстроена Аннарелла, как придавлена она нуждой и лишениями, как она состарилась и уже обречена на болезни и смерть и с какой тревогой ждет она ответа на свой вопрос. Да, она видела своего шурина, Гаэтано-перчаточника, видела его сперва дрожащим от возбуждения, а потом бледным и подавленным; но ей было нестерпимо жаль сестру, и худенького спящего малыша, и обоих ребятишек, с любопытством осматривавшихся кругом. Она солгала.

— Нет, я нигде его не видела, — сказала она, опуская глаза.

— Он, верно, был здесь, — медленно проговорила Аннарелла хриплым голосом.

— Уверяю тебя, его тут не было.

— Ты, должно быть, его просто не заметила, — упрямо и недоверчиво повторила Аннарелла. — Как ему было не прийти? Он, сестренка, является сюда каждую субботу. Его скорее не застанешь дома с ребятами или на фабрике, где надо на хлеб зарабатывать; но чтоб он в субботу не прибежал послушать, какие билеты выйдут, — такого быть не может! Это уж его болезнь, он от нее и умрет, сестренка.

— Все проигрывает, да? — спросила Кармела, побледнев, со слезами на глазах.

— Все, что можно и чего нельзя. Мы ведь могли бы жить гораздо лучше и ни у кого ничего не просить, а вот из-за этой лотереи сидим по горло в долгах и унижения терпим, а что едим? Разве что только я принесу домой кусок хлеба. Ах, ребятки, несчастные вы мои ребятки!

И голос ее зазвучал таким материнским отчаянием, что у Кармелы градом покатились слезы от охватившей ее жалости. Теперь они были почти что одни во дворе.

— А ты зачем приходишь сюда глазеть на эту лотерею? — внезапно спросила Аннарелла, полная злобы на всех, кто играл.

— Да что же делать, сестра? — ответила та своим певучим голосом. — Что тут поделаешь? Ты ведь знаешь, как мне хочется, чтобы вам всем хорошо жилось — и маме, и тебе, и Гаэтано, и детишкам, и Раффаэле, моему милому, и… еще кое-кому; ты знаешь, что ваш крест — мой крест и что у меня не будет и часа покоя, пока я знаю, как вы мучаетесь. Поэтому я и несу сюда все, что у меня остается от заработка. Настанет же день, когда господь смилуется надо мной и я выиграю на «тройку» — тогда все, все отдам вам.

— Ах ты, сестренка, бедняжка ты моя, — промолвила Аннарелла, охваченная грустной нежностью.

— Ведь должен, должен наступить наконец такой день! — невольно вырвалось у потерявшей голову девушки, словно она уже видела перед собой этот блаженный день.

— Ангел да скажет тебе «аминь», — прошептала Аннарелла, целуя младенца в лобик.

— Но куда же мог деться Гаэтано? — вспомнила она опять о своей заботе.

— Скажи по правде, Аннарелла, — спросила Кармела, слезая с камня и собираясь уходить, — у тебя сегодня нечего дать детям?

— Нечего, — ответила та сиплым голосом.

— Возьми пол-лиры, возьми, — сказала Кармела и, вынув деньги из кармана, протянула их сестре.

— Пусть тебе господь воздаст, сестренка.

И обе посмотрели друг на друга с такой жалостью, что не разрыдались только из стыда перед прохожими, мелькавшими в переулке Импреза.

— Прощай, Аннарелла.

— Прощай, Кармела.

Девушка порывисто прижалась губами к лобику спящего малыша. Аннарелла, таща за собой сынишку и дочку, направилась в сторону монастыря святой Клары вялой походкой женщины, у которой было слишком много детей и слишком много работы. Кармела поднялась к маленькой площади Новых Банков, кутаясь в убогую, вылинявшую черную шаль и волоча ноги в стоптанных башмаках. На площади к ней подошел чистенько одетый юноша; брючки его, узкие в коленях, расширялись колоколом к ступням; пиджак был щеголеватого покроя, шляпа сдвинута на ухо; юноша глядел на Кармелу холодными бледно-голубыми глазами, сжав пунцовые, как у девушки, губы под маленькими светлыми усиками. Кармела остановилась и, еще до того как заговорить с ним, взглянула на него с такой глубокой страстью и нежностью, как будто хотела окутать его всего своею любовью. А он, по-видимому, и не заметил этого.

— Ну что? — спросил он тонким насмешливым голоском.

— Ничего! — сказала она, в отчаянии разведя руками, и, чтобы скрыть слезы, склонила голову, устремив глаза на кончики давно уже потерявших блеск дырявых туфель, из которых выглядывали грязные стельки.

— А ты о чем думала? — сердито воскликнул он. — Да, это так! Женщина всегда остается женщиной!

— Разве я виновата, что вышли не те номера? — простонала несчастная девушка.

— Ты должна была знать, какие номера счастливые; сходила бы к отцу Иллюминато, он-то ведь уж их все знает, а сообщает только женщинам; или к дону Паскуалино, который водится с добрыми духами. Вот и узнала бы верные номера. Ты, душа моя, выкинь из головы, что я женюсь на такой оборванке, как ты…

— Да я об этом помню, — пробормотала она покорно. — Можешь не говорить.

— Похоже, что не помнишь. Без денег обедню не служат. Привет!

— Не собираешься вечером в нашу сторону? — решилась она спросить.

— Я занят; иду кой-куда с приятелем. Кстати, не найдется ли у тебя взаймы парочки лир?

— Одна, только одна лира, вот все, что есть! — воскликнула девушка, вспыхнув от стыда и робко вынимая деньги из кармана.

— Пропади пропадом вся эта нищета! — выругался он, жуя огрызок сигары местного изготовления. — Давай сюда. Постараюсь уж как-нибудь извернуться.

— Ты зайдешь ко мне? — снова спросила она. Голос и глаза ее были полны мольбы.

— Если и зайду, то поздно.

— Неважно, все равно я буду ждать на балконе, — сказала она смиренно, но упрямо покачав головой.

— Я не смогу задержаться…

— Хорошо, тогда только свистни; свистни разок, и я услышу и засну спокойнее, Раффаэле. Ну что тебе стоит свистнуть, проходя мимо?

— Ладно, — снизошел он, — ладно уж. Прощай, Кармела.

— Прощай, Раффаэле.

Она еще постояла, провожая его взглядом, пока он быстрым шагом удалялся в сторону улицы Мадонны дель Айюто; лаковые башмаки его поскрипывали, юноша шел горделивой походкой, свойственной щеголям из простонародья.

— Да благословит мадонна каждый твой шаг, — и нежно прошептала девушка уходя.

Но чем дальше она шла, тем более слабой и беспомощной чувствовала она себя. Вся горечь этого дня, полного разочарований, горечь, которую она терпеливо сносила из любви к своим близким, горечь за мать, жившую в прислугах в свои шестьдесят лет, за сестру, которой нечем было накормить детей, за зятя, близкого к полному разорению, за жениха, которого она хотела бы видеть счастливым и богатым, настоящим синьором, и у которого в кармане никогда не было даже лиры, все это и многое, таившееся еще глубже, и, наконец, самое мучительное, самое затаенное, гнетущее и горькое сознание собственного бессилия, — все отравляло ей душу и кровь, поднималось ко рту, к глазам, к мозгу. Мало того, что она шесть дней в неделю работает на этой отвратительной табачной фабрике; мало того, что у нее нет ни одного приличного платья, ни одной пары целых туфель, из-за чего даже на фабрике на нее косятся; мало того, что она отказывает себе в еде четыре дня из семи, чтобы дать одну лиру матери, две — Раффаэле, пол-лиры сестре Аннарелле, а все, что останется, снести в лотерею; все это напрасно: никогда ей ничего не удастся сделать для любимых, и сколько бы она ни трудилась, сколько бы ни терпела голод и лишения — никто не поможет.

Так она шла по Медзоканноне, по ступеням Сан-Джованни Маджоре, приближаясь к самому тягостному этапу своего пути, и чувствовала себя такой жалкой, бесполезной и никому не нужной, что, казалось, готова была покончить с собой; и все же она шла все дальше и дальше, пока не остановилась на маленькой площади Мерканти, похожей скорее на задний двор какого-нибудь дома; там она прислонилась к стене, обессилев так, что не могла более ступить ни шагу.

Площадь была залита помоями, а в углу, среди отбросов, валялась женская шляпка с оторванным донышком. Три окна второго этажа были прикрыты зелеными решетками ставень, пропускавшими только узкие полоски света, окошки были маленькие и убогие, ставни выцветшие; пыль, дождь и солнце оставили на них свои следы. Низкие ворота и мокрые, наполовину развалившиеся ступени вели в узкую и темную, как кишка, подворотню. Кармела заглянула туда, широко раскрыв глаза от изумления и ужаса. Из ворот вышла пожилая служанка, приподнимая юбку, чтобы не запачкать ее в грязи. Кармела, очевидно, знала ее, потому что смело обратилась к ней:

— Донна Роза, не позовете ли вы Маддалену?

Женщина смерила ее взглядом, узнала и, не заходя в дом, крикнула с площади в окно второго этажа:

— Маддалена, Маддалена!

— Кто там? — ответил из комнаты хриплый голос.

Сестра тебя зовет, выйди.

— Иду! — приглушенно прозвучал ответ.

— Благодарю вас, донна Роза, — шепнула Кармела.

— Не стоит, — коротко буркнула та, удаляясь.

Маддалена заставила себя ждать две-три минуты; потом в подворотне раздался ритмичный стук деревянных каблучков и появилась девушка в белой муслиновой юбке, с широкой вышитой белым каймой, в изящной шерстяной кофточке кремового цвета, с черными бантиками на рукавах, на поясе, на боках; на шее красовался шарф из розовой синельки, из-под юбки виднелись розовые шелковые чулки и светлые туфельки на очень высоких каблуках. Лицом она походила на Аннареллу и на Кармелу; однако темные взбитые, красиво причесанные волосы, заколотые прозрачными черепаховыми шпильками, и бледные, но подрумяненные щеки уничтожали всякое сходство с Аннареллой и делали ее еще прелестнее, чем Кармела.

Сестры не поцеловались, не пожали друг другу руки, но обменялись таким выразительным взглядом, который стоил любого слова и жеста.

— Как поживаешь? — спросила дрогнувшим голосом Кармела.

— Здорова, — сказала Маддалена, покачав головой, как бы в знак того, что не в здоровье дело. — А как мама?

— Ну, как у стариков бывает…

— Бедная, бедная мама. А как Аннарелла?

— О, у нее-то уж горя хватает…

— Бедствует, да?

— Бедствует.

Обе глубоко вздохнули. Когда они снова взглянули друг на друга, одна побледнела, другая вспыхнула.

— Я сегодня опять с плохими новостями, Маддалена, — вымолвила наконец Кармела.

— Ничего, да?

— Ничего.

— Несчастная моя доля, — прошептала Маддалена. — Сколько я молилась мадонне — не пречистой деве, я ведь и назвать-то ее по имени недостойна, — а заступнице всех скорбящих. Она-то ведь понимает, сочувствует моему горю, и все-таки ничего, ничего не смогла сделать.

— Скорбящая мадонна пожалеет нас, — тихо сказала Кармела, — подождем до будущей субботы.

— Да, подождем, — покорно ответила сестра.

— Прощай, Маддалена.

— Прощай, Кармела.

Маддалена повернулась и, мерно постукивая деревянными каблучками, исчезла в подворотне; тогда только Кармела порывисто метнулась за ней, по та уже исчезла в доме. Девушка убежала, судорожно кутаясь в шаль и кусая губы, чтобы не разрыдаться. О, все остальные беды, все, даже эта суббота без хлеба, были ничто перед той бедой, которая осталась позади и в то же время вечно была с нею, вечно отравляя ей сердце вечным стыдом.

К половине шестого двор палаццо Импреза совсем опустел и затих; никто больше не заходил туда, чтобы взглянуть на одинокую таблицу с пятью разыгранными номерами: ведь эти пять номеров теперь были вывешены во всех киосках, где торговали лотерейными билетами, и перед каждым, по всему городу, неподвижно стояла толпа. Никто не входил больше во двор; но через неделю все вернутся туда.

Внезапно во дворе послышались чьи-то шаги: это уходил служитель лотереи, ведя за руку обоих приютских ребятишек — того, который вытаскивал билеты сегодня, и того, кому это предстояло в будущую субботу; служитель вел их обратно в приют, куда ему полагалось внести двадцать лир — еженедельную плату королевской лотереи за участие мальчиков в розыгрыше. Ребята прыгали позади служителя и весело болтали; белошвейка, сидевшая за работой, подняла голову и улыбнулась им, а затем снова принялась нажимать ногой на педаль, подвигая в то же время полотно под иглу; она работала спокойно и неутомимо, как скромное и чистое воплощение труда.

 

Или Джованнино — или смерть

 

I

В это воскресенье ризничий старинной церкви Святых апостолов в Неаполе вышел в половине одиннадцатого на паперть и принялся изо всех сил трясти большим серебряным колокольчиком с необыкновенно пронзительным звуком. Прислонившись к тяжелой дубовой двери, он заставлял его непрерывно вызванивать трели — это должно было оповестить прихожан с улицы Джероломини, из переулков Гротта делла Марра и Санта-Мария-ин-Вертечели, с площади Святых апостолов и с Граделле, что в церкви Святых апостолов скоро начнется торжественная месса в честь троицы. Наконец колокольчик умолк, но ризничий не уходил. Стоя у дверей на ступеньках, ведущих в церковь, он повторял каждые две минуты перед пустой площадью:

— А ну, поторапливайтесь, скоро начнется месса!

Но лавочники, сновавшие перед прикрытыми окошками своих лавок, хозяйки, забегавшие на кухню бросить взгляд на толстый кусок говядины, который томился в томате, и дамы из буржуазии, не вышедшие еще из рук своих парикмахеров, особенной спешки не проявляли: до начала мессы ризничему полагалось позвонить еще два раза. Заходили пока — в новых коленкоровых платьях и с серебряным гребнем, воткнутым в блестящий узел волос — одни только женщины из простонародья, тащившие за собой своих ребятишек. Между тем ризничий, с некоторым презрением относившийся к этому мелкому люду, продолжал обращать к гулкому эхо пустынной площади свой монотонный возглас:

— А ну, поторапливайтесь, скоро начнется месса!

Тем временем в палаццо, стоявшем под номером два на площади Святых апостолов, в этот праздничный день становилось все оживленней. На просторном, плохо вымощенном дворе этого большого желтого здания суетились конюхи княгини ди Сантобуоно, чистя скребницей лошадей, окатывая из ведер кареты, протирая сбруи и покрывая мостовую лужами грязной воды; из широко распахнутых ворот служб разносился повсюду острый запах конюшен. Как раз в этот момент под крики кучеров и конюхов и стук копыт приводилось в окончательный порядок ландо княгини ди Сантобуоно — нужно было подать его за двадцать шагов на улицу Сан-Джованни-а-Карбонара, чтобы отвезти княгиню из ее похожего на крепость жилища в церковь. Лестница дворца под номером два на площади Святых апостолов была весьма грязная, так как привратника на ней не было и забота о ее чистоте возлагалась поэтажно на жильцов. А тут вдобавок донна Орсолина, жившая во втором этаже, была на шестом месяце беременности, а ее четверо детей не давали ни ей, ни ее служанке Марии Грации ни минуты покоя.

В это воскресенье, в частности, у донны Орсолины так и не доходили руки застегнуть спереди свое достаточно потрепанное и ужасно короткое черное шерстяное платье, и она, попеременно то краснея, то бледнея, со слезами на глазах проклинала ту минуту, когда сдуру пренебрегла перспективами одинокой, почти монашеской жизни и без памяти влюбилась в почтового чиновника Чиччо.

В квартире напротив чета Ранаудо степенно собиралась в церковь. Донна Пеппина Ранаудо, пятидесятилетняя особа, толстая и тучная, выросшая больше в ширину, чем в длину, с розовым, младенческим личиком женщины, никогда не имевшей детей, и лысеющей головой, обувалась. Ее служанка Кончетта натягивала ей на ноги большие прюнелевые ботинки. Тем временем дон Альфонсо Ранаудо, ее муж, служащий лотереи по профессии и заядлый охотник по склонностям, успевший в десять вернуться из Помильяно д’Арко, куда он еще в три часа утра ушел пешком стрелять куропаток, снимал с себя бумазейную куртку, чтобы облачиться в черный касторовый сюртук; и оба старых бездетных супруга, спокойные, довольные тем, что не имеют ребятишек, улыбались, глядя друг на друга глазами, в которых так и светилось благодушие. Этажом выше, налево, другая счастливая чета тоже собиралась к мессе: это были дон Винченцо Манетта, сухой старик, длинный и седой, с тощим лицом и клювообразным носом, с двумя жидкими белыми бакенбардами и ногами словно палки, секретарь суда в отставке, постоянно взбешенный тем, что больше не служил, и до того влюбленный в историю Неаполя, что списывал целые отрывки из некоторых старинных документов, а потом воображал, что они принадлежат его перу, и донна Элизабетта Манетта, добрая женщина, вступившая в брак очень поздно, в сорок пять лет, сохранившая тонкое, но пожелтевшее лицо старой девы и упорно красившая краской Эмита волосы, которые постоянно меняли цвет, становясь попеременно то темно-рыжими, то светло-каштановыми, то фиолетово-черными, а обычно имели зловещий зеленоватый оттенок болотных трав. Педантичный, немного раздражительный дон Винченцо Манетта, в сюртуке, доходившем ему до пят, стучал тростью:

— Элиза, ризничий звонил уже два раза.

— Одни, один, — терпеливо отвечала донна Элиза, натягивая черные шелковые митенки-сеточки на свои пухлые, но желтоватые руки.

— Элиза, ты что, хочешь пропустить мессу?

— Я ищу четки.

— Элиза, где ключи?

— У меня в кармане.

— Элиза, а где кот?

— Он заперт в угольном чулане.

Между тем ризничий принялся снова звонить. Теперь до начала мессы оставалось всего десять минут. В квартире третьего этажа справа, огромных апартаментах из двенадцати комнат, раздавались шаги и хлопанье дверей, потом послышался громкий голос женщины:

— Кьярина, Кьярина!

— Что? — ответил голос из закрытой комнатки.

— Прозвонили во второй раз. Месса! — крикнула донна Габриелла, застегивая увесистый браслет в виде цепочки.

— Ладно, — тонким голосом ответила Кьярина из своей комнатки.

— Видно, месса тебе нипочем, — крикнула донна Габриелла, застегивая другой золотой браслет из крупных звеньев, тоже весьма массивный. — Может, тебе нипочем и твоя душа?

— Каждый заботится о своей душе сам, — уже пронзительно ответил из-за двери голос Кьярины.

— Слышите, что она смеет говорить! Нет, вы только послушайте! — заорала донна Габриелла, тщетно пытаясь нацепить тяжелые золотые серьги с жемчугом и брильянтами.

— Что, и говорить теперь нельзя? — визжала девица, все еще не выходя из комнаты.

— Ты бы постыдилась лучше, что влюблена в этого голодранца Джованнино. Вот именно голодранца, голодранца — и ничего больше!

В приоткрытой двери показалось тонкое смуглое лицо Кьярины.

— Это вас не касается, — возразила она.

— Как не касается? Я твоя мать, понимаешь? И командую здесь я!

— Ничего подобного! И вовсе вы мне не мать, а поэтому не командуйте! — отпарировала Кьярина, появляясь в лифе и нижней юбке.

Донна Габриелла, огромная, жирная, с красным лицом, которое и под пудрой никак не могло побледнеть, задыхаясь в своем корсете из черного атласа, стала фиолетовой:

— Я тебе покажу, командую я или нет!

Кьярина сделала шаг вперед и сказала спокойно:

— Вы ведь это прекрасно знаете: или Джованнино — или смерть.

И войдя обратно в свою комнату, чтобы закончить туалет, она хлопнула дверью. Донна Габриелла готова была броситься за ней, но удержалась, боясь, как бы кровь еще сильней не ударила ей в голову. Теперь она уселась и старалась унять свое волнение, от которого сотрясалась на ее голове черная шляпа, украшенная перьями и черным, пропущенным через толстое кольцо с брильянтами, бантом. В спальне, занятой обширным супружеским ложем из желтой меди, на котором донна Габриелла проводила свои одинокие вдовьи ночи, вместительным зеркальным шкафом, двумя покрытыми мрамором комодами из красного дерева и большим туалетом с серой мраморной плитой, царил еще утренний беспорядок, как во всех неаполитанских домах в воскресный день, когда встают позднее. На туалете валялось множество кожаных и бархатных футляров, из которых донна Габриелла извлекала массивные драгоценности для украшения своей особы. Некоторые шкатулки были деланы из простого светлого дерева, и на них были написаны красными чернилами три или четыре цифры. Донна Габриелла, которой всегда было душно, так как она была толстая и тучная и, чтобы как-нибудь сузить свою талию, безжалостно стягивала себя корсетом, принялась обмахиваться веером из черного атласа самого обычного вида, но державшимся на толстом золотом шнуре. В этот момент в комнату вошла Карминелла, ее горничная. Эта особа успела уже побывать у заутрени в шесть часов утра, так как отличалась благочестием, жила духовной жизнью, одевалась во все черное, как монашка, и носила белый платочек вокруг шеи. Это было бледное и молчаливое существо, с уклончивым взглядом, с постным лицом, трудилась она только для того, чтобы снискать милость божью, и покаянно вздыхала всякий раз, как ей делали выговор.

— Когда-нибудь эта девчонка вгонит меня в гроб, — поделилась своими мыслями донна Габриелла.

— Пойдите в церковь святой Клары и принесите скорби ваши предвечному отцу, — тихо промолвила Карминелла.

— Предвечный отец мог бы, кажется, оказать мне любезность и вправить ей мозги, — проворчала донна Габриелла. — Впрочем, ее ничем не прошибешь.

— Всё грехи наши тяжкие, — продолжала тем же тоном елейная особа.

Кьярина наконец оделась и вышла из своей комнаты в шляпке, натягивая старые перчатки. Не отличалось свежестью и ее черное шерстяное платье, которое она проносила целую зиму. Донна Габриелла оглядела падчерицу и нахмурила брови:

— С чего это ты решила надеть старое платье?

— Оно еще не старое.

— Это тебе только так кажется. Ты могла надеть свой светлый костюм и весеннюю шляпу, которую я тебе заказала.

— Костюм мне немного широк.

— Неправда. А если он на самом деле тебе широк, разве ты не могла дать его ушить?

— Завтра…

— Ступай и сейчас же надень костюм, Кьярина, — произнесла донна Габриелла.

— Теперь уже поздно.

— Ну что же, я подожду, а костюм ты должна надеть непременно, иначе все скажут, что я тебя одеваю как нищую, так как ты не моя родная дочь.

— Хорошо было бы, если б говорили только это… — сказала вполголоса Кьярина.

— А что там могут еще говорить? Что там плетут всякие злые языки? Разве они не знают, сколько ты мне стоишь? Разве им неизвестно, что я от себя отрываю, чтобы кормить, поить и одевать тебя как какую-нибудь принцессу?

— Уж и от себя отрываете? — с иронией переспросила Кьярина.

— А то как же? Да если бы у тебя, негодницы, была хоть капля совести и если бы ты, голь неблагодарная, не была вся в отца — такой же нищей и гордой, как, верно, была и твоя мать, ты бы и сама это сказала.

Девушка побледнела, и лицо ее из смуглого сделалось землистым, глаза засверкали, а нежные розовые губы задрожали от бешенства.

— Вот что, донна Габриелла, — сказала она негромко, — когда вы оскорбляете меня, я готова терпеть, так как на то воля божья; когда вы оскорбляете моего покойного отца, я тоже должна молчать, раз уж он совершил чудовищную глупость и женился на вас, чем превратил свою жизнь в кромешный ад; но когда вы оскорбляете священную память моей матери, следы ног которой вы недостойны целовать, этого, клянусь сегодняшним светлым праздником, я не допущу. Что, по-вашему, она не была настоящей дамой? Во всяком случае, платье, которое она носила, она покупала в магазине, драгоценности у нее были фамильные; когда она выходила из дому, все говорили ей: «Благослови тебя господь!» Вот какая она была добрая, понимаете? А вы кто такая? Вы сами из нищих выскочили, деньги у вас все от бедных людей, которым вы даете из ста двадцати процентов на сто, платья вы носите краденые — их вам продают горничные княгини, а драгоценности у вас те, что оставляют как залог в вашем ломбарде; когда люди видят вас на улице, они вполголоса проклинают ваше каменное сердце. Не говорите мне о моей матери, донна Габриелла, она теперь в раю, а господь бог сотворил геенну огненную именно для вас.

— И поэтому ты не хочешь надеть костюм? — спросила, задыхаясь от гнева, донна Габриелла, между тем как с улицы в третий раз доносился звон колокольчика церкви Святых апостолов, а Карминелла в ужасе не переставая крестилась.

— Я вам в этом отчитываться не обязана, — упрямо отрезала Кьярина.

— Но я-то понимаю, почему ты не хочешь надеть костюм, — взвизгнула жирная ростовщица. — Тебе это, верно, твой возлюбленный запретил.

— А вам какое дело? — дерзко спросила девушка.

— Виданное ли дело, чтобы какая-то желтая, какая-то зеленая рожа, какая-то третья степень чахотки смела приказывать и корчить из себя ревнивца!

— Довольно, довольно. Что вам от меня нужно? — еще раз отозвалась Кьярина, которую снова начинала охватывать нервная дрожь.

— Чтоб ты сию же секунду надела костюм.

— Не надену.

— Кьярина, не доводи меня до бешенства.

— Отправляйтесь вы куда следует!

И она повернулась, чтобы уйти в свою комнату, но донна Габриелла устремилась за ней и жирной рукой в красной лайковой перчатке ударила ее по щекам. Один, из тяжелых браслетов больно хлестнул цепочкой по нежной шее Кьярины, и она принялась отчаянно кричать и плакать.

— Замолчи! — хрипела донна Габриелла.

— Ни за что! — кричала Кьярина так, чтобы все ее слышали.

— Да замолчи наконец!

Но девушка, охваченная неудержимым нервным возбуждением, кричала исступленно, как в припадке. На площадке второго этажа донна Орсолина, закрывавшая дверь и выстроившая перед собою свою ораву ребятишек, бледная, усталая, с уже весьма заметным животом, вполголоса пересчитывала сольдо, которые надо было заплатить в церкви за стул.

(Выскакивайте, выскакивайте замуж, девушки, — увидите, что с вами случится!)

И она волновалась, так как дети, привлеченные визгом Кьярины, уже не хотели идти в церковь. Благодушно опираясь с одной стороны на руку своего супруга, дона Альфонсо Ранаудо, а с другой поддерживая свою полную фигуру палкой, спускалась по ступенькам донна Пеппина. Она покачивала головой с несколько поредевшими волосами, на которых возвышалась шляпа, вполне соответствовавшая по своему виду вешней юности года, но видевшая по крайней мере уже шесть весен.

— С утра до вечера только это у них и слышно, — усмехнулась она неодобрительно.

— Девчонкам, как и белью, битье впрок идет, — отозвался дон Альфонсо — любитель пословиц и грубоватого юмора.

Несколько медленней со своего третьего этажа спускался дон Винченцо Манетта, секретарь суда, вынужденный выйти в отставку из-за гонений правительства. Он тоже вел под руку свою супругу донну Элизабетту.

— Элиза, а ты не забыла молитвенника?

— Ну конечно, нет.

— С чего это кричит донна Кьярина?

— Ее, верно, мачеха отлупила.

— О, молодежь, молодежь!

На четвертом этаже студенты, занимавшие квартиру слева, все уже повысовывались из окон во двор. Справа преподаватель английского языка в коллеже, снабженный пятью сестрами различной степени ветхости, тоже подошел к окну в туфлях и ермолке.

А на дворе кучер княгини ди Сантобуоно, поглядывая вверх, напевал:

Папаша не хочет, и мамаша тоже. Кто нам поможет? Кто нам поможет?

А конюх нахально, во все горло подхватывал:

Эх, без грошей не видать нам свадьбы. Где их достать бы? Где их достать бы?

Донна Габриелла с перекошенным лицом, стараясь придать своим чертам спокойное выражение, спускалась теперь по лестнице, чтобы идти к мессе в сопровождении Карминеллы, прикрывшей свои плотно приглаженные черные волосы черной косынкой. Она спускалась, притворяясь, что не слышит громкого плача и всхлипываний Кьярины, которую она заперла дома на ключ, прихватив его с собой. Все, кто смотрел из окон и с выходивших во двор балконов, все, кто встречался с ней на лестнице, умолкали, как только видели ее; и она содрогалась, что не слышит больше этого плача, этих жалоб, которые уже слышал весь дом. Но она знала, прекрасно знала, что, несмотря на улыбки, которыми приветствовали ее пять сестер преподавателя английского языка, — улыбки вынужденные, так как преподаватель был ей должен двести двадцать лир, на уплату процентов с которых он отдавал последнее, причем ему так никогда и не удавалось уменьшить свой долг, — несмотря на эти вымученные улыбки, старые девы сочувствовали бедной девушке, которую заперли дома, предоставив ей валяться на полу и оплакивать свою горькую судьбу. Она знала, что студенты с четвертого этажа, которые заложили в ее ломбарде золотые кольце и часы, кланяются ей, только чтобы поиздеваться над ней. Спускаясь по маршам второго этажа, она слышала, как донна Пеппина Ранаудо шепнула: «Бедняжка, бедняжка», а еще ниже до нее дошло и то, что Элизабетта Манетта сказала своему мужу: «Неужели у нее нет опекуна?» — и то, что ответил этот человек закона, этот неподкупный представитель судейского мира, как он внушительно называл себя: «Опекун, дорогая Элиза, конечно, мог бы вмешаться…» Донна Габриелла своими глазами видела насмешливые улыбки кучера и конюха княгини. Она чувствовала, что все эти люди презирают и ненавидят ее; понимала, что все сочувствуют ее падчерице, пронзительные, душераздирающие рыдания которой нарушали тишину этого отрадного весеннего утра. Только одна донна Орсолина, которую она встретила в подворотне, в то время как несчастная женщина, тщетно пытаясь привести в какой-то порядок свою ораву ребятишек, приветствовала ее униженным, почти льстивым «доброе утро». С каждыми новыми родами донна Орсолина все больше должала донне Габриелле; все ее маленькие сокровища — золотые безделушки, тонкое белье, блестящая кухонная утварь — были заложены у донны Габриеллы, и хозяйка ломбарда все время грозилась, что их продаст, а бедная донна Орсолина не могла даже заплатить за свои обноски, так бесповоротно погрязла она в приличной бедности. Всякий раз как она встречала толстую и тучную ростовщицу, она склоняла голову, бледнела и приветствовала ее с дрожью в голосе. Но донна Габриелла не знала, что даже под этим покровом смирения скрывается неясная, глухая ненависть, которую питает к своему угнетателю покорная жертва. И легче на душе стало у этой увешанной золотом и драгоценностями ростовщицы лишь тогда, когда она вышла из-под ворот, прошла двадцать шагов по площади и вошла в церковь, где орган уже возвещал о начале поздней службы. Она была счастлива, когда встала на колени у главного алтаря прекрасной старинной церкви, наполненной верующими. Донна Орсолина порывисто опустилась на колени перед стулом и принялась горячо молиться, а ее сыновья стояли рядом, оглушенные музыкой, примолкшие, немного пристыженные. Дон Винченцо Манетта расправил на плитах цветной носовой платок и стал на одно колено, держа руки на набалдашнике своей трости и склонив на них свою голову; шляпу он положил на соседний стул. Поминутно он обращался к жене:

— Элиза, ты перечла четки за души чистилища?

— Перечла.

— Элиза, а теперь прочти молитву святому Андреа из Авелло о праведной кончине.

— Я как раз ее читаю.

— Элиза, шестьдесят «Слава в вышних», не забудь.

Донна Олимпия и дон Альфонсо Ранаудо разместились рядышком и тихонько улыбались друг другу, улыбались поклонам священника во время мессы, улыбались при каждом взмахе кадила в руках церковных служек. Свист вырывался из высохших уст ханжи Карминеллы; молилась она быстро, бездушно, как машина. Только донна Габриелла все еще не успокаивалась, все пылала гневом; сердясь на себя, сердясь на других, она тщетно пыталась молиться и утешала себя только тем, что рассматривала свои браслеты, ощущала кольца под кожей перчаток, чувствовала тяжесть золотых серег с жемчугами и бриллиантами в своих толстых ушах. Сердце у других было либо спокойно, либо смиренно алкало ясности духа, либо сокрушалось в невинной печали; но эта женщина могла забыть свою злобу и огорчение, лишь сознавая, что выглядит как витрина ювелира — витрина блестящая, отталкивающая и жестокая, где каждая драгоценность — слеза или капля крови.

Между тем запертая дома Кьярина все еще лежала на полу, обливаясь слезами и всхлипывая. Но нервная вспышка все же постепенно проходила, поскольку ей дали выход. Кьярина была существом, располагавшим к себе и добрым, у нее было смуглое подвижное лицо, блестящие серые глаза и очень тонкие черты. Нервная и впечатлительная, она в любую минуту готова была заплакать или рассмеяться; но воля у нее была непреклонная. Через десять минут она уже настолько успокоилась, что прошла на небольшой балкон, выходивший на двор. Такие балконы были во всех этажах и располагались над колодцем, откуда черпали воду и жители другого дворца Сантобуоно, обращенного одной своей стороной также к этому двору. Она подошла к краю площадки, как будто хотела набрать воды, но немедленно же в соседнем окне, также обращенном к колодцу, показался юноша. Балкон и окно были на одном уровне, но между ними находился колодец со всей своей неразберихой веревок, блоков, железных цепей и ведер; даже высунувшись, нельзя было пожать друг другу руки без риска свалиться в него. Но разговаривать можно было прекрасно. Правда, из-под ворот и со двора все было видно до самого четвертого этажа, и разговор мог бы дойти до многих ушей. Но в этот час все были у мессы, и во дворе царили тишина и безмолвие сверху и до самого низу. Юноша и девушка посмотрели друг на друга с такой напряженностью взгляда, в таком напряженном молчании, что это стоило самых горячих слов. Молодой человек был белокур, белолиц, высокого роста, говорил он тихо, поминутно оборачиваясь, как будто чего-то опасался, а смуглая девушка смотрела на него и улыбалась, не произнося ни слова от глубокого волнения.

— Ты не пошла к мессе? — сказал Джованнино.

— Нет, — промолвила она.

— Почему?

— Я не захотела идти в церковь.

— Скажи правду, донна Габриелла опять тебя мучила?

— Нет, что ты.

— Говори правду, Кьярина! — И тон его стал теплее и настойчивее.

— Мы поссорились, — пробормотала она краснея; лгать она не могла.

— Из-за чего же вы поссорились?

— Из-за того, что я тебя люблю.

— Ты вправду меня любишь? По-настоящему?

— Ты же сам знаешь, Джованнино.

— Ничего я не знаю, — прошептал он, делая вид, что не верит.

— А ты знаешь, что я сегодня снова сказала мачехе? — воскликнула она, внезапно приходя в возбуждение. — Я сказала ей в сотый раз: или Джованнино — или смерть! Донна Габриелла не может это слышать и ударила меня по лицу.

— Больно? — спросил он тихо и побледнел.

— Немножко, но это пустяки, — ответила она гордо.

— Бедная, бедная Кьяра! — произнес он как бы про себя.

— Зачем меня жалеть? Не смей меня жалеть! — воскликнула она, и в голосе ее опять почувствовалось возбуждение.

Они замолчали. Какая-то особенная свежесть подымалась из колодца, над которым среди окружавшей их глубокой тишины они тянулись друг к другу. Кьярина встала на кучу мокрых веревок, как будто так она могла приблизиться к любимому. Кто-то из сестер преподавателя появился за стеклами. Старые девы улыбнулись, увидев парочку, и сразу же исчезли, чтобы им не мешать. Глядел на них и один из студентов, куря трубку и покачивая головой, как будто хотел этим сказать, что все это ему вполне понятно и он на все готов смотреть сквозь пальцы.

— Так дальше жить нельзя, — сказал вдруг красавец Джованнино.

— Нельзя, — эхом отозвалась Кьярина.

— Что же делать?

— Мы могли бы бежать, — сказала девушка.

— А что мы будем делать? — спросил он удивленно и тревожно.

— Поженимся.

— Без денег?

— Без денег.

— Это уж слишком отчаянное дело, — добавил он, качая своей красивой головой юноши, который знает жизнь, опасается ее жестокости и не желает брать на себя слишком много.

— Когда есть любовь, ничего больше не нужно. Ты же меня любишь.

— Очень, Кьяра, очень.

— Тогда нам никаких денег не нужно. Убежим!

— Без денег ничего не сделаешь.

— Ты трус, — сказала она с возмущением.

— Красавица моя, ты шутишь. — Он рассмеялся.

— Не шучу, не думай! Раз тебе нужны деньги, значит ты не знаешь, что такое любовь, ты трус.

— Я тебя обожаю, Кьяра.

— Нет.

— Ты же знаешь, Кьяра, что я тебя обожаю.

— Нет.

— Душой своей клянусь, что я тебя обожаю.

— Нет.

Но третье отрицание прозвучало не столь решительно. Она посмотрела юноше в глаза и признала себя побежденной.

— Ты прав, — сказала она.

— Найдем какой-нибудь другой выход, раз так дальше жить невозможно, — повторил он, как будто его постоянно терзала проблема дальнейшего существования.

— Я ничего не могу придумать. Моя мачеха ужасно жестокая.

— Такая уж жестокая? Неужели ее нельзя чем-нибудь задобрить?

— Даже и думать об этом не хочу, — сказала она, презрительно опуская уголки рта, — я не умею унижаться.

— Это не унижение: она ведь тебе вроде матери.

— Боже упаси! — воскликнула она и перекрестилась.

— Почему ты не хочешь, чтобы я переговорил с ней? — спросил он, как бы продолжая вслух свои размышления. — Давай я это сделаю.

— Это ни к чему не приведет.

— Кто знает!

— Это низкая женщина, которая одни только деньги и ценит.

— Что ж, деньги неплохая вещь, хотя любовь лучше, — заметил он.

— Мне кажется, она никого никогда не любила, — продолжала Кьярина все с тем же презрительным выражением.

— Она могла бы полюбить тебя, если бы ты этого захотела.

— Как же мне этого хотеть, если она бьет меня по лицу и держит дома под замком? Меня заперли, как в тюрьме. И если она сейчас придет и увидит, что мы разговариваем, она снова меня поколотит, я знаю!

— Тогда я уйду.

— Нет, нет, Джованнино, — попросила она, — не уходи, не уходи.

Голос и взгляд ее были полны такой страсти, что он побледнел от любви.

— Она еще не идет, — продолжала она, не сводя своих глаз с лица влюбленного юноши, — она еще не идет, ну, а какая важность, если и придет?

— Дай мне руку, Кьярина, — прошептал он, поддавшись всесильному магнетизму любви.

— Не могу, мне не достать. — Она нагибалась, тянулась к нему. — Не могу, не могу! — воскликнула она снова, готовая расплакаться.

— Я поговорю с твоей мачехой, Кьяра, — упрямо продолжал он свое.

— И что же ты ей скажешь, если она тебя не прогонит?

— Уж я постараюсь, чтобы она меня не прогнала. Что я ей скажу? Не знаю. Скажу ей правду. Что мы любим друг друга…

— И что мы скорее умрем, чем бросим друг друга, — добавила она как нечто само собой разумеющееся.

— Не думай о смерти. Я ей скажу, что я ужасно беден, но что никто не может любить тебя сильнее и лучше меня; что я надеюсь выбиться в люди, победить силой твоей любви скрытую нужду, в которой я живу.

— Это скверная женщина, — промолвила она с тревогой, — она тебе не поверит.

— Я ей докажу, — сказал он. — Я не в силах видеть, как ты страдаешь, я сам мучаюсь.

Они глядели друг на друга, охваченные драмой борьбы за свою любовь перед лицом стольких препятствий. Тем временем торжественная месса по случаю троицы уже кончилась. Первым прибыл во дворец пустой экипаж княгини ди Сантобуоно, который отвозил эту знатную даму в большой дворец на улице Сан-Джованни-а-Карбонаро. Она прежде других покинула церковь. Кучер, сойдя с козел, поднял глаза, улыбнулся при виде двух влюбленных и принялся спокойно стаскивать свою ливрею. Потом пришла чета Манетта; экс-секретарь вел под ручку ту, которую он галантно именовал своей супругой. Они увидели влюбленных, которые сейчас ничего не говорили и только улыбались друг другу.

— Элиза.

— Что тебе?

— Помнишь, как мы встречались с тобой в Санта-Мария-Капуа-Ветере?

— Помню.

— Помнишь, как ты не хотела уезжать из провинции?

— Помню.

— Разве не лучше оказалось в Неаполе?

— Лучше.

— Слава богу! — произнес добрейший секретарь.

Чета Ранаудо возвращалась более медленно. Парочку они встретили улыбкой, исполненной родительской нежности.

— Пощечинами, видно, многого не добьешься, — заметила, усмехнувшись, донна Пеппина, глядя на парочку с выходившей на двор галереи.

— Увы, нельзя любить на расстоянии! — пропел вполголоса дон Альфонсо, любивший выставлять себя феноменальным вокалистом.

Обе четы неторопливо подымались по лестнице. Тем временем у окон и на балконах четвертого этажа собирались жильцы. Забыв обо всем на свете, влюбленные глядели друг другу в глаза.

— Скажи мне в последний раз, что ты меня любишь, Кьярина.

— В последний раз? Я всегда буду тебя любить, всегда.

— Ну, дай мне руку.

Чтобы встать повыше и дотянуться до него, она стала складывать в кучу витки веревки. В это время на дворе появилась бедная Орсолина, волоча за собой сынишек и зная, что за ней по пятам следует донна Габриелла. Взглянув наверх, донна Орсолина увидела влюбленных, увидела, как легко их могут застать врасплох, и, несмотря на свою робость, она громко кашлянула — красноречиво, предостерегающе, самоотверженно. В этот момент влюбленным удалось наконец дотянуться друг до друга одним пальцем, и на виду у всех, в теплое весеннее утро они наслаждались маленькой невинной лаской, окруженные молчаливыми или рассеянными улыбками людей, делавших вид, что они ничего не замечают.

Войдя во двор, увидела эту картину и донна Габриелла.

Но снисходительное и чуткое молчание всех этих существ, и бедных, и старых, и несчастных, и больных, всех этих славных и душевных людей, которые все видели, все понимали и все извиняли, победило презрение этого черствого сердца, не умевшего ни молиться, ни прощать.

 

II

Сидя у двери своего балкончика, Кьярина тщетно пыталась чем-либо обмануть свое нетерпение. Душа ее была охвачена смятением. Она пыталась молиться и стала машинально перебирать четки, вручая свою судьбу мадонне, так как наступил решающий час. Но пальцы ее цепенели на бусах, и губы не в состоянии были вымолвить священных слов молитвы: четки так и остались лежать у нее на коленях. Пыталась она для развлечения вязать кружевные подголовники для обитой желто-золотой парчой мебели гостиной, но и эта механическая работа валилась у нее из рук. Время в эти послеполуденные часы, казалось ей, совершенно замерло. Разве не прошло уже двух часов, как Джованнино Аффаитати сидит в гостиной их дома в обществе донны Габриеллы, стараясь победить упрямую жестокость ее мачехи? Два часа, никак не меньше. И Кьярина, одна в своей комнате, не смея ни войти в гостиную, ни кого-либо позвать, доведенная до крайнего возбуждения картинами, которые рисовало ей воображение, а еще более безмолвием и одиночеством, прислушивалась, не послышатся ли шаги, чей-нибудь голос, шум закрывающейся двери. Ни звука. Долгое время она инстинктивно, в смутном предчувствии еще худшей беды, запрещала Джованнино объясниться с мачехой. Но юноша настаивал, считая такой разговор единственным выходом, и в один прекрасный день, не предупредив ее, написал письмо донне Габриелле, прося у нее разрешения поговорить с ней. Как ни странно, мачеха выразила согласие немедленно и даже в любезной форме. В восемь часов вечера обе женщины молча сидели за ужином: всякая еда проходила у них либо в молчании, либо в гневных спорах.

— Твой поклонник мне нынче написал, — сказала вдруг донна Габриелла.

— Ах, вот как! — промолвила Кьярина, стараясь не показать, как испугало ее это известие. — И что же ему нужно?

— Хочет поговорить. Зайдет завтра.

Снова наступило молчание. Мачеха говорила сухо, но без гнева; казалось, она хочет отвести всякие вопросы. Кьярина из гордости ничего не сказала, но ночь она провела беспокойно, в лихорадочной полудремоте: сон казался ей действительностью, а действительность сном. Девушку бросало то в холод от мерещившихся ей неслыханных ужасов, то в жар от загоравшихся в ее крови сладостных надежд. Она не могла найти покоя. Когда в три часа послышался звонок, она готова была броситься и прогнать Джованнино, крикнуть ему: «Беги!» Но она осталась в своей комнате, не двигаясь, обессилев от нервного напряжения, мешавшего ей что-либо делать, и время для нее тянулось бесконечно. Но о чем мог так долго говорить Джованнино с упрямой мачехой? Конечно, можно было предвидеть, что она не легко поддастся убеждениям. Очевидно, Джованнино пришлось прибегнуть к мольбам, заклинать ее не губить два любящих сердца. К чему все это? Кьярина ни за что на свете ни о чем не попросила бы эту жестокую женщину. Она была слишком горда и скорее претерпела бы любую муку, чем согласилась себя унизить. Чтоб успокоиться и побороть в себе грустные мысли, девушка стала смотреть на улицу. В переулке делле Граделле женщина у входа в свою прачечную гладила белье, время от времени с материнской заботливостью подталкивая ногою ивовую люльку, в которой дремал ее сынишка. При каждом толчке малыш блаженно закрывал глаза, а мать с силой нажимала утюгом на пластрон рубашки, от которой подымался пар. С балкона донны Пеппины Ранаудо доносился острый запах томата; рыхлая толстуха то и дело выходила и помешивала лопаткой пасту, сушившуюся на июльском солнце. Громко жужжали мухи, а с улицы Сан-Джованни-а-Карбонаро доносился голос продавца лимонов, меланхолично расхваливавшего свой свежий товар. Кьярина чувствовала себя каким-то лунатиком; она прижала лоб к жалюзи из зеленых дощечек, не видя, что происходит внизу, на улице, не понимая, что кричат уличные мальчишки, не слыша ни их голосов, ни голосов продавцов и животных. И странным образом волнение ее было полно безнадежности: она не представляла себе, чтобы из разговора Джованнино с донной Габриеллой вышло что-либо хорошее. Это было тревожное ожидание какой-то беды, чего-то коварного, каких-то новых терзаний для ее любви: от этой женщины доброго нечего ждать. Вся ее обида на мачеху вскипала в ней, подогретая нервным возбуждением, в котором она находилась уже двадцать часов. От этой женщины она никогда не видела ничего хорошего; ей она была обязана всеми своими муками, всеми слезами, всем мраком своего теперешнего существования. Как же можно было ждать от нее добра? Ей мерещилось только зло, но зло неизведанное, непонятное, которого она никогда еще на себе не испытывала. Страх вытеснил в ней наконец все прочие чувства. Съежившись на стуле, пригнув голову к груди, глядя неизвестно куда, ожидала она этой неведомой угрозы; проходившие минуты казались ей теперь смертельно тоскливыми. Кто-то появился, у нее за спиной и позвал ее вполголоса:

— Донна Кьярина!

— Что вам надо? — спросила она у Карминеллы, как бы просыпаясь ото сна.

— Матушка просит вас в гостиную.

Кьярина посмотрела на ханжу. Лицо у нее было зеленее обычного, а тонкие губы сухи от злобы. Девушка ничего не ответила и не шевельнулась.

— Донна Кьярина, матушка просит вас в гостиную.

— Она одна? — спросила девушка.

— Нет, у нее гость, — ехидно ответила набожная особа, — и она просит вас туда пройти.

— Хорошо, скажите ей, что я иду.

Машинально Кьярина прикоснулась к четкам, поцеловала маленькую выцветшую фотографию своей матери, которая стояла у нее на столике, посмотрелась, ничего не видя, в зеркало и направилась в гостиную. Донна Габриелла, одетая в белый кружевной пеньюар, который она купила у горничной герцогини де Эпископи, сидела на большом диване в гостиной, обитой желтой парчой. В этом белом капоте она выглядела чудовищно толстой, а белизна его особенно оттеняла кирпичный цвет ее грузных щек. У донны Габриеллы в ушах было два великолепных солитера, а на толстых, красных, как будто распухших руках сверкали и переливались браслеты и украшенные каменьями кольца. На груди, среди кружев, виднелась массивная золотая цепочка, а веер, которым она методично обмахивалась, никак не мог согнать яркую краску с мясистого лица. Глаза у донны Габриеллы сверкали.

Скромно одетый, но полный природного изящества, с красивыми светло-русыми кудрями, бледный, но спокойный, сидел на желтом креслице Джованнино Аффаитати. Оба, по-видимому, были настроены мирно и с удовлетворением смотрели на Кьярину, которая нерешительно вошла в комнату, ни на кого не глядя и только чувствуя, как шибко бьется у нее сердце.

— Подойди-ка сюда, дорогая Кьярина, — сказала донна Габриелла с непривычной мягкостью.

Снова, сама не зная почему, Кьярина почувствовала, что ее охватывает ужас, и задрожала. Но Джованнино улыбнулся и тоже предложил ей приблизиться.

— Подойди-ка сюда, дорогая Кьярина, — повторила нежным голосом мачеха.

Девушка молча повиновалась. Белую тонкую дрожащую руку взяли толстые, словно распухшие, красные руки мачехи.

— Мне хочется, чтобы ты была довольна, — медленно произнесла донна Габриелла, — так как уж на это, видно, воля божья, а дон Джованнино кажется мне порядочным молодым человеком. Я с тобой обойдусь лучше, чем могла бы обойтись иная мать. С божьей помощью, вы в свое время поженитесь. Поцелуй меня.

Мачеха своими толстыми губами чмокнула девушку в нежную щеку. Кьярина в ответ тоже прикоснулась к ней губами, но они остались недвижны. Горячие безмолвные слезы вырвались у нее и покатились по лицу, по шее, на платье. Джованнино спокойно и блаженно глядел на свою невесту.

— Скажи мне: «Мама», — расчувствовалась донна Габриелла.

Но Кьярина ничего не ответила и только продолжала тихо плакать.

— Скажи мне: «Мама», — повторила мачеха кротко, почти слезливо.

— Мама, мама! — вскричала девушка и безнадежно зарыдала.

Оповестила об этом событии всех соседей во дворце Сантобуоно на площади Святых апостолов и в переулке делле Граделле, конечно, ханжа Карминелла. Но несмотря на то что, рассказывая о нем, она поджимала свои и без того тонкие фиолетовые губы, бросала косые и фальшивые взгляды, саркастически шипела и по временам коварно и многозначительно умолкала, сочувствие влюбленным было всеобщим. Добрые люди, постоянно видя перед собой эту непобедимую и несчастную любовь, смягчались сердцем и испытывали к Кьярине и ее возлюбленному величайшую жалость.

— Святое решение приняла донна Габриелла! — воскликнула добродушная толстуха донна Пеппина Ранаудо, покупая на площадке лестницы корзину рыбы для консервов, известных в Неаполе под названием «перкоката».

— Никто не свят перед богом, — возразила ханжа, перекрестилась и отошла.

Но с кем бы она ни говорила, ни ее намеки, ни свистящий тон ее озлобленного голоса не могли повлиять на собеседника: всюду ей приходилось видеть, как радовало людей предстоящее счастливое событие.

— Послушайте, Кармине, — ответила ей донна Орсолина, которой теперь было совсем невмоготу от беременности, от жары, от безденежья, от того, что она не могла работать, — послушайте, я должна сказать вам, что искренне рада за нее, ну, прямо, как если бы это была моя родная дочь. Брак, конечно, рабство, ничего не скажешь, но всем нам приходится его терпеть.

— Не всем, не всем, — сурово отвечала ханжа.

— Да, такая уж это история, — примирительно сказала донна Орсолина, которой важно было со всеми ладить, — иной раз… ничего не попишешь…

Даже сестры преподавателя, старые девы с четвертого этажа, из-за окон своих балконов выразили Кьярине свое удовлетворение веселой улыбкой. Ей оставалось только опускать голову и краснеть: теперь все, кто встречался с ней на лестнице, на дворе, на улице, разделяли ее радость, оживленно приветствовали ее, с таинственным видом сулили ей счастье, жали руки, обнимали ее и спрашивали, когда же будут раздавать конфеты. Дон Винченцо и донна Элиза Манетта как-то раз в подворотне, пропустив мачеху вперед, остановили девушку и принялись рассказывать, все время перебивая друг друга и говоря друг другу старомодные нежности, какая свадьба была у них, двух старых людей, и в их устах она выглядела совершенной идиллией. Даже кучер княгини ди Сантобуоно в один прекрасный день салютовал ей, словно шпагой, своим хлыстом и с видом галантного кавалера в самых любезных выражениях предложил воспользоваться услугами его самого и его кареты, чтобы в день свадьбы отвезти ее с женихом в церковь и в муниципалитет. Даже жуликоватый ризничий церкви Святых апостолов как-то в воскресенье, стоя на пороге своей церкви, сказал Кьярине, что без ведома ее попросил служить три дня подряд молебен, чтобы разрешение мачехи принесло ей счастье и она снискала милость божью. Даже прачка с переулка делле Граделле как-то утром, увидев Кьярину на балкончике, со всей силой прижала утюг к дымящемуся пластрону рубашки и весело воскликнула:

— Любовь! Любовь!

Кьярина всюду чувствовала этот всеобщий прилив нежности и, тронутая, склоняла голову, чтобы не выдать своего волнения. На душе у нее было радостно и смутно, но победить в себе какое-то чувство недоверия она не могла, и это отравляло ее счастливое настроение. А между тем она отныне должна была испытывать одну лишь радость. Джованнино Аффаитати на положении официального жениха мог писать ей, когда ему вздумается, и получать от нее ответы; он навещал ее вечером по четвергам и по воскресеньям и оставался по три-четыре часа. Когда девушка выходила из дому, она его предупреждала, и он оказывался в этот момент, как бы случайно, на улице, присоединялся к двум женщинам и шел с ними вместе, не вызывая ни малейшего замечания со стороны донны Габриеллы. Если обе дамы отправлялись в театр, он был их непременным кавалером, носил их бинокль, помогал снимать шали и накидки, скромно держась в глубине ложи. Правда, все беседы влюбленных происходили в присутствии донны Габриеллы, не спускавшей с них глаз; но таковы уж обычаи в Неаполе, и никто не думал на это жаловаться. Какая важность, тут она или нет! Они сидели в столовой за овальным столом, посредине стояла лампа с широким абажуром. Кьярина прилежно вязала свои кружева, хотя бы уж для того, чтобы скрыть нервическую дрожь рук; донна Габриелла то в розовом, то в голубом пеньюаре, увешанная золотом и драгоценностями, махала большим черным веером, сверкавшим серебряными блестками, а Джованнино крутил папироски, которые он потом медленно молча выкуривал. Это были в самом деле чудесные вечера. В такие часы у Кьярины исчезало чувство горького недоверия, портившего всю ее радость; взгляд Джованнино окутывал ее нежностью, речи Джованнино, время от времени нарушавшего молчание, ласкали ее, как любовный вздох; когда он начинал говорить своим тихим, обольстительным голосом, она невольно прерывала работу, руки ее замирали, а кровь горячей волной заливала ей щеки. Мачеха с того самого дня, как дала свое согласие, продолжала оставаться непривычно любезной, но непрерывно любезной. Казалось, будто Джованнино каким-то волшебством развеял глубокую ненависть и воспоминание об обидах, которые вооружали их одну против другой, а обаянием своим победил как жестокое сердце мачехи, так и гордость Кьярины. В те дни, когда Джованнино не разрешалось их посещать и обе женщины проводили вечер вместе, девушка всегда чувствовала какое-то напряжение, а донна Габриелла зевала, забывая про веер, которым она всегда обмахивалась, чтобы выставить напоказ свои драгоценности. В определенный час с площади Святых апостолов доносился тихий и нежный свист. Кьярина вздрагивала.

— Это он, — произносила как бы про себя девушка.

— Это он, — громко говорила донна Габриелла.

И действительно, это был он. В этот час он обычно шел провести часок в кафе у ворот Сан-Дженнаро, слывшем в свое время местом, где лучше всего готовили неаполитанское мороженое и куда устремлялась целая толпа буржуа, служащих и мелких землевладельцев, священников и кабалистов — знатоков лотереи. Джованнино насвистывал, чтобы его услышали, и свист этот говорил языком любви:

«Я здесь, я люблю тебя, не забывай!»

И Кьярина несколько мгновений не дышала.

— Куда он сегодня пошел? — спрашивала через некоторое время мачеха.

— В кафе, — отвечала спокойно девушка.

— Всё деньги тратит, — ворчала донна Габриелла.

Кьярина молча смотрела ей в лицо. В девушке жила вся ее прежняя гордость; она не говорила мачехе, что Джованнино никогда не пошел бы тратить деньги в кафе, если бы она, мачеха, разрешила ему почаще проводить с ними вечера; она не говорила ей этого, так как это могло бы показаться просьбой, а она ни о чем не хотела ее просить. Конечно, великая благодарность за те часы, которые наполняли радостью ее дни, укротила в сердце Кьярины юношески пылкую ненависть, которую она испытывала к мачехе, но воспоминания о страданиях отца и своих собственных еще питали ее. Она ничего не хотела просить у донны Габриеллы. Вот и все. Если она неправильно судила о своей мачехе, была к ней несправедлива — что ж, она готова была переменить свое мнение, но просить какого-нибудь одолжения — ни за что. И она замыкалась в себе, впечатлительная, готовая на любые крайности, упрямая, способная все живо перечувствовать, но бессильная позабыть обиды. Донна Габриелла со скуки принималась барабанить веером по ручке кресла. Наконец, не в силах больше переносить вид застывшего безмолвного лица Кьярины, она звала Карминеллу. Служанка в полудремоте молилась на кухне.

— Давай-ка перечтем с тобой святые четки, — слабым голосом произносила донна Габриелла, не в силах подняться с кресла, в которое она погрузилась.

Служанка приносила стул, вставала коленями на голый пол, опускала локти на солому сидения, клала лицо на руки и начинала читать тропари пресвятой девы. Донна Габриелла внимательно слушала, слегка шевеля губами, как будто и сама произносила слова молитвы. Кьярина бросала работу, клала кружево и крючок на мраморную плиту стола и заслоняла рукой глаза, как бы сосредоточиваясь в молитве.

— …fructus ventris tui, Jesu, — заканчивала монотонным голосом ханжа.

— Sancta Maria, — подхватывали, заканчивая «Ave», обе женщины — донна Габриелла громко, Кьярина вполголоса.

Когда они доходили до прекрасных литаний пресвятой деве, Кьярина тоже опускалась на колени, так же опираясь о стул, как служанка Карминелла. Только одна донна Габриелла не изменяла своего положения, так как ей из-за ее полноты было очень трудно вставать на колени, но она немного склонялась вперед, чтобы выразить свою набожность. Между тем под монотонный звук литаний с площади Святых апостолов снова раздавался нежный и тихий свист. Это Джованнино Аффаитати возвращался из кафе и приветствовал свою невесту:

«Я здесь, я люблю тебя, не забывай».

По плечам Кьярины, склонившейся в молитве, пробегала дрожь. Габриелла отвлекалась и переставала читать свои литании; а Карминелла, которой все было ясно, возвышала голос, предостерегающая, раздраженная, и молилась так, как будто произносила бранные слова, а когда все четки были перечтены, возмущенно уходила к себе на кухню, чтобы наедине перечесть все молитвы сначала, потому что, произнесенные среди всех этих соблазнов, они ничего не давали, по ее мнению, ни душе, ни телу.

Вышло так, что Джованнино Аффаитати стал появляться уже три раза в неделю, вместо двух. Получилось это как-то само собою, к величайшей радости влюбленной девушки и без каких-либо возражений со стороны мачехи. У Джованнино были хорошие манеры: перед тем как закурить, он всякий раз спрашивал разрешения, а с мачехой он обращался с такой вежливостью, что эта покрытая золотом шишковатая куча мяса совершенно таяла. Теперь время от времени Джованнино позволял себе заговаривать с невестой и об их будущем; она его слушала затаив дыхание, как будто в ее уши лилась сладчайшая музыка. Но, прежде чем ответить, она робко подымала глаза на мачеху, потом произносила вполголоса несколько застенчивых слов. Как-то вечером они говорили о приданом, о полотне, о муслине, о том, сколько времени нужно, чтобы сшить на машинке сорочку, нижнюю юбку.

— На рубашку пойдет два дня, — высчитывала Кьярина, в восторге от этой темы, — на юбку, самое большее, день.

— Больше, больше, — вмешивалась мачеха.

— Тебе не кажется, что на это пойдет больше времени, Кьяра? — добавлял, улыбаясь, Джованнино, стряхивая белый пепел со своей папироски.

Что это были за приятные разговоры! На следующий день Кьярина увидела, как к ним принесли две огромные штуки материи, одну — тончайшего голландского полотна, другую — хорошего муслина. Девушка, вне себя от радости, ощупывала полотно, чтобы почувствовать, какое оно тонкое, мяла муслин, стирая с него крахмал, как вдруг побледнела, заметив одну вещь. На штуках полотна и муслина была поставлена печать, какая-то странная печать. И вдруг она поняла, что этот материал был заложен в ломбарде ее мачехи. Он принадлежал каким-нибудь несчастным людям, которые вынуждены были заложить его из нужды, а потом не в силах были выкупить. Это полотно, этот муслин были слезами и кровью, так же как чужим горем веяло от их мебели, опечатанной при описи имущества, так же как от их кастрюль на кухне, заложенных и больше не выкупленных, как от платья донны Габриеллы, как от каменьев и золота, которые она надевала. Все это — кровь и слезы бедных людей, как все, что их окружало. И тут как раз подошла мачеха.

— Ну что, хватит? — спросила она, разворачивая полотно, разворачивая муслин, чтобы посмотреть их на свет.

— Думаю… думаю, что да, — пролепетала в смущении девушка; потом, сделав над собою усилие, добавила: — Благодарю!

— Смотри, скажи, если не хватит, у меня еще есть: и муслина и полотна — сколько угодно. Вся контора забита. Эти нищие только и знают, что закладывать. А впрочем, товар хороший. Смерим-ка его.

И она молча принялась его мерить. Кьярина чувствовала, что в сердце ей нанесен неизлечимый удар. Вечером, когда пришел Джованнино, разговор как-то не клеился. Мачеха, чтобы похвастать своей щедростью, велела принести полотно и муслин, часть которого уже была раскроена. Джованнино похвалил качество, осведомился о цене, а потом спросил у своей невесты:

— Кьярина, а поблагодарила ли ты нашу добрую матушку за чудесный подарок?

— Поблагодарила, — тихо сказала девушка, не отрывая глаз от работы.

— А теперь поблагодарю и я, дорогая мама, — сказал Джованнино своим обольстительным голосом. Донна Габриелла в упоенье обмахивалась своим веером. Потом ее позвали, и она вышла из комнаты. Тогда Кьярина шепотом, торопливо сказала Джованнино:

— Знаешь, это заклады из ломбарда.

— Да? Ну и что же? — ответил он с удивлением.

— Да это же невыкупленное имущество! — с ужасом воскликнула она.

— Понимаю. Ну и что из того?

Девушке сделалось в этот момент очень больно, но мачеха уже возвращалась, и она не посмела ничего добавить.

На следующий день весь палаццо говорил о щедрости донны Габриеллы, заказавшей Кьярине приданое, достойное дочери королевы. Но, смятенная и разочарованная, девушка всю ночь не могла сомкнуть глаз. Она кое-как заснула под утро и видела во сне, что надела какую-то странную сорочку из слез и юбку из крови и что над этим ужасно потешались донна Габриелла и Джованнино. Ей потребовалось много дней, чтобы преодолеть свои сомнения, но разочарование так и легло ей на сердце. Между тем она трудилась даже по вечерам, и стук ее швейной машинки отвлекал ее от некоторых назойливых мыслей. Иной раз она была так поглощена своей работой, что мачеха и Джованнино продолжали беседу без нее, и она этого даже не замечала. Он говорил с тучной дамой, которая жеманничала в своих капотах, подходивших скорее молоденькой девушке, с таким глубоким почтением, а когда говорила она, проявлял к ней столько внимания, что совершенно очаровал красную и надутую толстуху. Но всякий раз, когда Кьярина поднимала глаза, Джованнино снова начинал смотреть на свою невесту с такой нежностью, что она умирала от любви, говорил с ней так ласково, что она, покоренная, бросала работу, и машинка умолкала. Теперь они часто обсуждали, как они устроятся в своем будущем доме; Джованнино набрасывал план прекрасной спальни с большой блестящей медной кроватью, изготовленной Анджело Пеше по специальному заказу, со шкафом из красного дерева, украшенным резьбой, и с огромным зеркалом, чтобы удобно было в него глядеться.

— Здесь нужно бы еще туалет из красного дерева с серым мрамором, — подсказывала с материнской заботливостью донна Габриелла.

— Ну, конечно, туалет и еще хорошую кушетку в ногах кровати, нынче это принято, — добавлял Джованнино.

Когда Кьярина слышала эти замечательные проекты, она, которая любила Джованнино с каждым днем все сильнее, погружалась в самые радужные мечты. День свадьбы означал для нее освобождение, естественное забвение тягостного прошлого, начало новой, ясной жизни вместе с любимым, в которой они оба, вдали от посторонних, подавали бы друг другу руку как в радости, так и в печали; с ним она чувствовала себя такой свободной, и так будет всю жизнь, пока их не разлучит физическая смерть, но и там, по ту сторону жизни, они должны соединиться вновь — она в это верила. О, хоть бы скорее наступил этот день, когда она вырвется из дома, в котором столько натерпелась, чтобы отправиться с мужем в их новый дом, где она окажется счастливейшей из женщин! Вот о чем мечтала невинная любящая девушка; но однажды вечером, когда Джованнино упомянул о том, что неплохо было бы повесить в спальне красивую картину с изображением мадонны, Кьярина прервала работу испросила:

— Ну, а гостиная?

— Какая гостиная? — удивленно вмешалась мачеха.

— Ну, гостиная, чтобы принять кого-нибудь, — сказала, почти дрожа, девушка.

— А разве вам недостаточно будет моей? Мне кажется, она неплоха; все обито желтой парчой, выглядит как новая. Да к тому же ко мне никто не приходит, вы сможете всегда ею распоряжаться.

— Ах так! — промолвила девушка и не нашлась, что сказать.

Исчезли навеки сладостные мечты о свободе, об уединении, развеянные самым жестоким образом. Джованнино, опустив глаза, молчал. Мачеха не собиралась покидать своего кресла. Девушка работала быстро, немного нервно, часто рвала нитку, ломала иглу. Когда Джованнино встал, чтобы уходить, она решительно поднялась и проводила его до дверей. Там она его задержала. Они были одни. Луна освещала площадку, лестницу, двор.

— Ты хорошо понял, что сказала мачеха? — спросила она его, играя задвижкой двери.

— А что? — промолвил он с досадой.

— Что нам не нужно гостиной. Так, значит, мы будем жить вместе с ней?

— Как будто.

— А почему?

— А потому, что у нас нет денег, девочка моя, — сказал он, легко проводя рукой по ее волосам.

Она уклонилась от его ласки.

— Так, выходит, нам придется жить ее милостыней?

— Какая там милостыня! Она же твоя мать; у нее есть деньги, и она не знает, куда их девать; ты у нее одна; она обязана тебя содержать.

— Ты должен был бы найти себе работу, Джованнино; содержать меня должен был бы ты. Я готова есть один хлеб, только бы он был от тебя, а не от нее, Джованнино.

— И я найду ее, девочка моя, непременно найду. Я буду искать работы, заработка. Пойми, сейчас это трудно сделать… Но я что-нибудь придумаю.

— Обещай мне, что найдешь, — сказала она с мольбой в голосе.

— Обещаю. Но сначала будет трудно. Нужно будет пожить здесь… все будет хорошо, ты увидишь…

— Но потом, хотя бы потом… Обещай мне еще раз, что после мы отсюда уедем, что не будем жить ее милостыней, — заклинала она его.

— Не говори этих гадких вещей. Ты всегда преувеличиваешь. Какая ты, право, странная. Когда нет денег, приходится быть благоразумным. Будь спокойна, я обещаю тебе сделать все, что ты захочешь.

Расстались они со смутным, неясным чувством. В столовой донна Габриелла не усидела в своем кресле и, стоя, нетерпеливо ожидала возвращения падчерицы.

— Долго же ты, — заметила она, немного нахмурив, брови.

— Простите, простите, — ответила Кьярина, разражаясь слезами.

И эти слезы, хоть и нашли выход, остались у нее на сердце. Он не могла смириться с мыслью, что ей придется жить у мачехи, есть хлеб, который та будет давать ей из милости; эту мысль она не могла вынести ни по отношению к себе, ни по отношению к Джованнино — это унижало гордость их будущей семьи. А между тем куда бы она нн ходила, она всюду слышала похвалы донне Габриелле — святой женщине, которая, справив падчерице приданое как какой-нибудь принцессе, готовила ей теперь великолепную комнату, уступая ей ни больше ни меньше, как свою гостиную из желто-золотой парчи. Все это было верно, но Кьярина была безутешна. Каждый вечер она с некоторой тревогой спрашивала у Джованнино, ходил ли он куда-нибудь, искал ли места. Он довольно туманно говорил ей о какой-то должности на железной дороге, но для этого нужно было иметь протекцию у главного директора; о каком-то конкурсе на место низшего служащего по городскому освещению с обмундированием от муниципалитета, но тут нужно было иметь ход к синдако и к советнику, занимавшемуся этими делами. Она как будто ненадолго успокаивалась, но потом понимала, что это несерьезно, что рассказывал он ей все это, только чтобы ввести ее в обман и успокоить. И тогда она принималась настаивать все тревожней, пока он с досадой не пожимал плечами. Но теперь он часто говорил о делах с мачехой; сначала он касался их с некоторой осторожностью, как будто речь шла о чем-то постороннем, и она отвечала ему неопределенно. Но затем она стала понемногу говорить с ним более ясно, рассказывать ему о вещах, касающихся темного и мрачного мира ломбардов. Кьярина слушала с удивлением, иной раз со страхом глядя на Джованнино, словно хотела убедиться, что это действительно он, а не другой разговаривает об этих мрачных предметах.

— Контора, — говорила донна Габриелла, когда хотела назвать ломбард.

— Контора, — вторил Джованнино, когда хотел назвать ломбард, и принимал при этом таинственно-сокрушенный вид.

Они не решались дать ему его истинное жестокое название. Но теперь они говорили о нем каждый вечер и подолгу, несмотря на страдальческое выражение, которое принимало лицо Кьярины всякий раз, как они возвращались к этой теме. Донна Габриелла жаловалась, что есть ведьмы, которые берут за то, чтобы отнести в ломбард вещи людей, которые стесняются делать это лично, слишком большую мзду — одну лиру с десяти.

— В конце концов какую работу выполняют эти мерзкие негодяйки? — прибавляла донна Габриелла, почти приходя в бешенство. — Они поджидают застенчивого бедняка, у которого не хватает духа зайти в контору, берут у него из рук, — самым вежливым образом, согласна, — часы и за эту услугу требуют, скажем, три лиры из тридцати!

— Это настоящая каморра, — соглашался Джованнино голосом, модуляции которого были необыкновенно притягательны.

— И нет от них никакого спасения, поймите, никакого спасения! — продолжала мачеха. — Подумать только, что и я с этого начала, с этого ремесла мелкой посредницы, избавляя стольких людей от стыда заходить в контору, но только я это всегда делала честно и брала всего пол-лиры с десяти. С божьей помощью и с покровительством святой девы, я делала такие дела, что прибыль получалась ничуть не меньше.

— Вы всегда были великой благодетельницей! — взволнованно восклицал Джованнино, глядя на нее с восхищением.

А Кьярину то и дело прохватывала дрожь, как будто она слушала невыносимые вещи; но потом у нее все мешалось в уме, она ничего больше не слышала, до нее доносилось лишь какое-то смутное жужжание голосов, и она испытывала боль, какую-то разлитую по всему телу, тупую, непрерывную боль. Однажды вечером, чтобы лучше объяснить Джованнино какие-то тонкости, донна Габриелла вышла за конторскими книгами. Жених и невеста остались наедине.

— Зачем ты это делаешь, Джованнино, зачем? — тревожно и растерянно спросила девушка.

— Все полезно знать, — спокойно ответил он, бросая папироску.

Она ничего не ответила. Он имел над ней бесконечную власть, сна преклонялась перед ним, как перед божеством, но таким, которое могло заставить ее и смеяться и плакать. Она страдала за него, но не смела ничего возразить, покорная, укрощенная. Весь вечер, склонившись над толстыми грязными книгами, донна Габриелла и Джованнино изучали жестокий механизм, благодаря которому ссужающий может не беспокоиться за свои деньги, отданные под действительно жестокие проценты, и в конечном счете обычно конфискует вещь, в три раза превышающую стоимостью отпущенную под нее ссуду, тот жестокий механизм, благодаря которому заложивший почти никогда не бывает в состоянии выкупить свое добро.

— В восьмидесяти случаях из ста предмет остается за нами, — ликующим тоном закончила донна Габриелла, закрывая свою толстую и грязную книгу.

— Красота, красота! — мечтательно произнес Джованнино.

И, несмотря на умоляющие взгляды своей невесты, он попросил у донны Габриеллы эти книги — только на один день. Это было воскресенье, и они ей не были нужны. Он хотел углубиться в них, ему казалось, что ему приходит на ум нечто новое; кто знает, а вдруг он сможет дать ей полезный совет. Когда, прощаясь, он подошел к своей невесте, чтобы пожать ей руку, он почувствовал, что она холодна как лед.

— Что с тобой, Кьярина? — тихо спросил он ее.

— Мне больно, это ты меня мучаешь, — ответила она, едва не теряя сознания.

— Да не будь же глупенькой, дай мне возможность показать себя, вот увидишь.

Но с этого дня их любовные беседы стали очень скучными. Весь вечер — Джованнино являлся теперь каждый вечер, и мачеха не делала ему ни малейшего замечания — проходил в разговорах о ломбарде, о закладах, о квитанциях, о футлярах для заложенных вещей, за которые тоже полагалась плата, в общем, обо всей траурной веренице мрачных слов, сопровождающей терзания неимущего люда. Джованнино говорил обо всем этом без отвращения, непринужденно, он сразу все понял, он становился специалистом, он уже давал практические советы, и донна Габриелла смотрела на него с умилением. И, никому ничего не говоря, в один прекрасный день Джованнино к десяти часам направился в ломбард, где восседала донна Габриелла, и оставался там до двенадцати. Кончилось тем, что он стал ходить туда каждый день, но тайно от бедной, ничего не подозревавшей Кьярины, и вот понемногу Джованнино, со своим обворожительным взглядом и нежным голосом, стал таким жадным до наживы, таким хитрым и хищным собирателем сольдо, полулир и лир, что донна Габриелла пребывала в непрерывном блаженстве. Прежде чем идти в ломбард, жирная ростовщица наряжалась в лучшие платья, надевала самые пышные шляпы, стягивала свою талию так, что едва могла дышать, и нацепляла на себя всегда на четыре-пять тысяч лир драгоценностей. Она даже купила себе краску Росеттера для волос.

Каждое утро Кьярина видела, как она уходит, и провожала ее взглядом, охваченная невольным боязливым трепетом. Порой, раздраженная, беспокойная, сама не зная почему, она в два часа становилась к окну и ждала ее прихода, дрожа от нетерпения и не будучи в состоянии объяснить его причину. И вот как-то раз с балкона гостиной, выходившего на площадь, она увидела мачеху в обществе Джованнино. Она отскочила назад, потрясенная, но еще ничего не понимая.

Мачеха пришла одна.

— Я встретила Джованнино, — тотчас сказала она, — и попросила, его немножко меня проводить.

— Ах, вот как, — сказала Кьярина.

Но вечером тайна работы Джованнино в ломбарде раскрылась. Смеясь, огромная и тучная ростовщица сказала жениху своей падчерицы:

— А помните, Джованнино, того типа, который хотел заложить никелевые часы?

— Если бы меня там не было, он бы вас провел, — ответил Джованнино невозмутимо, не оборачиваясь, однако, к Кьярине.

— Это правда, он сразу увидел, что вас не надуешь. Вы как будто рождены для работы в ломбарде.

Девушка неожиданно поднялась и вышла из комнаты. Оба некоторое время хранили молчание, глядя друг на друга. Первым, нимало не смущаясь, заговорил Джованнино, но то и дело в его голосе слышалась дрожь. Кьярина не возвращалась.

Донна Габриелла позвала служанку.

— Карминелла, что делает Кьярина? — спросила она.

— Читает молитвы, — сухо ответила ханжа, окинув обоих одним косым взглядом, и отправилась восвояси.

Но все же через некоторое время Кьярина пришла. Она выпрямилась на пороге.

— Мама, — сказала она совершенно изменившимся голосом, — мама!

— В чем дело?

— Разрешите мне сказать несколько слов Джованнино.

— Ну, говори.

— Простите, но это должно быть с глазу на глаз. Я хотела бы, чтобы он подошел ко мне.

— Разве ты не можешь говорить при матери? — сказал Джованнино, пытаясь увильнуть от объяснения.

— Не могу, пойми, Джованнино. Простите, мама, но мне обязательно нужно поговорить с ним с глазу на глаз, — немного взволнованным тоном продолжала настаивать Кьярина.

— Идите, идите, Джованнино, пусть будет, как она хочет, — произнесла донна Габриелла с матерински заботливым видом.

— Повинуюсь, — ответил он с поклоном.

Кьярина взяла его за руку и отвела на тот балкончик над колодцем, где они столько раз так чудесно беседовали, когда перед их любовью вставало столько препятствий. Была глубокая ночь. Из раскрытого колодца веяло свежестью. Под ногами у них лежали размякшие веревки, покрывшие всю площадку. Под ними, на балконе второго этажа, служанка миловидной толстухи донны Пеппины Ранаудо с трудом вытаскивала ведро воды при свете тусклой свечи и напевала. Кьярина не отнимала судорожно сведенных пальцев от руки своего жениха.

— Как у тебя хватает совести заниматься такими делами?

— Совести?

— Как можешь ты, которого я так люблю, заниматься таким позорным, таким жестоким делом?

— Ну, не преувеличивай, Кьярина.

— Разве ты не знаешь, что бедный папа умер от отвращения, от ужаса, которые оно ему внушало?

— Пожалуйста, не преувеличивай.

— Разве ты не знаешь, что я умру от огорчения?

— От таких пустяков не умирают, — промолвил он, улыбнувшись в темноте.

— О, милый мой, милый, — вскричала она, ломая руки, — как можешь ты это делать, если меня любишь?

Он испугался.

— Успокойся, Кьяра, успокойся.

Он нащупал ее руки в темноте и стал их гладить, тихо приговаривая какие-то туманные слова, как будто старался одурманить ее горе. Еще вся трепещущая, она слушала его и понемногу успокаивалась, между тем как он переходил к вещам более практическим, более положительным.

— Детка моя, ты ведь сама просила меня найти себе работу, чтобы не питаться милостыней твоей мачехи. Я искал, ты же видела, я долго искал, но ничего не нашел. Без денег или без протекции в этих делах далеко не уйдешь, а, с другой стороны, столько людей с гораздо большими заслугами, нежели у меня, выброшены на мостовую. Я ничего не нашел. Тогда мне пришло в голову оказаться полезным твоей мачехе. Ты думаешь, это мне ничего не стоило? Я страдал, но все переносил из любви к тебе, чтобы ты не жила милостыней.

Она рыдала в темноте.

— Не плачь, Кьяра, тут не из-за чего плакать. Конечно, работа эта незавидная, но ради тебя я готов на нее. Поверь, твоя мачеха вовсе не плохая женщина. С нами она обошлась исключительно хорошо. На что ты можешь пожаловаться? Ведь ее интересы, пойми ты, детка моя, это же наши с тобой интересы. Пойми ты это раз навсегда, милая моя глупышка, ведь наследниками ее состояния останемся мы. А с другой стороны, сообрази, что раз есть такие, которым нужно закладывать свое имущество, то должны же быть и люди, которые дают им деньги под залог, разве не правда?

— Не говори так… — прошептала она, обессилев.

— Хорошо, но ты не имеешь права упрекать меня за то, что я забочусь о наших интересах, сердечко мое. Знаешь, я одного только боюсь: как бы твоя мачеха не вышла опять замуж. Вот это получилась бы история!

Она посмотрела на него в темноте.

— Но поверь, она этого не сделает, — вдруг прибавил он, чтобы смягчить впечатление от своих слов, — она уже в летах, и она неплохая женщина, нужно только уметь к ней подойти. Ну как, успокоилась теперь?

— Да.

— Ты любишь меня?

— Да…

— И веришь, что я люблю тебя крепко, крепко?

— Да…

— Поцелуешь меня?

Он в первый раз попросил ее об этом. Она шагнула назад и прислонилась к дверце, открывавшейся на колодец.

— Нет!

— У, какая злая! Ну, в другой раз, — сказал он и усмехнулся, чтобы скрыть свое смущение.

На этом все и кончилось, они вернулись в комнаты, но девушка заявила, что устала и хочет идти спать. Впрочем, с этого вечера она не знала больше сна: она вообще легко приходила в возбуждение, а тут еще и любовь ее и страдания не давали ей покоя. Ночью она зажигала у себя свет и ходила взад и вперед по комнате, писала, а потом рвала письма, обращенные к Джованнино, полные душераздирающих жалоб, срывавшихся с ее пера. Чтобы успокоиться она опускала голову в таз с холодной водой, и ее охватывала дрожь. Иной раз за дверью ее слышались легкие шаги. Это была Карминелла, спавшая неподалеку и пришедшая босиком подслушивать.

— Синьорина?

— В чем дело?

— Вам нехорошо?

— Нет, мне не спится.

— Помолитесь.

— Уже молилась.

— Помолитесь еще раз.

— Ничто не помогает. Карминелла, ничто не помогает.

— Поручите себя мадонне.

— Она обо мне забыла.

— Не говорите таких вещей.

— Доброй ночи.

— Доброй ночи. Храни вас господь.

Даже днем Карминелла все время вертелась вокруг нее, проявляя невиданную до этого услужливость. А когда они выходили из дому, ее окружали вниманием все обитатели дворца Сантобуоно, прозвавшие ее невестой. Девушка улыбалась, как больная лихорадкой, которую трясет озноб и которую спрашивают, как она себя чувствует. А иной раз, когда с ней выходила Карминелла, служанка отвечала за нее с привычной неаполитанцам фамильярностью:

— С божьей помощью, они поженятся.

Теперь Карминелла старалась все чаще уводить девушку в церковь, и она, не находившая за весь день и минуты покоя, охотно ее посещала. Прохлада церкви успокаивала ее разгоряченный мозг, а молитва восстанавливала прерванную и спутанную нить ее мыслей. Ходили они в церковь часто, и утром и вечером, особенно же к вечерне. Карминелла постоянно держалась рядом с ней, как будто все хотела что-то ей сказать, но девушка смотрела на нее с таким растерянным выражением, что служанка словно проглатывала свои слова и молчала. Они ходили к каждой вечерне. Час был тихий, благостный, и женские голоса в хоре звучали так грустно, что девушка часто начинала плакать. Воля ее наконец сдавалась, не в силах бороться со страшным разочарованием и огорчением, постигшими ее в расцвете любви. Однажды вечером ей сделалось так худо, что она едва не лишилась чувств. Она побледнела как полотно.

— Уйдем отсюда, — сказала она Карминелле.

— Но служба еще не кончилась, — сказала в страхе служанка.

— Если я останусь еще хоть минуту, я свалюсь.

Ханжа неохотно поднялась и медленно последовала за своей госпожой, как будто вынуждая ее замедлить свой шаг. Но та нетерпеливо и раздраженно обернулась к ней.

— Ключи у тебя? — спросила она.

— Не знаю.

— Они должны быть у тебя. Дай их мне.

Служанка машинально передала их, и девушка, оставив ее позади, пустилась бежать одна, стараясь поскорее добраться до дома, чтобы без сил броситься на кровать. Карминелла пыталась поспеть за ней, но догнать не могла, она была как во сне. Девушка быстро открыла парадную. Уже в передней до нее донеслись голоса, от которых ее бледное лицо стало землистым. У нее хватило сил сделать несколько шагов, тихонько раздвинуть парчовые занавески, увидеть, как ее жених нежно целует в губы ее мачеху. Дикий, пронзительный крик, в котором уже не было ничего человеческого, разнесся по квартире, проник повсюду, был понят всеми мирными жителями дворца Сантобуоно, — крик, которого они больше никогда не забудут. Потом послышалось, как кто-то бешено пронесся по квартире, захлопали двери, два голоса отчаянно кого-то умоляли. Кто-то резко рванул дверь на балкончик, выпало разбитое стекло, и в вечернем полумраке у края колодца мелькнула тень.

Крик всполошил весь дом: мигом осветились все окна, все площадки лестниц; донна Габриелла, надрываясь, кричала с балкона:

— Она бросилась в колодец, она бросилась в колодец!

Колодезник прибыл только через десять минут. Карминелла отправилась его разыскивать, но он спал, так как работал с полуночи и весь день трудился под землей. Это был высокий и крепкий мужчина в одной рубашке и штанах, босой. В глазах его было что-то располагающее. На дворе кучера и конюхи обвязали его толстой веревкой, и он начал спускаться. Стало тихо. Карминелла на площадке третьего этажа, стоя на коленях, горячо молилась; молились, возможно, и другие. Мачеха упала головой на холодные железные перила, а Джованнино все еще пристально вглядывался вниз.

— Травите, — скомандовал кучерам слабый голос из глубины.

Колодезник был у цели. Через три или четыре минуты он резко дернул веревку. Кучера и конюхи принялись выбирать ее. Груз был нелегким. Видно, подымали и тело. Еще не успели вытянуть его наружу, как донна Пеппина Ранаудо крикнула рыдая:

— Жива или мертва?

— Мертва! — ответил слабый и задыхающийся голос.

И повсюду, сверху донизу, на улицах, в переулках — стоном, плачем, рыданием — разнеслось:

— Мертва, мертва, мертва!