Всякий раз, как Дарьяни спрашивал со своим азербайджанским акцентом, когда папа твой вернется из России, я отвечал: «когда рак на горе свистнет». И вот время это пришло, но отец не вернулся. И послышался словно действительно свист, словно печальное пение свирели, жалующейся на разлуку. Тоскливая песня о чужбине и расставании… Скорбели и мужчины, и женщины. «О, Али…» Как мы ждали отца! Это ожидание делало нашу жизнь наполненной. Вот он приедет из Баку, и в переулке Сахарной мечети ему устроят пышную встречу – бывало, даже арку триумфальную устанавливали. И все будут говорить: «Ну вот, Али, и вернулся твой отец!» И Дарьяни со своим красным бритым лицом будет обниматься, царапая меня щетиной, и навязывать мне сладости, и говорить, прибавляя свои азербайджанские словечки: «Скажи отцу, помимо властей предержащих, пусть не забудет и соседей. Пусть и нам во имя Аллаха что-то перепадет!» Я был счастлив от мысли, что отец вернется и что его пышно встретят. И нельзя сказать, чтобы этого не произошло: встретили еще пышнее и торжественнее, чем можно было ожидать. И арку триумфальную поставили, только убрали ее не ветками самшита, а черной тканью из мануфактурной лавки Мохаммада-Хусейна. И нельзя сказать, чтобы никто меня не обнимал, – обнимали, и еще крепче обычного, но только не улыбаясь, а рыдая. И не то чтобы со мной никто не разговаривал – разговаривали, вот только никто не поздравлял, никто не желал новых успехов, значит, это было необязательно. Нани не пришлось зажигать курильницу с рутой для праздничной встречи, и курильница эта валялась сиротливо, как сиротой теперь оказался мальчик по имени Али…
Мне тяжело вспоминать подробности тех дней. Все смешалось в памяти, помню только, что на обратном пути с фабрики я сидел на переднем сиденье «Доджа», а на заднее сиденье рабочие уложили деда. Водитель ехал молча, как воды в рот набрал. На улицу Хани-абад въехали, когда уже начало темнеть. Везде зажигались огни, и время еще было торговое, но многие лавки оказались закрыты. Может, жестянщики и печники обычно закрывались раньше, но и мясная лавка, и шашлычная были заперты. Словно траурная пелена накрыла всю улицу. Только мануфактурная лавка работала, да и там свет прикрыт был. Позже я понял, что они были заняты раскройкой ткани для траурной арки. И лавка Дарьяни не была закрыта. Как подъехали к переулку Сахарной мечети – так и поразились все, включая водителя. Это напоминало большой благотворительный ужин для всех странствующих. Народу – не протолкнуться. Кто-то размешивал питье в баке, кто-то затягивал черным стены, кто-то толковал с Дарьяни, не пора ли, мол, закрывать торговлю. Подметали переулок и вспрыскивали его водой. Напротив деревянной входной двери дома было установлено черное знамя с двадцатью лучами «друзей Хусейна». И с самого начала переулка через каждый метр на земле стояли светильники в ажурных сетках. Были зажжены и сорок светильников-фонариков на траурном транспаранте Хусейна: в первом ряду, то есть самом нижнем, – шестнадцать, во втором – двенадцать, в третьем – восемь и в последнем, самом верхнем, – четыре… А что это ты сейчас делаешь? Считаешь общее число, проверяешь, действительно сорок или нет? Ох, удивительное это ремесло – писательство. Я вот думаю, будет там сорок или нет – небо ведь на землю не рухнет!
…Впрочем, о чем я говорил? О теле отца. Это был тот самый вздох Дарьяни, о котором я писал раньше (смотри главу «2. Она»). Я всем своим детским умом чего-то такого все время ожидал, но разве кто-то ко мне прислушивался? Ведь я и Марьям говорил об этом, и всем в доме говорил…
В доме царил траур. У матери сели голосовые связки – говорить не могла. Нани от нее не отходила, давала ей настойку семян айвы, миндаля.
– Госпожа! Вы распорядительница траура. Нельзя без этого на похоронах. Крепитесь! Завтра вам предстоит встречать людей. Аллах свидетель, вредно так плакать и убиваться, не гневите Всевышнего…
Мать, увидев меня, крепко меня обняла. А сказать ничего не могла, лишь какие-то хрипы слышались из горла. Все обнимала меня, и вдыхала мой запах, и целовала меня. Дед вообще долго с матерью не выдержал, словно стыдился ее состояния. Опустив голову, ушел в комнату Марьям. А та держала в руках кисть и рисовала черным на холсте: черным-черно было полотно. Она не плакала, а словно была в раздражении. Я не мог всего этого выдержать и спрятался в кладовку. Лег на одеяла и быстро заснул. Хотел бы я написать, что во сне видел отца. Ты бы это написал, но я не ты. Я – это он («ее я»). Так зачем же мне врать? Мне вообще ничего не снилось. Я очень устал и быстро заснул, проснулся уже утром. А проснувшись, увидел, что одеяло мокрое от слез. И я вновь отчетливее прежнего понял, что больше не стоит ждать отца…
Нани принесла мне черный траурный костюм и помогла надеть его. Рубашка застегивалась от плеча на целый ряд пуговиц, и все на мне сидело неловко. Это была одежда для траура Ашуры, и она немного села от стирки. И вот я вышел из кладовки и услышал гул голосов в угловой комнате. Там везде были разложены подушки, и собралась вся родня. Тетки с материнской стороны, их дочери… Отец, да помилует его Аллах, был единственным сыном, поэтому с отцовской стороны дядей и теток у меня не было. Были здесь лица, которые я вообще не узнавал, – это были те, кто приходил к нам раз в год – на праздники, а для ответных визитов меня с собой не брали. Среди родственниц была пара тех, кто недавно перестал носить чадру, но, зная об убеждениях матери, а также деда, к нам они пришли в чадрах. Причем так сильно закутались в свои чадры и платки, словно пришли сватать сказочную принцессу. Трудно представить, что они до вчерашнего дня не носили эти одеяния. Я ожидал по лицам женщин увидеть, насколько нелеп мой траурный наряд, но на меня никто из них даже не взглянул, все были заняты разговорами друг с другом. И я, опустив голову, вышел из этой комнаты в залу, где тоже стояла болтовня. Тут собрались родственники-мужчины. Самые важные из них сидели, развалясь на подушках и перебирая четки. Искандер держал на коленях пакет с табаком, которым он набивал сигареты для стариков и складывал их в серебряный портсигар.
Стоял только дедушка – в дверях. Увидев меня, подошел и обнял, сказав:
– Сегодня ты должен держаться. Все внимание будет на меня и на тебя. С матери твоей и с Марьям спросу нет, но мы с тобой должны держаться…
Потом он подозвал Искандера. Через несколько минут Искандер вышел к бассейну, где я его ждал. На подносе он принес стакан чая и хлеб с колбасками, поставил поднос на землю у моих ног.
Карима я увидел издали, он прятался в коридоре возле дверей. Боялся подходить, но в конце концов подошел. Обнял меня своими костлявыми руками, а сказать ничего не мог. Так он выходил из трудных положений. Потом указал на поднос:
– Али-джан! Ты кушай, а то ослабеешь! У тебя сегодня очень много дел. До самой ночи на ногах будешь…
Я не помню, позавтракал я тогда или нет, но помню, что часа через два прибежал Мирза и вызвал дедушку из залы. Что-то шептал ему на ухо, а тот, видно было, рассердился:
– Полиция перепутала! При чем тут участок вообще? Мимо Сахарной мечети должны нести тело…
И тело отца пронесли мимо Сахарной мечети. В похоронной процессии ехали «Додж» и наша коляска, «Форд» теткиного мужа… Небольшой грузовичок, который привез тело, – ближе к концу процессии. Была еще взятая в аренду черная похоронная карета, говорили, что она дворцовая, на ней якобы хоронили Насреддин-шаха Каджара. Она ехала впереди процессии.
Дарьяни (может быть, желая увидеть эту карету) закрыл-таки свою лавку и немного прошел вслед за процессией. Полицейский Эззати перекрыл движение на улице Хани-абад, чтобы дать дорогу похоронам. И я могу сказать, что вряд ли видел до той поры такое большое скопление народу. Муса-мясник и другие силачи нашего квартала несли гроб, следом за ними шли Немат и двое курдов с фабрики – они через некоторое время подменили несущих гроб. Из мальчишек рядом со мной были Карим и Моджтаба, остальные держались со своими родителями. Позже я узнал, что мой класс и класс Марьям в этот день отпустили с занятий, чтобы они могли участвовать в похоронах, здесь же были завуч школы и один из учителей. Пришел на похороны и дервиш Мустафа, а впереди всей процессии шел дед. Дервиш в такт шагам тихонько говорил, «О, Али-заступник», а потом громко:
– Нет Бога, кроме Аллаха!
Когда проходили мимо булочной Али-Мохаммада, дервиш протолкался вперед и стал что-то говорить деду, и вскоре тот объявил громко, во всеуслышание:
– Во имя Аллаха, и да упокоит он усопших! Булочная должна быть открыта – хлеб необходим народу. Да не оскудеет рука уважаемого пекаря, и мы, инша Аллах, возместим ему…
Машины, коляски, экипажи некоторое время стояли напротив переулка Сахарной мечети, на улице Хани-абад, которая вся была запружена народом. Ко мне в это время подходили самые разные люди и целовали меня, некоторые – громко чмокая. Многих я не знал, от них в моей памяти осталась лишь влажность поцелуев на щеках. Видел я и Каджара: он со своим отцом стоял на улице Мохтари. Когда процессия двинулась, они как будто хотели что-то сказать дедушке и зашагали вместе с похоронами, но дед их не заметил, и вскоре они отстали.
Между тем семеро слепцов добрались к тому времени до конца улицы Хани-абад. От людей они узнали, что хоронят сына Хадж-Фаттаха, и вот все семь встали на ноги, а когда процессия поравнялась с ними, начали выражать деду соболезнования. Каждый из них держал за руку предыдущего, и они вроде бы даже засобирались идти вместе с процессией. Дед хотел им дать подаяние, чтобы они остались на месте: никто ведь до сих пор не видел, чтобы они ходили, как обычные люди. Но самый первый из них в цепочке заявил:
– Нам каждый шаг в сто раз больше благодати дает. Ты нас как бы вперед ведешь. А цепочка-то наша та же остается…
Дед велел Мирзе считать, сколько шагов они пройдут, и за каждый шаг каждому их них дать по саннару. А дервиш Мустафа сказал так:
– Слепые ведь лучше зрячих видят. Почему? Да потому что они не смотрят на чужие дела, а только на свои, а значит, себя самих постигают… О, Али-заступник!
В конце улицы Хани-абад дед поблагодарил всех пришедших на прощание. Он сказал, что семейный склеп Фаттахов находится на кладбище Баге-Тути, что в Рее, это далеко, поедут на машинах и в экипажах, и он просит тех, кто идет пешком, возвращаться. Однако дервиш Мустафа, и Муса-мясник, и Исмаил-усач, и Немат, и все рабочие фабрики, и Искандер, и многие другие не ушли. Они так же, на руках, донесли гроб до кладбища Баге-Тути. Многие, однако, из уважения к словам деда повернули обратно. Дед дал Мирзе кошелек с деньгами, чтобы тот каждого слепого наделил деньгами за пятьсот тридцать один шаг, как подсчитали… Однако ты за мной не следишь! Чем ты занимаешься сейчас? Что ты считаешь? Или ты хочешь сказать, что не стоило за каждый шаг давать каждому из слепцов, ведь обычно при продвижении на шаг дают только одному? Но к чему все эти счеты и подсчеты? Удивительное ремесло – писательство! Мне иногда кажется, если я дам лишний кусок хлеба этим слепым, кто-то из читателей подумает, мол, у него, у читателя, отобрали…
…Так о чем я говорил? На кладбище гроб занесли в специальное помещение для обмываний. Дед и многие другие вошли туда, однако Муса-мясник, Мешхеди Рахман и еще несколько родственников окружили меня и не пустили внутрь. А я очень хотел в последний раз взглянуть на тело отца, его смерть была загадочной… Но не пустили. Мешхеди Рахман, думая, что я еще совсем ребенок, пудрил мне мозги:
– Маленький хозяин! Вон, посмотри, сколько народу собралось проводить твоего отца! Никто таких многолюдных похорон и не помнит. Они надолго останутся у людей в памяти!
Немат – наездник быков тоже приложил свою тяжелую руку к тому, чтобы утешить меня:
– С сегодняшнего дня жеребец будет только твой и ничей больше. Я сам буду скрести и чистить его для тебя…
Мешхеди Рахман одернул его: «Ведь жеребец пал вчера! Забыл, что ли? Что за утешение получилось?!» А Муса встал передо мной на колени и двумя руками взял мое лицо:
– Успокойся, Али-джан! И я, и все мясники Тегерана, мы – слуги твои. Мы душою с тобой. Твоему отцу мы стольким обязаны, столько он благодеяний совершил, такой щедрый, такой скромный, такой влюбленной души человек, такой…
Мешхеди Рахман вставил свое слово:
– Вот молодец! Такой прекрасный был… Мы кольцо вокруг тебя не разомкнем, Али, ты понял?
Я кивнул, хотя и не совсем его понял… Когда тело закончили обмывать, первым, кто вышел оттуда, был Карим. Подойдя ко мне, он шепнул на ухо:
– Али-джан! Тело твоего отца все целое. Целое и невредимое.
Я кивнул. Разве оно должно быть не целым?!
– Да помилует его Аллах! Как древний герой, такая фигура… А какая грудь волосатая – волосы на ней как лес целый…
Я выразительно посмотрел на него, и он понял, что зарапортовался. И забормотал:
– Я что хотел сказать: тело его не совсем целое и невредимое. Не хватает одного пальца…
– Пальца?!
– Да, длинного, который рядом с большим, он отрезан.
– Указательный?
– Да! На правой руке указательный палец отрезан.
Моджтаба, который тоже вышел из помещения для обмываний, подтвердил:
– Не принято говорить о таком, но Карим прав. Али! Отца твоего убило правительство…
Я даже не знал, что ответить.
Муса-мясник много позже, по пьяной лавочке, опрокинув чекушку, рассказывал своему молодому другу, а точнее говоря, собутыльнику, то есть Кариму, сидя в саду Гольхак: «Лучше бы я был на его месте… Мать твою!.. Они хотели его замучить до смерти. Рубили его большим мясницким или кухонным ножом, чтобы больнее сделать. Говорят: мы сейчас тебя разрубим по частям, начнем с пальца… Потому что палец, душа моя Карим, это больно, когда отрубают… Я ведь мясник. Рубили большим ножом причем на доске или чурбаке, потому что кость была хорошо обрублена, слава Аллаху, нож острый оказался… Тупым было бы гораздо хуже. Сказали, не отдашь грузовики, замучаем до смерти, под пыткой умрешь. Им нужны были все пятнадцать грузовиков, поэтому, чтобы напугать его, они начали с пальца, но он, спаси его Аллах, не покорился. Потому и убили. Убили мышьяком – яд такой. Сначала делает твой мозг тупым. Тупым-тупым! Карим… Али вино пьет? Нет! Если бы пил – не подумай только, что я тебя хаю, – он пил бы с Мешхеди… Но он вина не принимает, и отец его такой же был… Да помилуй его Аллах. Ты помнишь похороны его, Карим? Ты мальчиком был. И у него палец был отрезан. Если бы я был на его месте… Мать твою! Они хотели его замучить. И рубили большим мясницким ножом… Я уже тебе это говорил? Когда?! Значит, я по второму кругу пошел! Недавно я такой стал: как выпью, повторяю по несколько раз. От тебя голова у меня кружится…»
…Такая история. Но однажды в школе мы сидели втроем на последней парте, и Моджтаба сказал мне: «Али! Твоего отца убило правительство. Об этом не распространяются, но ясно, что это дело рук властей. Да помилует их Аллах, но это ясно по отсутствию пальца. Если бы можно было им как-то отомстить…»
Но Эззати что выкинул! Он приходил на все поминки – приходил первым и уходил последним, словно официальный представитель! Порой он стоял у дверей Сахарной мечети, сняв шапку, и почтительно встречал самых важных гостей, в особенности государственных чиновников, чтобы проводить их внутрь. Например, его высокоблагородие Кавама вошел в мечеть и, не обращая внимания на проповедника на минбаре, призвал всех к вниманию и произнес краткую молитву. Словно он является распорядителем траура. Даже траурную черную повязку надел на рукав! На свое смехотворное синее платье! И на поминках так сказал дедушке: «Некое лицо, пользующееся дурной репутацией, хочет распространить порочащие слухи… Оно утверждает, что в смерти вашего сына виновно правительство. Аллах свидетель, это ложь. Никогда такого не бывало. На самом деле я не должен говорить, но есть секретный рапорт. Видел у господина пристава в участке. Покойный в Баку купил у одного еврея перстень с ценным бриллиантом. Старинный бриллиант, дорогой. За ним и охотились грабители. Схватив покойного, да помилует его Аллах, они обнаружили, что перстень не снять с пальца. Поэтому недалеко от казарм казачьей дивизии отрезали палец. Аллах свидетель, зачем казакам пятнадцать, ну пусть даже десять грузовиков? И если бы им нужны были грузовики, покойного взяли бы в заложники, потом отпустили…»
Еще одну историю сочинил Каджар. Это была история того же разряда, что и та, согласно которой я напал на него с целью убийства. Мы с Каримом видели его в Дарбанде, это было еще до конца второй декады шахривара или около того. И вот что он рассказывал: «Слава Аллаху, дела правительства никогда не делаются без учета. Конечно, Пехлеви – это не Каджары, но все-таки это власть. Фаттахи распустили слух, что якобы правительство убило отца Али. А зачем правительству убивать людей? Говорят, ради пятнадцати грузовиков! Во-первых, пятнадцати у него никогда не было, было пять или шесть. Может, еще меньше. Но они же сами продали эти грузовики правительству, причем за хорошую цену! А потом сын Хадж-Фаттаха, отец Али, отрекся от сделки, якобы ему не заплатили, да обманули его… Не пожелал выполнить обязательств, но ведь государство же – это не мы, простые люди. Правительство все фиксирует. Вот они пришли к нему с договором, он был в Казвине в это время. Почему именно там?.. Аллах ведает. В старину сказали бы: этот человек неблагонадежен. Как бы то ни было, ему предъявили бумагу в Казвине, а почему – это к нашему рассказу не относится. Вот срок выполнения, должны соблюдать. Приложите палец внизу договора. Он думал, что, как во времена своего отца, Хадж-Фаттаха, сможет заниматься черными делами: сахар из Баку, из Кербелы, из… Это слыханное ли дело? Отказался. Аллах свидетель, я ничего не знаю и не подписывал. А как вы знаете, у государства все учитывается. Казакам это не понравилось. Как бы то ни было, они ели хлеб Каджаров, и мы в их хлебницу не заглядываем. Казак говорит, у нас к тебе нет претензий, нам нужен твой палец, чтобы приложить его внизу договора вместо подписи. Ну и отрезали палец… Но вот… но вот убийство его к государству и к этому делу не имеет никакого отношения. Он умер через несколько дней сам, а отчего – неясно: от болезни, удара, сифилиса, черта в стуле…»
В 1954 году в кафе месье Пернье я пересказал Махтаб эти речи Каджара. Мы сидели с ней вдвоем. Выслушав меня, она вздохнула так тяжело, что старик за соседним столиком, взглянув на нас, улыбнулся. Махтаб сказала:
– Ты, взрослый и разумный, почему ты такой в твоем возрасте? Да, это случилось, и я считаю, все это очень серьезно, но это дело давнего прошлого. Ты помнишь, сколько лет прошло с тех пор?
Махтаб не знала, как именно Каджар распространял все эти слухи. Иначе она бы так не выразилась. Слухи так подавались, что безусый Дарьяни после событий шахривара двадцатого года (август сорок первого) говорил одному из клиентов нашей фирмы следующее: «Аллах свидетель, все это меня не касается. Мне что?! Но эта семья – с подмоченной репутацией и очень упрямая. Вчерашний день – вот их цена. Я их хорошо знаю – мы же соседи. И все они – вчерашний день. Хотя они уверены, что у них все еще есть величие и роскошь. Потому-то они и разорились. Мамаша их посылает мне со служанкой послания: господин Дарьяни, почему не отпустили сахар нашему помощнику, отправленному к вам? Не то чтобы я не отпускал, у меня было, но я не отпускал… Все им да им, надо же, чтобы когда-то и нам было. Все месяцы шаабан, должен быть и рамазан! Они ведь позабыли как будто бы… Их дочка сейчас в Европе, но сколько она меня изводила – слов нет. А вроде бы соседи, дверь к двери живем, но всюду у них гонор. Впрочем, репутация их подмочена. Отец его продавал грузовики: бир штука (одна штука) – не то что уч штук (три штуки), как у нас говорят. Поштучно торговал, а в итоге Али, своему сыну, денег вообще не оставил, на стакан воды с сиропом разве. Продавал грузовики, но цены скакнули вверх, и он опоздал, остался ни с чем… Говорят, так взбеленился, что отрезал себе палец – вот гонор до чего довел. Но о смерти его мы не знаем. Может, гангрен был у него, желчь разлилась, или сифилис – по-разному говорят…»
Дед сказал так: «Аллах не прощает лгунов. Отец твой палец никогда не прикладывал, у него печать на перстне была…»
Сейид Моджтаба говорил иначе. В те времена он уже вернулся из Неджефа и квартировал в Рее, в полуподвальном помещении. Терроризм, хаос и подпольная работа тогда еще только начинались, и он к нам, а мы с Каримом к нему только присматривались, и он так говорил: «Не знаю, как насчет господина Карима, но вы, господин Али! Ведь вы отведали вкус этой тирании. Правда, то была тирания отца, а теперь у власти сын, но ведь сменилась только вывеска. Угнетатели остались угнетателями, а по шариату свержение тиранического султана обязательно. Господин Али! Есть долг мщения не только за вашего отца, но за весь народ…»
Правда, в эти же дни со мной имел разговор и дервиш Мустафа. Отвел меня в сторону, сплюнув в арык, прочистил горло и сказал так: «Когда яблоко созрело, оно само падает. Или ветром его стряхнет, или дерево качнет кто-то… Это уже не важно. Важно то, что яблоко созрело, и ему пора упасть… Вот и для твоего отца наступило такое время. Яблоко незрелое с силой надо сбивать и срывать, болезнями, несчастьями, авариями, а тут – нет… Ты спросишь, а как же палец? Но ведь и яблоко, упав на землю, повреждается! Может, если неповрежденное снять, так и лучше, но тут покупатель требовал срочности, потому купил и чуть побитое. Таким товаром ценным был твой отец… О, Али-заступник!»
С этого дня я больше никогда не ел яблок. Даже видеть их спокойно не мог. Марьям заметила: «Ты, наверное, потому яблоки не ешь, что за это Адама изгнали из рая… Бедняжка! Во-первых, тогда не было яблок, питались злаками, во-вторых, нас же все равно уже изгнали, так что теперь поделать? Странно было бы теперь яблоки не есть…»
Марьям не поняла, но поняла Махтаб. Впрочем, я сам ей разболтал, через пятьдесят лет после того… Был восемьдесят восьмой. Все эти пятьдесят лет я не ел яблок. И вот я оказался в квартире, где жила она и Марьям. Много лет уже я не видел, чтобы она писала с натуры. А тут на столе лежало красное яблоко. На холсте же было написано женское лицо, скрытое в листве яблони.
«Не помню, чтобы ты писала с натуры!» – сказал я. «Не нравится – не буду». Она рассмеялась и взяла со стола красное яблоко, обтерла его платком и подала мне. Мне одновременно и хотелось съесть яблоко, и чувствовал я, что в руки его не могу взять. Вот тут-то мне и пришлось рассказать ей о тех словах дервиша Мустафы. Она подняла руку и чуть не постучала меня пальцем по лбу.
«Прах на твою голову! – сказала она и рассмеялась. – Я стала как баба сварливая? Нет?! А что? Я и есть сварливая баба, но ты, далеко не юный и не глупый, почему ты такой? – И она кисточкой провела по моему лицу желтую черту и добавила: – Да, это случилось, и я считаю, все это очень серьезно, но это дело давнего прошлого. Ты помнишь, сколько лет прошло с тех пор?»
И вот тут только я понял, почему дед после смерти своего сына не мог видеть лед в еде и напитках. Ничего не пил из того, во что мы обычно кладем лед: воду, шербет, кислое молоко. Как увидит лед, едва не тошнит его, иногда даже вставал из-за стола и выходил во двор. И расхаживал возле бассейна, пока мы не уберем лед. Мать говорит: «Наверное, он не пьет холодную воду из-за Ашуры (траурных дней). Хочет разделить муки жажды Абу Абдуллы…»
Мама не совсем была не права. Ведь дедушка, перед тем как выпить то же самое питье, но ставшее теплым, обязательно ругал Йазида и посылал хвалу имаму Хусейну. И вот я только через пятьдесят лет в разговоре с Махтаб понял настоящую причину нелюбви деда ко льду. Причиной был тот самый грузовичок, что привез тело отца, и те самые слова Эззати (смотри главу «4. Я»): «Мне вот до сих пор не приходилось плохие вести передавать, но господин пристав заставил. Приказал доложить вам, что тело покойного сейчас в Казвине, возле казачьих казарм. Факт тот, что никто еще об этом не знает. Господин пристав сегодня рано утром, как узнал, дал приказ обложить тело льдом и связаться с автодепо, чтобы доставили на дом. Говорит, накладная будет выписана на доставку…»
…Так о чем я говорил? Да, об отрезанном пальце моего отца… Используя словцо Эззати, «в действительности» никто из тех, кто говорил об этом деле, по-настоящему не понимал его. По моему мнению, все обстояло совершенно иначе и случившееся имело непосредственное отношение к казачьей дивизии. Не в том опять же ключе, как об этом говорили, а в связи с тем белым жеребцом. Как-то раз дед после одного из ежемесячных заседаний цеха кирпичников, проходившего на его фабрике, разговорился об этом жеребце. Я в тот год только-только пошел в школу, мне было шесть или семь лет. И я своими ушами слышал этот рассказ деда – отец тогда был опять-таки в Баку, а коня вывел из конюшни Мешхеди Рахман – показать его ветеринару. Конь уже два или три дня ничего не ел, и мы все встревожились. Ветеринар перво-наперво разбил десяток куриных яиц. Желтки выбросил, а белки сбил в тазике, так что получилась пена. Пену дал коню, конь ее выпил, но лучше ему не стало от этого. Пробовал заржать, но из глотки выходило лишь подобие стона. Тот же самый пожилой ветеринар дал затем указание Мешхеди Рахману выездить, разогреть и утомить жеребца. Тот так и сделал и привел его к ветеринару. Конь часто дышал, тогда ветеринар стал что-то делать с его мордой и в конце концов сунул руку чуть не по плечо в его глотку и достал баранье ребро. «Сколько раз говорил, – ругался ветеринар, – вручную задавать корм, что солому, что люцерну! Вначале вобьют в глотку бог знает что, потом ветеринара им подавай…»
Затем ветеринар влил в горло коня целую миску касторового масла – тот проглотил и как будто встряхнулся весь, бешено замотал головой. Потом заржал удовлетворенно. А дед на радостях вручил ветеринару ашрафи.
Все это происходило в тот самый день, когда на фабрике заседало правление цеха. И у многих вызвали удивление и эта щедрость деда, и ловкость ветеринара, и сама стать жеребца. Вот тогда-то дед и поведал эту историю…
«Ашрафи не жалко. Сто ашрафи понадобилось бы – и те бы отдал за такого коня… Он породистый, и весьма. Две породы в нем, но обе очень ценные. Мать его – арабская кобылица, которую я привез из Кербелы. У бедуина купил совсем маленькую – из лучших арабских скакунов. Она, почитай, еще и бегать тогда не могла, еле стояла на ножках. Вот и гадай, как я привез ее сюда из Кербелы. Бейн аль-Харамейн, арабы называют “суге”, – вот там я и купил ее, мать этого самого жеребца. А как привез? Пришлось привязать ее на спину мула, так и доставил из Кербелы в Тегеран. Хлопотно это было, но, когда она выросла, я понял, что это стоило того. Арабский скакун: ноги длинные, грудь выпуклая, а посадка головы, а шея, а белая грива шелковистая! Этот конь очень похож на нее. Итак, кобылица выросла, и подошло время случки, но где найти жеребца, чтобы покрыл ее? Сюда, на фабрику, приезжали два-три коннозаводчика, предлагали жеребцов, я не согласился. Хороший товар предлагали, дорогой, причем договаривались так, что приплод первого года идет мне, второго года – им. Но чем-то мне не глянулись те жеребцы. Или вот лесоторговец Аштиани предлагал покрыть ее чистокровным арабским скакуном, и опять у меня сердце не лежало. Знаете историю Амина и Мамуна, двух сыновей Гаруна ар-Рашида? В мечети базара Мирза Ибрагим рассказывал. У Мамуна мать была иранка, отец араб – вот тебе две породы. И получился он в сотню раз лучше Амина и по умению, и по чести, и по совести. И вот она сама – арабских кровей, и ей в пару арабского же скакуна? Что-то мне здесь не нравилось. Хотелось мне другой крови. И вот проходит первая течка ее, вторая, а я все не могу найти подходящего жеребца. Весна наступает, эта самая арабская кобылица трется о стенки конюшни, ржет. Из страха, что с кем попало спарится, я ее во время течки вообще из конюшни не выпускал, можешь себе представить, каково ей было. По весне она такой становилась, что самца чуяла издалека.
В общем, наступил год одна тысяча триста шестой или седьмой. Четвертое ордибехешта. Это, как вы знаете, дата коронации вашего шахиншаха! Вот до сих пор это была история матери этого жеребца, а теперь история его отца. Отец его был казачьим конем. Тогда еще в Тегеране казаки стояли, в военных городках. Поскольку сам ваш шахиншах был из казаков, то день его коронации был отмечен парадом казачьей дивизии. Он лично и принимал парад: офицеры казачьи верхом ехали, солдаты – пешие. И под передовым офицером, перед знаменосцем, добрый был конь – он-то и стал папой этого самого жеребца. То как раз было время спаривания. И вот этот конь скачет под важным таким офицером, чуть ли не главным их командиром, а впереди него кобылица в течке. Он запах учуял и как взбесился прямо на параде, и наездник не смог совладать. Конь седока скинул со всеми его регалиями и сиганул прямо через трибуну вашего казачьего шахиншаха. Гнались, конечно, но не догнали. Мы всю эту историю позже услыхали. А конь несется себе по шоссе Хусейн-абад и прибывает на нашу фабрику, вот прямо сюда, где вы сейчас сидите. Вбегает в ворота, после чего сын мой, отец вот этого мальчика, Али, ворота и запирает. Он сейчас в Баку. Нет, хаджи, не жеребец, сын мой сейчас в Баку, я о нем говорю. (Все смеются.) А жеребец, он чует самку в течке и заворачивает в эту конюшню. Мой сын сам его впускает, ну и парочка приступает, как говорят арабы, тарфат ол-эйн, к важному делу. Ко мне вбегает Мешхеди Рахман и заявляет: “Вы тут сидите, а ваш сын знаете что делает? Устроил случку вашей арабской кобылице!”» (В тот момент я, Али, как раз спросил у Мешхеди Рахмана, который здесь же стоял: «Что такое случка?» – «Эх, молодой господин, – отвечает он, – вырастете – поймете». И вот мы выросли, но все равно… вопросы остаются. Так о чем я говорил? Да, о случке…)
Дед продолжал: «Я вбегаю в конюшню, вижу, казачий жеребец занят делом. Хоть я и намеревался сыну шею намылить, но тут поцеловал его в лоб. Ведь какая стать у жеребца! Казачьи кони, они, знаете ли, сильные, крупные телом – венгерские, как говорят у нас. А моя кобылица арабская. Две далекие породы. То есть получилась та самая история, что у Мамуна, Гаруна ар-Рашида и его иранской жены. В общем, парочка эта сильно запыхалась – так торопились, словно крыша конюшни на них вот-вот упадет. Дело завершили как нужно, и мы жеребца – за ворота. Очень он удовлетворенный стал, спокойный. Не брыкается, не огрызается, покорный. Так спокойненько пошел себе, как шелковый. Мы открыли ворота и потихоньку его выкинули прочь. Казаки его искали, нашли, но я не знаю, поняли они, что с ним было, или нет… Короче говоря, через двенадцать месяцев появился на свет этот самый Мамун, которого я и добивался, этот белый жеребец. Слава Аллаху, тело о-го-го у него, а мать умерла после родов… В общем, коротко говоря, как ваш казачий шахиншах всех покрыл, так и его жеребец нашу кобылку покрыл! Если говорить о нас, то я считаю: мы в нашем деле не в накладе!»
Все цеховые засмеялись, а я вот не смеялся. Хотя лишь через много лет пойму, какая связь была между казаками и смертью моего отца. Связь была в этом самом жеребце. В жеребце, которого дед на следующий день после смерти моего отца – думаю, не намеренно, но совсем не случайно – загнал насмерть.
Мой отец, казачий конь и наша кобыла, случка, жеребец, наши грузовики и казачьи казармы в Казвине, мой отец, дед, жеребец… Не говори, что тут нет связи! Что говоришь? Причинно-следственной нет?! Что ж, пусть нет причинно-следственной. Но скажи на милость, много ли есть в твоей собственной жизни событий и дел, имеющих причинно-следственную связь? Или наверняка ты скажешь, что все это роман? Опять же пусть так. Писательство – удивительное ремесло! Вот ты сказал «нет причинно-следственной связи», и ты думаешь, ты этим не оскорбил Всевышнего?!