Все в мире проходит. Мир наш преходящ. Есть кварталы Паменар, Хан-наиб, Коли, Мостоуфи, Лути Салих, Карим-река. Правда, последнее название мы сами придумали. Карима однажды сильно приспичило возле одного из рынков, ну прямо невтерпеж, не лопаться же! И вот он говорит нам: смотрите туда. И, когда мы отвернулись, он беспардонно расстегнул брюки и помочился прямо там, возле молочной лавки Шахпура. И сказал после этого:

– Такое облегчение, словно река из меня вышла!

С тех пор мы и начали называть это место «квартал Карим-река»… Говорят, это название потом передавалось из уст в уста, причем некоторые повторяли его, даже не зная о самом событии. А что вы хотите, и не такое бывает. Не удивлюсь, если завтра комиссия уважаемых исследователей придет к выводу, что в этом месте действительно когда-то текла река под таким названием. Есть ведь люди, которые, пока все до последнего слова не выяснят, не успокоятся. И вот копаются в истории, вытаскивают из нее разные слова. Будто не знают, что история преходяща…

Итак, квартал Коли. Год тысяча девятьсот сорок первый, солнечный год. Их было не десять, не двадцать – по моей прикидке, их было семь или, может быть, восемь. А нас было только двое – я и Карим. Он меня вел за собой. Сказал, если не пойдем, то мы не мы. Может, нас просто пугают, дескать, попробуйте суньтесь, а реально ничего не будет – экзамен на храбрость. Речь шла о братьях Шамси. Они нас сразу окружили, и их было как минимум пятеро. Рост, лица – все как из описания убийц имама Хусейна. Один, правда, был попроще, рабочий парень по виду, он сильно шепелявил:

– Карим-шлабак, жук ты щёрный, у тебя ражве швоей шештры нету?

Я ничего не понял. Схватил за шиворот этого рабочего паренька, и тут меня сзади сильно ударили по голове. Возможно, дубиной, причем тяжелой. Рабочий паренек крутился и крутился, пытаясь вырываться из моих рук, Карим тоже дрался как мог, потом все выключилось…

…Очнулся я от невыносимого холода. Открыл глаза и понял, что на меня льется холодная вода, причем не каплями, а потоком. Льется прямо мне на лоб, а я лежу под водяной бочкой на улице Моуляви. Для удобства народа такие жестяные бочки стояли на улицах здесь и там, и вот кто-то положил меня под эту бочку и открыл кран, и холодная вода, прямо ледяная, течет на меня. Хочешь не хочешь, но я вспомнил месяц мохаррам. Тут все было наоборот, но тем не менее. Неясно было, кто из злодеев открыл воду.

Я поднялся на ноги и закрыл кран. Увидел Карима, который, по пояс голый, сидел возле арыка. Не обращая внимания на возможных прохожих, он разделся и стирал в этом арыке свою рубашку. Я подошел к нему. В виске у меня стреляло от холода. Карим сказал, что, для того чтобы я очнулся, он положил меня под струю воды. Я осмотрел его. Все черты лица были на месте. Иными словами, очень сильно его не избили. Осмотрел тело: и оно в порядке. Каждая голова смотрит на своего товарища. В этом первое правило дружбы. Черный барашек смотрит на коричневого, на розового… (смотри главу «1. Я»). Я повернул к себе лицо Карима и отшатнулся от вони. Он окунул голову в арык, вынул ее из воды, но от нее все равно воняло какой-то кислотой или аммиаком. Меня затошнило, и я наклонился к арыку, но не вырвало. Карим сказал:

– Мать твою, они, похоже, целую неделю не ссали. Так много в них мочи было. Лоханку каждый накопил. Столько мочи – я и представить не мог! Это не мочевые пузыри, это верблюжий горб! Я слышал, что у девицы Шамси есть брат-дохлик… Хорошо. Действительно оказалось, есть брат, тот самый паренек, с которым вы за грудки друг друга таскали… Да, говорили, брат-дохлик. Но что еще пять братьев – об этом никто не предупреждал. Мать твою так… Хорошо, что тебе этой жидкости не досталось. Они тебя бросили там, где ты упал. И меня особенно не били, только все время ссали на меня. По одному, по очереди. Тебя тогда не было, но мне дочь торговца требухой сказала мол, если дойдет до ушей моего уважаемого брата… Я ответил: нассать мне в уши твоего уважаемого брата! Я имел в виду одного этого. Но шестеро – это слишком! Между нами говоря, нас взяли сегодня в оборот, в клещи взяли… есть понятие – брат жены или шурин, но такое… тут получился коллективный брат, мать его так…

Я запустил пальцы в его мокрые волосы, от которых воняло. Воротило меня от этой самой вони… Как я переживал за него и за эту вонь… Самый мой близкий друг. А дружба не разбирает, приятен запах или нет… И я заплакал… А потом засмеялся и спросил его:

– Помнишь случай с домашним водохранилищем Каджаров?

Он сначала уставился на меня непонимающе, а потом улыбнулся, но из глаз его лились слезы, целая река слез… Он обнял меня. И, всхлипывая, сказал:

– Дорогой мой Али! И у дружбы есть пределы…

Я задумчиво покачал головой:

– Нет. Единственное, что не имеет пределов, – это дружба!

Он, не переставая плакать, продолжал смеяться. Ведь это был Карим! И пошутил:

– Ты прав, черт возьми! Предел есть только у замужней женщины… Да и то это касается только ее дружбы…

В этом же самом квартале Коли и убили потом Карима. Те же самые шесть братьев. Убили кинжалом, и не без помощи Каджара, с помощью Каджара и с помощью кинжала… С помощью кинжала и Каджара, Каджара и кинжала… Каджара-кинжала, кинжала-Каджара… О Аллах! Что я несу? О чем Каджар говорил-то тогда? «Квартал кожевников, нет! Квартал Коли, Шамси, и эти… Кожевенный завод…»

Кварталы есть не только в Тегеране. Они есть везде. Называются, конечно, иначе… В Париже тоже есть кварталы, и много. Например, квартал влюбленных… Так Марьям называла кафе плешивого месье Пернье. Это кафе располагалось между двумя улицами, сходившимися под косым углом. Столики стояли под навесом, на траве, почти не видевшей солнца. Кварталом это место называлось для всех, но кварталом влюбленных его стали звать из-за старика со старухой, которые по вечерам сидели там и вздыхали. Но и после того, как они исчезли, это место продолжали называть кварталом влюбленных, теперь уже непонятно, в честь кого… Где ты теперь, Махтаб?.. Может, его называли так из-за меня и Махтаб, и из-за наших с ней чашечек французского кофе, и из-за газеты «Монд», которую мы оставляли на столе…

Был в Париже и Божий квартал. Это, опять же, мое собственное название, которое я дал одному обнаруженному мною месту на улице, засаженной самшитовыми деревьями. Там была маленькая христианская церквушка, простенькая и без затей, построенная из серого камня вроде речного песчаника. Камни обтесаны и пригнаны один к другому плотно, и меж ними этот старинный цементный раствор, так что ни малейшей щелочки не оставалось. Входной проем в форме полукруглой арки и решетчатая дверь. Крохотная колоколенка, которая на первый взгляд вообще казалась печной трубой, но, заметив колокол, ты понимал, что это все-таки колокольня. Вся церквушка – очень маленькая и уютная. Может, площадь-то она занимала всего в двести-триста квадратных метров. Высота колокольни – метров восемь… Впрочем, что это я? Говорю, словно с торговцами недвижимостью о стоимости наследства, оставленного Хадж-Фаттахом! В общем, церковь маленькая и построенная со вкусом. По утрам, покидая комнату, которую я снимал, я проходил мимо этой церквушки и часто слышал доносившуюся из ее дверей музыку – мелодичный мужской голос и звук органа. Эти звуки доносились из дверей церкви и, минуя жителе Парижа, проходивших через Божий квартал, входили в мои уши. Звук органа входил в мое левое ухо и выходил из правого, а дальше проникал в уши других прохожих – французов. Голос же поющего мужчины входил в мое левое ухо, но из правого не выходил, а оставался в голове. В результате другие жители, проходившие через Божий квартал, голоса не слышали, а слышали один орган, причем не только слышали, но и в такт музыке прищелкивали пальцами и даже пританцовывали. А вот голос мужчины-священника весь оставался в моей голове и накапливался там. Разумеется, я не понимал того, что говорил он в своей песне небесам… Но это было не важно. В нашей собственной стране сколько раз мы слышали хриплые предостерегающие голоса проповедников? Слышали, но не понимали. Не вдумывались в то, что они говорят, – тот же дервиш Мустафа, например… «Собрание друзей Хусейна невозможно вне любви к Хусейну. Почему? Потому что набожный человек – он Бога чтит, о, Али-заступник!..»

Итак, я говорил о Божьем квартале. В моей голове накапливался красивый, звенящий голос священника. С каждым днем этого голоса становилось все больше. Каждый день добавлялась новая порция, и вот уже эти запасы начинали распирать мой череп. Так что порой из него доносились звуки «крак… крак…» Слыша это, мои собеседники, наверное, думали: «Сейчас у него голова разорвется!» И действительно, в один прекрасный день вместимость моего черепа была превышена, и он раскололся! Хотя это, знаете ли, не нужно воспринимать буквально как разламывание головы… Просто однажды я обезумел и не выдержал, и толкнул эту решетчатую дверь, и вошел внутрь. Сначала я прошел через крохотный дворик, и вот – дверь самой церкви. Слава Аллаху, во дворике не было могил. Вообще, мне не совсем понятно, почему возле христианских церквей любят устраивать захоронения. Может, их Бог больше слушает мертвых, чем живых?.. Словом, я прошел через дворик к дверям в саму церковь. Она была низкая, эта дверь, так что войти в нее можно было лишь согнувшись. Для того она, видимо, и была сделана низкой. Но я, не зная, в чем тут дело, склонять голову не стал. Я, даже когда знаю, в чем дело, не всегда склоняю голову – что уж говорить о том, чего я не знаю!

Так вот, голову я не склонил и корпус тоже, я только подогнул коленки и таким образом, что называется гусиным шагом, но держась прямо, вошел в церковь. Коричневые деревянные скамейки. Три больших подсвечника. Впереди наверху крест, на нем висел распятый Христос, который пострадал за «нас», в то время как «мы» продолжали делать свои дела, «мы» не обратили внимания, «мы»… Мы «распяли Его»! Мы «убили Его»!.. А может быть, не так? «Ма» по-персидски означает «мы», а по-арабски – «нет». Стало быть, «не распяли Его» и «не убили Его»?.. В общем, я был готов встретиться со священником. С тем самым, чей мужественный, но красивый голос я слышал каждое утро. Однако в церковном зале никого не было. Все скамьи были пусты. И свечи на подсвечниках не горели. Я решил пройти вперед и преклонить колени. Я видел раньше, как люди преклоняют колени и тихо молятся. И вот я преклонил колени, однако, как ни старался, помолиться не мог. Как ни заставлял себя – не мог. А я хотел помолиться за Махтаб и за упокой душ моей мамы и отца. Но не мог. Наверное, потому что я изначально нарушил здешние правила игры. И вот я встал с колен и вышел наружу через низкую дверь. Огляделся по сторонам: никого, никто не смотрит на меня. На этот раз я положил правую руку на левую сторону груди, нагнул голову и, пробормотав «О, Али-заступник!», вошел внутрь церкви, двигаясь с уважением. И мне показалось, что я словно ступаю по облакам или будто кто-то ведет меня за руку. Подводит к алтарю. Тут не было ни иконы, ни статуи, просто белая, окрашенная известкой стена. Я преклонил колени. Состояние удивительное, слезы подступили. Никто меня не видел, стесняться было некого. И я начал плакать, как маленький ребенок.

Мне очень нравятся простые и красивые мечети, хусейние, христианские церкви, горы и даже незатейливые магазины. И, видит Бог, мне чужды пышные и раззолоченные сооружения или некоторые деревни, отличающиеся какой-то ослиной загроможденностью. На мой взгляд, нет Бога в иной хоромине, и все ее назначение – одурачивать посетителей цветными кирпичами или бирюзовыми изразцами. Те же шахские палаты, та же лавка Дарьяни, только масштаб обмана разный… Но эта церковь – Аллах свидетель – чем-то похожа на Сахарную мечеть в нашем переулке. Поэтому мне так спокойно было здесь. Я вспомнил Сахарную мечеть и нашего муллу-предстоятеля, вспомнил дервиша Мустафу, и пекаря Али-Мохаммада, и Мусу, и Карима, и всех-всех… И мне очень захотелось, чтобы Всевышний все, что я имею, и все, что я хочу иметь, в первую очередь отдал бы им. Всем тем, кто проявил ко мне благородство, всем, кого я знал… Да именно всем-всем до единого, даже полицейскому Эззати и своднику Мухаммаду, даже Каджару…

И мне так понравилось это место, что я начал каждый день сюда приходить. Около полудня я покупал газету «Монд», как многие французы, и заходил в эту церковь, как редкие французы. Газета «Монд» мне очень нравилась – из-за ее большого размера и из-за шрифта текста. Этот шрифт был таким, что у меня никогда не возникало желания читать газету, а что касается размера, то, если постелить развернутую газету, ее как раз хватало на земной поклон. Голова моя и ноги – все умещалось на ней. Словом, газета мне нравилась, но неужели настолько, чтобы покупать ее каждый день? Собственно, я просто действовал, как все вокруг, они ведь тоже покупали газету каждый день, не совсем понимая, зачем это делают… А я каждый день клал ее на стол в кафе плешивого месье Пернье, чтобы ее могла читать Махтаб, знающая французский…

Итак, в полдень я покупал газету «Монд», как многие французы, и шел в церковь, ведь алтарь ее был расположен в той же стороне, где находилась Кааба, разница была лишь в несколько градусов. Я проверял направление по компасу…

В полдень я покупал газету «Монд», как многие французы, и шел в церковь, потому что алтарь ее находился почти там же, где Кааба, с разницей лишь в несколько градусов. И я читал в этой церкви полуденный и вечерний намаз. Церковь была очень уютной и почти не отличалась от Сахарной мечети, разве что здесь не было первого ряда со стариками и самих стариков, у каждого из которых было свое место, где они оставляли молитвенные коврики, так что, даже когда старика нет, все равно видно, что место занято… Да, этого не было во французской церкви, и я мог читать молитвы, не боясь поправок, и уточнений, и требований точного соответствия Корану в том, чтобы «приказывать одобряемое и удерживать от неодобряемого». Не было козней со стороны завсегдатаев первого ряда, и ты мог спокойно прочесть свой намаз, а потом сложить молитвенный коврик, с тем чтобы в четыре часа вновь развернуть его на столике кофейни месье Пернье!

В полдень я покупал газету «Монд», как многие французы, и шел в церковь, потому что алтарь ее находился почти там же, где Кааба, с разницей лишь в несколько градусов. И я читал в этой церкви полуденный и вечерний намаз. Церковь была очень уютной и совсем не отличалась от Сахарной мечети. Единственное отличие заключалось в том, что здесь была треугольная комнатка, пристроенная сбоку к алтарной стене. Ее и комнаткой-то трудно было назвать, так, каморка размером с головной платок. Деревянная будочка с деревянной же дверью. Я не сразу понял, что это, но потом, порасспросив, узнал, что это комната исповеди. Люди шли туда по воскресеньям, вечерами в субботу и в среду. Заходили по одному, по очереди. Закрывали дверь за собой, чтобы снаружи не слышен был их голос. Садились на деревянное сиденье – из тех сидений, на которых можно было сидеть только прямо, словно проглотив аршин, или же отказаться от этой чести и встать на колени на пол. Напротив исповедующегося стоял подсвечник с горящей свечой, на которую следовало смотреть во время исповеди. И стенка комнатки. Стенка, под углом упирающаяся в алтарную стену. В исповедальне было лишь одно небольшое оконце, из которого смотрел на тебя священник. Он был очень немногословен, но ты обязан был отвечать ему сотнями слов, которые выбирал из тысяч. Теми самыми словами о тех самых вещах, которых лучше бы вовсе не было – и вещей, и слов…

Священник сдержанно выслушивал все слова исповедующегося, представляя то время, которое прошло между твоей предыдущей и нынешней исповедью, а потом мужественным звонким голосом, которым возносил молитвы, подбивал твой итог, перебирая четки:

– Столько-то франков и сантимов отдайте больным и бездомным, нищим и паломникам, чтобы Иисус простил вас.

Затем он протягивал тебе руку через окошечко, и ты должен был преклонить колени и поцеловать алмазный перстень на его пальце. Я всегда недоумевал: разве есть место этой явной буржуазности, этому расчетливому ремесленничеству в такой простой и красивой церквушке?

В конец концов однажды я тоже вошел в треугольную комнатку для исповеди. Так совпало, а совпадение, как вы знаете, оно и есть совпадение… Это было в тот самый день, когда я стоял за дверью студии Махтаб. Тот самый день, когда я решил зайти к ней, но все-таки не решился (смотри главу «2. Она»).

«Я не ходил за Махтаб. Однажды, когда мне стало очень тяжело, я пришел-таки к ее студии, но внутрь не входил, а сел возле дверей, у стены, скрючившись. А вечером, когда пришел в кафе месье Пернье, меня ждал сюрприз, Махтаб принесла один из своих этюдов – довольно-таки хаотичный рисунок, который она своими вытянутыми пальцами положила передо мной на столике и разгладила. Постепенно я разобрал, что на нем изображен холст на трехногом мольберте возле белой стены. За стеной сидел на корточках мужчина, но женщина-художница его не могла видеть. Тем не менее на холсте она изобразила корявым силуэтом этого сидящего на корточках мужчину. И гладит его изображение своей кисточкой. Вот мужчина встает и подходит к художнице. А она смеется и говорит: “Всю черную краску, какая у меня есть, придется потратить на твои брови!” А мужчина со смехом отвечает: “Это месть тебе за коричневые карандаши первоклашек школы “Иран”, которых заставили рисовать водопад твоих каштановых волос…” А потом он вновь поднялся и пошел в дом Господа исповедоваться священнику».

…Так о чем я говорил? О квартале Божьем! В конец концов однажды я тоже вошел в треугольную комнатку для исповеди. Так совпало, а совпадение, как вы знаете, оно и есть совпадение… В этот самый день я открыл решетчатую железную дверь, бросил взгляд на обтесанные серые камни кладки, положил правую руку на левую сторону груди и, сказав «О, Али-заступник!», нагнул голову, входя в низкую дверь церкви. Я подошел к алтарю, расстелил газету «Монд», прочел два раката намаза и направился в треугольную комнатку для исповеди священнику…

Я встал на колени и начал смотреть на огонек свечи. Я чувствовал страх в себе, для себя и перед собой. Я постарался бояться для Господа, в Господе и перед Господом. Я старался, и я боялся. Священник звучным голосом сказал по-арабски:

– Но тем, кто приходит к тебе, взыскуя, и испытывает страх, – ты им пренебрегаешь.

У меня даже голова закружилась: почему священник так разговаривает? Я видел, что те, кто приходит на исповедь, вначале по подсказке священника говорят: «Mea culpa, mea culpa, mea maxima culpa». Я хотел было поведать священнику, что почти не владею французским, и вдруг он заговорил на литературном арабском. Мне стало стыдно. И вот, не по его внушению, а сам по себе, тем же тоном, что и он, я сказал по-арабски:

– О Боже! Что мне делать? Я раб слабый, презренный и нищий…

Затем хотел сообщить, что я не христианин и чтобы он не говорил мне о Христе. Не говорил бы: «Будьте милосердны, и Иисус помилует вас…» Но он прервал мои мысли. Своим звенящим голосом, и не по-французски, а на литературном арабском он провозгласил:

– Сказал посланник Аллаха, да благословит Аллах его и род его: милуйте и помилованы будете.

На миг я засомневался: может ли разговор идти не по-французски? Ведь это все-таки не наша Сахарная мечеть… Но это был квартал Божий. А квартал Божий может быть где угодно. Я не знал, что скажу этому священнику, но чувствовал, что сердце мое словно в тисках. Я очень хотел кому-то рассказать о себе. О том, как я, словно животное бессловесное, приплелся к той стене студии и целые часы простоял там, скорчившись, у стены. Хотел рассказать кому-то о себе, о своей глупости и незрелости. Что я как незрелое яблоко, которое нужно срывать с силой, и как оно не похоже на зрелое, которое, как время пришло, само падает с ветки. И еще я не видел лица священника. Я не мог взглянуть в это окошечко. Неотрывно я глядел на свечу и словно исповедовался во всем именно свече. Исповедовался с начала до конца. С начала главы «1. Я»: «Одна тысяча девятьсот тридцать третий год. Неширокая – в три прыжка перепрыгнешь – улица…» до слов «О, Али-заступник!» – последних слов последней главы книги. Я все ему рассказал. На своем родном языке и без притворства. И я рыдал, без притворства. Я сказал ему все – о том, как стоял за стеной студии номер три. С начала до конца. И даже о …х. И даже обо всем, что связано с Каджаром. И что связано с полицейским Эззати. И обо всем, что связано со сводником Мухаммадом. И даже все то, что скрыто за многоточиями в том варианте «Ее я», который сократила цензура…

Священник слушал молча. Когда я замолчал, его звенящий мужественный голос произнес:

– Правдивый человек – он обязательно говорит правду. Справедливый человек – он обязательно действует справедливо. О, Али-заступник!

Я поднял голову и посмотрел на него. Через окошечко мне виден был краешек черного и белого одеяния, а вот лицо… Это было лицо дервиша Мустафы. Только волосы и борода подстрижены. И тут я понял, что и голос его, который казался мне знакомым, был голосом дервиша Мустафы, спокойный и звенящий. И он понял, что я понял. Он протянул руку, и я посмотрел на его перстень: агат. На перстне было выгравировано: «Мухаммад, да благословит его Аллах и приветствует, и Али, и весь род Мухаммада…»

Затем дервиш Мустафа или тот самый христианский священник – вы сами знаете, что здесь нет большой разницы, – сказал мне с французским выговором:

– Вам известно, что мы здесь берем с людей деньги за их проступки. За каждый греховный проступок – столько-то франков и сантимов. И вот я выслушал всю вашу исповедь и прошу вас протянуть руку.

Я подумал, что он хочет вручить мне счет, и просунул руку в окошко. Но мою руку обожгла чужая плоть. Священник поцеловал ее. Затем он наполнил ее франками и сантимами. И попросил у меня извинения за то, что в их ящике для пожертвований больше ничего нет.

– Вы как дети…

Я не понял, что значит «как дети»: такие же глупые или такие же чистые, или и то и другое, или ни то ни другое? Я сжал деньги в кулаке, чтобы они не рассыпались. Вышел из треугольной комнатки, и голос дервиша Мустафы вместе со звуком органной музыки вошел в мое правое ухо:

– Такова справедливость…

Он показал мне справедливость. Обеими руками ее черпал. Справедливость напоминала воду. Он хотел удержать ее в ладонях, чтобы ни капли не упало на землю. Он показал мне справедливость. Это было нечто приятное, устрашающее, благовонное, изящное, мягкое, грубое, красивое, крошечное, великое, притягательное, пугающее. Описать невозможно. Он сказал:

– Вот что такое справедливость. Если берут деньги с грешников, то обязательно должны отдавать их праведникам… О, Али-заступник!

Я чуть помедлил. Осмыслял происшедшее, но ничего не мог понять. Пятясь, я отошел от алтаря, нагнул голову и покинул церковь. Открыл решетчатую дверь и вышел в церковный дворик. Вновь взглянул на обтесанные серые камни кладки и на колокол, висящий словно на печной трубе. Я сжимал деньги в кулаке и не знал, что с ними делать. Посмотрел в один конец улицы и в другой. Улица была обсажена самшитовыми деревьями. А в кулаке я сжимал деньги.

Я огляделся. Вот ряд самшитовых деревьев. А вон в конце улицы сидит на земле цепочка людей – те самые семеро слепцов, о которых я писал в самом начале книги: за это время они добрались до Парижа. И я сжал деньги в кулаке и направился в их сторону. С силой вбивал я ноги в землю и при каждом шаге негромко повторял:

– Милуйте и помилованы будете.

И вот я приблизился к ним. Или, точнее сказать, они догнали меня через столько лет. С 1933-го по 1954-й – много лет прошло. С улицы Хани-абад в Тегеране до этой улицы в Париже, засаженной самшитовыми деревьями. Много лет прошло. Из одного квартала Божьего в другой… Можно сказать, не отклонились!

Семь слепых сидели в затылок друг другу на мощенной камнем мостовой. Как и прежде, друг от друга они ничем не отличались: все в одинаковой, старой и грязной одежде. Бог знает, какого цвета была эта одежда раньше, например в 1933 году, – а теперь у всех темно-серая. Шаровары в пыли, оттого что на земле сидят. Они садились всегда в затылок друг другу, и первый из них тянул гнусаво по-французски:

– О, жители Парижа, не поскупитесь… Семи слепеньким на пропитание…

Я рассмеялся. Первый слепец пустыми глазницами посмотрел на меня. И тоже рассмеялся. Я положил банкноту ему в руку, и он запричитал:

– О, прохожий квартала Божьего! Видишь, ты не поскупился. Аллах да вознаградит тебя!

Последний в цепочке слепцов, седьмой, услышав эту фразу, встал и на ощупь пробрался вперед, сев первым. И по-французски воскликнул:

– Семи слепеньким на пропитание…

И сквозь закрытые веки посмотрел на меня. И добавил по-персидски:

– Видишь, ты не стал негодяем, не стал подлецом!

Я и ему дал денег.

– Аллах да вознаградит тебя!

Цепочка медленно поползла. По одному они проходили вперед, говорили что-то и получали деньги. И я вполголоса повторяя, уже не себе, а им: «Милуйте и помилованы будете!»

– Видишь, ты не пожадничал! Аллах да вознаградит тебя!

– Видишь, ты не стал подлецом! Аллах да вознаградит тебя!

– Видишь, ты не сгинул, как собака! Аллах да вознаградит тебя!

– Видишь, ты не стал негодяем! Аллах да вознаградит тебя!

– Видишь, ты не сдох под забором! Аллах да вознаградит тебя!

А я все повторял вполголоса: «Милуйте и помилованы будете» – и смотрел на них во все глаза. Всякий раз, как первый получал от меня деньги, последний вставал, на ощупь пробирался вперед и садился первым. Прохожие-французы глазели на меня и на цепочку слепцов. Некоторые из них ждали, когда у меня кончатся деньги, чтобы тоже подать слепым. Молодая парочка с разных ракурсов, постоянно фотографировала слепых фотокамерой «Кэнон». Вот его девушка пристроилась рядом со слепыми. С трудом села на землю по-турецки, и парень сфотографировал ее и слепцов. Вот один, два прохожих посмотрели на происходящее равнодушно и удалились. Вот двое пятнадцати-шестнадцатилетних парней с рыжими волосами как увидели слепцов, так и прыснули со смеху. А потом сели рядом с ними на землю и начали соревноваться: то один перебежит вперед, то другой. И за одну-две минуты покрыли двадцать метров до церкви. Вскочив, стали обнимать друг друга в экстазе, выкрикивая:

– Мы первые! Мы первые!

А молодой супруг и этих парнишек снимал на свою камеру… В конце концов я отдал слепым все франки и сантимы, которыми снабдил меня патер Мустафа. И как же радостно мне было – и оттого, что радовались прохожие, и оттого, что слепым помог… Как в далеком детстве, с чувством безоблачного счастья я зашагал по улице прочь. Шел в направлении, противоположном тому, в котором двигались слепцы, и мерил шагами покрытое ими расстояние. Сорок шагов! Они уже возле церкви… А если прикинуть, с какой средней скоростью они двигаются? От улицы Хани-абад в Тегеране до улицы Либертэ в Париже, до этой самой, с самшитовыми деревьями… Если первую дату выразить в годах солнечной хиджры, то выходит огромный промежуток времени – с 1312 по 1954 год, получается 642 солнечно-христианских года! Не считая високосных лет и прочих поправок календаря. Стало быть, скорость их будет равняться, минуточку… Но моим расчетам помешал громкий голос первого из сидевших цепочкой слепцов:

– Эй, не считай! А то на всех не хватит!

Я расхохотался. Мне еще не приходилось быть свидетелем тому, как они шутят! А один из них ответил на мою невысказанную мысль:

– Да, мы слепые, но ведь мы тоже люди! Смеющиеся животные! Мы пошутили, чтобы воздать должное твоим деньгам… Аллах да вознаградит тебя!

Услышав эти слова, последний в цепочке слепцов встал было, однако первый приказал ему сесть. Ведь я не дал ему денег! И опять я рассмеялся и повторил пор себя: «Смеющееся животное?!» И сам себе ответил голосом одного из слепцов: «Смеющееся животное…» Да, когда человека называют говорящим животным, это подмена. Думаешь, муравьи не разговаривают? Еще как… Не видел разве, как два муравья встретятся и стоят часами, усиками шевелят: как дела да как жизнь? Нервные окончания, химические связи?.. Чепуха! Они о жизни говорят. У них тоже есть способность разговаривать. Поэтому настоящее отличие человека от животного – это умение смеяться. Люди – если они люди – понимают, что надо всем на свете нужно смеяться… (… ). Надо всем следует смеяться, даже над прибытием семи слепцов в Париж…

И я смеялся. Не знаю почему, но опять меня подмывало посчитать, с какой средней скоростью они перемещались. И могли ли они, действительно, добраться досюда за это время… Допустим, в день они продвигались на сорок метров, в год это получится… Не берем пока високосные, то есть считаем по триста шестьдесят пять дней… И опять меня прервал тот же слепой:

– Говорю тебе, не считай! К этому делу счет неприменим. Да, мы запаздываем. Но ведь мы на время договор не подписывали. Ты знаешь, например, что только в Албании – хоть это и крошечная страна – мы на шесть лет задержались? Народ там так беден, что сам хлеба досыта не ест…

Я вздрогнул. И быстро-быстро закрутились мысли в голове.

– Так вы что же, хотите вокруг света обойти?

– А почему нет? Уж лучше вокруг света, чем вокруг самих себя!

– А как насчет Бискайского залива и Атлантического океана?

Слепой кивнул и засмеялся. Провел рукой по пустым глазницам. И как будто взглянул на меня фальшиво-глупым, а на деле мудрым взглядом. И сказал:

– Ты слышал о том, что было между Моуляви и Шамсом? Шамс ходил по воде, приводя в изумление Моуляви. Однажды, вняв настойчивой просьбе Моуляви, Шамс взял его с собой. Но строго-настрого приказал: «Смотри лишь на мое плечо. И не дай Бог отведешь глаза! Иди, ступая след в след со мной и с каждым шагом говоря: “О, Шамс!”» Моуляви это выполнил и шел по воде. Но через некоторое время решил подслушать, что говорит старец из Тебриза. И вот вслушался и разобрал, что тот безостановочно повторяет «О, Али-заступник!» – точно как дервиш Мустафа! И если он по воде не ходит, то по облакам ступает точно – не видел разве ты его белую бороду и одежду?

Я все не мог прийти в себя. Кивнул, дескать, видел. Голова кружилась, и рот мой невольно открылся.

– Так что же, и вы – по воде?..

Усмехнувшись, слепой ответил:

– Благородством ты весь в Фаттаха-деда! Да, мы слепые, но ведь мы не немые. И мы тоже можем повторить заклятье!

Рот мой открылся еще шире. Удивленно открылись и рты других прохожих квартала Божьего. А молодой супруг знай себе целит своим объективом, фотографируя наши раскрытые рты… И к небесам поднялся голос патера Мустафы:

– Тот, кто фотограф, обязательно должен снимать… О, Али-заступник! Жизнь – это квартал семи слепых. И они проходят. И все проходит… Не знаю я… Мои кварталы я беру из моей души… А может быть, и нет… Может, это кварталы берут меня из моей же души… Впрочем, о чем я? Жизнь преходяща. Есть квартал Божий, есть квартал семи слепых, есть квартал кожевников… Там же и кожевенный завод…