#img_4.jpeg
ГЛАВА ПЕРВАЯ
За стол сели поздно — без немногого в полночь.
— Будто Новый год встречаем, — сказал Иван и усмехнулся.
— Очень правильное замечание, — сказал Вячеслав Павлович, разливая беленькую в рюмки. Разливал он не целясь, из неудобного положения, по диагонали с одного конца стола на другой, но ни капельки не пролил, рука, видать, была точная, тренированная, — Не Новый год наступает, а твоя, Иван, новая жизнь. — Он помолчал со значением, обвел глазами присутствующих и прибавил: — За что и предлагаю соответственно…
Подняли рюмки, чокнулись. Вячеслав Павлович, задержав на Иване взгляд, опрокинул, хрустнул огурцом, сказал как бы благословляя:
— Ну, давай, Иван.
Иван подержал на зубах леденящую, из погреба, чистую водку, давно он такой не пил, кивнул согласно, сам подумал: «Я уж давал, разве еще хотите?» И еще он подумал: «Как же называть мне этого человека, хозяина дома, пожилого, маленького ростом, с красным морщинистым лицом и с густыми, волнистыми, без единой сединки волосами, как же его называть, Вячеслава Павловича: отцом, батей или по-детски дядей Славой? — Иван мысленно даже чуть-чуть присюсюкнул. — Может, паханом его звать или уж просто по имени-отчеству?»
Человек этот давно, без малого двенадцать лет, был мужем его матери. Но только сегодня Ваня впервые увидел его воочию, по причине своего длительного отсутствия. От него были приветы в письмах; мать всегда приписывала: «Слава тебе привет шлет», «Слава тебе желает того и того-то», «Слава тебя поздравляет с праздником Великого Октября». Слава да Слава. Но это он матери Слава, а Ивану он кто?
Гостей было немного, два-три сослуживца по заводу, где Вячеслав Павлович служил главбухом, и подруги матери, верно, самые близкие. Да и к чему звать лишних, чужих людей, падких на новость да на интерес? Не обязательно всем в городе знать, откуда вернулся Иван, почему, зачем, на сколько. И не на сколько, а на этот раз навсегда. Навсегда? Кто его знает, может, и навсегда.
Второй тост предложил хозяин за свою подругу жизни, за мать Вани Наталью Михайловну. А ее за столом не было, она все хлопотала, все ходила из столовой в кухню, из кухни в столовую, все носила что-то, будто людей было не девять человек, а рота, на которую не напасешь ни выпивки, ни закуски, ни ложек, ни вилок, ни рюмок, ни тарелок.
Иван еще и не видел толком мать. На вокзале он только уткнулся в холодное ее лицо, потом повели в машину «газик», рассадили как-то порознь, неудобно, наспех; мать сидела на боковом сиденье с Вячеславом Павловичем и еще с кем-то, а Иван впереди, и он все оборачивался назад, а в машине было темно, и, когда они попадали в свет придорожного фонаря, он ловил ее лицо, а через секунду оно снова погружалось во мрак. Иногда он чувствовал ее прикосновение, она дотрагивалась до него, до его спины, плеча, словно стараясь убедиться, что это действительно он, сидит на переднем сиденье, курит и не исчез, не выскочил из машины в тот момент, когда они ехали по темным, уснувшим проселкам.
Да и ему все это казалось чудным, временным, будто сейчас все прервется на полпути, не станет ни машины, ни дороги, ни матери, дотрагивающейся время от времени до него, и он раздерет веки, проснется, вскочит по медному гонгу в сонном предрассветном бараке.
А сейчас она тихо, молча сидела, опустив плечи, и так же тихо, тускло чокнулась, не глядя никому в глаза, и лицо, недавно такое еще яркое, не старое, казалось теперь тяжелым, увядшим.
— Ты чего это, Михайловна? — тронула ее соседка за руку. — Сынка ведь дождалась.
Мать отпила немного водки мелкими глотками, будто верхушку с молока сняла, и сказала:
— Устала я что-то… А вы на меня не глядите, пейте, ешьте. Мое дело хозяйское.
Она усмехнулась. Иван глядел на нее молча, неотрывно, ведь за все эти годы впервые он видел ее так сравнительно спокойно, не отвлекаясь ни на что другое. Вот он не знал, например, этой усмешки, нервной, тут же гаснущей; да и вся она, в пушистой розовой кофте, с волосами, уложенными, видно, в парикмахерской, с выщипанными, нарисованными бровями, была ему как бы незнакома. Была она нарядная, похудевшая, странно растерянная, а на свиданиях он привык видеть ее простоволосой, бедно одетой, очень сосредоточенной и почему-то всегда злой. Она прошибалась к нему сквозь начальство, требуя, умоляя, грозя, и ей давали свидание с ним, даже когда он был в колонии усиленного режима. Всегда он ждал этих свиданий, но с тревогой, а иной раз даже думал: может, лучше бы и не приезжала.
А когда он стал «побегушником» и был взят в Москве и возвращен с новым сроком, она не приезжала к нему четыре года, да и писала редко и скупо. А однажды, получив письмецо от администрации (теперь принято было в отдельных случаях обращаться к родным, если таковые есть, с призывом оказать администрации моральное содействие), написала ему так (он это место запомнил наизусть): «…устала я, Ваня, от тебя очень сильно, и после всего, что было, нет в тебя веры больше. Иной раз так становится тошно, что хочется, ей-богу, проклясть тот день, когда ты у меня появился на свет…»
На что он ей ответил: «…с этим, мама, я целиком и полностью согласен. Я и сам тот день от всей души проклинаю».
Ни разу он не видел ее плачущей на свидании. И, говоря по совести, это нравилось ему. Слез он не уважал, он их много навиделся на своем веку и не придавал им никакого значения. Но передачи посылала мать регулярно, все годы, даже когда не писала. Тут ей надо отдать должное. А что важнее в конце концов — слезы или передачи? Сколько их, родственников, и матерей даже, наплачут полный конверт слез да поучений прибавят, а годами от них не дождешься ни кусочка сахару-рафинаду… Знал Иван и о таких матерях, да и похуже знал. А при своих делах он многого не требовал.
Вот уже третья рюмка прошла, кто-то из сослуживцев предложил за Вячеслава Павловича, все дружно чокнулись, но весельем так и не пахло. Иван чувствовал, что люди здесь скованы и не в своей тарелке. И скованность эта из-за него. Потому что он был главным сегодня человеком, как бы именинником. Но всего того, что связано было с именинником, не велено было касаться, вроде бы и не знали, будто сговорились по кругу. И это удивляло и отчасти даже смешило Ивана. «Тоже мне, детский понт наводят, — думал он. — А впрочем, им виднее…»
Однако сам хозяин первый не выдержал этой игры. Он заметно захмелел и все чаще поглядывал на Ивана, а потом повелительно махнул рукой, чтобы все замолчали.
— Знаю я, Ваня, — сказал он, — что в тех краях, где ты временно пребывал, множество есть любопытных песен. Так вот, Ваня, может, ты нам чего исполнишь.
Говорил он это со значением, и Иван почувствовал нечто вроде ноток гордости: вот, мол, где наши бывали, в каких они водах мыты. Ваня терпеть не мог блатных песен, ему аж скулы сводило, когда в колонии заводили какую-нибудь «Пацаночку» или «Не надо, не надо, не надо», все это он любил давно, на заре туманной юности, и мог отдать полпайки хлеба и махру, чтобы услышать:
Тогда он это слушал с восторгом и грустью, и вся его молодость казалась оплаканной и понятой, и все-таки еще не оборвавшейся, и что-то еще будет, и все вдруг изменится, и он выскочит отсюда, как и был, целехоньким… И поэтому давай, керя, а мы подпоем:
А еще больше любил он песни про войну, но не те, что передавали по радио, а те, что слышал, когда еще был на свободе и толкался у пивных ларьков, где собирались инвалиды. Они любили Ваню, был он хотя и пацаненок, а солдат, инвалид, награжденный медалью «За отвагу». Мальчонкой партизанил он в Белоруссии. Может, и громко сказано «партизанил», тем не менее давали ему в отряде задания, отправляли в город, где была немецкая комендатура, и там он притворялся дурачком-сироткой (на свою беду он, видно, притворялся, такую судьбу сам себе накликал: мать его пропала без вести при массированном налете на Оршу, и нашла она его лишь в конце сорок пятого, а про отца он узнал в Германии, уже после войны).
Ну, а дурачка валять чего проще. Он топтался у немецкой комендатуры, попрошайничал, ходил на руках, строил рожи, потешая немецких солдат, а сам следил за прибытием и отправлением грузовиков с солдатами, узнавал направления, по которым они будут двигаться, а иногда видел, как вешают партизан на свежих, нечисто оструганных виселицах. Он сидел на траве, что-то жевал и все смотрел, смотрел как бы навсегда обалдевшими глазами на людей, которых подводили к виселицам.
Одни упирались, другие еле волочили ноги, обвисая на руках конвойных. А чаще всего шли молча, спокойно, будто и не на виселицу. И люди, которых сгоняли на казнь, молчали, и редко кто плакал, и только когда в тишине что-то живое глухо, жутко рвалось, в толпе возникал крик, и вот тогда Иван, зажмурив глаза, бешено работая локтями, выдирался из толпы.
Так и ходил он, бледный, вечно голодный, с шутовскими, усталыми глазами, мальчик при отряде, полусвязной, полупартизан, полустарик, полумальчик.
Как говорится, это было давно и неправда.
Однако — было.
Даже и вещественное доказательство осталось — медаль. Когда документы нашлись на отряд — Ваню наградили медалью.
Осталась у матери как память о нем та медалька с залоснившейся красно-черной ленточкой.
Вот почему он любил военные песни.
А потом, когда кривая жизнь, как говорится, понесла не туда, когда Ваня очутился в другом обществе, то узнал он и другие песни. Поначалу они ему понравились. А чем дольше он сидел, тем больше они ему надоедали. Редко среди них попадались хорошие, искренние, в основном это была смесь блата с душещипательным романсом. У Вани был неплохой слух, и, когда кто-нибудь начинал в колонии голосить истерично и визгливо, Ваня просил заткнуться или натягивал шапку на уши. А в последние годы Ваня стал человеком ученым, поскольку на старости лет окончил в колонии десять классов, и всякие глупости он больше не уважал.
Но сейчас его просили спеть культурные люди, от которых зависело его дальнейшее существование. Ему вроде даже оказывали честь такой необычной просьбой, и что ж тут отмалчиваться! Раз просят — надо уважить. Возможно, им хотелось, чтобы Ваня немного распахнул дверцу в ту окаянную, несколько таинственную, вызывающую у них законный интерес жизни, из которой он прибыл прямым железнодорожным сообщением. Вначале им казалось, что нельзя задевать Ивана и напоминать о «местах не столь отдаленных», и они всячески показывали, что им, дескать, все равно, кто он был и откуда приехал, и всячески подчеркивали, что считают его обыкновенным гражданином со всеми правами и вытекающими отсюда обязанностями, который после кратковременного отдыха должен приступить к созидательной работе на благо общества. Но обыкновенное человеческое любопытство их разобрало все-таки: мол, зря, что ли, Ваня, ты там ошивался, покажи, на что ты способен.
— Впрочем, Ваня, если нет у тебя настроения, то и не надо, — сказал Вячеслав Павлович. — Хотелось бы, конечно, послушать, что там люди поют.
— Ну что же, давайте гитару, что-нибудь вспомню, — сказал Иван.
Все притихли, а он настраивал гитару и сам соображал, что же все-таки спеть. Откровенную блатнягу он не любил, да и стеснялся при матери, а романсы вроде «Черной розы» устарели и были непосвященной публике непонятны. И он остановился на песне вполне спокойной и с приличным мотивом:
Ваня пел негромко, спокойно, без нажима… Все смотрели на него внимательно и, как ему казалось, чутко и, возможно, думали: «Вон он поет, а сам в данный момент вспоминает, как все у него там было». А он ничего не вспоминал. Только старался спеть правильно, не забыть слова, не спутать мотив. Нечего ему было вспоминать, пусть вспоминают те, кто забыл.
Просто теперь ему все это уже неинтересно… Все это было рядом, и все он знал, и помнил, и чувствовал, но, как ни странно, все это уже не трогало его. То, что б ы л о, нисколечко не трогало. Его трогало лишь то, что будет.
Когда у зуба вынимают нерв — зуб перестает болеть.
Иван отложил гитару, налил себе почему-то не в рюмку, а в граненый стакан, в то, что попалось под руку, выпил, ни с кем не чокаясь. Не понял он, понравилась песня или нет… Да и какая разница, его дело было пойти навстречу пожеланиям трудящихся, а больше петь он не собирался. Да они и не просили… Возможно, ждали чего-то остренького, жареного, с приправой, а эта простая, скромная песня им, как говорится, не в дугу.
Правда, один из приятелей Вячеслава Павловича попросил-таки Ивана спеть что-нибудь наподобие «Мурки», но Иван ответил на это, что «Мурку» уже давно не поют, что, возможно, ее пели в начале двадцатого века, но он лично в те времена еще не сидел.
Иван чувствовал, что малость заводится, и старался себя не распускать, но все-таки водка нет-нет да о себе напоминала по причине долгой отвычки от спиртных напитков. К тому же вмешался Вячеслав Павлович и заметил не без гордости, что Иван познакомил присутствующих с современным, так сказать, репертуаром и что он не профессиональный исполнитель этих, с позволения сказать, музыкальных произведений, и что все знать он вовсе не обязан, и что э т о даже пора забыть, именно, как сказал в свое время Чапаев, «наплевать и забыть». И что теперь у него, Ивана, новая жизнь, а значит, и песни новые.
— Какие же? — поинтересовался Иван.
— Ну, например, чудесная народная песня «Издалека долго течет река Волга», или же «Я плакать не стану, мне он не велел», или же строевая «Солдатская».
Тут же кто-то затянул не указанную Вячеславом Павловичем песню «Куда ведешь, тропинка милая?». Тогда мать Ивана недовольно махнула рукой и сказала:
— Будет вам петь. После третьей сразу в голос… Человек с дороги… Отдохнуть хочет в тишине.
Иван обратил внимание, что мать сказала «человек», а не «сын», но это его не обидело и не удивило, потому что он вообще никогда на свою мать не обижался. Все затихли, словно не зная, о чем говорить. Петь не позволяли, а тем, общих с Иваном и для него интересных, вроде бы и не было, а говорить о своих делах в присутствии такого человека тоже как-то несуразно.
И тут в ненадолго наступившей тишине, нарушаемой скрипом стульев, отдельными репликами и прочим шумом, который издает застольная компания, даже когда она молчит, — в этой некрепкой тишине отчетливо раздался детский вскрик. Голос ребенка доносился из соседней комнаты. Что-то он произнес со сна громко, моляще, неразборчиво и затих. Иван поднялся на этот голос, опередив мать. Мать встала, но тут же села на место, увидев, что он пошел.
Он вошел в темную комнату и подошел к раскладушке. Мальчик спал на раскладушке, так как на кушетке постелили Ивану. В комнате пахло незнакомым Ивану и как бы молочным детским духом. Запах был успокаивающий, теплый и приятный. Стараясь не шуметь, Иван подошел к раскладушке поближе. Мальчик лежал с закрытыми глазами и вроде бы спал, но у Ивана был глаз наметанный, острый, и он заметил, что у мальчика веко напряженно подрагивает. Иван, однако, не подал вида, нагнулся над раскладушкой и стал смотреть. Он видел этого мальчика первый раз в жизни.
Мальчик лежал затылком к Ивану, голова у него была маленькая, с густыми, спутанными, теплыми волосами и тоже пахла хорошо, и хотелось до нее дотронуться. Но Иван выжидал…
И вдруг раздался шепот. Не открывая глаз и не поворачиваясь к Ивану, мальчик сказал:
— А я знаю, кто ты.
— Кто же я? — спросил Иван.
— Ты мой старший брат, Иван.
— Точно, — сказал Иван.
— Я тебя давно жду, уже почти целый год, — быстро зашептал мальчик. — Я знаю, откуда ты приехал.
— Откуда же? — спокойно спросил Иван.
— С армии, с китайской границы, ты там на границе служил, я все это знаю.
— Правильно, — сказал Иван, — именно оттуда.
— А ты знаешь, как меня зовут? — спросил мальчик.
— Знаю, — сказал Иван.
Но, не доверяясь знанию Ивана, мальчик прошептал:
— Сергей. А хочешь — Серега. — И зачем-то добавил: — А по батюшке Вячеславович.
— Я знаю, — сказал Иван, — ты Сергей Вячеславович.
— А ты, значит, по батюшке Иван Вячеславович, — сказал мальчик.
— Извини, Серега, — сказал Иван. — Но я Иван Владимирович.
— А как это может быть, раз мы братья?..
— Да вот так… Бывает.
— Значит, мы по батюшке разные.
— Разные, — сказал Иван.
— А мать у нас общая или тоже разные? — спросил мальчик.
— Мать у нас с тобой общая, единая, неделимая, — сказал Иван. — И давай, пацаненок, спать. Завтра мы с тобой нагуляемся и наговоримся.
Мальчик улыбнулся ему и сделал смутно уловимое движение, точно прося чего-то. Иван не понял. Тогда мальчик взял его руку и подложил себе под щеку. Иван стоял над раскладушкой, согнувшись, с рукой, неудобно вытянутой, и ждал, когда мальчик заснет.
Через несколько минут мальчик заснул. Он привык засыпать именно так. Иван вытащил нагретую его щекой руку, когда мальчик спал уже крепко, легко посапывал и когда рука Ивана уже начала затекать.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Иван проснулся с первыми петухами. А вернее сказать, от первых петухов… Был странен этот далекий ухающий звук, который в отличие от металлического гонга и крика дежурного «Подъем!» не разрубил его сон, намертво выстудив ночное непрочное тепло, и недолгий покой, выталкивая в долгий безрадостный день. Крик петуха как бы шелестяще задел его сон, не оборвал, а именно потревожил. И дальше Иван уже не мог заснуть. Крик петуха он бы слушал и слушал, так по-хорошему, неопасно тревожен он был, но крик затих, петухи повозились, пошебуршили и примолкли, а чувство тревоги осталось. Оно, как пробка, торчало в мозгу. Иван знал за собой эту черту: когда ему было худо и он оказывался, что называется, прижатым к стенке, он ощущал необыкновенную силу, четкость, слаженность мысли, слов, поступков; когда же жизнь его отпускала, когда вроде бы обстоятельства благоприятствовали ему, он терялся, не знал, что с ними делать, как их расположить на пользу себе, и чувство неуверенности и страха западало в него.
Не оттого это было, что боялся он за себя, боялся опять начать по новой, как говорится, по большому кругу… Нет, смешны ему были опасения администрации, родных, разные педагогические призывы, с э т и м внутри него самого было не то что завязано (он не любил этого слова, уж больно ходким оно стало, все, не только блатные или приблатненные, а так, разная шушера неученая произносила его со смаком и без всякого повода; даже если кто и не пил водку всего-то с неделю, так и тот скажет не иначе, как «завязал»). С э т и м внутри него самого было разорвано намертво, навек. К тому было много причин, о которых он мог бы говорить долго… Но «внутри него самого» еще не означало, что все, порядок… Сколько раз так бывало: сам человек уже решил, уже оторвался с кровью, с кожицей от прежнего, а обстоятельства выстраиваются так, что ведут его прямой дороженькой обратно. В такой жизни, как Иванова, обстоятельства эти имеют особую силу…
Иван встал тихо, стараясь не разбудить ребенка, разметавшегося на раскладушке. Окна в комнате были зашторены, мать хотела, чтобы они оба спали подольше, но сквозь занавеси было видно, что уже вовсю светает.
Иван вышел из комнаты, глянув на брата и мимолетно пожалев его. Спящих детей ему отчего-то всегда было жалко. Но не то чтобы всерьез было жалко, а так как-то… Беспомощный, жалкий был мальчонка во сне, любой гад его сможет придушить, как куренка. «Хотя кто тут-то будет… — подумал Иван. — Это не отсюда все, да и вообще глупость…» Просто лежит рядом его брат, спит, дышит, головка маленькая, теплые тонкие ручки, вот от этого и жалко.
Иван прошел кухню, по дороге в ванную задел таз, таз громко, протяжно громыхал, но никто не проснулся.
Тут спали крепко, безмятежно, не вскакивая чуть что.
Посуда на кухне была вся уже перемыта, рюмки строем стояли в стеклянном шкафчике, блестели, и так было их много, разнокалиберных, будто взвод гулял… Мать, видно, допоздна возилась, приводя все в порядок. Голова у Ивана болела, хотелось опохмелиться. Ведь сколько он уже не пил!
А такую водку, столичную, чистую, и вовсе лет пять не держал на зубах. Впрочем, как иные, постоянной жажды и желания он не испытывал, так, для обогрева, после работы или иной раз с тоски хотелось захмелеть. Всерьез он никогда не пил и алкашей презирал глубоко. Иван начал вспоминать чудаков, делавших в колонии настой из зубного порошка, и тут же резко оборвал эти свои воспоминания… Нет, все-таки отключиться не удавалось. Будто и вправду временно, а не навсегда.
Он походил по кухне, попил воды прямо из ведра, так, что она налилась на шею и за майку, но он не отряхнулся — все это было приятно, закурил и, не набросив рубашку, в одной майке вышел в сад.
Снег полусошел и лежал серый, пористый, взбухший, кое-где до земли прогрызенный солнцем. В садике стояла скамейка, свежеокрашенная наполовину, видно, красили к Ваниному приезду, но не успели, и теперь она напоминала шлагбаум. Выло солнечно, сыро, зябко — не зима и не весна. Начал падать снег — тонкими, длинными влажными волокнами, таял, не долетев до земли.
Ивану захотелось подвигаться, пробежаться, даже не пробежаться, а побежать как следует, не от кого-нибудь, а так, чтобы почувствовать, что есть еще сила, что мускулы не ссушились окончательно, чтобы услышать свое дыхание, сначала редкое, потом прерывистое, а потом и вовсе почти исчезающее от долгого бега и в самый последний момент снова появляющееся неизвестно откуда… Бежать и бежать по мокрой земле, чувствуя, как падает теплый мокрый снег на лицо, бежать так, чтобы уйти от всех и, конечно, от себя, и остановиться в летнем безлюдном лесу, в сухой, пригретой солнцем траве…
Иван сделал кружок по садику, шлепая ботинками по мокрой земле, потом остановился, чтобы не слишком пугать соседей дуростью своего поведения. Однако он не удержался и решил испытать себя. Сделал стойку на недокрашенной скамейке. Руки дрожали, ходили ходуном на сыром скользком дереве; лишь несколько секунд он и выстоял.
И снизу вверх он увидел мокро блестящие голые ветки с выскочившими невесть откуда почками, белое без облаков небо, и в это мгновение, стоя головой вниз, он вдруг впервые за это время — с того самого момента, как заполнил бегунок, сдал ватник и сапоги и получил свою дезинфицированную полузабытую одежонку, с того самого момента, как вышел за зону и стал голосовать, ловя попутную до города, в п е р в ы е он физически ощутил, что с в о б о д е н, с в о б о д е н, о с в о б о д и л с я. Не на сегодня, не на завтра, не на декаду, не на месяц, на веки вечные, до конца своих дней о с-в о-б о-д и л-с я!
Он лег на скамейку, ощутил голой спиной мокроту, холод. Увидел снова спокойно, радостно деревья, голые ветки с клейкими, сморщенными узелками. Он закурил блаженно и сказал себе так, чтобы никто не слышал, но достаточно громко:
— Все нормально, капитан! Все нормально! Порядок в танковых частях! Дела наши идут хорошо! Самочувствие на сегодняшний день о т-л и ч-н о е!
— А я все видел, — раздался высокий незнакомый голос.
Иван мгновенно вскочил.
— И как вы сами с собой разговаривали и как вниз головой стояли.
Иван увидел физиономию своего брата, подглядывавшего за ним из окошка своей комнаты. От волнения брат даже перешел на «вы».
— Это я зарядку делаю, — сказал Иван. — Так положено.
— А голый зачем, и вниз головой, и на мокрой скамейке?
— Вот именно так и нужно, — сказал Иван без особой уверенности. — Для закалки.
— А-а, понял, — сказал мальчик. — Это специально такая зарядка пограничная. Чтобы долго в мокрой траве лежать, в засаде.
— Вот точно, — сказал Иван, удивляясь, как все это у мальчика логично складывается. — А ты чего не спишь?
— А я боялся, что встану, а вы уйдете.
— Куда ж я от тебя уйду? — сказал Иван.
Иван вернулся в дом, теплый после свежести сада. Он долго мылся до пояса, хотя вчера мать успела ему истопить баньку. То, что он мог так мыться, не торопясь, не в очередь, свежим мылом с твердыми от новизны углами, а не обмылком, то, что он мог растереться махровым чистым полотенцем и от души побрызгаться одеколоном после бритья (одеколоном, недоступным там для этой цели по причине «употребления внутрь»), — все это доставляло ему необыкновенное, много лет не испытанное наслаждение, почти счастье.
Он понимал, что это единственный такой день — первый, другого такого не будет. Когда еще все внове и когда можно не думать об устройстве, о работе, о прописке. Все это завтра надвинется… А сейчас утром после мытья все отпустило: и нервотрепка последних дней там, ожидание встречи со своими, и какой-то новый, легкий музыкальный такт застучал в мозгу, одновременно блаженно усыпляя и чуть хмеля… Ему захотелось выпить чуть-чуть, чтобы это закрепить, продлить свое состояние и эту славную музычку, но он не знал, куда мать убрала водку, и решил сам не рыскать по шкафам. «Все в ажуре, — говорил он себе, надевая рубашку, причесываясь у зеркальца. — А братан — смешной пацаненок, и не поймешь, похож он на меня или не похож. Лучше б не похож», — неожиданно заключил Иван.
В доме начали скрипеть половицы, раздавались голоса, уже не приглушенные, утренние; семья просыпалась, и мать покрикивала на своего младшего, чтобы он собирал портфель и готовился в школу.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Когда брат вернулся из школы, они вдвоем отправились в город. По дороге зашли на рынок. Иван потолкался среди коров, делая вид, что приценивается, а сам трогал их за теплые бока и смеялся, будто младшим братом был он, а не Серега.
Серега то и дело встречал знакомых и все сообщал:
— А я с братаном в город иду. Он с армии, с границы вернулся.
Увидит кого, товарища ли по школе, взрослого ли, и кричит:
— А я с братаном…
Не привыкшего конфузиться Ивана чуть-чуть передергивало.
Потом они пошли в центр, на «бродвей», где были магазины, почта, кинотеатр. Иван не узнавал свой город — так он перестроился, разросся. Но главная улица осталась прежней: приземистой, двухэтажной. Только показалось Ивану, что стала она более людная, шебутная. Иван с интересом заходил во все магазины и, если где видел очередь, спрашивал с серьезным видом: «А что здесь дают?» Впрочем, кроме промтоварного и «Детского мира», у Ивана, как говорится, нигде не было интереса. В детском у него «был интерес» купить что-нибудь братану, в промтоварном — себе и что-нибудь матери. Кое-какие денежки в местах своей побывки он все же заработал.
Иван с Серегой потолкались на первом этаже «Детского мира», где Иван купил Вячеславу Павловичу ручку «Спутник» на черной массивной подставке.
— Это отцу? — обрадовался Серега.
— Именно, — сказал Иван. — Отцу…
Слово это звучало отчужденно и странно, он столько лет его не произносил, а когда сказал на следствии: «Отец, Лаврухин Владимир Федорович, секретарь райкома партии, погиб на фронте в 1942 году», — ему вначале не поверили; подследственные почти всегда придумывали себе родителей, но у Ивана это подтвердилось документально, и тогда стали говорить, качая головой: «Вот видишь, какой у тебя отец был, а ты… Недостоин ты такого родителя».
— Такого, может, и недостоин… Тогда найдите мне другого пахана, живого. Вот, может, вы, гражданин следователь, меня усыновите?
Очень они не любили таких шуток и серчали, переходя с Иваном на другой, сухой и официальный тон…
— Будет твой отец писать резолюции ручкой-спутником «Восток-1», — сказал Иван.
— А как его запускали, ты, случайно, не видел? — спросил Сергей.
— Нет, врать не буду, — сказал Иван. — Много чего повидал, а этого не довелось. Далеко я был от тех мест.
— В смысле от Байконура, — подсказал мальчик.
— Именно от него, — сказал Иван. И, меняя тему, добавил: — Значит, бате твоему мы оторвали подарок, теперь тебе надо. А потом пойдем в промтоварный, кое-чего матери приглядим, да и мне нужно материалу набрать на костюм.
— Мне подарка не надо, — заскромничал Серега. — У меня все есть, сабли разные, и солдаты, и танки. — Говорил он очень искренне, но Иван, однако, заметил, что мальчик бессознательно, но твердо держит курс на отдел игрушек, не сбиваясь и не теряясь во встречном потоке людей.
Вот они подошли к секции «жестких игрушек».
— Ну что, Серег, тебе подберем?
— Не надо, братан… У меня все есть, и сабли разные, и танки, — слабо сопротивлялся Серега, видимо наученный матерью, но глазенки его быстро и деловито шарили по полкам с игрушками; некий как бы электронный счетчик, сидевший в его мозгу, безошибочно рассчитывал: пушка-самоходка у меня есть, самолет инерционный есть, машина гоночная, самозаводящаяся, тоже имеется… — И вдруг глаза его изумленно блеснули и посветлели. Правда, тут же он отвел их и еле заметно, горестно покривил губы…
Однако жизнь научила Ивана разбираться во взглядах. В нем как бы незримый перехватчик-улавливатель был на эти самые взгляды. И он перехватил взгляд мальчика и тут же понял, почему так страдальчески покривил тот губы.
— Это, что ли? — спросил Иван, показывая на большой, почти в нормальную величину автомат.
Мальчик покачал головой и что-то пробормотал невразумительное: «…Да нет… зачем… у меня все есть». На ценнике под автоматом стояло: «12 руб.».
— А ну-ка покажите эту штучку, — сказал Иван продавщице.
Она протянула Ивану автоматическое оружие. Иван подержал на весу тяжелую, гладкую, с магазином, прикладом и кожушком «штуку». Он ощутил холодок и тяжесть оружия (то, что волнует любого мужчину на земле, даже если он вегетарианец, гуманист, Лев Толстой или доктор Бенджамен Спок). Гладкость, холодок и тяжесть оружия. Нет, не затем, чтобы убивать, а лишь затем, чтобы подержать и отложить, хоть мгновение, хоть секунду подержать оружие, ведь это давно, еще многие столетия назад природа научила нас ценить его, природа, которая предполагала сделать из нас охотников и воинов.
Что это было за оружие! Оно сверкало лаком, мушка была вороненая, холодком отдавала рифленая рукоять.
Ивану ли, очень давно державшему в руке маленький «вальтер» времен Великой Отечественной, было не оценить это? Он с горечью подумал, что в его детские времена не было таких замечательных игрушек и было не до них, вот и пришлось тянуться к настоящим.
Но Серега понимал в этом почище его.
— Ты не на то смотришь, братан, — со сдержанной грустью сказал он. — Тут не в том дело.
— А в чем же? — удивился Иван.
— А вот в чем, — с готовностью сказал Серега и нажал спусковой крючок.
И тогда Иван понял, как он ошибался, как он недооценил эту штуковину. Перед прицелом было узкое выходное отверстие, и когда Серега нажал спусковой крючок, оно стало рубиново-красное, дуло прямо-таки запылало пламенем. Загорелась внутренняя лампочка. Автомат бил очередями, и огонь как бы хлестал из него, сжигал все на своем пути, гас и вновь загорался…
— Вот в чем тут дело, — сказал Серега, тихо откладывая автомат в сторону и ханжески вздыхая, ни на что не надеясь и ничего не прося, хороший, скромный, воспитанный мальчик, знающий цену трудовому рублю, скромный мальчик из трудовой семьи, понимающий, что игрушка не но карману брату и вообще баловство, ни на что не претендующий мальчик у прилавка, с взметенной в ожидании и надежде душой.
— Откуда такая красота? — спросил Иван.
И продавщица сказала небрежно и незаинтересованно, раздирая кровоточащее сердце Скромного Мальчика:
— Импортная. Венгерская. Раз в году бывает, дали для плана, — Она положила игрушку на полку и добавила: — Последний остался.
Двенадцать ре. Деньги ли это? Может, для кого-нибудь, но не для Ивана… Если брату х о ч е т с я, так тут надо решать положительно. Только лишь положительно. И он немедля достал бумажник, а из него узенькую красненькую и две желтеньких.
— Беги, братан, в кассу, пока не увели твой автоматик.
— Да что вы! — вдруг изменив форму обращения, все еще стесняясь, но уже став в позу бегуна на старте, ждущего выстрела, произнес брат.
— Брось, Серега, — улыбаясь, сказал Иван. — Как это в песне поется: «В жизни раз бывает сорок восемь лет».
Почему он сказал «сорок восемь», он не знал. Просто так интереснее. А Скромный Мальчик уже шпарил к кассе и мог сшибить на своем пути все, что угодно, — и человека, и собаку, и, если бы попался бульдозер, сшиб бы и его.
А Иван вспоминал, как он читал какой-то растрепанный роман про одного мужика, который вернулся из тюрьмы, где-то добыл деньги, делал всем подарки, в особенности одной бедной девочке с козьим именем. Ах, как приятно быть этим самым, как его зовут, Жан Вальжаном, что ли… Почему им не быть, если есть такая возможность?
Серега нес свой автомат в сверкающей глянцем длинной, узкой, как блок сигарет, коробке, обернутой поверх всего еще и папиросной бумагой. Иван сказал ему:
— Давай сдерем обертку, сразу всех распугаешь своей пушкой, всюду без очереди пустят.
Но Сергей покачал головой.
— Дома разверну, — сказал он. — Зачем сейчас? Да и коробочка хорошая, на ней автомат нарисован и написано не по-русски. Я в нее другие игрушки положу.
— Молоток парень, — одобрил Иван. — Ты, я вижу, в мать, мужик хозяйственный.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
После этого Иван и Серега пошли в городской универмаг.
Иван в те недолгие времена, что он пребывал на свободе, всегда был одет нормально, как говорится, не хуже других, да и в колонии старался выглядеть как человек. В жизни у него никогда не было собственности: ни дома, ни мебели, ни даже какого-нибудь паршивенького велосипеда. У него просто бывало порой много денег, и они быстро уходили — куда, он и сам не знал. Он их не ценил, добывал легко, играючи, потому что люди, хоть и были прижимисты на свою трудовую копейку, все-таки всегда оказывались растяпами, часто прямо-таки дурачками и отдавали эту самую копеечку запросто, только надо было сообразить, как ее получше вынуть… А денежки ворованные летели невесть на что, исчезали и снова появлялись — это было словно река в дождь и в засуху. То она подымалась — воды становилось так много, что лезла из берегов, то мелела начисто, будто и не было здесь никогда реки.
Одежонку Иван любил… Чтоб пиджачок не горбатился, не висел мешком, а чтоб сидел как влитой, и чтобы брючки как бы текли по ногам, не пузырясь на коленях. Иногда Иван шиковал, шил себе у хороших портных, давал «верхушку», только торопил с заказом: времени у него всегда было в обрез, он никогда не знал, сколько с в о б о д н о г о времени у него осталось. К тому же одежка помогала ему в деле: все эти простофили по одежке принимали, они аж другим голосом начинали разговаривать, когда перед ними стоял солидный, одетый как надо человек. Да и свои как-то притихали, когда Иван в красивом костюме, с университетским значком и букетиком цветов появлялся на площади трех вокзалов, чтобы сделать самое скромное, можно даже сказать, повседневное, мелкое дело, скажем, «встретить приход». Ты встречаешь поезд дальнего следования, с цветочками входишь в вагон, ищешь глазами родных, близких, в вагоне кутерьма, проходы забиты чемоданами, сумками, тюками. Вокруг объятия, поцелуи. Объятия, поцелуи — это очень нужно. Пусть они там обнимаются, да покрепче — а нам нужны вещички, рублишки, которые в сумочках их покоятся, в легких сумочках, рассунутых туда-сюда, лежащих на столике купе, на полке или поверх чемоданов… Да и сам чемоданчик сгодится, стоящий, как сиротка, в стороне. А наш верный помощник Федя с круглой бляхой носильщика берет целую тележку и раз-раз — быстро, энергично, споро тянет тележку к главному выходу, а сзади бегут приезжие люди со встречающими: «Как съездил? Ох, какой загар! Почему не писал столько?» Им не до чемоданов, они все больше о загаре, о письмах, у них свои заботы, у нас — свои… Кому что нужно, тот на то внимание и обращает. И вот мы быстренько сворачиваем в огромном вестибюле вокзала, опередив на двадцать метров приехавших и встречающих, а в маленьком «Москвиче»-пикапе, стареньком, замурзанном, обслуживающем днем трудящихся, уже ждет дядя Коля, ждет, и косит глазом, и выскакивает, отворяет дверцу — и взгляд назад; те где-то плетутся, болтают, а мы сразу, быстро, дружненько уложили на места, повернули так, чтобы номер не был виден, — и в переулочек, и пошли по Садовому кольцу в дружном потоке личных, служебных машин, «скорой помощи», ОРУДа, такси, в дружном городском потоке.
Работа бывает крупная, так себе, а иногда и себе в убыток. Бывает работа с отдельным клиентом, а иногда с рядом лиц, с общественными и государственными организациями. И если ты не хочешь, чтобы она была никчемной, дурной и чтоб она не кончилась провалом, нужен план. Таранить что попало любой ханыга умеет, а вот план придумать — тут требуется человек башковитый. У Вани была кличка «Штабной» или «Партизан». Почему «Штабной»? Может, потому, что они слышали: когда-то давно, на заре туманной юности, он воевал, как они не воевали, не за барахло, не за чемоданы… Какая Ивану разница — «Штабной» так «Штабной». Лучше это, чем какой-нибудь «Купец», или «Косой», или тем более «Навозник».
Ему, Ване, дружки цену знали. Он был в больших сроках и в побегах, разрабатывал План и умело «толкал» барахло, был делец, а когда заваливался, не спихивал все на подельщика, а на следствии врал толково и четко, умело запутывая следователя и давая дружку небольшую лазейку… он не хорохорился с дружками, был вроде бы тих и скромен, не подделывался «под капитана», то есть не строил из себя больше того, что он есть, да и незачем было строить — где надо, его и так хорошо знали… В любые времена у него был а в т о р и т е т. К тому же все знали, что Ваня никогда не проливает кровь… Ваня давно уже понял, что можно отнять вещь, деньги без скандала и без крови, что кровь надо пускать только для того, чтобы спасти свою жизнь, когда другого выхода нет. А если уж придется все-таки взять кого-нибудь, нехорошего, так лучше чужими руками. Хитер, коварен был тихий Ваня. Он нередко говорил с важностью своим дружкам: «Я аферист, но не мокрушник». И они качали головой, и усмехались, и задумывались, и что-то тускло, медленно озаряло их маленькие, озабоченные головки, и где-нибудь в подходящем месте один из них вспоминал Ванины слова и говорил кому-нибудь другому с важностью: «Я, понял, аферист, а не убийца», — а потом и тот, другой, толкаясь у деревяшки, у пивнухи, заводясь с кем-нибудь нахальным, хватая бутылку за горлышко или доставая сапожный ножик, вдруг вспоминал эту фразу, и чуть остывал, и не пускал в дело острые или колющие предметы, наносящие вред организму и отягощающие дело по определенной статье УК РСФСР и союзных республик.
Это не значило, что Иван никогда не дрался. Приходилось, что поделаешь. Самые большие драки были давно, в первых его сроках, в первых колониях, в беспокойной юности. Тогда в этом мире царила «беспредельщина», и люди дрались часто насмерть из-за табака, из-за мыла, из-за зубного порошка, которым тоже, оказывается, можно было одурманить голову. Тогда не смотрели, малолетка ты или нет. «Хочешь жить — умей вертеться». Он попал сюда, узнав войну, лагерь под Эрфуртом, брюшной тиф, когда его чуть не пристрелили, но выходила толстая немка Бауэр, которая потом, когда все кончилось и наши были в городе, просила у него хлеба и защиты, как у авторитетного человека. Он достал ей хлеба и тушенку, у него все тогда было, потому что Ваню-пацана знали в округе все и никто не отказывал ему — ни свои, ни союзники. Это были лучшие дни его жизни — дни после освобождения, когда он был одновременно мальчик, солдат и победитель.
Счастливый он возвращался на родину. Мать отыскала его, привезла в полуразрушенную Оршу. Когда она увидела его и кинулась к нему, плакала, целовала, обнюхивала его, он молчал… Ему было как-то стыдно, что мать на людях вот так убивается, ведь он же живой.
А с другой стороны — ему было страшно идти с нею по многолюдному вокзалу, казалось, он потеряет ее в толпе, и все — больше никогда не увидит!
Не думал он тогда, что потеряет ее, но по-другому…
Одиннадцати лет от роду он отправился в школу во второй класс. К тому времени он неплохо понимал по-немецки, но деньги считал по пальцам и не умел писать.
«Один мальчик собрал пять шишек, другой девять шишек, третий на пять шишек больше их обоих», — диктовала учительница…
Какая ель, какая ель — какие шишечки на ней!
Он не мог сидеть с этими потными, сопливыми пацанами, которые жадно ели бублики на переменках, стучали медяшкой в расшиша и старательно писали: «Б, Е — бе». Они это проходили, а он через э т о уже прошел. Он прошел мимо, стороной, у них была своя компания, у него своя. Он был переросток. И учителя не знали, что с ним делать, некоторые из них малость его побаивались.
«Ваня, может, мы к тебе прикрепим Толю? Он поможет».
Приходит Толя и начинает: «На одной ели висели три шишки, на другой…» Мальчик старательно объясняет, а Ваня улавливает только окончания слов, сами слова будто протекают сквозь него, как вода сквозь растопыренные пальцы.
«Вань, покажи медаль», — тянет уставший от Вани Толик.
«Щас», — легко соглашается Иван.
И они оба рассматривают Ванину медаль «За отвагу».
«А пистоль мой, «вальтер» видел?» — заводясь, говорит Ваня.
«Не-е», — бледнея, говорит Толик.
«Щас, — говорит Иван. — Сделаем. — И лезет на чердак. — Щас, Толик, постреляем немного».
Но это обман. У Вани нет «вальтера». И не было никогда. И в отряде Ваня только несколько раз держал пистолет в руке и четыре раза выстрелил в воздух. Но он запомнил навсегда приятную тяжесть черной аккуратной игрушки с рифленой, как шоколадка, плоской рукоятью. Впрочем, если очень захотеть, то можно и достать кое-где. У него есть дружки фронтовые, у которых кое-что оставлено при себе, про запас. Учиться он не мог, учился плохо, невнимательно, без интереса, был он старше всех по возрасту в классе, сидел тихо, только иногда, если его разозлить, ругался страшно и непотребно и плохо действовал на ребят…
К старшим тянет Ваню, к взрослым, с ними есть о чем поговорить, есть что вспомнить. Среди одноклассников он как волчонок среди домашних щенков. Он их и по возрасту старше — старше на годы войны и плена. И неохота ему гонять весь вечер с ребятами консервную банку на пустыре или тряпку, туго свернутую в мяч. Он идет к своим товарищам, к инвалидам Великой Отечественной, сидит у них в гостях, идет с ними «на уголок» и знает тот час, ту минуту, когда, отбросив костыль и впившись в его плечо руками, кто-нибудь из них замотает головой в муке, в тоске и заплачет или запоет: «Стоял солдат, слеза катилась, слеза несбывшихся надежд…» А иной раз поднесут Ивану кружку пива или полстаканчика беленькой, и голова закружится одновременно горестно и блаженно, и тоже захочется плакать или петь. А когда придет, припозднившись, домой, мать начнет ругаться, и кричать, и грозить: «Вот я к директору завтра пойду», — а он скажет ей тихо, внятно: «Положил я на твоего директора», — и ляжет на кровать, скинув ботинки, но не сняв тужурку и штаны, так как привык спать одетым.
Так прошло два года. Его уговаривали, стыдили, просили, оставили на второй год в третьем классе. Он был безучастен ко всему, что делалось в школе. Жизнь его была не здесь… Вечера он стал проводить с темными типами, с наглыми огольцами, которые хвалились тем, что могут достать денежки в любой момент, и не просто одну бумагу, а много, столько, сколько им надо. Они и послали его в магазин с подделанными продовольственными карточками: «Ты фронтовик, оголец, если тебя и наколют — ничего не сделают. Ничего тебе не будет…»
Тогда ему действительно ничего не было… Обошлось на первый раз…
И Ваня подумал, что и в другой раз обойдется. Глупый был Ваня, молодой.
А в другой раз взял Ваня в школе большую вазу, хранившуюся под стеклом, переходящий кубок области за спортивные достижения.
Начали искать кубок, вся школа всполошилась, а кубок тот серебряный давно уж Ванины дружки пропили.
Теперь уж по второму разу мало кто за него заступался. Теперь уж и медаль его не спасла. Знали его в городе теперь как шпану.
Были у него и всякие драчки, и пьянки, и приводы, и школа больше не верила в него. Да и он сам не верил, что будет учиться.
И как мать ни старалась, как ни убеждала, что больше он не будет, — на этот раз убедить не удалось.
Получил срок. Отправили в детскую колонию.
«Он нуждается в воспитании наказанием, — говорили матери. — Только наказание сделает из него полноценного члена общества».
Перед отправкой в колонию он прошел через детприемник. В камере было тридцать — сорок пацанов.
— Давай знакомиться, керя, — шепелявя и дружески улыбаясь, обратился к нему бледный парень с круглой аккуратной плешкой на стриженой голове, видно от лишая. Он все время щурил глаза, будто на него лампу наставили.
— Имя мое — Иван, фамилия — Лаврухин, а кличка у меня Партизан, — важно и серьезно сказал Ваня.
— Где же тебя так накликали? — улыбаясь и все время щурясь, с интересом и симпатией рассматривая Ивана, спросил плешивый.
— В Эрфурте, — ответил Иван, — в пересыльном лагере 22/30.
— Ишь куда занесло, — сказал плешивый и присвистнул. — Только, Ваня, будь добр, забудь свою прежнюю кличку, к здешним условиям она не подходит. У вас, в Париже, — одно, у нас — другое. — Он покачал пальцем перед Ваниным носом.
— Почему в Париже? — раздраженно сказал Ваня. — Я же говорю, в Эрфурте.
— Ну, какая разница, керя, где ты был. Мы тут тоже много ездим… Вот, например, ты можешь ответить, где ты сейчас находишься?
— То есть как?! — удивился Ваня. — Что ж я, дурачок, что ли? В пересыльном детприемнике.
— А где твоя постоянная прописка, Ваня, в данный момент?
— Моя под Оршей, — сказал Ваня, — в райцентре. А что такое?
— А то самое, что постоянная теперь недействительна. Так что надо получать временную.
— Да иди ты, — сказал Ваня, — что ты мне тут рога крутишь!
— Ваня, хоть ты и артист и на гастролях был в Париже или еще где, а без прописки, Ваня, нельзя жить в обществе. Никому нельзя. Беги сюда скорее, Ваня.
Ваня не двинулся. Тогда бледный огорченно посмотрел на Ваню и сказал своидо ребятам:
— Дурачок, сам не хочет. Придется его прокатить на велосипеде.
Ваня повернуться не успел, как человек десять, до того сидевших без движения, без улыбки, без звука, кинулись на него, заломили руки, раскорячили ноги и потащили его судорожно, по-рыбьи бившееся тело к плешивому. Иван изо всех сил вырывал ноги, и они как бы повторяли движения ног велосипедиста. Плешивый, громко и деловито считая, начал бить его по лицу. Видно, натренировался хорошо. Четко, звонко он бил и весело, деловито, без всякой злобы, будто всю жизнь занимался этой важной, необходимой работой. Сосчитав пятнадцать раз, он сказал:
— Прописан временно в двенадцатой камере. Что и удостоверяется печатью.
И он врезал Ване уже покрепче, напоследок, задержав и впечатав грязную ладонь в Ванин лоб и переносицу.
Парни чуть ослабили свои объятия, и Ваня кинулся на плешивого, чтобы ударить гада между глаз. Но пацаны тут же свалили Ваню на пол, и один шепнул ему на ухо:
— Зря обижаешься. Все прописку проходят, а ты что, особенный?
Они оттащили его на нары и положили как использованную, уже ненужную вещь.
Плешивый сказал, шепелявя и усмехаясь:
— Не обижайся, Ванюш, что мы тебя побуцкали. Закон есть закон. Без прописки, Иван, жить в дружном коллективе нельзя.
И у Ивана обида скоро прошла. Потому что появились в камере новички, и теперь он сам «прописывал» их и не удивлялся. К порядку человек быстро привыкает.
В детприемнике ему, надо сказать, даже понравилось. Он быстро здесь сориентировался и был не последним человеком. Все эти «покупки» и хитрости он быстро раскусил, да и сам мог кое-что подкинуть. Это ж не школа, где надо считать, как идут два парохода, и запоминать, в каком году родился великий русский писатель. Здесь каждый день был непохож на другой.
К малолеткам относились все же не так строго, как к взрослым, и они, в свою очередь, бузили вовсю. В камере попадались пацаны, у которых была уже вторая, а то и третья судимость. Эти кое-чему могли научить.
Но вот кончилось пребывание в детприемнике, и этапом их повезли в колонию. Ночью проснулся Ваня, увидел за перекрещенным оконцем тусклые огни, мелькающие столбы, ощутил кислый, спертый запах, который стоял густо, прочно; ни дуновения ветерка, ни капли кислорода — оттуда, с летящей этапной дороги, ничего, только стон, храп и тишина, да конвойный подремывает, да жесткий стук колес, который можно сложить в любое короткое слово. Например, в слово «зачем». «Зачем я здесь? Зачем все это? Зачем везут меня с этими пацанами? Ведь меня уже везли однажды, и я вернулся, и вот снова везут… Тогда я ждал победу, я даже бомбежку нашу ждал, я н а ш и х бомб не боялся: свои своих не убивают. А теперь я кто? Я не свой, не фронтовик, не пленный, не партизан, не человек, а этапный, воришка по статье такой-то. Зачем?»
В вагоне душно, и ребята храпят, а иногда стонут, зовут во сне мать, маму… Иван приподнял голову и, почти теряя сознание от этой духоты, от ночных полувскриков, от железного грохота дороги, сполз на пол и на четвереньках пополз к тамбуру… Конвойный вроде бы спит, да и стрелять не будет. По малолеткам не положено… Лишь бы выползти в тамбур, а там…
— Ты куда это, парень? — негромко окликает охранник. — Тебе чего надо?
Ваня цепенеет… «Зачем, — думает он, — зачем окликаешь? Ведь спал же гад… Сейчас прыгну — и черт с вами всеми».
Ваня облизывает губы, сидит на четвереньках, смотрит вполоборота на освещенное лампой крупное бледное лицо охранника с красными от постоянного недосыпания глазами.
— Живот… у меня, дядя, — бормочет Иван.
— Так бы и обратился, а то ползет, как таракан… Идем сопровожу.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Когда-то Иван делал покупки быстро и четко, без долгих прикидок и мучительных сомнений. Он был, что называется, в курсе дел, и наметанный глаз сам выхватывал то единственное, что Ивану было необходимо. А если этого единственного не было, то Иван шел к заведующему секцией и говорил, что приехал из Заполярья в отпуск, и давай, браток, сделай, к примеру, свитер или ботинки, а за мной, ясное дело, не станет… Ах, нет, так, может, на складе найдется… А если на складе не найдется, то еще где-нибудь, Ивану это без разницы, где, ему важно одно, чтобы он в своем далеком, но любимом трудовом краю мог надеть на себя вот этот самый теплый свитер синего цвета (из всех цветов Иван почему-то предпочитал синий милицейский цвет). Как правило, находилось на складе. Но это бывало в столице, или Ленинграде, или каком-нибудь другом большом городе, где гастролировал в данное время Иван. А сейчас времена переменились, и Иван за семь лет своей последней отлучки поотстал от моды и не знал, что ему надо, — ему теперь все было надо… Да и все теперь было другое — и разговор, и подход, и бумажник (тощенький, трудовой), и вид, и сама его жизнь теперь была другая. Не так-то просто и легко теперь было Ивану что-нибудь купить. Правда, товар не больно переменился за эти годы. Впрочем, кое-что все же проблескивало, то, чего не было раньше в магазинах, что всегда доставалось из-под полы. Так, например, белые нейлоновые рубахи, за которые Иван всегда переплачивал трешник, лежали навалом в целлофановых пакетах да еще и с легкими пластмассовыми полупрозрачными вешалочками в довесок, как говорится, «ешь — не хочу». Или шляпы с узкими жесткими, как у цилиндра, полями, которые в прежние времена были верхом пижонства, стояли теперь горой, и никто их не брал. Прекрасные свитеры уж на совсем малорослых мужчин, а может, на лилипутов из заезжего цирка, украшали собой секцию шерстяного трикотажа. Ивану сразу же захотелось купить огромный свитер и маленький вот так просто купить, без борьбы, без очереди, без «верхушки», за свою стоимость, на свои деньги…
Но начинать все-таки следовало с костюма, поскольку одет он был в настоящее время в летний, не по сезону и порядком устаревший костюм, тот самый, в котором его забрали. Когда он еще был на воле, только входили в моду пиджаки с разрезом, а сейчас уже висели с двумя разрезами, а обыкновенных пиджаков без прорезей уже как будто никто и не носил. Девушка принесла Ивану клетчатый пиджачок, но он с трудом налез на его плотную, массивную фигуру, а когда Иван обернулся и поглядел в зеркало, то увидел, что разрезики вздымаются и торчат сзади, как крылышки. Серега засмеялся:
— Братан, а ты на империалиста похож.
— Это почему же? — удивился Иван.
— У них такие же сюртучки с фалдами.
— А где же ты видел империалистов?
— В газете. Их там часто рисуют… Например, дядя Сэм и всякие другие. И все почему-то с фалдочками.
Девушка-продавщица, стоявшая около них и ожидавшая с лицом каменно-отчужденным и даже несколько осуждающим: мол, разговариваете, щупаете, а все равно ведь брать не будете, — усмехнулась и сказала:
— Вам, товарищ, нужен костюм четвертого роста, но у нас сейчас этого номера нет.
— А без этих крылышек можно подобрать? — спросил Иван.
— Каких еще крылышек? — сухо сказала девушка, не желая понимать шуток. — Вы что, шлицы имеете в виду? (Она училась в торговом техникуме и любила, чтобы вещи назывались своими именами.)
— Вот именно, без них, — сказал Иван и внимательно посмотрел на девушку.
Хотя он разговаривал с ней и раньше, хотя вот уже минут десять он стоял около нее, поглощенный костюмом, он как-то пропустил мимо своего внимания и сознания эту девушку. И вот сейчас, отвлекшись от забот насущных, от пиджаков и брюк, он вдруг понял, что так просто отсюда не уйдет.
Девушке было на вид лет двадцать, ну от силы двадцать два. Лицо у нее было смуглое, а глаза зеленоватые, цвета бутылочного стекла, миндалевидной формы, к тому же еще удлиненные карандашиком. Она показалась Ивану похожей на южанку, но не на грузинку или армянку, а скорее на болгарку. Иван болгарок видел только в детстве в Германии и не знал толком, какие они из себя, но почему-то именно болгаркой представил он себе эту девушку и пожалел, что не умеет говорить по-болгарски. Да и не только по-болгарски не умеет, по-русски он с девушками тоже давно не разговаривал, а с такими, может быть, не разговаривал никогда… Он поглядел на нее снова, внимательно, но быстро, почти мгновенно. Он умел и привык смотреть вот так, не в упор, а как бы вскользь, мимо, но какой-то блиц, сидящий в голове, вспыхивал, четко и надолго фиксируя нужный ему облик. Некоторые фотографии он выбрасывал из головы как ненужные, другие оставлял на годы, может быть, навсегда, и помнил цвет глаз и волос человека, когда-то мгновенно отснятого им на свою невидимую пленку.
Что же было на этой фотографии, на моментальном снимке девушки из секции мужской одежды? Было лицо, очень смуглое, как бы отчужденное и неприветливое, но очень подвижное и потому обладавшее множеством еле уловимых выражений, и неприветливость могла, казалось, тут же смениться радушием, а радушие, может быть, даже нежностью… Может быть… Только лишь может быть — всего-навсего предположение, смелый прогноз, своего рода мечта.
И отдельно от этого строгого, совершенно на первый взгляд далекого от Ивана лица (тысячи и тысячи километров их отделяли, моря, материки, населенные пункты, пятилетки, покрои одежды, поколения советской молодежи, музыкальные мелодии) существовали ноги, выдержанные в каких-то богом данных пропорциях, в чулках цвета парного молока, похожие на стволы молодых деревьев со светлой корой. Ствол не тонкий и не толстый, сильный, облитый нежно корой, нейлоном или эластиком — этого Иван точно не знал. Они были открыты на всеобщее обозрение, настолько открыты, что стали чем-то нереальным, вроде рекламы, и совершенно отдельным от Ивана, никак и никогда ему не предназначенным. Иван поймал себя на том, что все это вызвало у него совершенно неожиданное чувство, может быть, даже робость перед этой откровенной и смелой красотой, которая не знает, что было время, когда ее полагалось стесняться и прятать. Иван аж задохнулся от восхищения. Девушка все же не очень осознавала власть над людьми. Открытость, уверенность и женственность этих линий, короткого, блестящего халатика, серебристых высоких сапог почти до колен, как у дрессировщицы в цирке, — все это как-то мало вязалось с лицом очень юным, смуглым, будничным, исполненным забот по отделу готового платья.
Иван хоть и вернулся издалека, но отнюдь не был снежным человеком. Когда его забрали, в шестидесятом году, в последний раз, уже начинались новые веяния моды, с которыми тогда никак не могли справиться сатирические журналы: мужчины носили узкие брючки, а девушки — юбки колоколом, довольно короткие и широкие, как парашют. Нечто шарообразное, а-ля Бабетта, возвышалось над их головами, а они поцокивали по земле тоненькими, хрупкими, как сосульки, остренькими, как сапожное шило, каблучками. В колонии Иван видел вольнонаемных учительниц и врачих, некоторые колебания моды можно было ощутить и там, так незаметно он привык к тому, что женщины ходят в удививших его поначалу сапогах и даже нашел (хотя и не сразу), что это красиво… Многие ребята в колонии вырезали силуэты красивых женщин из «Экрана», из «Советской женщины», из журнала «Работница» и приклеивали картинки над своими нарами.
А когда Иван возвращался домой, когда пошли первые часы после освобождения, в поезде он глядел и не мог наглядеться на множество невесть откуда взявшихся девушек в коротеньких юбочках, в чулках всех цветов, от белых до зеленых, с расписными цветами, энергичных, самостоятельных и как бы очень независимых девушек. Все это было уже не случайностью, а реальностью, повседневностью, и нелепо было с этим не соглашаться. Следовало наблюдать, принимать и не удивляться ничему. Иван еще не знал, как побыстрее ко всем этим жизненным явлениям приспособиться, но был уверен, что все-таки приспособится; он и не к таким явлениям приспосабливался. А сейчас он смотрел на эту девушку, неожиданно растерявшись и не зная, что предпринять… Он почувствовал даже боль от сознания ее недоступности. Однако Иван не мог себе позволить ограничиться только лишь такими чувствами, жалкими воздыханиями и безрезультатным уходом. Он твердо усвоил в своей жизни истину, что под лежачий камень и вода не течет, и потому, несмотря на сложные и даже противоречивые чувства, владевшие им, он принял твердое решение: любой ценой познакомиться с этой девушкой и немедленно договориться о встрече. А раз решение принято — надо его выполнять, как бы это ни было тяжело. Вот тут и подумал Иван, как бы пригодился ему не купленный еще костюм, насколько увереннее он чувствовал бы себя в новой, хорошей шкуре, чем в этом летнем, старом костюмчике из слегка помятой, немнущейся, синтетической ткани «элана». Не выказав ни волнения, ни тайной заинтересованности, Иван заговорил кратко и деловито:
— Значит, сейчас моего размера нет. Когда же можно заглянуть?
— Не знаю, — сказала девушка. — Мы план уже выполнили, ничего нового в этом месяце не ждем. Дня три назад получили несколько финских и распродали тут же.
— А его не было три дня назад, — подключился к разговору Сережа. — Он только вчера приехал с армии.
Девушка с удивлением взглянула на Ивана. Староват он был для только что отслужившего. Впрочем, он мог быть и офицером… Для офицера в самый раз подходил… Тридцать с хвостиком.
— А эти самые финские… Они из чего? Из шерсти? Или из этого самого?
— Чистая шерсть с териленом, лучшего товара у нас не бывает, — сказала девушка, с оттенком жалости поглядев на этого офицера, отставшего от моды, облаченного в куцый костюмчик «времен Очакова и покоренья Крыма».
Иван поймал этот взгляд, понял его и сказал:
— Долго я отсутствовал в здешних краях, другую форму носил, сейчас малость надо прибарахлиться.
Разговор приобретал уже более личный характер, самую малость выходя за рамки общения клиента с продавцом. Это было отрадно, и это следовало продлить и углубить. Девушка собиралась что-то ответить, но в этот момент заведующий секцией, лысый, важный мужчина, подошел к ней и сказал вполголоса, но так, чтобы Иван услышал:
— Ты что, Афанасьева, ля-ля разводишь в то время, как люди ждут тебя в примерочной?
Действительно, из примерочной, то и дело теребя плюшевую занавеску и просовываясь сквозь нее, сверлил глазами продавщицу какой-то полураздетый тип. Девушка подошла к нему, а тип, бесстыдно натягивая новые штаны, все приставал к ней с вопросом, не узки ли они ему в поясе.
Иван оказался в трудном положении. Уйти он не мог и не хотел. Ждать было глупо: это уж больно откровенно выдало бы его интерес к ней в служебное время и могло обернуться против нее, а значит, и против него. К тому же Серега все время тащил его в сторону. Мальчику порядком надоело торчать в магазине. Но Иван все же остался. Он перешел в секцию плащей и пальто и стал с усилием передвигать тяжеленные, будто набитые камнями, тесно прижатые друг к другу демисезонные пальто, разглядывая ценники и ярлыки. Наконец девушка покончила с типом из примерочной и пошла в сторону, туда, где висела табличка «Посторонним вход воспрещен». Иван решительно вышел из своего укрытия и догнал ее.
— Так как же договоримся? — сказал Иван хмуро и даже как бы зло; такой тон он принимал всегда, когда сильно волновался и чувствовал неуверенность.
— Это насчет костюма? — сказала девушка, еле заметно усмехаясь, видимо удивленная его упорством. — Ну, загляните на неделе, может, что-нибудь и будет, — добавила она профессионально равнодушным и тусклым тоном.
— А мне нельзя на неделе. Мне сегодня надо, — сказал Иван.
— Значит, сегодня в старом походите, — сказала девушка.
— А что вы сегодня делаете?.. Вечером? — уже в открытую, не заботясь о тылах и не думая о поражении, спросил Иван.
— Как что?! — сказала девушка.
В вопросе было недоумение: мол, при чем тут это, какое отношение имеет мой вечер к костюмам финским, польским и прочим и к вам, странный человек непризывного возраста, в совершенно не офицерской ветхой одежонке? Какое отношение имеете вы к моему вечеру?
Так говорили ее глаза, почти холодные, отчужденные, неодобрительные, наполненные зеленым светом, который не мог расходоваться на Ивана или кого-то другого, ему подобного, а предназначался молодому, двадцатилетнему, красивому, возможно даже длинноволосому, молодцу.
Это злило Ивана, и он в мыслях своих не допускал к ней такого, казавшегося ему худосочным, прыщавым, жалким и ничего в жизни не понимающим, с юношески слабыми скулами, с нездоровой пигментацией переходного возраста, с ломким голосом и детским гонором, с сердитым отцом и пятью рублями в потном кулачке. Ее зрелая женственность в его сознании не совмещалась с непрочной, непроверенной мужественностью таких юнцов…
И на мгновение он ощутил себя старым.
Однако он решил не отступать до того момента, пока есть хоть один шанс договориться с ней о встрече. Иван знал, что ничего плохого ей не сделает, и что он хочет только хорошего, и что ему, в сущности, от нее ничего не надо, а просто вот встретиться с ней, посидеть в хорошем месте, сходить в кино… Ни о чем другом Иван сейчас и не думал.
— Так что же все-таки вы сегодня делаете? — с тихим упорством повторил Иван.
Она как бы приготовилась уже полоснуть его глазами, всем холодом зеленой жести, губы ее уже почти сложились, приготовившись произнести фразу такого типа: «Какое вам, собственно, гражданин, дело?», или: «Куда мне надо, туда и собираюсь», или совсем простую: «Шел бы ты куда подальше», — но что-то остановило ее. И она сказала кратко, но с исчерпывающей ясностью:
— Я собираюсь вечером на танцы.
Иван чуть покачнулся, но спросил с надеждой:
— С кем-нибудь конкретно или просто так?
Девушка помолчала, поглядела на Ивана, как на дурачка, и, усмехнувшись, решив продолжить игру до конца, сказала:
— Просто так.
Тогда Иван в состоянии легкого опьянения и почти счастья спросил с кротостью, которой он в себе дотоле не знал:
— А мне можно?..
— Туда никому не заказано, — сказала девушка.
— Да, но я здесь ничего не знаю. Где тут танцуют?
Положение иногородца, приезжего человека было теперь его преимуществом. Иногородец требовал к себе по крайней мере некоторого внимания и вежливости.
— Это в городском саду, на закрытой площадке… Около кинотеатра «Космос», — сказала она.
— А когда там? — спросил Иван.
— В семь часов, — сказала девушка.
— Афанасьева, ну нельзя же так! — крикнул девушке заведующий секцией.
Опять все повисло на волоске. Иван спросил, зачем-то понизив голос:
— А вы лично когда придете? Наступила краткая пауза.
— Часов в восемь, — сказала девушка.
— Я вас тогда встречу, — сказал Иван. — Можно?..
Девушка не ответила, только пожала плечами, мол, ну что ж с вами сделаешь, встречайте, если вы такой настырный. Кивнув Ивану, она отошла. Тут Иван вспомнил, что не спросил, как ее зовут. Он было хотел ее догнать, но потом подумал, что может этим все испортить… «Подумаешь, имя, — решил Иван. — Не в имени дело, а был бы человек хороший». Иван даже вспотел от напряжения. Чувство удовлетворения и вместе с тем беспокойства владело им. «Вечер утра мудреней; не суетись…» — твердил он про себя.
А рядом уже был заскучавший братишка.
— Ну как, братан, договорился, наконец, насчет финского? — спросил он.
— Вроде бы, — ответил Иван уклончиво.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
В его жизни женщины не занимали особого места. Да и в колонии он не так уж тяготился, как другие… На воле он почти всегда имел дело с женщинами своего ремесла. Иван понял их давно и знал им цену… Одни были нежнее, доверчивее, другие попроще, погрубее, но все играли в деле роль второстепенную, подсобную, а оттого особенно жалкую. Ведь женщине больше, чем мужчине, противопоказано бродяжничество, бессемейность, воровство. Они были особенно приметными, как бы отмеченными общей печатью этой среды. Иван за версту мог в них узнать «своих»: по низким, прокуренным голосам, по особому жеманству и притворству, по грубому, деланному кокетству, по неряшливости, соседствующей с густым площадным гримом, по безвкусной броскости одежды. Все они хитрили и притворялись, но расколоть их было легко, и если они и были артистками, то самого что ни на есть погорелого театра, а те, кто поудачливей и поумней, рано или поздно уходили из блатной компании, обзаводились семьями.
Если среди мужиков он встречал людей интересных, сильных, способных спокойно и расчетливо рисковать жизнью и потому с каким-то особым цинизмом к ней относящихся, то среди женщин таких он не встречал… Ходили в колониях истории о каких-то атаманшах, различных нинухах, райках, курносых с прекрасной наружностью и хитрой головой, но это все были россказни, чем-чем, а байками, всякого рода словесной «туфтой» так и полнился мир, к которому до вчерашнего дня принадлежал Иван. Только Иван таких женщин никогда не встречал. Он и сам в юности придумывал и переделывал множество историй, а потом вновь слышал их от кого-нибудь как самую что ни на есть чистую правду. Вот в таких байках и действовали бесстрашные и соблазнительные нинухи.
Один раз в юности, впрочем, Иван был влюблен в одну «курносую» и все, что воровал, таскал ей и строил различные планы совместной бурной жизни, пока не был поколочен довольно жестоко ее более взрослыми «авторитетными» дружками.
Бытовало в его среде понятие: «поджениться», то есть быть как бы прикрепленным к одной и той же женщине сравнительно длительное время, иметь с ней общий котел, постель и приварок, пока не надоест или пока не заметут обоих. Это был как бы вид блатного брака, в котором существовали почти те же семейные законы, что и у нормальных людей, то есть у «фраеров», у вольняшек. Как бы те, но не совсем. Женщина работала свою работу, она была приманкой, ловила дурачков, что попадались на удочку, ну, а дело Ивана или других было снять жертву с крючка и хорошо почистить. Были у женщин и другие обязанности, часто им доверяли продажу краденого.
Многие из них были очень изломаны, истеричны, жалостливые и добрые по пустякам и часто более жестокие, чем мужчины, когда речь шла о человеческой жизни. Они всегда якобы любили кого-то одного и в душе были только ему верны. В душе. Истории, которые они рассказывали, были похожи одна на другую: как только начнет говорить с влажными глазами, веря самой себе, Иван уже знает продолжение… Только он еще не знает в точности, кто именно натолкнул ее на такой путь: то ли злой отчим, который выгонял из дому и приставал, или негодяй, обманщик, который обещал жениться, в пятнадцать лет лишил всего, а затем смылся… Иногда Иван даже сам досказывал за них. Они удивлялись и спрашивали, широко раскрыв глаза: «Откуда ты, Ваня, все знаешь?»
Ко многому привык Иван в своей жизни, но их руготня, особо затейливая, изощренная, страшная, когда они затевали ссору между собой, до сих пор вызывала у него некоторую оторопь.
Знал ли о них Иван что другое? Скорей догадывался, чем знал. Любил ли он когда-нибудь? Он не задумывался над этим. Его тянуло к ним, а потом он остывал. Конечно, бывали у Ивана женщины и из другой среды. Но с ними было труднее, часто встречаться он не мог, должен был все время темнить и быстро уставал от этого.
Впрочем, был один случай — как говорится, оставил след в его душе. Тогда Иван получил второй срок, который отбывал уже во взрослой колонии. Стал он поумнее и пошел в школу. Учился в восьмом классе. В его классе учились и сорокалетние мужики.
Старшеклассников в колонии было немного, кое-кто с трудом дотягивал до седьмого класса, а дальше не шли. Ивану тоже поначалу школьные премудрости давались с трудом. Надо сказать, что некоторые готовы были скорее вкалывать на лесоповале лишние часы, чем писать в классе контрольную. И экзаменов они боялись ничуть не меньше, чем штрафного изолятора или облавы на картежников. Видимо, экзаменов люди боятся всю жизнь, до седых волос, до смерти.
Однако вскоре Иван почувствовал определенный интерес и даже вкус к учению. Память от природы у него была хорошая, и вот странно: то, что в детстве в нормальной школе казалось никому не нужной ерундой, теперь все всерьез интересовало. После двух лет раскачки он начал учиться старательно и даже с удовольствием. И оценки шли соответствующие, особенно Иван налегал на математику и на русский письменный. Опыт жизни его научил, что надо уметь считать как следует, иначе обманут, и толково, по возможности без грубых ошибок писать прошения и заявления о сокращении срока. Без этих двух предметов ни в одном деле, выходит, не обойдешься. К остальным же предметам — таким, как биология, история, литература, — он относился как к чему-то несерьезному, хотя иногда и небезынтересному. Так, например, он любил слушать про полководцев, про воинов, но слушать, а не запоминать цифры и имена.
К ним в то время назначили новую учительницу литературы, вольнонаемную, впрочем, как и большинство учителей. Александрова Галина Дмитриевна, если полностью, но учащиеся звали ее между собой — Гала. Это была не кличка, а просто нормальное ее имя, ведь, в сущности, и по возрасту и по виду она была не важная Галина Дмитриевна, а молодая девушка — Гала.
Держала она себя довольно уверенно и свободно, отчего многим в классе показалась исключительно нахальной. Дело в том, что в колонии привыкли к другим формам обращения: к настороженно-опасливому и оттого, несмотря на металлические ноты, робкому тону или к назидательному, резко-приказному, когда даже в короткие часы школы тебе не дадут забыть, кто ты такой есть. Часто шло это не от характера преподавателя, а от класса, от этих людей, которые даже при самом спокойном к ним отношении никак не хотели превращаться хотя бы на сорок пять минут в более или менее нормальных учеников. Нелегко было там учиться, а еще труднее было там учить.
Гала преподавала одновременно русский язык, литературу и историю. Она, видно, недавно закончила институт, память ее не замусорилась житейскими делами и была исключительно свежа, и она сыпала наизусть множеством цитат из великих людей, датами исторических событий, стихами русских поэтов по курсу восьмого класса.
Казалось, она никого не боится. Это не всем нравилось.
В ней были азарт и молодость, и если уж она хотела кого посадить на место, «пришпилить», то делала это от души, без криков, не выгоняя из класса, а ехидным словцом, с шуточкой или ледяным равнодушием. Она всегда со сдерживаемым, но страстным азартом вкладывала всю себя в любой, даже маленький поединок с учениками. Иван придумал ей кличку, но втихую, для одного себя, не обнародывая перед дружками. Он звал ее про себя «гражданка Бугримова». Потому что так или иначе, а была она в первую очередь не учительницей старших классов, а укротительницей диких зверей, и в ее деле главное было, чтобы они послушно сидели на тумбах.
Ивану она попеременно то нравилась, то неимоверно его раздражала. Нравилось, как она, надменно усмехаясь и не перебивая, слушает глупости учеников, чтобы потом с блеском в глазах, ледяным тоном отбрить кого-нибудь из них, нравилось, как с нескрываемым счастьем слушает хороший ответ («алле гоп, молодец Акбар, получишь кусочек свежего мяса»), нравилась ее челочка и то, что всегда она была свеженькая, гладенькая, чистенькая, и то, что туфли ее, несмотря на осеннюю грязь в зоне, блестели и были такими же, какие носили в то время в Москве, а может, и в Париже (если носили на тонком каблуке, то и у нее тонкий, если на толстом, то и у нее такой же). Иван, правда, не знал, что носят в Москве, но чутье ему подсказывало: укротительница не отстанет от всего нового, передового. Нравилось и то, как она читает стихи, чуть нараспев, с особой такой тихой задумчивостью, с влажными глазами, будто она сама по меньшей мере их написала. Нравилась и маленькая рука, самозабвенно сжимавшая мелок и нервно, напряженно-страстно стучащая этим мелком по доске; это напоминало морзянку или шифр через стену камеры: удар, тире, пауза, удар, тире, цок, цок, по черной, мутной от меловой пыли доске, цок, цок — вперед, вперед, к свету, к знаниям, к чему еще?
Вот это и нравилось и раздражало.
Уж слишком она старалась, будто и вправду от этого что-то в их жизни изменится, уж слишком, сама того не замечая, подчеркивала пропасть между ее двадцатью тремя годами и их таким же или более почтенным возрастом. Ее жизнью, в которой были экзамены, семинары, отметки, знания, диплом, и их, в которой были следствия, суды, пересылки, КПЗ, новые сроки, побеги, УК РСФСР, УК союзных республик, знания, знания…
Уж больно ярко сверкают эти нарядные ножки в изогнутых туфлишках — каким-то нейлоновым струящимся светом другой планеты, Марса, а может быть, Венеры.
И низкий ее голос, самозабвенно читающий:
«Куда, куда ты тащишь меня, — женский голос, чуть с хрипотцой и низкий, но женский, такой женский, что сердце останавливается, какая еще есть дорога на земле, которая не пылит, и зачем эти обманные, вкрадчивые, полушепотком, слова?.. «Подожди немного»… А чего мне ждать? »
Все это будоражило Ивана, так жестоко ударяло по мозгам, что его симпатия к ней и даже некоторое уважение, которое она ему внушала, вдруг выливались в острую неприязнь, почти ненависть. «К чему мне эта отрава, эти баюкающие стишки? — думал он. — Чтоб в петлю полезть? Нет уж, тут не цирк, нечего показывать фокусы. Не утешай меня без нужды, женщина, не усыпляйте, гражданка, нашу бдительность. В этом кипучем мире и в этом отдаленном, богом забытом уголке нужна бдительность, бдительность и еще раз бдительность».
Однажды после ее уроков Иван взял в библиотеке томик Лермонтова из собрания сочинений и нашел там такое стихотворение:
Стихотворение это взволновало Ивана, и в тот же вечер он выучил его наизусть. А на следующий день на уроке он поднял руку и сказал:
— Прочтите нам стихотворение «Соседка»… а то все «Бородино» и разные «Тучки» проходим, а это, например, нам более близко. Так вот прочтите, пожалуйста, и объясните, в чем его смысл.
Учительница малость помялась. «Сейчас посадит: не по программе», — подумал Иван. Но она сказала с видом простодушного огорчения:
— Я его наизусть не знаю.
— Тогда я прочту, — сказал Иван. — Не возражаете?
— Нет, — сказала она. — Отчего ж, читайте.
Все притихли, ожидая от Ивана какого-нибудь подвоха, «покупки». Иван прочитал стихи, подражая ей, ее интонациям.
— Теперь разрешите один вопросик, — сказал Иван. — В чем же смысл данного стихотворения?
— Ну, а вы сами как думаете?
— А я думаю, в том, что из тюрьмы есть только один путь — побег.
— Вы, Лаврухин, больно практически стихи понимаете или делаете вид, что так понимаете. Это не о том ведь.
— А о чем же? — спросил Иван.
— О любви, Лаврухин… Слышали такое слово?
— Слышать-то слышал, но лично не видел.
— Значит, сам виноват, что не видел.
— Ах, и здесь виноват… выходит, кругом виноват. Виноват, виноват, виноват…
После урока, когда их уводили в бараки, Иван задержался на секунду и сказал как бы про себя, шепотом, но достаточно громко, чтобы она услышала:
— А оказывается, вы не все стихи правильно понимаете.
Иногда казалось Ивану после того эпизода, что она более внимательно и с большим интересом поглядывает на него, чем на других. И поэтому Иван стал ходить на ее уроки с особым настроением, словно чего-то ожидая, только сам не знал чего: то ли радости, то ли подвоха.
Однажды попал он в штрафной изолятор и пропустил неделю занятий. Он очень маялся и мечтал поскорее отсюда вылезти. А когда вернулся, один друг сказал ему, что Гала как-то однажды справлялась: «А где же, дескать, Лаврухин проветривается?» — на что было отвечено, что Лаврухин в данный момент пребывает на заслуженном отдыхе.
Когда Лаврухин появился в классе, он написал ей записку, в которой просил задержать его после уроков. У Ивана на то было не много надежд. Она попросту могла отмахнуться от его просьбы, мало ли какая блажь может взбрести ее ученичкам.
Однако после уроков она сказала дежурному но подразделению, чтобы Лаврухина оставили. Дружки, уходя из класса, стали скалить рожи и знаками давали советы, как себя вести наедине с ней. Но вот класс опустел, теперь они действительно были вдвоем.
— Ну, что вы хотели мне сказать, Лаврухин? — спросила Гала, прищурившись и в упор глядя на Ивана.
А что он хотел сказать? Иван-то знал — ч т о. К а к — он не знал. Он боялся, что его потянет не туда, «не в ту степь», что он будет разыгрывать из себя бог знает что — по привычке, ставшей необходимостью, а может, по необходимости, перешедшей в привычку. А ему этого сейчас не хотелось…
Ну, а правда… она тоже слишком проста, чтобы выложить ее вот так, сразу… Она заключалась в том, что Гала нравилась Ивану и ему хотелось поговорить с ней не как ученику с учительницей и не как отбывающему срок с вольняшкой, а как человеку с человеком, как мужчине с женщиной. Вот это последнее и было самым трудным, поскольку первое и второе на много сотен километров отдаляли его от нее.
Однако Иван не отступался никогда от того, что было ему важно и нужно. Никогда не отступался от того, что для себя наметил, даже если это и казалось ему полной безнадегой.
Иван молчал. И она молчала.
«Понимаете… — молча про себя говорил Иван. — Я хотел…»
«Ах, Лаврухин, Лаврухин, о чем же мне с тобой разговаривать?» — молча говорила она.
— Конечно, я неправильно тогда рассуждал, — наконец проговорил Иван, продолжая тот неоконченный спор. — Я, может быть, и болван, но не настолько. И те стихи я правильно понял… Тут ясное дело — про что они… Только объясните, почему все это мимо нас? В стихах или в кино, пожалуйста. А в жизни я лично ничего подобного не наблюдал. Вы скажете: «В твоей жизни…» Но меня именно моя интересует, а не Федина… Сколько я копчу белый свет — никаких таких особенных красивых чувств не наблюдается… А если бы они и были — кто им сейчас поверит?
— Это почему, интересно? — спросила Гала.
— А потому, что люди привыкли не чувства искать, а подвох или какую подлость. Москва, как говорится, слезам не верит.
Учительница еще не понимала, к чему ж все-таки Лаврухин клонит, а так как, по совести говоря, она тоже ничего другого от него не ждала, кроме как «покупки», то молчала, обдумывая ситуацию, и лицо ее было напряженно-приветливым.
— Вот я вам поясню на примере, — как бы отрешенно, задумчиво продолжал Иван. — Ну, предположим, человек в моем положении… полюбил женщину. Ну, возьмем, к примеру, вольнонаемную. Полюбил, как говорится, от души, и, может, даже хочет жениться после отбытия срока. Кто поверит ему? Разве эта женщина поверит? Тьфу, подумает, понтяра это все, то есть, по-русски говоря, обман и враки. Не так ли, Галина Дмитриевна?
— Смотря какая женщина и какой человек. Если он всерьез, то, может, и поверит… Но разрешите и мне вам задать вопрос. Я здесь недавно, Лаврухин, многого не знаю, но кое-какие выводы могу сделать. Скажите по совести — многим ли тут можно верить?
Иван ответил, помолчав:
— Смотря в чем и при каких обстоятельствах.
— Если уж верить, то, наверное, при любых.
— Не в том дело, — сказал Иван.
— А в чем?
— А в том, как люди к человеку повернутся… Вот он, скажем, врет. Но он за это и несет наказание. А другие почище его врут, но только кто их накажет? Да они же еще и сами осудят его.
— Ну, а если, Лаврухин, попроще? Если без этих сложных построений? Ведь не в том же в конце концов дело, что раз кто-то подл, значит, и я назло ему подл… Ведь не о конкурсе же на подлость речь у нас с вами идет. А о том у нас речь, если уж честно сказать, то, например, в вашем классе я почти никому не верю.
— Никому?
— Почти никому… Такая уж, извините, среда.
Иван молчал минуту, курил. Потом, чуть кривясь, он сказал:
— Это я получше вас знаю… Своих-то я изучил. И я не защищаю. Чего тут защищать-то? Они не нуждаются. Они сами на кого хочешь нападут. Вы, может быть, эту среду презираете, а я лично ее ненавижу. Только не в том дело. Среда — это и есть среда, а каждый человек в отдельности — это совсем другое дело. И если уж у него отнимают последний шансик, если на него смотрят вот так, с прищуром, как на бешеную собаку, то ему только и остается гавкать да кусаться побольнее. Вот об этом и речь…
Ивану еще многое хотелось сказать ей, но совсем о другом. Как и многие из его дружков, он мог пофилософствовать, но не умел и не привык говорить о себе. О том, что именно он чувствует. О том, что он именно ждет и хочет. О том, наконец, что вся его жизнь — такая странная и дикая для других и такая долгая для него, такая обыкновенно-неудачная, привычно-надоевшая, как зубная боль, ослабленная пирамидоном, — что вся эта жизнь с некоторых пор потеряла для него смысл, и если он тащит и тянет еще себя по земле, то лишь в надежде… На что? Если бы он знал. На то, что вдруг, однажды, когда-нибудь…
И еще потому он до сегодняшнего дня волочится по земле, что сейчас, в марте, в одна тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году, ему еще нет двадцати пяти лет, а значит, если дожать срок «до звонка», то все-таки, может, еще что-нибудь да останется на жизнь.
Учительница задумалась, молчит.
Пушистая рыжая гривка ее волос кажется теплой, и Лаврухину хочется потрогать ее. Только Иван не враг сам себе. Теперь на своем богатом опыте он хорошо знает, где кончается «можно» и начинается «нельзя». Скрытая дрожь буквально бьет его… так и тянется сделать что-нибудь непоправимо глупое, роковое.
Учительница сидит за столиком, он на первой парте.
Иван встает из-за парты, подходит к учительнице, облокачивается на столик.
— Папиросы все кончились, — говорит Иван. — У вас подымить не найдется?
— Найдется, — говорит она, суетливо, с готовностью роется в сумочке, достает пачку «Столичных».
Оба они курят, Иван — с жадностью, она — спокойно и женственно, мелкими глоточками, как и полагается молодой учительнице русского языка и литературы.
В этот момент и появляется в дверях физиономия дневального.
— Лаврухин, рви когти в барак. Петушок пропел давно!
Иван шел по зоне к своему бараку, по зоне общего режима, на первый взгляд похожей на больничный двор. Низкие кустики в низких же карликовых оградах, крашенных в медицинский белый цвет, чистота со слабым запахом хлорки, как бы скрывающая болезнь, заразу. И только одна земля была не больничная и не тюремная, а весенняя, мягко прогибающаяся под ногами. Да и запах сквозь хлорку и известь был особый, животно волнующий, весенне-острый и входил в легкие и в душу, будто светлое, приятно хмелящее нездешнее вино.
И еще стояла перед глазами эта учительница, такая строгая и высокообразованная, совершенно недоступная, но такая еще секунду назад близкая, с задушевным низким голосом, с быстрыми, маленькими, должно быть мягкими, руками, которые вдруг, на мгновение могли бы покорно, ласково замереть в его руках, и тогда вся эта обманная разница в положениях полетела бы черт-те куда, и остались бы на земле не вольнонаемная учительница Галина Дмитриевна и не Иван Лаврухин, осужденный по статье такой-то, а лишь Иван да Гала, Гала да Иван.
И все, что разъединяло их, вдруг показалось Ивану нелепостью, идиотизмом, дрянной мышеловкой, в которую кто-то его запихнул. И оттого в особенности она была мучительна и безвыходна, эта мышеловка, что тот человек, который его туда старательно и долго засовывал, который ее захлопнул со смаком, который помешал ему выскочить, хотя и представлялась такая возможность, тот человек был он сам, Ваня Лаврухин, по кличкам «Штабной», «Окопник», «Партизан», — да еще с десяток кличек наберется: мало ли кто и когда ему их присваивал.
Он и был тот человек, хотя никому и никогда в этом не признавался, виня многих людей вокруг, скидывая все на обстоятельства и события, вмешавшиеся в его жизнь, обстоятельства и события и вправду весьма немаловажные.
И то, что он сам заткнул себя в этот известковый, как бы больничный двор, пусть и весенний, но все равно несовместимый с учительницей, с ее домом, с живыми улицами, по которым она ходит, сам втиснул себя в этот облитый хлоркой, обсаженный низкими мертвыми кустами квадрат, в котором — топать, и топтаться на месте, и стоять, и с и д е т ь еще не год и не два, — вот именно это так мучительно раздражало, злило его сейчас, так ноюще буравило все его существо, что хотелось лечь на землю и завыть.
Раньше Иван умел давить в себе подобную муть, хотя она поднималась со дна его души нередко, а сейчас не было с ней сладу, и весь он, тренированный, жесткий и сухой, вдруг стал мокрым от слез, неожиданных и пугающих, как внезапное кровотечение. Но надо было идти или доползти до барака, как уж сумеешь. Потому что уже пробил отбой и прожектор на вышке начал шарить и шарить по земле, чтобы накрыть Ивана слепящим беспощадным кругом.
Иван собрал силенки и пополз. Да, ему казалось, что он ползет по влажной земле в кольце жаркого света. На самом же деле он шел в барак с провожатым, тихохонько, надломленно, но шел, и довольно твердо — так, что со стороны и комар носа не подточит…
Иван хорошо закончил восьмой класс и перешел в девятый. В октябре на участке завершились работы и должны были открыться занятия в школе. Иван все об этом думал и ждал нового года. С десяток примерно писем за лето написал он своей учительнице, ни одного, однако, не отправив.
Занятия начались с других уроков, и они тянулись долго и пусто громыхали в мозгах Ивана, как этапный эшелон.
Ждал же он своей станции.
Но вот коротенький перекур — и урок литературы. Иван нарочно сел на последнюю парту, чтобы лучше наблюдать за Галой, не обращая на себя внимания… Вот уж и звонки прозвенели, а никого нет.
Наконец открывается дверь, и робким, неслышным шагом входит женщина. Входит, садится, проводит перекличку.
— Теперь с вами буду работать я. Меня зовут Антонина Никитична. Прежняя учительница уволилась, уехала в другой район, будет работать в нормальной средней школе. А теперь давайте вспомним кое-что по курсу прошлого года.
Месяца через три получил Иван такое письмецо.
«Иван, теперь у меня обычные ребятишки, работать с ними много легче и спокойнее, и я собираюсь поступать в заочную аспирантуру. Но я часто вспоминаю тех моих учеников и среди них — вас.Г. Д.»
Я не такой уж сухарь, как вы могли подумать, и отчасти понимала, что у вас на душе делалось. Скажу вам больше — я иногда думаю о вас с тревогой. У вас хорошее, мужественное лицо, и мне кажется, вы много могли бы в жизни доброго совершить… Не мне вас судить — я вам желаю только счастья и поскорее освободиться.
До свидания, милый Иван.
Недели две он ходил, как себе не родной. А потом проигрался в карты, что называется, в «полусмерть укатался» и угодил в штрафной на двенадцать суток. Потом работал в зоне в «предбаннике», потом перевели его в тайгу, в рабочую зону, в лес, где он ушел в побег, перечеркнув начисто все отсиженное.
«До свидания, милый Иван».
Через два месяца он уже был в Москве, на знаменитой площади трех вокзалов.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Иван с братом возвращался домой. Улицы были солнечные, Серега шагал рядышком, счастливый, осторожно, как вазу, держал новенький автомат. На переходах он брал отвыкшего от автомобильного движения Ивана за руку, и Иван всякий раз с удовольствием сжимал маленькую, твердую и счастливую руку. И словно от этого прикосновения и ему что-то передавалось, и он тоже шел почти счастливый, почти, может, самой малости ему недоставало до полного счастья. А чего, собственно? Он и не мог сказать толком. Может быть, определенности? Ведь все впереди: устройство на работу, прописка — то, чего Иван всегда не любил и боялся, ибо, как только он соприкасался с государственным порядком, выходило, что он этому порядку как бы поперек. На сей раз, впрочем, Иван решил испить чашу до донышка, помытариться, но устроиться твердо, чего бы это ни стоило. Но кроме этих понятных забот, прежняя неясная тревога и волнение будто перед экзаменом или прыжком с высоты в воду, когда что-то в животе ноющее замирает, — не оставляли его.
Они с братом зашли в пивной ларек. Иван взял Сереге квасу, себе пива. Он выпил две кружки, а мог, казалось, и десять, так не хотелось отрываться от этой толстой кружки с холодной и вязкой пеной, с горьковато-сладким, чуть тягучим пойлом. Когда пил, аж сердце чаще билось от удовольствия.
Сереге же хотелось, чтобы брат понял, в какой хороший город он вернулся, какое здесь все: и пиво, и квас, и улицы, и магазины, и продавщицы, и мороженое, и кофе, и какао, и многое другое, что старший брат и сам поймет, когда обживется. Мальчик смотрел теперь на свой город глазами брата и как бы пил вместе с братом это холодное горькое пиво, и хотя он его терпеть не мог, все равно в м е с т е с б р а т о м пил и чувствовал другой, необычайный замечательный вкус. Мать часто ругалась в последние дни и Сережке проходу не давала, очень она нервничала, и мальчик не понимал почему — то ли боялась, что опоздает к поезду, на котором братан должен приехать, или оттого, что не знает, где его поудобнее положить спать да чем накормить после службы. Но теперь все было нормально, и Серега, как многие другие ребята, тоже имеет старшего, да еще какого, и он не где-то за тридевять земель, а рядом, его можно потрогать, подержать за руку, и хоть он сильный и взрослый и может вколоть любому, если кто нарвется, но при этом он немного как маленький и не знает совершенно этого города и его порядков, и вроде даже машин побаивается, а Серега здесь все знает, не только каждого человека, но и каждую собаку да, пожалуй, и каждую кошку.
— Слушай, братан, а где тут телеграф? — спросил вдруг Иван, и мальчик с готовностью повел его в здание городской почты и телеграфа.
Иван писал телеграмму, а Сергей ходил по залу, разглядывая образцы открыток и телеграмм и воображая, что брат посылает секретную шифрованную телеграмму своему армейскому начальству. Ну, может, и не шифрованную, Сергей знал, что с обычного телеграфа т а к и х не посылают, но уж армейскому начальству — точно. Да, может, и секретную — почему нет, только если написать все как положено, а смысл чтоб был совсем обратный. «Да, секретную», — твердо решил Сергей и аж присвистнул от своей догадки.
Иван между тем корябал казенной ручкой, ржавым пером «рондо» на телеграфном бланке такой текст:
«Николай Александрович сообщаю что все идет нормально и я первый день нахожусь дома если сможете приехать как обещали то жду с приветом до свидания Иван».
Иван перечитал телеграмму. Текст показался ему слишком длинным, но он был не мастер по составлению телеграмм, это, кажется, была первая в его жизни. Перечитав текст, Иван для краткости убрал слово «идет» и «первый день».
Ни к чему в телеграммах подробности.
Домой они пришли к накрытому столу. Чужих сегодня не было, только мать да Вячеслав Павлович. Обедали долго, сытно, вначале без разговоров. Мать, видно, готовилась загодя, и на столе стояло много всякой всячины: и грибы домашнего посола, и студень, и пироги всяких видов — с мясом, с капустой, с яблоками, с картошкой. Ели молча, только Вячеслав Павлович иногда вступал и говорил пространно, но все больше иносказательно. Например, он заметил, что «каждый человек познается не как-нибудь, а именно в своем труде» или же «кто доверяет людям, тому и люди будут доверять».
Иван приучил себя не поддаваться первому впечатлению, а проверять его дальнейшими поступками человека. Но первое впечатление было такое, что отчим, или как там его называть, не ума палата. А первое желание было обхамить его, сказать ему такое, чтобы он быстро уткнулся в тряпочку и не учил Ивана жить.
Но это было хорошо для вчерашнего Ивана. А сегодняшний Иван должен был затаиться и молчать, а если и выступать, то редко и только по делу. А кроме того, была разница между тем, что говорил Вячеслав Павлович, и тем, как он глядел на Ивана. А Иван придавал взглядам не меньшее значение, чем словам.
Так вот глядел этот человек хитро и трезво и когда говорил всякие слова, то как бы сам себя не слушал. Глаза у него были карие, круглые и исключительно проницательные, и, казалось, они стараются попасть Ивану прямо в «десяточку» — в сердце, а может, куда еще поглубже.
Иван улыбался обходительно и показывал всем своим видом: смотри, дорогой товарищ, смотри на здоровье, все открыто, нечего мне от тебя таить, поскольку нечего мне с тобой делить… И поскольку ты мне не слишком нравишься — так же, как и я тебе, — то давай сделаем наше, так сказать, сосуществование мирным. А как только я встану на ноги, то уйду в сторонку на собственную жилплощадь, чтобы не быть помехой в семейной жизни своей матери.
Так думал Иван, и еще он с радостью вспоминал свою прогулку с братом. Насколько легче ему было с мальчиком, чем даже с матерью, хотя брата он знал лишь один день, а мать — всю жизнь.
Мать все эти дни ни секунды не сидела на месте, хлопотала малость преувеличенно, точно хотела загонять себя так, чтобы ни о чем не думать. Ни разу после приезда она не приласкала Ивана, и хотя Иван легко мог обойтись без этого, поскольку привык, но даже и это его чуть-чуть, на самую крохотную толику задело.
Она, впрочем, никогда не была склонна к нежностям. Только однажды, на последнем суде, когда не оставалось уже ни одного шанса на терпимый срок, она зарыдала в зале так, что все примолкли, а прокурор поперхнулся.
Рыдание ее было голое и сухое, как страшный, рвущий грудь кашель, такое, что все слова обвинения и доводы защиты вдруг как бы повисли, потеряв всякий смысл. Ее увели из зала, но она снова появилась минут через пятнадцать, и Ивану, которому на этот раз было в высшей степени все равно, что с ним сделают, потерявшему даже любопытство к будущему сроку, вдруг пришло в голову решение, возможно совершенно безнадежное, но тем не менее единственное, а значит (как много раз у него бывало), правильное, победное. Бежать из суда. Все подготовить, улучить подходящий момент. Времени до окончания суда осталось дня два — не больше. И Иван, забыв обо всем, начал изобретать план.
Такого, кажется, никто до него не делал. Но мало ли что делали или не делали до него!
На следующий день его неожиданно перевели в одиночку. Это был очень плохой признак. Возможно, кто-то из подельщиков донес про побег. Ликанин и Жирный были против этого плана, они хотели получить сравнительно сносный срок и боялись чего другого, а Иван решил рискнуть в последний раз.
Вот тут-то после очередного заседания суда с Иваном перекинулся несколькими словами председатель районного нарсуда Николай Александрович Малин.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
В то лето, когда Иван попался в последний раз, он был в «бегах». Он добрался до Москвы сравнительно легко, добыл себе чужой паспорт. Паспорт украл у студента железнодорожного техникума, с которым вместе ночевал на вокзале, дожидался поезда. Паренек ему понравился, и взяв паспорт, Иван оставил ему записку (чего не делал обычно никогда, поскольку это было чистое пижонство):
«В милицию не беги. Будь человеком. Мне это сейчас очень нужно. Через неделю получишь почтой. Я не какой-нибудь шпион, а нормальный вор. Будь здоров, не чихай, не кашляй».
Легкость была в мозгах и в сердце. И странный план придумал себе Ваня. План тоже насквозь пижонский, рискованный, но в духе того настроения, которое им тогда владело.
Он приезжает в Москву и каким-то образом попадает на прием к Председателю Президиума Верховного Совета. И все выкладывает: от войны до последнего дня, до учительницы Галы. И просит у него не освобождения, а лишь скостить кончик срока — два года, а оставшееся время отбыть не в колонии, а на поселении. Почему он поехал в Москву? В Москве он давно всерьез не «работал», и здешние «менты» его ни разу не брали.
Думал еще Иван найти какого-нибудь писателя, чтобы тот помог ему. Иван слышал, что писатели иногда помогают. Но план планом, а жизнь жизнью. И, прежде чем совершить хотя бы один необдуманный шажок, Иван разыскал в Москве старых друзей: Бовыкина — по кличке «Жирный», Ликанина — по кличке «Грек» и Бабанина — «Боба». Они встретили Ивана с большим уважением, так как делали мелкую работу без плана — «ныряли», а появление Ивана означало: будет План и будет Работа, рисковая, но не кусочная, большая. Когда он рассказал им, что хочет идти в Президиум Верховного Совета, они только заулыбались.
Всезнающий Ликанин заявил ему, что так уже давно никто не делает.
Они сказали ему, что эту бузу надо забыть, что они познакомят его с хлопцами, которые будут на подхвате, что объяснят хлопцам, кто он такой, и те будут его бояться и уважать, так чтобы он это учел тоже, вел себя в рамочках и не обижал ребят.
В Москве была весна, все бурно цвело, асфальт очистился от грязи, хорошо было, и черт с ним — воровать так воровать! Что он умеет на свете? А, гори все огнем синим, лишь бы пожить в Москве, еще хоть полгодика, годик, порадоваться немножко свободной жизни, а там будь что будет…
Первая операция, проведенная им, была такая: в Кузьминках пару вечеров обхаживали сторожа, потом напоили и увели его, вошли в базовый гаражик, напугали там двух человек, выкатили машину «Газ», прикрепили ранее добытые рязанские номера и рванули далеко отсюда — в область, на гастроли. Там почистили два сельмага, немножко покатались по области и, оставив машину, поехали назад, по дороге завернув в профсоюзный дом отдыха, где в кладовой взяли десяток чемоданов.
Все шло хорошо, уверенно, легко, трофеи сами плыли в руки, капелла была довольна новым вожаком.
Но Ивану взбрело в голову увидеть свою учительницу Галину Дмитриевну, жила она в Туле.
Иван сел в поезд, поехал в Тулу. В поезде он не «маршрутничал», хотя рядом сидел какой-то лопух, которого ничего не стоило почистить. Ивану не хотелось. Он был настроен исключительно торжественно.
В портфеле он вез шоколадный набор, бутылку коньяка и женский календарь. Он мог бы чего и посолиднее подарить, но только не знал, что́ таким женщинам дарят.
Прежде чем найти ее дом, он зашел в кафе «Молодежное» на главной улице. Зал был полупуст: время не обеденное и не вечернее. Иван бросил пятак в автомат-«меломан», выкурил сигарету, попил кофейку, послушал музыку — стало ему грустно и хорошо, все показалось нереальным и оттого как бы не с ним происходящим, и это «не он» сидел, курил и даже думал не как настоящий Ванька Лаврухин. «Не он» имел другие манеры, другую профессию. Какую? Над этим Иван не задумывался. Важно, что не т у. Его уважали официанты, и сосед по поезду, и прохожие вообще за то, что смотрел он на людей внимательно, серьезно, понимающе, чуть снисходительно, из-за того, что на лацкане его пиджака висел ромбовидный новенький университетский значок. «Не он» относился к ним очень дружелюбно, как товарищ и даже немножко как брат.
Ваня купил у общительного южного человека букет цветов и отправился по адресу.
Гала жила на окраине в маленьком, видно, ждущем сноса доме.
Открыла Ивану пожилая женщина, с удивлением посмотревшая на галантного пришельца с цветами и портфелем. Она крикнула куда-то в коридор:
— Галя, к тебе!
Оттуда раздался голос, от которого Иван весь внутренне напрягся:
— Пусть заходят!
Иван пошел по коридору, ткнулся в какую-то дверь и там увидел Галу.
Он даже не понял: удивилась ли она или нет. Только помнит, что она побледнела, но тут же, справившись с собой, заговорила как ни в чем не бывало:
— Ваня, как здорово! Поздравляю тебя!
— С чем? — удивленно спросил Иван, но тут же понял и закивал головой: — Да, да, спасибо.
— Как ты быстро освободился! — говорила Гала. — Досрочно… Какой ты молодец!
Теперь все спуталось, она называла его на «ты», те отношения, что были там, не существовали, и даже странно, что эта почти девочка в халате и босоножках казалась ему раньше строгой, недоступной повелительницей, человеком с другой планеты.
Но все-таки что-то и сейчас удерживало его на дистанции от нее, какие-то меры, ограды, зоны были между ними. Собаки не бегали, не звенели цепочками на металлическом, во всю ширину забора пруте, часовые не дежурили на вышках, но все-таки что-то было, что-то разделяло, чего не перешагнешь так, с ходу, и ответное «ты» как-то не выговаривалось.
— Ах, Ваня, Ваня, — улыбаясь, говорила она. — Как все-таки все в жизни интересно складывается…
— Да, очень интересно, — подтвердил Иван, еще не приспособившийся к обстановке, к этой небольшой комнатке (то ли спальня, то ли кабинетик: тахта, и письменный стол, и маленький трельяжик у стены, и книжные полки), к этой новой, в халатике, обрадовавшейся ему Гале.
— Да, интересно, — кивал он и не знал, то ли ему сидеть, то ли стоять, то ли врать, то ли молчать, то ли открывать портфель и доставать коньяк и женский календарь.
В конце концов, он торопливо поставил на письменный стол все, что привез.
И вот уже она вышла из комнаты и хлопочет, собираясь его угощать, а он в комнате один рассматривает фотографии на стене. Он всегда любил рассматривать чужие фотографии на стенах и неизменно завидовал тем, кто на них был изображен, и тому, кому они принадлежали. Вот курортная фотография: группа отдыхающих, среди них Гала и надпись белой вязью: «Сочи, 1959». А вот фотография молодого человека в армейской форме (Иван насторожился, но, рассмотрев, успокоился: скорее всего брат, очень похож). А вот пожилой мужчина с маленькой Галой на руках — отец. А вот футболист Пеле, вырезанный из журнала.
А завидовал Иван оттого, что не отдыхал никогда в Сочи-Мацесте на курорте, что о брате своем только лишь слышал, но не видел никогда, так как родился брат в его отсутствие; оттого, что фотографии отца у него не сохранились, да Иван даже толком не знает, где отца убили, а уж где похоронен, и вовсе не известно… Ну, а футболиста Пеле он мог бы, конечно, вырезать из журнала, да только повесить некуда. Нет у него своей стенки, к которой можно прибить фотографию.
Ни одной стенки, к которой можно прислониться.
Только одна есть стенка… Впрочем, он не такой и даже по всем своим статьям т у д а не подходит. Но кто знает, кто знает, какая ситуация может возникнуть завтра и к чему эта ситуация может человека привести.
— Что, я долго? А вы с дороги не отдохнули. Хотите, наверно, спать? Да? — сказала Гала, входя в комнату, и Иван поднял лицо…
Странно, она опять, как и там, в школе, называла его на «вы».
— Да нет… Это я просто так. Размечтался… — сказал Иван.
— О чем же, позвольте узнать?
— О разном… Если так можно выразиться, о хорошем и разном.
Гала переоделась и снова выглядела почти как там, и к ней как бы вернулось старшинство и превосходство.
Иван меж тем откупорил свой коньяк, и они выпили из непривычно маленьких и неудобных рюмочек… Больше всего Иван боялся, что она начнет говорить о новой жизни, давать различные советы на этот счет и спрашивать у Ивана, как он устроился или как собирается устроиться. Но, к счастью, она не спрашивала. Они выпили две рюмки. Он, как положено, — за нее, за ее здоровье; она, в ответ, — за Ивана, за его счастье. Потом еще одну, просто так, — за «что-нибудь», и вот уже Ивану стало хорошо и почти легко, но о чем с ней говорить, он все-таки не знал. И от этого он вдруг ляпнул:
— Давайте, Гала, куда-нибудь уедем.
— Как то есть?!
— А вот так — сядем на поезд и уедем.
— Куда?
— А какая разница… Туда, где нас нет. В Среднюю Азию, например.
Она задумалась, как бы всерьез обдумывая его предложение, а потом сказала:
— Не надоело, Ваня, вам быть летучим голландцем? Я думала, что сейчас вы наконец перестанете метаться и осядете на месте.
— Про голландца я, Гала, не знаю… Это мы не проходили. А оседал я уж столько раз, что осадок на всю жизнь остался. — Он улыбнулся, ему понравилась эта неожиданная игра слов. — А теперь хочу в теплые края, что и вам предлагаю.
— Несерьезный вы человек, Лаврухин, — вздохнула Гала и поглядела на Ивана долгим и, ему показалось, добрым, правда, чуть-чуть с горчинкой взглядом.
— Это почему же? Кто со мной по-серьезному, с тем и я так же.
Хорошо было Ивану сидеть в этой комнате с книжными полками, фотографиями на стенках, около своей учительницы, рядышком, коленка в коленку, с той самой, что еще недавно была так далеко от него, как тропическое растение в ботаническом саду, на которое можно глядеть, но даже и потрогать нельзя… А до Галы он мог дотронуться, он мог ее взять за руку, он мог ее даже поцеловать… Хотелось ли ему этого? Конечно! Но он боялся ее обидеть или оскорбить. К тому же ему было и так хорошо, а зачем что-то менять, когда хорошо, зачем? Когда вокруг столько плохого, разрушать хорошее во имя чего-то еще неизвестного? Зачем? Вот так просто сидеть и молчать. Да и к тому же слушать музыку по проигрывателю — «Арабское танго». «За все тебе спасибо, за то, что мир прекрасен, за то, что ты красивый и взгляд твой чист и ясен».
Голос такой расслабленный, сладкий, немного блеющий и, очевидно, врущий; да и мир не так уж прекрасен и благодарить некого, но все-таки: за все тебе спасибо.
— Что вы там шепчете? — говорит она и дотрагивается до его волос, гладит его по затылку, как ребенка.
— Да так, ничего, — бормочет Иван, берет ее руку и прижимает к губам, теплую, женскую, чужую, принадлежащую только ему, пусть хоть на эту секунду руку.
«За все тебе спасибо…»
И в этот момент возникающего счастья раздается звонок и крик Галиной матери, точно такой же возглас, как и час назад: «Галя, к тебе пришли!»
Гала отпрянула от Ивана, Иван напрягся, как летчик, готовый катапультироваться, мгновенно вылететь, пробив стекла и стены головой, — на свободу, в простор, в космос…
Вошел рослый молодой человек в шляпе, строгого научного и одновременно спортивного вида, несколько удивленный, но не подающий виду. Вот он снимает шляпу и кладет ее на полку привычным, как отмечает Иван, движением, и голова его вдруг оказывается лысой в середине, как гладкое озеро, обсаженное кустами, и вся спортивность тут же исчезает, уступив место все более возрастающей научности.
— Вот так шел и завернул на огонек, — говорит он. — Думал пригласить вас в кино, но вы, кажется, заняты.
— Садитесь, садитесь, — говорит Гала, — и знакомьтесь: Юрий Григорьевич, а это Иван… — Она замялась, не зная отчества. — Иван Лаврухин.
— Зовите меня просто Степа, — говорит Иван. — Для краткости и удобства.
— То есть? — поднял брови Юрий Григорьевич.
— Это он шутит, не обращайте внимания, садитесь, берите рюмку, — говорит Гала.
— Значит, кино отпадает?
— Значит, так…
— А может, пойдем все вместе, и ваш приятель… Степа тоже примет участие? Вы видели… — он обратился к Ивану, — венгерскую комедию «Ангел в отпуске»?
— Нет, я в кино хожу редко, — сказал Иван. — Только в банные дни.
— Понятно, — сказал лысый и сел, как показалось Ивану, прочно и надолго. Хуже всего было то, что он не обижался.
— Юра, Иван, кофе хотите? — сказала Гала радушным и удивительно неприятным Ивану голосом.
Иван не ответил, а Юра (Ивану особенно не понравилось, что она назвала его «Юра») ответил таким же радушным светским тоном:
— Отчего же… можно.
Она ушла, и они остались вдвоем. Иван молчал. Юра — тоже. Ивану легко было молчать: он привык молчать наедине с чужими; Юра же чувствовал себя неловко и взял толстую книгу с полки, чтобы быть при деле. Вошла Гала с подносом и маленькими чашечками с кофе.
— Угощайтесь, угощайтесь… Ваня, чего ж вы не берете?
— Я кофе не пью, — сказал Иван.
— Товарищ, как видно, страдает бессонницей: на ночь не пьет, — сказал Юра.
Иван не удостоил его жалкий юмор ответом. «Этот лысый фраер будет здесь торчать весь вечер, — думал Иван. — Любовник он ей, что ли?»
Гала была уже далеко от него, чужая, с искусственным голосом гостеприимной хозяйки… Этот парень испортил все…
Конечно, Иван мог пересидеть его. Он таких троих мог пересидеть, но только зачем? Все равно Иван уйдет, а парень останется. К тому же, судя по всему, он здесь с в о й парень. А Иван здесь — тень нуля. Значит, надо сматываться, пока не поздно, пока чего не выкинул на нервной почве… Надо освободить помещение.
Иван, не разбирающийся в этикете, выпил один, сам по себе, рюмку на посошок и встал.
— Вы куда, Ваня? — спросила Гала. Лицо ее чуть побледнело, когда он поднялся.
— Пора. Дела ждут, — сказал Иван и пошел к выходу, слегка кивнув Юре.
— Погодите. Я вас немного провожу. Вы же тут ничего не знаете…
Она оделась и вышла вместе с ним на улицу. Они молча хлюпали по весенним лужам, подернутым вечерней студенистой коркой.
— Что же вы так, Ваня?.. Вдруг сорвались… Вам что-то не понравилось у меня?
— Все понравилось.
— Конечно, хотелось с вами поговорить… Но я же не знала…
— Откуда ж знать? — сказал Иван.
— А это зашел Юра, он преподает у нас в школе химию… Можно сказать, коллега, — неожиданно принялась объяснять она, и Ивана удивил и даже тронул ее как бы оправдывающийся тон. Но он не показал виду.
— Химичит, значит, — хмуро сказал Иван.
— Что-то мне не нравится ваше настроение, Ваня, — тихо и участливо сказала она.
Участливость ее раздражала Ивана, так же как и радушный, гостеприимный тон там, дома. И он сказал:
— Мало ли что кому не нравится, на всех не угодишь.
— А где сейчас ваш дом? — осторожно спросила Гала.
— У меня их много, сам запутался.
— Ваня, — сказала она, — за что вы так… меня? Разве я в чем-нибудь виновата?
Опять она была такая же, как до прихода этого Юры, у нее был такой же, чуть растерянный голос, и вновь Ивану захотелось прижать ее к себе и ничего не говорить. А потом увести ее с собой. Только куда?
— Гала, какой там дом? Это все детский смех… Я здесь, можно сказать, проездом. А теперь пора назад.
— Куда? — спросила Гала с тревогой.
Но он не ответил.
Он молча обнял ее, стал целовать лицо, рот, обмирая от ее тепла, от вкуса ее губ и кожи, от ее странной покорности, от какого-то глубокого, горького чувства, никогда еще не испытанного и ранящего, такого, что сердце, казалось, текло из него… Хотелось вот так умереть или лечь на мостовой и застонать, завыть от короткого счастья, от дикости жизни.
— Люблю тебя, Гала… Потому и приехал.
— Да что ты, Ваня… Что с тобой сегодня! Ведь нельзя так. Ведь пора уже мне домой, — говорила она, но не отворачивалась, не уходила.
Он не ответил. Уже почти не владея собой, пьянея, ловил ее ускользающие губы.
— Что ты, что ты, Ваня. Нельзя… Здесь же улица. Здесь все меня знают… Лучше ты снова ко мне приедешь. Уходи, Иван, милый!
— «Милый Иван», — сказал он, трезвея вдруг. — Ты так в записке написала. Ты бежала, переменила школу, и все, привет, Шишкин! А милый Иван пусть там загибается один. Эх, Гала, Гала, добрая душа, иди уж домой. Там крепко ожидают.
— Ты зачем все это говоришь, Иван? — прошептала она и посмотрела на него с холодком. — Прости, Иван… Я не привыкла к упрекам. Да и почему ты крученый такой, верченый! Ты же ведь сейчас не там, а на свободе… И никто тебя не гонит… ты сам ушел. А если захочешь поговорить всерьез, найдешь время — приедешь снова.
Тепло, блаженство и боль оставили его. Он протрезвел окончательно и решил, что пора уходить, уходить отсюда навсегда и нечего играть в прятки, все равно у них ничего быть не может и не будет — так, как ему бы хотелось, а значит, и не надо втравливать ее в эту игру.
— Спасибо, как говорится, за приглашение. Но только я не приеду. У меня не будет такой возможности.
— Это почему ж? Что, ты так занят?
— Да, занят, — жестко сказал он. И, помолчав секунду, спокойно добавил: — Я не освободился, Гала. Я ушел. Я в бегах, понимаешь?
— Что? — Она скорее выдохнула это, чем спросила.
— А вот то самое, которое…
Он опять почувствовал волнение и хотел что-то еще добавить, что-то серьезное и важное для них обоих, но не нашел слов и тихо пробормотал:
— Вот и вся, Гала, моя побывочка.
Она стояла, опустив руки, не глядя на него, и он не понимал, плачет она или просто молчит.
Он повернулся и пошел. Пошел, а потом побежал. Ему показалось, что и она бежит за ним, что она окликает его: «Подожди, Иван!» Но он не остановился, не подождал, а мчал, как заведенный, галопом до самого вокзала.
В вокзальном ресторане он взял бутылку водки и распил ее на двоих с каким-то ханыгой.
Когда он ехал в ночном поезде, то все старался припомнить, действительно ли она догоняла и окликнула: «Подожди, Иван!» — или это только ему показалось. Он все вспоминал и вспоминал, будто это и впрямь было для него важно, и никак не мог окончательно решить: догоняла или нет.
А может, даже и нет. Скорей всего, нет, — и верно, когда он повернулся и побежал, она даже вздохнула с облегчением… «Милый Иван»… Очень может быть, что именно вздохнула с облегчением.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Вначале все шло как по маслу и было полно краденого. Потом в их капелле, как это часто бывает, начались трения — каждый хотел урвать себе побольше. Иван мог бы все это пресечь, мог бы и осадить дармовщиков, но ему не хотелось с ними собачиться. Эти люди ему не нравились. Вначале он думал, что с ними можно будет работать, но вскоре убедился, что любят они только ширмачить по мелочам, а интересное, рисковое, со смыслом, дело их не интересует. Ему надоели их бесконечные ссоры, постоянное кусочничество, постоянная привычка пить за чужой счет. Никогда с такой шушерой он еще не ходил, а может, прежде не очень приглядывался.
Нигде так не развит подхалимаж, как у блатных, ни перед одним начальством не лебезят так, как перед вожаком, и нигде так не хотят его свалить (с безопасностью для себя). Иван решил бросить всю эту капеллу и рвануть на юг, в Молдавию… Там у него были хорошие дружки. Но прежде надо было кое-чем набить карманы.
Прежняя легкость, удачливость, уверенность сменились теперь тяжестью и тревогой. Хуже всего было то, что само дело почти не увлекало теперь Ивана. То ли он потерял азарт, то ли почувствовал себя старым. Старым и слишком много повидавшим, чтобы вот так вертеться из-за кучки денег и барахла. Вся эта суетня и операции, разработанные им, стали казаться какой-то привычной и надоевшей детской игрой, из которой он порядочно вырос. Что он умеет? Кто он?
Вопросы, загнанные внутрь колонией, режимом, работой, учебой, вдруг вылезли наружу. Для чего же он надсаживал душу, занимаясь там в школе, — для Галы, что ли?! Нет, не только для нее. Он смутно чувствовал, что наступит час, когда старое ремесло обрыднет до ненависти. И сейчас порой он ругал себя последними словами за то, что ушел в побег, лучше б досидел «до звонка» и вышел бы, как человек. «А впрочем, — говорил он себе, — все равно, как человек я уже никогда не буду. Уже, наверное, и не вылезешь никогда, слишком глубоко залез в болото, теперь только самосвалом вытащишь. А самосвалы сваливают сами на землю без пощады и ломают человека, как сохлое дерево. Уж лучше ни о чем не думать. Самое сложное — научиться ни о чем не думать».
Однажды девица из их компании по кличке «Машка-татарка», которая все время вертелась на площади трех вокзалов, прибежала к нему и сказала:
— Какой-то чудной командировочный, видно, с башлями, прет на меня буром.
— Так что ты зенки таращишь, веди его в Сокольники, в шашлычную, а мы придем.
Через полчаса все были в Сокольниках и наблюдали, как Машка в стеклянной шашлычной умело спаивала приземистого мужичка. Потом она повела его в зону отдыха, и примерно через час, когда милиционеры прочесали массив, Иван с тремя хлопцами вышли на полянку.
Машка с мужиком сидели на траве в укромном месте, хорошо известном Ивану и его друзьям. Машка кудахтала и хохотала, а мужичок что-то оживленно лепетал ей на ухо.
— Все в елочку! — воскликнул Ликанин, вышел из засады и заорал не своим голосом: — Вставайте, гражданин! Здесь не положено после двенадцати!
— А вы кто такие? — щуря и без того узкие, недоумевающие глаза, ничего не соображая, весь еще в плену ухаживаний, смеха, недосказанных анекдотов, растерянно, стараясь не казаться напуганным и пьяным, сказал человек.
— Мы из обехеэса! — захохотал Ликанин, который никогда не переходил к делу сразу, который обожал тянуть и издеваться.
— Не бери на характер. Давай быстренько, — крикнул на него Иван.
Человек приподнялся, и трое кинулись на него. Двое заломили руки, третий снял пиджак, сразу вытащил и кинул Ивану, стоящему в стороне, бумаги, мелочь — все, что было в нижних и боковых карманах. Потом этот третий полез в брючный карман.
— Что вы делаете, товарищи? Я из области, в командировке, зачем вы это делаете?!
Ивана аж передернуло от этого жалкого, молящего «товарищи», и он сказал:
— Не голоси, молчи в тряпку. Тогда живым уйдешь.
Иван знал, что надо обещать жизнь, надо, чтобы у человека была уверенность хотя бы в этом, и тогда он отдаст все легко, сам и без крика.
Хлопцы сняли с мужика пиджак и рубашку, почти предупредительно, как швейцары, помогающие раздеться. Но Иван видел, заводясь, они стали снимать с него ботинки и брюки.
— Все оставить, — крикнул Иван. — Окно посмотрите получше, лопухи!
Ребята, осмотрев «окно», деловито снимали часы.
— Вроде рыжие, — сказал Ликанин, рассматривая часы.
— Потом разберешься, — сказал Иван.
Мужичок зашевелился и заплакал.
— Сиди не двигайся. — Ликанин ударил его ногой. Ему хотелось, как видно, избить этого сидящего на земле, раздетого, в одной нижней рубашке мужчину. Но Иван зашипел на него:
— Грабки свои убери. Пригодятся еще.
— А ведь он оклемается и поканает, как миленький, в отделение, — сказал Ликанин.
— Не поканает… Пока он тут найдет… — Иван подошел поближе. — Ты сиди, мужик, тихо, — наставительно и строго, как ребенку, сказал Иван. — Ты живой, здоровый, брюки я тебе оставил, сиди, не трепыхайся!
Человек кивнул. Он, видно, сейчас плохо соображал, что к чему. Иван заметил, что он сидит в одних носках, поджав под себя ноги.
— Верните ему, крохоборы, корки эти грошовые. Их ни один барыга не возьмет.
«Жирный» с неохотой кинул ботинки сидящему. Сначала один, затем второй, норовя попасть в него…
Теперь надо было быстро уходить. Они кратчайшим ходом вышли к ограде, перескочили, прошли переулок, зашли в темный подъезд, осмотрели бумажник. Там было двести семьдесят рублей. Иван достал из кармана пиджака удостоверение в синей коленкоровой обложке: «Силкин — начальник цеха молочного завода».
Работа была грязная, противная. Иван не любил иметь дело с людьми. Он предпочитал чистить кассы, грабить магазины. Там было больше денег и меньше слез.
…Дня через три Иван стоял в одном из арбатских переулков, от нечего делать грел на солнышке затылок и читал объявления. «Требуется домработница к ребенку семи лет». «Требуется репетитор для подготовки в вуз технического профиля». «Требуются слесаря-сантехники».
«Хорошая работа, да только не для меня, — думал Иван, — разве что репетитором». Впрочем, внизу на доске Иван заметил: «Требуется слесарь-электромонтажник для работы в СУ-3».
На электромонтаже Иван одно время работал, когда проводили линию в тайге, лазал Иван в этих самых когтях на столбы, один раз чуть даже не свалился.
«А что, это я мог бы, наверное», — подумал Иван, с одной стороны, не без гордости, с другой — с сознанием полной нереальности всего этого для него… Куда он мог сейчас податься?
И все-таки он стоял, не отходил от витрины.
— Работу ищете? — спросили его сзади.
И он вполоборота скосил глаз на говорившего.
Говоривший был рослый парень в плаще-болонье не по погоде.
«На кого-то он похож… На кого же? На кого же?..» — лихорадочно перебирал Иван, сравнивая это широкое, как бы равнодушное лицо с другими лицами, которые время от времени в том или ином месте выплывали в его жизни.
И прежде чем к этому, как бы равнодушно ждущему ответа человеку подошли еще двое почти таких же рослых, в плащах-болоньях, в серых кепках, Иван узнал и понял, кто это.
Он круто повернулся и побежал, затем нырнул в первый проходной подъезд, но в проходном его встретили еще двое — таких же.
«Да они тут все оцепили. Их тут взвод, не меньше», — с острой тоской подумал Иван. Он тут же полез в карман, хотя там не было ничего, кроме бумажника этого командированного из области, но полез с таким видом, будто там было к о е-ч т о.
— А ну, Лаврухин, не баловать! Руки, Лаврухин, руки!
Не убежать и не уползти, не взлететь на небо, не провалиться сквозь землю, не выстрелить и не застрелиться, не устроиться на работу по объявлению, не кончить ее и не начать.
— Давайте, Лаврухин, спокойненько, по-хорошему. Это все бесполезно, нас тут много.
И уже в машине, по рации — куда-то, еще одному такому же, своему, в болонье:
— Третий, Третий, говорит Седьмой, Третий свободен. «Лавр» — взят, «Лавр» — взят.
Взят!
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Секретарша расписалась за телеграмму и, открыв одну за другой две двери, обитые дерматином под кожу, вошла в кабинет.
— Телеграмма вам, Николай Александрович.
Судья Малин сказал:
— Давайте.
И она почувствовала машинальность в его интонации. Он механически распечатал, механически пробежал глазами.
Текст телеграммы был такой:
«Николай Александрович сообщаю что все нормально и я нахожусь дома если сможете приехать как обещали то жду с приветом до свидания Иван».
В первое мгновение Малин даже не понял, в чем дело, какой Иван. Все, что было с этой телеграммой связано, было отодвинуто куда-то вдаль, а точнее сказать, не вдаль, а глубоко внутрь, в тот внутренний полузаглохший слой переживаний, воспоминаний, что живет в нас как бы в полузабытьи, затаясь… Но и секунды хватило, чтобы Николай Александрович все вспомнил… «Вот и пришел Ванькин час», — подумал он, и нутро его согрелось теплом, будто он тихо и счастливо пригрелся где-нибудь у речки на весеннем солнце. Этот самый Ванькин час был отчасти и его часом, но грянул он как-то больно, неожиданно, как все, чего ждешь долго… И потому Малин еще не был подготовлен к этому и не знал, что дальше делать.
А делать можно было только лишь одно — без промедления ехать к Ивану. Раньше он и сделал бы это сразу же, без колебаний, едва получив телеграмму. Теперь такая поездка представлялась мероприятием не простым, довольно громоздким, которое надо было обдумать, подготовить и решить… Даром, что ли, Николай Александрович неделю назад отметил свою пятьдесят третью годовщину?
И он дал себе небольшую отсрочку на решение, скажем, до конца рабочего дня… А сейчас рабочий день только начинается.
Но уже был разговор — и разговор важный. И не только важный, но и неприятный, трудный для судьи Малина — секретарша за пять лет достаточно изучила своего начальника, председателя нарсуда, и знала, что, когда он сидит вот так пряменько, подобранно, с чуть побледневшими скулами, когда говорит вот так тихо и раздельно, как бы безличным, без всякого нажима, голосом, — значит, разговор нехороший.
Она узнала и того, кто сидел напротив Малина, хотя видела его в первый раз. Он пришел не в приемное время, рано утром, и сидел, видимо, уже долго.
А разговор между тем не начинался. Впрочем, Николай Александрович и его собеседник помаленьку говорили, да только не на ту тему. Говорили они поначалу о летнем отдыхе, об отпусках, кто куда поедет, потом о детях, поговорили немного и о футболе, о любимой своей команде «Динамо», о том, что в этом году она, может быть… наконец… тьфу, тьфу, чтоб не сглазить…
Темы были нейтральные и даже вполне светские, однако чутье секретаршу не обмануло: Николай Александрович весь внутренне подобрался и, говоря ни к чему не обязывающие вещи, думал о другом, о том разговоре, к которому рано или поздно надо было переходить, иначе зачем в его кабинете этот человек?
Человек этот еще с юности был знаком Николаю Александровичу, как и многим другим людям в стране: когда-то Николай Александрович встречал его на Садовом кольце и смотрел в толпе сквозь сотни голов, когда мелькнет в открытой, блестящей лаком машине загорелое, с резким профилем лицо летчика, неоднократно совершавшего сложнейшие испытательные полеты на новых машинах, в том числе и на тех, что сейчас стали музейными, а в тридцатые годы будоражили умы и воображение необычностью и дерзкой новизной.
И лицо это, которое потом встречал он и в газетах и кинохронике, а после войны и на телеэкране, воспринималось как очень знакомое, может быть, даже как лицо родственника или давнего приятеля, как что-то принадлежащее и его собственной биографии и судьбе… Оно вроде бы и не старело и не менялось, а может, изменения бросились бы в глаза тому, кто не так привычно и даже родственно его воспринимал.
Ведь известно, что близкие знакомые или родные меньше замечают перемены у рядом живущих. К тому же этот порядком немолодой уже человек выглядел отлично, и, как это ни странно, с возрастом лицо его стало интереснее, так как раньше оно бросалось в глаза резким очерком профиля, голубыми глазами, постоянным загаром, но, если приглядеться, было простовато, а теперь же, с годами, с различными жизненными перипетиями и переживаниями приобрело новые черты — большей интеллигентности, что ли…
И в последние годы этот человек не раз удивлял многих своей зрелой, спокойной отвагой, заключавшей в себе теперь уже не только порыв и непризнание смерти, но и опыт и профессиональное мастерство… Когда-то он легко и юношески бездумно презирал смерть и опасность. Теперь он относился ко всему этому иначе, с годами больше дорожа жизнью, чем прежде. Это не значит, что он стал трусливее, просто понял немудреную истину: тщательность порой спасает от гибели. Вот эта тщательность и помогла ему обманывать, переигрывать, на одно мгновение опережать смерть.
В последние годы Николай Александрович лично познакомился с летчиком: они регулярно встречались на районных партактивах, на торжественных собраниях в ноябрьские и майские дни, нередко сидели вместе в президиуме, чувствуя обоюдную симпатию и приязнь. Обменивались вполголоса краткими репликами почти всегда с полным пониманием друг друга, с близостью в оценках того или иного выступавшего, а это очень важно, чтобы в официальной и несколько напряженной обстановке президиума сидел человек, с которым можно доверчиво и легко перемолвиться, а то и просто переглянуться.
Николай Александрович тонко чувствовал, как к нему относятся люди, испытанный, профессиональный локатор его редко ошибался, и при встречах с летчиком он неизменно фиксировал, что голубые, холодные глаза летчика теплеют и улыбаются с той особой, искренней доброжелательностью, что бывает у людей, не часто видящихся, друг от друга не зависящих и в чем-то друг на друга (по крайней мере в их представлении) похожих.
Но сегодня странная ситуация столкнула их в этом кабинете, ситуация повседневная для Малина и единственная в своем роде для летчика — бывшая для одного вопросом службы и профессии, а для другого — вопросом жизни и смерти. Ну, может, «смерть» и сильно сказано, но вопросом глубоко личным и необыкновенно важным, от которого многое в будущем зависело, — это уж наверняка.
Надо сказать, что Малин дела такого рода терпеть не мог и не по своей воле он вынужден был объясняться с летчиком. Малин давно пришел к выводу, что эти дела в подавляющем большинстве своем не должны рассматриваться и решаться в суде, что закон здесь в ряде случаев бессилен. Ему казалось, что вторжение посторонних людей в эту сферу, никому до конца не понятную, чаще всего бесполезно, а порой и безнравственно. Конечно, не в тех случаях, когда попирались нормы права или морали.
Бракоразводные дела граждан.
Профессия приучила его «мирить» чужих и даже ненавидящих друг друга людей, задавать им порой самые интимные вопросы. Приучила, но не убедила в необходимости этого. И он делал это, не глядя в глаза людям, настолько бесстрастно, почти механически, что они воспринимали его как особого рода рентген, который просвечивает «для порядка». Не для здоровья, а для справки.
У Николая Александровича была странная и мешающая ему в ряде дел привычка: ставить себя в положение тех, кто пришел к нему. Вот и его просвечивают таким же образом, его интимную жизнь тщательно изучают, ему советуют, как дальше быть и жить, и его передергивало от одной мысли об этом. Он надеялся, что когда-нибудь это изменится, но, видно, не сейчас, потому что все-таки были еще люди, которые сами напрашивались на то, чтоб кто-то третий решал, изменял или устраивал их жизнь. А значит, ему надо было делать то, что положено… И сейчас ему положено было улаживать или даже в известном смысле решать семейные дела летчика…
История эта была не нова для Малина, да и вообще не нова. Если она и была нова для кого-нибудь, то только лишь для тех, кто принимал в ней непосредственное участие. Летчик ушел из дому, оставив жену и уже взрослых детей, ушел к молодой женщине, впрочем, тоже матери. Жена летчика, однако, не согласилась с таким неожиданным жизненным поворотом и обратилась в ту организацию, где служил муж, с призывом и требованием «призвать его к порядку». С ним действительно поговорили, вежливо и тактично, посоветовали не поддаваться эмоциям и, если возможно, вернуться и сохранить семью. Он отказался, ссылаясь на любовь…
Люди, работавшие с ним, знали его не первый день и не первый год и понимали отчетливо, что если он решил — увещевать и уговаривать его дальше бесполезно. «Ну, что ж, — сказали ему в соответствующем месте и пожали плечами, — раз так, то оформляйте все законным путем». Он подал на развод. И вот тут жена его не только решительно воспротивилась этому, не только не дала развода, но развила невероятную активность во всех районных организациях… Немало телефонных разговоров с разными людьми имел по этому поводу Малин.
Была она и у Николая Александровича.
Он еще и перед разговором знал, кажется, все возможные ее доводы: как же так… тридцать лет вместе, дом, дети — и вдруг… какая-то…
— Сколько лет вашим детям? — спросил Николай Александрович.
— Мальчику двадцать пять, девочке семнадцать… Самый трудный, переходный возраст.
— Ну, не такой уж и переходный, — сказал Николай Александрович. — Уже взрослые. Да и потом, ведь он, насколько я знаю, не отказывается от родительских обязательств.
Это подлило только масла в огонь.
— Ах, так… Вы что же, все сговорились?! Только я так просто не отступлюсь, черта с два он получит развод! Если надо, я пойду и повыше!
— Куда же? — спросил Малин.
— Найдем, — сказала женщина.
— Если только к самому господу, — усмехнулся Малин.
— Вам смешно, — с тихой яростью сказала женщина. — Но ему не будет смешно. Я надеюсь, он забудет надолго, что такое смех.
Ненависть клокотала в ней, как пар в котле, готовый вырваться и обжечь, ошпарить все, что находится рядом…
Было странно, что речь идет о человеке, с которым она растила детей и прожила около тридцати лет.
— Вот вы хотите вернуть мужа, — тихо сказал Малин. — Ну, а вы не думаете, что после такого, ну… скажем… давления извне вернуться к прежней жизни будет трудно, если не невозможно?
— Ну и пусть, — тихо сказала женщина… — Что же вы хотите, чтобы я щеки подставляла: ударил справа — на левую… лупи… Нет уж!
— Ну ладно. Вызову, договорю, — сказал Малин, давая понять, что прием окончен.
Но она не уходила. Она молча сидела, как бы собираясь с мыслями, чтобы высказать главный свой довод.
Но так и не собралась. И, кивнув Малину, поднялась с места.
Выражение ярости, молодившее ее лицо, незаметно ушло, и лицо вдруг потускнело, выражая лишь безмерную усталость.
Видно было, как быстро за последние два-три месяца она проделала тот путь, который женщины всячески стараются удлинить, которому так искусно противятся, — путь от немолодости к старости, от женщины к старухе.
Она взяла граненый стакан, стоящий на столе у Малина, налила из казенного высокого графина воды, попила и вдруг сказала, чуть улыбнувшись:
— А помните, как вы заезжали к нам на Первое мая?.. Да, лет пять назад это было. — Она вдруг подалась вперед и сказала с мольбой: — Поговорите с ним… Ведь столько всего… Как же можно?..
Она сделала глотательное движение, Малин взял стакан, поднялся с места, но она справилась с собой и ушла достойным, твердым шагом, чуть поклонившись Малину напоследок.
А теперь перед ним сидел летчик.
Уже обо всем, казалось, поговорили: и о детях, и об отпуске, и о футболе, бесконечно оттягивая разговор, необходимость которого в разной степени угнетала обоих. Наконец Малин начал. Ему по должности было положено начинать.
— Так что же будем делать, Виктор Иванович?
— Это в каком смысле? — сказал летчик.
— Ну, в том самом… в смысле возвращения домой, — сказал Малин, сам чувствуя неуклюжую фальшь этих слов.
— Это отчего же я должен возвращаться? — сказал летчик.
— Виктор Иванович, я не хочу ни уговаривать, ни советовать. Но после разговора с вашей женой я понял: развода она не даст ни за что.
— Буду жить так… На черта мне эта бумажка…
— Вам т а к жить нельзя. У вас должна быть официальная определенность.
— Что вы предлагаете в таком случае?..
— Если бы я мог что-нибудь предложить… Но тут есть только два варианта. Или возвращение, или, если это невозможно, вы сами берете огонь на себя… Уж не знаю как, но находите средства, чтобы убедить ее дать развод.
— Дорогой Николай Александрович, первое неприемлемо. Я не в том возрасте, когда решение принимают после поступков. Я лично это делаю д о. Я сначала решил, а потом ушел… Никакого возвращения не будет н и к о г д а. Что же касается второго вашего предложения, то и оно вряд ли возможно. Прожив с человеком тридцать лет, все же не знаешь его до конца. Когда я ушел после долгих и не больно веселых размышлений, ушел, все оставив и сказав ей правду, я ожидал всего: горя, обиды, боли. Я не ожидал только одного: писем в парторганизацию. И поверьте, как это ни странно, стало легче, намного легче, ей-богу. Трагедия обернулась фарсом. Вы понимаете, что это такое?
Малин кивнул. Он понимал. Он видел это ежедневно.
Но рядом с этим, таким убийственным в своей очевидности, существовало как бы отдельно постаревшее женское лицо с застывшим выражением растерянности, именно растерянности, внезапной и непроходящей, почти шоковой… Растерянности, которая требует действия… А какого и зачем, этого растерянность не знает…
— Ваша жена не показалась мне таким зловредным и мелким человеком, — сказал Малин. — Просто она потеряла ориентировку.
Летчик не ответил, но глаза его похолодели, а лицо ожесточилось, напряглось. Видно, немало он натерпелся от этой женщины в последние месяцы…
«Что ж, за все радости приходится платить… — подумал Малин. — Впрочем, какой ценой?»
Малину было знакомо это выражение отчужденности и неприязни. Он видел такие лица каждый день.
И оттого, что у летчика стало вдруг т а к о е лицо, Малину сделалось вдруг тускло и тоскливо. «Да, какой ценой», — подумал он еще раз, и мысль эта связалась вдруг с возвращением Ивана Лаврухина, с теми годами, что заплатил Иван за недолгую радость своей свободы.
— Развод, конечно, мне нужен, — говорил летчик. — Он нужен моему начальству, дабы я не выглядел в их глазах старым беспутным козлом, и он нужен моей новой жене. Она ни в чем не виновата, кроме того, что любит меня. И ничего не требует. В этой ситуации ей нужна ясность. Но она у меня терпеливая… Так что мы оба с ней подождем.
Он встал и протянул Малину руку. Малину стало вдруг больно, что вот так они вынуждены проститься.
И Малин сказал, неожиданно для самого себя обратившись к летчику на «ты»:
— Виктор Иванович, ты знаешь, чего я хочу?
Летчик не ответил, выжидательно глядя на Малина.
— Я хочу одного: чтобы все уладилось… Но только так ведь не бывает, когда рушится… Тут, как на качелях один вверх взлетает, парит, другой камнем пошел вниз. Что ж тут посоветуешь, Виктор Иванович?
— А я посоветую не вам лично, Николай Александрович, а вообще суду… не лезть в такие вещи, не трогать этого, незачем. Судите воров, мошенников, хулиганов… Мало ли у вас работы? А сюда зачем же?
— Я согласен с вами, — сказал Малин. — Можно сказать, полностью согласен и не раз заявлял, как говорится, во всеуслышание. Но только вот какая хитрость: жена ваша, да и не только она, идет с этим к нам и у нас просит помощи… Выходит, так просто не отмахнешься.
— Очень может быть, — сказал летчик, видно не желая свою частную проблему видеть на общем фоне. — Это уж вам виднее.
Он кивнул и вышел. Человеческой концовки не получилось.
Малин пожевал «беломорину», не закуривая, поморщился. Взял телефонную трубку, набрал номер, чтобы перебить смутное, безрадостное ощущение звонком, делом.
Вошла секретарша, спросила:
— Будем начинать прием?
Малин мотнул головой: мол подожди минутку.
Это все не впервой было. Люди не терпят вмешательства… Даже самого осторожного. Как бы, интересно, заговорил летчик, если бы его вызвал не Малин, а какой-нибудь дуболом… Верно, не стал бы разговаривать. Ну, а не стал бы — вызвали бы еще раз… А если подумать, зачем он от нее ушел? Ведь все, как говорится, в конце концов одно и то же. Пойдет быт, семейная текучка, и все, что было у них вначале, пойдет прахом… А может, и нет? Человек не знает того, что сам не испытал. Многое испытал Малин, но не это. Один раз было уже совсем собрался, что называется, навострил лыжи, уже приготовился сказать жене, уже примерялся к новой жизни, да не смог.
Ближайший его друг, свидетель всех житейских бурь с малолетства по сей день, говорил ему: «Странный ты мужик, Коля, в сложнейших ситуациях держался безукоризненно, бесстрашно… Фронт прошел и окружение. Что же ты, милый, маешься в личной жизни, не можешь один раз решиться?.. Ведь жизнь-то твоя коротенькая — одна, что же ты, все прикидки делаешь?»
Оба они в тот вечер захмелели, приятель — возбужденно, он — мрачно и тяжело. И он кивал головой и соглашался с другом, соглашался с его приговором.
Он был влюблен тогда, но это не делало его счастливым, ему было только хуже. Он отлично знал, что ничего не выйдет, что он не уйдет, хотя дома давно и бесповоротно все сложилось не так. И этого уже не преодолеть, не разрушить, не начать сначала. А чего не преодолеть? Жалости, а может быть, проще… инерции. Друг был вежлив с ним, оберегал: «Нерешительный ты, Коля…» Какое уж нерешительный! Сам себе он мог бы сказать и покрепче…
Только недавно, обдумывая все это уже ушедшее, уже ничем не грозящее прошлое, он понял, что не в том дело, что был он нерешителен. Он был бы и решителен, если бы только р е ш и л. Тут был другой диагноз. У него, пожалуй, было слишком развито чувство ответственности. К самому решению относился слишком ответственно, стараясь максимально не задеть всех, кто от него зависел: и жену, и приемного сына, и ту женщину… Слишком тяжеловесно он относился к этому самому единственному, последнему решению. Слишком всерьез, никогда не умея позволить себе шага в никуда, в счастье, в неожиданность, в безответственность, бездумного и, может быть, рокового, а может быть, единственно нужного шага.
Не от хорошей жизни возникали перед ним такие проблемы. Не от самой счастливой, цельной, слаженной, одухотворенной, общей семейной жизни…
Когда летчик сказал: «Возвращения не будет никогда!» — Малин ему позавидовал. Раз уйдя, он сам бы уже, наверно, не вернулся к прежнему, но он не мог бы сказать заранее с такой выверенной, железной легкостью, с такой беспросветной, не знающей сомнения уверенностью: «Н и к о г д а».
Впрочем, может, поэтому тот — летчик, а он — судья.
И он завидовал этой решимости, которая не выясняет, не спрашивает, не мучит себя сознанием тяжких душевных травм, наносимых другим, непоправимых последствий. Кто знает, может быть, только она и бывает права, ибо, как любят теперь говорить — «по большому счету», так вот по этому самому счету: лучше, чтобы один был счастлив, а другая несчастлива, чем тихо, не признаваясь себе в этом, будут несчастливы оба.
Впрочем, была ли несчастна в прежней своей жизни жена летчика? Наверное, нет… Возможно, она и не задумывалась над тем: любит — не любит; возможно, как хозяйка, как мать, она оставляла подобные проблемы тем, у кого забот мало, и занималась домом, детьми, им. А несчастлива она сейчас.
От разговора все-таки остался нехороший осадок… Летчик был, конечно, отличный мужик, но то ли его в последнее время дрязги доконали, то ли все-таки ему чуть-чуть не хватало уже вполне возможной в его весьма зрелом возрасте высоты… Малин стал перебирать личную почту — ту, что принесла секретарша. Письмо из клуба автомобилистов, членом которого он вот уже пятнадцать лет состоял, запоздавшее письмецо с поздравлениями ко дню рождения (ему недавно исполнилось пятьдесят три), приглашение на встречу с журналистами в ЦДЖ. Он снова перечитал телеграмму от Ивана…
Пора было начинать прием.
— Давай следующего, — сказал он секретарше.
Следующим был коренастый мужчина с розовой блестящей головой, с которой он в преувеличенной почтительности сдергивал голубую, из синтетической соломки шляпу.
— Почтеньице, почтеньице, Николай Александрович. Как влажность такую переносите? — быстро и приветливо говорил этот человек. — Весной в нашем с вами возрасте в городе тяжеловато… Весной с нами всякие такие штучки и происходят.
— Вот и решили опять садовничать на воздухе? — прервал его Малин. — И опять сутяжничать с хозяевами?
Лицо вошедшего не изменило приветливого, родственного выражения. Но глаза блеснули стальным непреклонным блеском, который, как давно уже заметил Николай Александрович, был особенно грозен у мелких, трудно выводимых на чистую воду жуликов.
— Это почему ж сутяжничать? Кто вам сказал, что сутяжничать?.. Я свой законный интерес соблюдаю, свою справедливую долю от четырехсот высаженных мною тюльпанов.
— Слушайте, Моксеев, вы в который раз судитесь с хозяевами участка из-за этих самых ваших цветов?
— Что ж, Николай Александрович, — смиренно сказал Моксеев. — Приходится… Сам за себя не постоишь, кто постоит?
— А скажите, Моксеев, зачем вы ходили на работу к Аникиной?
— А затем, чтобы коллектив знал об ее антиобщественных поступках.
— Какие же это поступки?
— А такие! — оживившись, сказал Моксеев. — Мужа своего бывшего бросила, нового из семьи увела — это во-первых, во-вторых, на даче и на садовом участке какие-то египетские ночи устраивают, в-третьих…
— Почему ж египетские? — перебил его Малин. — Вы в суде, выражайтесь поточнее.
— Именно египетские… Но это, конечно, только так говорится, образный оборот, и в том смысле особенно, что весь данный садовый участок не под полезные насаждения занят, а, извините, бутылками загажен.
— Вы что же, но всему участку лазили? — спросил Малин.
— Не лазил, а ходил, — с достоинством сказал Моксеев.
— И после этого написали письмо в организацию, где работает Аникина?
— Написал. Ничего другого не оставалось, чтобы пресечь…
— Так вы ведь не только к ней, но и к мужу в организацию тоже ходили и тоже письмо написали.
— Написал, не отрекаюсь. И точно указал номера машин, которые к ним на дачу фанеру привозили.
— Когда же вы успели записать номера машин?
— А когда только нанялся к ним. Мы сидели, обедали на терраске, ну, немножечко выпивали, как раз те машины и подъехали. Ну, я на салфеточку и записал.
— А для чего вы записывали-то? Что, уже тогда собирались с ними судиться?
— Тогда не собирался… Но на всякий случай материалы иметь надо. Теперь народ такой, ко всему готовым быть приходится.
— А с чего вы решили, что машины «левые»?
— А «правые» по воскресеньям фанеру не возят.
— Логично рассуждаете, Моксеев. Так вот, хотим вас привлекать за клевету.
— Это в каком же смысле клевета?
— В самом обыкновенном. Лезете не в свои дела, копаетесь в чужой личной жизни, слоняетесь по учреждениям и распространяете различные ложные слухи о людях.
— Эти слухи легко проверить. Тогда убедитесь, ложные или не ложные.
— А кто вам дал право проверять? Вы судитесь из-за тюльпанов, бог с вами, судитесь, мы уже вас знаем. Вы не первый раз отнимаете время у суда, но что вы людей-то изводите своими кляузами?
— Я, Николай Александрович, не торопился бы с выводами. У Аникина в парткоме уже работает комиссия по поводу машин.
Малин знал, что комиссия действительно работает по «сигналу» Моксеева. Аникин, фронтовик, подполковник инженерных войск, действительно попросил подвезти ему фанеру на дачу. Шоферы и машины были из его ведомства. Злоупотребление было пустяковое, но было… Ну, нужно было человеку — подвезли ему материал, причем материал, им законно купленный. Но этот Моксеев сумел-таки маленькую искорку раздуть в огонек. Комиссия работала.
Сумел использовать он и личную ситуацию Аникиных, людей немолодых, недавно поженившихся (она ушла от мужа, с которым фактически не жила уже много лет; Моксеев сумел вовлечь в это дело и ее бывшего мужа).
Однако Малин хорошо знал, что прижать по-настоящему Моксеева трудно. Дело о клевете, которое Аникины хотели возбудить, было в достаточной степени щекотливым, так как здесь уже в законном порядке должны были бы перемываться все косточки, чтобы установить ложность моксеевских наветов и наказать проходимца. А такое перемывание вряд ли было нужно двум уже немолодым и достаточно битым жизнью людям. Дела о клевете порой имели свойство бумеранга, обратный удар которого трудно было предусмотреть.
Малин посмотрел личное дело Моксеева. Во время войны по справке об эпилепсии возвращен с фронта в тыл… Эпилепсия фигурирует еще несколько лет в виде справок и медицинских свидетельств, затем эпилепсия исчезает, и по дальнейшим справкам Моксеев здоров и работает «культурником» в доме отдыха. По неизвестным причинам он расстается с домом отдыха и устраивается в общество охраны природы. Он становится профессиональным садовником. Нанимается к дачевладельцам. Как правило, нигде не удерживается больше одного сезона. Аграрная деятельность Моксеева сопровождается судами с хозяевами дач… Дела возбуждает Моксеев, неизменно обвиняя хозяев в нарушении трудового договора. Дела копеечные, пустяковые. Сутяжничество Моксеева мелкое, рублевое, но не всегда можно отказать ему в иске, кое-где он находит уязвимые места в договоре, умело их использует, высуживает деньги. Закон знает, скользит рядом с законом, отклоняясь минимально, так что простым глазом не разглядишь. Такие, как Моксеев, тягостно распространены в нарсудах. Дает сигналы, ходит по учреждениям с видом обиженного, оскорбленного, обманутого в лучших чувствах человека, трудяги. Очень любит сочетания слов: «моральный облик», «поведение в быту», «нарушение норм», «разложение семьи» и прочее. И всегда он чуть-чуть прав, так как что-то вынюхал из действительной жизни, но раздул и придал другой оттенок всему, и вот уже люди становятся в позицию защищающихся и объясняют, оправдываются. И те, кто слушает их объяснения, думают, верно: все так, конечно, Моксеев — мерзавец, но ведь нет дыма без огня… В суде и в учреждениях, где он бывает, знают, что он тип судебного графомана, то, что журналисты называют «чайник». Но… все-таки… однако… чуть-чуть… нет дыма без этого самого…
Верно, доставалось и Моксееву. Был он однажды и бит, физически бит, набили ему таки морду, но он и это обратил немедленно в свою пользу, тут же подал в суд и пришел на прием к Малину.
Малин, не выдержав, сказал ему тогда: «Да за те помои, что вы на людей льете, я и сам бы вам надавал по физиономии с удовольствием». Моксеев понимающе посмотрел на Малина, деловито достал блокнотик и записал эту фразу.
Через неделю на одном совещании заместитель председателя городского суда, усмехнувшись, мимоходом сказал Малину: «Николай Александрович, ты что же на своем участке граждан терроризируешь?.. К тебе с жалобой, а ты по морде». — «Как это?» — спросил Малин. «А вот так. Пришла на тебя «телега» от одного деятеля».
К счастью, Моксеева успели уже узнать и в горсуде и поэтому ограничились легким замечанием и указанием: знать наперед, с кем дело имеешь, сдерживать душевные порывы.
Малин принял к сведению и стал сдерживать. А сейчас, глядя на Моксеева, Малин ловил себя на ощущении того, что перед ним человек с гигантской нерастраченной энергией зла, на которой могла бы работать чертова мельница или чертова электростанция.
— Так что, Моксеев, готовьтесь, — сказал Малин. — Непременно привлечем вас по обвинению в клевете.
— Будет уж вам, Николай Александрович, ярлычки клеить. Я с неба ничего не беру, у меня фактики, чистые фактики, без вымысла. Так что вряд ли кто решится неприглядные свои дела на божий свет выставлять. Фактиками задавим, Николай Александрович.
— У вас, Моксеев, семья есть? — спросил неожиданно Малин, хотя отлично знал все о семейном положении Моксеева.
— Имеется, — сказал Моксеев, — только при чем тут это?
— А при том, что пришла жалоба от первой жены. Экономите на алиментах, скрываете заработки.
— Никаких документиков у вас по этому вопросу быть не может. То, что прирабатываю, получаю из рук в руки. Так что здесь вам копать нечего.
— Ладно, Моксеев, разговор окончен. И запомните: безнаказанность ваша временная.
— А это мы посмотрим, — сказал Моксеев со значением. — Еще надо поглядеть, чья безнаказанность временная. Некоторые думают, что если они на своем посту, то, значит, можно…
— Ладно, Моксеев, мы уже поговорили.
Моксеев удалился, кивнул, обеими руками надевая на круглую, гладкую голову жесткую, как каска, синтетическую шляпу.
— Следующий, Наташа.
Секретарша сунулась в дверь.
— Нету следующего, Николай Александрович. Смирнягин не явился.
Николай Александрович посидел несколько минут в пустом кабинете, затем запер сейф, проверил бумаги на столе, вышел. Он решил, что пойдет домой пешком. После того, как он пролежал два месяца в больнице с микроинфарктом, он старался как можно больше ходить пешком, а одну неделю даже бегал перед завтраком, прочитав в газете переводную статью о пользе бега…
Он шел сейчас по скверикам Ленинградского проспекта, врезанным островками в теплую и пыльную асфальтовую реку шоссе, где жаркий бензиновый ветер обдавал яркие, туго закатанные на краях клейкие листочки, еще вчера бывшие почками. От них пахло прохладным, свежим, будоражащим запахом, от которого Малин чувствовал себя молодым, обманчиво молодым, опасно, непрочно, ненадолго молодым, какими становятся по весне пожилые и наделенные воображением люди. Гадкий привкус от разговора с Моксеевым быстро прошел, и сейчас два впечатления владели Малиным: разговор с летчиком и телеграмма от Ивана.
Из разговора с летчиком внезапно ушли все сложные и омрачавшие этот разговор тона: непонимание одного, отчаяние другой, сломанность привычного хода жизни, нежелание и обязанность Малина влезать в эту жизнь.
Сейчас из всего этого осталось только одно — непреклонная воля к обновлению, к изменению того, что казалось незыблемым, возможность любви… Вот это, пожалуй, и было главным — возможность любви.
Пахнет только что распустившейся листвой, весенним дождем — остро, терпко, обманчиво, слышен женский смех, и голоса, и легкий стук каблуков, и чей-то светлый плащ прошелестел, исчез, и что-то в его жизни должно все-таки произойти, не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра… Но проходят дни, недели, месяцы, а того, что он ждет, не происходит. Впрочем, знал бы он сам, чего он ждет!
Когда-то это было неосознанное, давнее, детдомовское — бросить учебники, выбежать из детдома, из душной спальни, слоняться по чужим весенним дворам, смотреть по сторонам, курить и ждать, что будет, что вечер принесет: то ли драку, то ли дружбу, то ли что-то еще, чего он и вовсе не знает…
И в молодости и сейчас, а сейчас даже, может быть, больше, чем в молодости, существовала у него, никогда не затихала тоска по любви…
А женился он за месяц до войны. Еще на рабфаке познакомился с тихой татарской девочкой по имени Флора и все годы учебы, как говорится, «ходил с ней». Это была спокойная, ровная, нежная и не по возрасту степенная дружба. Даже и не ругались, кажется, ни разу. И так же поженились, спокойно и тихо, степенно, без сомнений и без праздничности, как бы само собой. «Бесконфликтно», как шутил иногда Малин. После учебы собирались вместе ехать на Урал, уже назначения были в кармане, билеты на поезд, уже вещи были собраны, да только уехать не успели. Война.
Добровольцем он ушел на фронт и войну прошел счастливо, если не считать легкой контузии. А жена ждала его на Урале, работала на заводе и чаще, чем многие другие, он получал письма, спокойные и подробные. И он знал, что тыл у него крепкий, верный, что за тыл нечего беспокоиться. А ведь как это важно для фронтовика! И когда вышли знаменитые симоновские стихи «Жди меня», он видел, как ребята вырезают их из газеты, а у кого нет газеты, списывают у товарищей. И он тоже хотел списать стихи и послать жене. А потом подумал: зачем? Еще обидится, не так поймет… Ее не надо было просить ждать. Она и так ждала. И ничего не знал он из этих обстоятельно веселых писем о том, что три месяца пролежала она в больнице, избитая до полусмерти за свою неуступчивость малолетней заводской шпаной. Встретились они в Москве осенью сорок пятого, в старой своей довоенной комнате, на улице, носившей когда-то чудное название «Мясная Бульварная», а ныне переименованной в улицу Талалихина. Жена была несколько иной, чем он представлял, больше четырех лет он ее не видел, и в разлуке она была лишь такой, как ему хотелось. Встретились они хорошо, нежно, как говорится, без лишних слов, без вздохов, без слез… Встретились так, будто и не расставались, и пошла послевоенная, голодноватая, трудовая, вполне нормальная жизнь.
Никогда он не тяготился этим браком, этим совместным существованием, настолько привык к жене, что казалось, без нее никогда и не жил… Но почему-то редко в этой нормальной и вполне хорошей жизни он чувствовал себя счастливым и молодым. Вот именно молодым, молодости не было в их отношениях с самого начала. Это были отношения не по возрасту взрослых, погруженных в труд и заботу людей… С годами, приходя домой после работы, он почти полностью отключался, разговаривал с ней как бы механически и чаще всего по бытовым домашним делам; все, что передумано и пережито за день, оставалось только в нем, и не было даже никакого желания поделиться, рассказать. Так и жили годами почти молча, лишь переговаривались: «Деньги оставил?», «Сеньке портфель купил?», «Буду в одиннадцать», «Котлеты в холодильнике».
Сенька был приемыш. Когда стало ясно, что жена никогда не родит ему ребенка, они взяли мальчика. Сейчас Сеньке было четырнадцать.
Мгновения, когда хотелось все изменить, перевернуть, попробовать начать все сначала, приходили к нему все реже, но были остры, мучительны… Когда он задумывался над всем этим ясно, трезво и спрашивал себя: могу ли я это или нет? — стараясь не притворяться перед самим собой, он честно отвечал: не могу. Нет, не старость, не робость, не компромиссность и даже не привычка были тому виной. Просто, как бы ты ни был недоволен своей рукой или ногой, ты их не отрубишь… И жена и Сенька — плохо ли, хорошо, но были частью его. В последние годы он почти перестал думать о каких-либо переменах в жизни, и только сегодняшний разговор с летчиком всколыхнул и взбудоражил его.
А потом эта телеграмма от Ивана. По его расчетам, Иван должен был освободиться позднее. Они переписывались постоянно, все годы последнего Иванова срока, но перерывы в письмах становились все более долгими. Одно время, когда Малин хлопотал о переводе Ивана на поселение по новому указу, он писал в те края еженедельно, причем в администрацию колонии чаще, чем самому Ивану. Да и Иван писал по настроению. Накатит на него тоска, одиночество — напишет. Или, наоборот, почувствует, что есть надежда, что дела не так уж тягостны, — напишет длинное веселое письмо с описанием своей жизни, местных нравов. Иван писал два вида писем: «под настроение» (чаще всего грустные) и с «описанием нравов». У Малина тоже было два вида писем: «воспитательные» и «просто так».
«Воспитательные» писать было нелегко, и Малин не мог иной раз закончить такое письмо в вечер, растягивая писанину на несколько дней… Впрочем, это он только про себя так называл — «воспитательные». Никаких нотаций и поучений там не было. Там были просьбы.
Малин просил Ивана не срываться, не выказывать характер перед администрацией, к чему, как было известно Малину, Иван имел склонность, в школе не прогуливать, без нарушений дойти до «звонка». Малин писал только об этом, только о существовании Ивана т а м, только о том, как Ивану освободиться. Об остальном он молчал, он всячески старался показать Ивану, что остальное — вопрос решенный… «Остальное» — это было будущее Ивана. Это был вопрос о том, как поведет себя Иван, освободившись на этот раз. Это был вопрос о том, начнет Иван по новой или нет.
Это было между ними как бы решено. К а к б ы. Ох, Малин не был наивен! Он хорошо знал, что самые толковые люди, способные жить вне уголовщины, вернувшись и вроде бы добившись того, о чем мечтали — свободы, натыкаясь на первые сложности свободной жизни, на неустройство и на связанные с этим мелкие унижения, при отсутствии друзей, близких, нормальной среды тянулись вновь к старому, проклятому, но хорошо изученному делу, к старым, проклятым, но хорошо изученным друзьям.
Человеку легче повторить свой путь, чем начинать новый. И все-таки подсознательно Малин верил в Ивана… Ваня умный и слишком набедовался, чтобы снова ни за что ни про что споткнуться, думал Малин… Слишком тяжело дался ему последний срок, чтобы возвращаться туда, где был… Но кто знает, как все может обернуться. И еще он подумал: надо бы все-таки съездить к Ивану… Самый момент… Он мысленно прикинул, как ему взять несколько дней за свой счет, как выпрыгнуть из того монотонного поезда, который вез его ежедневно без остановки, в каждом вагоне которого лежали несделанные дела, ненаписанные бумаги, заботы, обещания, обязанности. Придется рвануть стоп-кран.
«Все-таки поеду, — решил Малин. — Пойдем с Иваном на рыбалку. Под Оршей — хорошая рыбалка…»
Странная это была дружба или связь, хотя ни то, ни другое слово здесь не подходило. Но Малина самого считали странным, а потому и тянулся он к странным людям, а значит, и связи у него были странные.
Малин судил Ивана.
Еще готовясь к делу, он заинтересовался Лаврухиным… Биография и впрямь была непростая. Он затребовал давнее, первое, «дурное», как он определил, дело с продовольственными карточками. Прочитал письма партизан, просивших тогда за Ивана, посмотрел наградные… Все это заинтересовало, но не удивляло. Такие истории в суде тогда случались.
Удивляло полнейшее безразличие Ивана на суде. Малин знал, впрочем, что́ может означать вот такая вялость, мертвые, как бы сонные глаза, витание в облаках, когда подсудимого приходится все время переспрашивать. Это означало потерю инстинкта самозащиты. Это означало степень полного отчаяния.
И уж потом Малину сообщили, что Лаврухин якобы замышляет побег из суда. За все время, что работал Малин, только два-три очевидных «смертника» пытались бежать из здания суда. И конечно, заваливались. Это было стопроцентно проигрышное мероприятие.
Поначалу, в день открытия суда, Малин ожидал от Ивана гибкости, хватки, смелой, даже наглой защиты, ведь Иван был коренник в упряжке, главный по делу, а значит, он должен крутить и вертеть, замазывать, отказываться от всего, даже от самого себя, брать на себя только последнее дело. Последнее дело было ограбление командированного в Сокольниках.
Только один раз на суде Иван улыбнулся — когда потерпевший, рассказывая о том, как его раздевали, заявил:
— Сняли с меня все, лежу я босой, а вон этот… — Он показал рукой на Ивана и помялся, подбирая слово: — А вон этот товарищ указал им на недопустимость таких действий. Ну, они и вернули мне ботинки.
Иван улыбнулся, а через несколько минут вновь погас, сидел вялый, заторможенный, будто все происходящее для его судьбы не имело уже никакого значения. Малину даже показалось, что он в шоковом состоянии, И когда вечернее заседание кончилось, Малин дал знак охране на секунду задержаться, не выводить Лаврухина.
Это не полагалось… Но ощущение какой-то непоправимо надвигающейся беды владело Малиным.
Зал был пуст. Только Малин, охранники и между ними на скамье Иван.
— Лаврухин, что с тобой? — спросил Малин. — Ты что на неприятность нарываешься?..
— А что? — холодно глянув на него, ничуть не удивившись тому, что судья заговорил с ним, сказал Иван. — Вы моей жизнью дорожите?
— Может, и дорожу, — сказал Малин, — И очень удивляюсь.
— Чему? — улыбнулся Иван.
— Тому, что ведешь себя, как идиот.
— А как прикажете? — спросил Иван.
— Не прикажу, а посоветую. И посоветую вот что: принять срок и сделать его последним. На этот раз последним. Ты уже не мальчик, скоро стариком будешь — и все в сроках… Или пожить неохота?
— А какой срок дадите, гражданин судья?
— Тот, что заслужил. Законный.
— Не смешите, судья… Не видел я еще от вас никогда никакой законности и не увижу до конца дней своих.
Малин будто эту фразу и не расслышал. Он сказал:
— А ты, Лаврухин, как я понимаю, УК знаешь не хуже судьи. Сколько ты сам себе определишь?
Иван даже улыбнулся от неожиданности этого вопроса, от этой странной и мнимой возможности.
— Я бы отпустил себя на свободу.
— Но это ты уж больно расщедрился, Лаврухин. Подумай всерьез: сколько бы ты сам себе положил? Только будь реалистом.
Иван задумался. УК он знал действительно неплохо.
— Шесть лет, — сказал Иван. — От силы.
— Ясно, — сказал Малин. — Теперь хоть я твой приговор знаю.
— Только ведь и так не дадите. Вы же судите не по делу, а по биографии. Три пишем, пять — в уме. Если у человека что и было, так он за это отмаялся. А вам лишь бы накидку сделать.
— Эх ты, Лаврухин, Лаврухин… — сказал Малин.
— Что Лаврухин? Я всю жизнь Лаврухин. Только никто меня за Лаврухина не считает.
— То есть? — удивился Малин.
— А вот так… Лаврухин — это человеческая фамилия. А меня разве за человека считают?
— Когда ты был человеком, — сказал Малин, — с тобой и разговаривали по-человечески. Тебя наградили, тебя уважали. А когда ты перестал им быть, озверел, тебя посадили за решетку.
— Я зверем никогда не был, — сказал Иван. — На мне крови нет. И никогда не было… Да и к чему весь этот разговор?
Разговор действительно не получился. Может быть, Малин был слишком жестковат… Да и какой мог быть разговор в той обстановке? Малин не привык и не умел заигрывать с кем бы то ни было. Разговор он вел твердый, справедливый, по профессии, по привычке. А сейчас ему хотелось сказать этому Лаврухину что-то иное, может быть даже обнадеживающее, но он не имел на то права… Хотелось также спросить Ивана, как попал тот мальчиком в плен, как жил в Германии, какова была судьба отряда, где воевал Иван… Но Малин не спросил… Подсудимого нельзя было задерживать долго, да и не по делу это все…
— В общем, давай так, Иван, — сказал Малин. — Глупостей не делай. Получишь срок такой, как положено. Так что отсидишь, и еще пожить останется… Понял? Голова у тебя вроде бы не тупая, а вот дураку дана.
— Дай, судья, шесть лет, — сказал Иван. — Тогда еще шанс будет. А так — что… Плыть да плыть, пока не потонешь. Очень уж туманен берег.
— У тебя близкие есть, Лаврухин? — спросил Малин.
— Нет, гражданин судья, у меня близких. Одни далекие.
Малин дал знак уводить. Иван поднялся, пошел, сутулясь и отчего-то прихрамывая, привычно держа руки за спиной.
Двое конвойных в ритм его шагам двинулись за ним.
Иван получил семь лет — по всей строгости закона, но минимально в рамках тех статей, по которым он проходил.
Были у Малина другие дела, другие суды, но почему-то не шел Иван Лаврухин из головы. Перед последним заседанием он велел принести в камеру Ивану старое, но теплое пальто. Было дождливо и сыро, наступала осень, а Иван ходил в тоненьком пиджачке и на суде хлюпал носом. Малин, впрочем, просил не говорить, от кого пальто, так как Иван, по его мнению, и это мог истолковать как хитрую «покупку».
Через месяц Малин сделал запрос в администрацию колонии, как ведет себя Лаврухин, где он работает. Малин ждал ответа от администрации, а получил письмо от Ивана. Видимо, в колонии Ивана уведомили о малинском запросе.
Письмо было короткое. Лаврухин сообщал, что он на общем режиме, что же касается остального, то «смогу вам сказать одно, гражданин судья: понял и разочаровался я в своей жизни давно. Понять-то понял, а вот как выкарабкаться… ведь сколько нужно сил, чтобы дойти до последнего звонка. А что еще впереди ждет?» Малин ответил ему большим письмом. Когда он его написал, хотел перечитать. Но потом запечатал и отослал.
Он знал, что если перечитает, то ему может не понравиться. А раз не понравится — значит, он станет себя редактировать. А раз он будет редактировать себя, то какой же смысл в таком письме? Это уже будет не письмо, а статья.
А статья не нужна Ивану. У Ивана и своих статей достаточно.
Это случалось не первый раз, он увлекался людьми нередко во вред себе. Он возился с ними, тратил силы, верил — его обманывали. Тогда он говорил себе: ну, что же, и на старуху бывает проруха. Больше уши не стану развешивать.
Развешивал снова.
Он был человек, навидавшийся подлости, грязи на много лет вперед, настолько, чтоб не удивляться ничему, однако иной раз он позволял себе пойти против логики, на поводу чувств. Чувства чувствами, а результат-то какой?
Малин нередко принимал участие в трудоустройстве только что вернувшихся из колонии, звонил на предприятия, просил директора, а через неделю его протеже брали под стражу и спустя несколько месяцев привозили к нему же в суд.
Бился как-то за одного малолетку, хотел перевести его на условно-досрочное. Парнишка ему понравился, какую-то искорку он в парне почуял и вот ходил в управление мест заключения, писал письма, так что его даже заподозрили в скрываемом родстве. Добился он условно-досрочного для этого парня, а тот, освободившись, затеял драку с таксистом, который отказался сажать его в машину, ударил камнем по голове…
Начальство сделало Малину замечание за то, что поддерживает сомнительные элементы, что недальновиден и близорук…
Кое-кто из коллег считал его слишком доверчивым для юриста, слишком полагающимся на эмоции, на чутье. Иные были уверены, что все это показуха, что Малин разыгрывает из себя «человека», что ему это надо для чего-то… возможно, для большой карьеры… Однако таковая, вопреки их ожиданиям, не предвиделась. Третьи считали, что это все оттого, что Малин не имеет детей, что не израсходованные на приемыша запасы своего «педагогического таланта» он тратит на эксперименты с разными, не стоящими того типами… Четвертые Малина любили.
Впрочем, множество дел было-таки скучнейших, где и разобраться-то было невозможно, кто прав, кто виноват: коммунальные склоки, разделы имущества, бракоразводные. Сам Малин такие дела, как правило, не вел, но посетителей, как председатель суда, принимал он, и приходилось разбираться во всем.
Были люди, прямо-таки созданные для данной статьи, другие не укладывались в статью. Более того, всем своим обликом, казалось, противоречили ей, да и самому факту своего привлечения к суду.
У него были свои, не юридические категории, по которым он разделял подсудимых. Он делил их, например, на убийц и неубийц. Убийцы не обязательно проходили по делу об убийстве. Просто это были люди, способные убить. Те, для которых не существовало человеческого барьера, лишь временный тактический барьер страха, осторожности, неудачного момента.
Неубийцы зачастую были матерыми преступниками, аферистами, изворотливыми типами, но в определенном отношении у них был барьер. Они не могли ударить человека ножом. Он, Малин, защищал собственность граждан, но внутренне он всегда предпочитал тех, кто отнимает собственность, даже самую крупную, — тем, кто отнимает жизнь. Да, он люто ненавидел убийц, но все-таки каждый смертный приговор, «исключительная мера наказания», потрясал и его, вызывал чувство страшной, немыслимой, несовместимой с его правами — нравственными ли, судейскими ли — ответственности. К тому же за долгие годы своего судейства он пришел к выводу, что ужесточение наказания, даже необходимое, все-таки никогда не ведет к снижению преступности.
Разные люди проходили перед ним, он мог наблюдать ежедневно парад человеческих слабостей — слабостей, ставших на мгновение силой, способной уничтожить, искалечить, унизить человека… И сколько общего было у всех этих странных и одновременно несчастных людей, которые сидели сбоку от него между конвойными! У этих стриженых, как бы безликих, напуганных, как правило, настолько неуверенных и робких, что странным казалось, что еще вчера они грабили, нападали…
Одних он сам, лично, не раздумывая, прибил бы, такие это были мерзавцы, но обязан был выносить приговор, в котором значились весьма умеренные сроки отсидки. Других он жалел, почти сочувствовал им, но обязан был вынести приговор, от которого бледнели и менялись в лице на что-то надеющиеся, избегающие глядеть ему в глаза люди… Был Закон. Срок диктовался реальностью содеянного.
А иной раз все счастливо пересекалось: и субъективное его отношение, и его юридическое отношение к сути вопроса. Так было и с Лаврухиным, тут был срок резиновый, его можно было растянуть, а можно было и сжать… Прокурор требует десять, адвокат просит шесть. А чего подсудимый заслуживает? А заслуживает он и того и другого. Это как посмотреть! Как истолковать данное преступление в совокупности с прошлыми делами. Смотря как истолковать личность подсудимого и его жизнь…
Конечно, то, что повоевал мальчишкой и прошел немецкие лагеря и что судьба от этого во многом пошла наперекос, — все это следует учесть, и верно, что на это напирает адвокат… Но ведь это давно было, а что было потом… Подсудимый безразличен, то ли устал, то ли прикидывается… Кажется, устал.
Потерпевший его чуть ли не благодарит — не оставил босым, не позволил снять брюки. Ну что ж, учтем и это как смягчающее (чуть-чуть, самую малость) обстоятельство, но, с другой стороны, опытное жулье никогда не мелочится… Когда другие начали бить потерпевшего, не велел. Ну, что ж, зачтется и это, хотя зачем ему бить, зачем ему брать себе еще и другую статью…
Да и вообще этот парень, набедовавшийся сам, а сейчас несущий беду другим людям, чем-то задевал и привлекал к себе Малина.
Может, независимостью своей и, как это ни странно в таком положении, чувством собственного достоинства, а может быть, тем, что в глазах его была не тупость, не жалкость, не жестокость — живое, острое, человеческое в них просверкивало.
Был он похож не на матерого хищника, а на усталого, разочарованного, побитого, на все плюнувшего человека со странной и несчастной судьбой.
Человека ли?..
Переписка их шла уже несколько лет. Малин привык к письмам Ивана, где тот описывал свою работу, учебу, местные нравы, учителей в школе, дружков по колонии.
Малин не писал теперь «воспитательных писем», а отвечал односложно и кратко — такая почти семейная, регулярная переписка.
Однажды Малин проводил судейский семинар в тех краях, где сидел Иван. Он попросил начальника областного УМЗ разрешить ему свидание с Иваном.
Когда он стоял в узкой комнате, курил и ждал Ивана, он пытался вспомнить его лицо, то оно появлялось, то дробилось и исчезало. Малин знал Ивана вот уже несколько лет, а видел его, по сути дела, только на суде.
— Видно, лоск наводит после работы сынок ваш, сказал охранник. — Все ж таки не хочется перед своими черт-те кем показываться.
Через минуту Ивана привели.
Он тоже в первое мгновение не узнал Малина. Лицо его выразило отчужденное непонимание, словно ошибка произошла, но тут же он понял, узнал, подался вперед к Малину, улыбнулся во все лицо, изумленно.
— Не ожидал, Иван? — дрогнувшим от волнения голосом сказал Малин. — А я вот нагрянул, поглядеть хочу, как ты тут живешь.
Сидели долго, никто их не ограничивал во времени.
О чем они говорили?
Ну, сначала о работе, как там у Малина, как здесь у Ивана. Потом о родных. Пишет ли Ивану мать, и как себя чувствует жена Малина, и как учится его сын.
Потом о местных порядках и о том, есть ли возможность выйти на поселение. Затем разговор пошел, как говорится, нестройно…
Тут Иван сказал Малину:
— Я ведь думал сначала, что вы меня ловите… Со мной многие поначалу хорошо разговаривали: мол, на каком ты фронте воевал, а я, дескать, рядом был, значит, мы однополчане… А потом как начнет раскалывать, прижимать, чтобы я на себя взял то, чего не было… Всю жизнь меня, как волка, флажковали, потому и кидался на людей. Сейчас только бы досидеть! Эх, надо было б лет семь назад выдираться, тогда бы я еще кое-что успел!..
— Брось, Иван… Не гневи бога, ты молодой мужик, чего тебе назад глядеть? Выйдешь скоро, осмотришься. Десятилетку постарайся дожать, будешь человек со средним образованием… Устроишься, а там, гляди, и женишься, семью заведешь.
Малину хотелось еще что-то сказать Ивану, необыденное, простое, то, ради чего он, может быть, и приехал к нему; сказать, что Иван испытает то, чего никогда раньше не знал: любовь, покой, — и жизнь еще подарит ему свои большие и малые радости, что он, Малин, все-таки не ошибался, думая о людях: не такие уж они сволочи, какими часто кажутся, — что-то в этом роде хотелось сказать, но одно дело — подумать, другое — высказать. Когда выскажешь, все звучит как-то фальшиво… Не просто ведь выразить то, что думаешь.
И он сказал Ивану, прежде чем уйти:
— Все, Иван, будет у тебя нормально. — Помолчал немного и добавил: — А как освободишься — сразу мне телеграмму. Приеду, если что, помогу на месте… Да и вообще посмотрю, как ты обживаться будешь. Самое трудное — это первые недельки, когда на тебя все косятся.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Иван собирался на свидание… Он старался не слишком об этом думать, чтоб не сглазить, но все-таки думал все время.
Он брился долго и старательно, и ему казалось — электробритва жужжит вхолостую, оставляя кусты на шее и щеках. Не привык он к электробритвам. Когда он побрился наконец, в комнату вошла мать и положила на стол какой-то пакет.
Иван развернул тугой целлофановый пакет с черно-серебряными ярлыками. В пакете, распяленная на картонке, лежала белая нейлоновая рубашка.
— Спасибо, мать, — сказал Иван. — Но зачем же такая роскошь?
— Это тебе от Вячеслава Павловича, он выбирал, — сказала мать со значением.
Как мало, в сущности, человеку надо! И хотя Иван подсознательно понимал, что так нужнее матери, чтоб от Вячеслава Павловича, он вдруг со стыдом подумал о неприязни к этому человеку, о том, что он, Иван, сам все время выискивает то ту, то эту неприятинку в муже своей матери, а зачем выискивать-то? Ну, не доверяет он Ивану, а на каких основаниях доверять? И кто ему вообще, Ивану, обязан? Встретили как человека, не гонят из дому, на работу устраивают, рубашку вот подарили… Пустячная вещь рубашка, у него миллион было рубашек, но краденых или купленных, а не дареных. Да и к тому же такой — с плечиками, в таких нашивках да медальонах на пакете — у него никогда не было.
Он стал ее разворачивать, посыпались тоненькие булавочки, которыми была она закреплена, стал надевать, влезая в твердые, цвета сахарного рафинада манжеты. Матовая эта материя холодила тело. От шуршания новой рубашки, от шелка галстука, который он медленно завязывал, от тишины в квартире, нарушаемой лишь мягкими шагами матери, тихим скрипом чистых половиц, он ощутил удивительный покой, который знал когда-то очень недолго, в детстве, до войны, но позабыл… Одеваясь, застегивая новую рубашку, собираясь идти, он вдруг представил себя нормальным сыном, который уходит вечером на свидание, а потом вернется. Потому мать и положила перед ним выстиранное или новенькое полотенце и ушла по своим хозяйственным делам.
Он посидел несколько секунд перед зеркалом, посмотрел на себя: галстук был завязан правильно, ровно, по моде прошедшей семилетки — маленьким узелком-удавочкой.
Половицы скрипели, слышался голос Сережи, шипение, треск — это включили телевизор… Как-никак субботний вечер.
Младший вошел и по-хозяйски оглядел брата… В галстуках, видно, он тоже не разбирался, так как не носил, а остальным остался доволен.
Брат, по невысказанному мнению Сереги, был в большом порядке. Крепкий, плечистый, мужественный, в белой рубашке с галстуком, пахнущий одеколоном «Полет». Такого брата приятно проводить до места его назначения.
— Ну что ж, двинем, — сказал Серега.
— Пошли, — сказал Иван. — Проводишь меня немного.
— Я могу и до конца, — сказал мальчик. — Куда хочешь, могу, мне еще до спанья десять часов.
— Ну, уж десять, — придрался Иван. — Что ж ты, под утро ложишься?
— Ну, не десять, а все равно много.
— Ну, тогда пошли.
Они немного не дошли до горсада, и Иван сказал:
— Ну, давай, братан, назад, дальше я сам дотопаю.
— А ты найдешь? — с сомнением спросил мальчик.
— Найду. Я в любой местности ориентируюсь.
Серега удовлетворенно кивнул. Что он, забыл, кто его брат? Пограничники, они хоть где ориентироваться обязаны. Серега улыбнулся брату и пошел домой.
Иван в одиночестве похаживал у входа в городской сад. У него еще было минут пятнадцать до прихода девушки, и он вошел на территорию сада. Народу было множество, в основном около танцплощадки, огороженной металлической сеткой, но кое-кто стоял у эстрады-раковины, где у микрофона вовсю старался культурник.
Публика была совсем молодая, а ребята постарше дружно сгруппировались вокруг павильончика «Пиво — воды».
Музыка уже гремела, ломкий и как бы чуть хмельной, приятный мужской голос рвался из динамика, постанывая: «Ай, ай, Дилайла…» Во всей этой суете Иван ощутил вдруг свое одиночество, и свой возраст, и то, что был здесь как бы неким гостем с другой планеты, летевшим много световых лет и вот опустившимся рядом с танцплощадкой, неким пришельцем с той планеты, название которой неизвестно местной молодежи, так же как и неизвестен факт его появления здесь, в инопланетной форме (светлый костюм, белая, в первый раз надеванная рубашка, галстук с искорками). Что он, робел перед этой танцплощадкой? Перед девушкой, которая, возможно, не придет? Перед этими юнцами в широченных, как юбки, брюках с металлическими украшениями по обшлагу? Видал он таких фраеров!
Не много погулял он в своей жизни на воле, но танцплощадки видывал, и прошел, и вымерял их вкрадчивыми шагами танго, прыгающими — фокстрота, и даже во времена рок-н-ролла успел повертеть партнерш юлой вокруг себя. Он в этом деле был человек передовых взглядов и уважал новые танцы, и парки культуры, и заводские клубы, и особенно летние рестораны с танцплощадками, куда приходил в различные периоды своей жизни по делам, а часто и просто так, для собственного удовольствия… «Дилайла» так «Дилайла», — думал он. — Сегодня «Дилайла», а вчера было «Арабское танго», а позавчера «Мишка, Мишка, где твоя улыбка». Расклешенные брюки с блестящими инкрустациями тоже можно пережить, вчера были узенькие дудочки, что на ногу не налезали, носили и такие, а сейчас будем носить нормальные, но если кому охота, пусть подметает пыль клешами с бубенцами, пусть звенят однозвучно, ему не жалко, но он лично такой сарафан с музыкой на себя не напялит… Вот мини-юбка — это другое дело, это нам нравится, это пусть носят.
Правда, когда он видел жалконькие, острые коленки, которые совсем не вредно было бы прикрыть бальным платьем со шлейфом, он отводил глаза далеко-далеко с некоторым смущением, но когда появлялись круглые, нагловатые, откровенно себя подававшие колени, как у его продавщицы, то тут приходилось заставлять себя притушить фары, чтобы не ослепнуть от такого блестящего зрелища. Все это было нормально, это и была та жизнь, о которой он думал в последние годы с таким ожиданием и такой надеждой, что казалось, один лишний день срока — и нервы порвутся, лопнут, как пересохшие веревочки.
Ни перед кем он не робел. За свою долгую, так называемую жизнь он приучил себя ни перед кем и никогда не робеть…
И чувство грусти было от другого — от того, как теперь в э т о войти, не будучи тем, кем он был вчера.
Как войти в эту музыку, в этот шум, в эти танцы, в этот круг беззаботных и веселых людей без друзей, без прошлого, без денег, без ничего?.. Как в это войти, чтобы почувствовать себя на равных с другими, не хуже, не лучше, чтобы незаметно скинуть свой шлем или скафандр человека с другой планеты, скинуть, положить под кустик и посыпать землицей… И пусть никто не узнает, где он лежит.
И, как в юности, как очень давно, он подумал о себе в третьем лице, как о постороннем. Так, много лет назад, попав в первую свою пересылку, он подумал о себе с искренним ужасом и вместе с тем, чуть играя с самим собой, как бы наблюдая себя со стороны и любуясь жуткостью своего положения: «Теперь всю жизнь он будет здесь».
А сейчас он думал с удивлением, иронией, отгоняя боль и неуверенность и стараясь найти силы для радости:
«Пришел на танцы».
Это было действительно странно и смешно: о н п р и ш е л н а т а н ц ы… Ну что ж, попробуем потанцевать.
Иван посмотрел на часы. Пора ей было уже прийти…
Запаздывает. Ладно, подождем. Куда ему торопиться?
Он подошел к ларьку «Пиво — воды», стал в хвосте очереди, все время поглядывая на вход.
Его очередь уже подошла, но вдруг появился малый, узкоплечий, с румяным, будто температурным лицом, в широченных обношенных брюках, и встал впереди Ивана.
— Что-то я тебя здесь не видел, — сказал Иван.
— Пенсне надень! — сказал парень высоким, охрипшим голосом.
Иван промолчал.
Парень сдувал пену с пива, а к нему еще подошли человек шесть, и он стал брать на всю компанию. Очередь зароптала:
— Шпана бесстыжая!
— Чего оскалились? — сказал румяный. — Мы тут стояли.
Он помахал рукой под носом у Ивана.
Парень был приблатненный. Именно не блатной, а приблатненный.
Таких Иван мог узнать по двум фразам. Подделочник, малолетка, строящий из себя урку. Иногда такие оказывались просто щенками. Но иногда бывают безжалостней взрослых.
Пили они демонстративно долго, шумно и выплескивали остатки на землю так, что брызги летели на ботинки стоящих в очереди.
— Засосали, клопы, — тихо, но отчетливо сказал Иван.
Румяный посмотрел на него и сказал:
— Тебе что, фраер, банки поставить?
Иван встретил его взгляд и улыбнулся. Он оглядел их всех по очереди, всю стайку. Выпил свою кружку, поставил. И неторопливо пошел к выходу. Связываться с ними не входило в его намерения. Спиной он чувствовал их взгляды.
Он стоял на людной площадке возле входа, искал ее глазами.
«Не придет, — решил он и подумал с обидой: — А зачем тогда согласилась… Сказала б, не могу — и все… Тоже, артистка».
Он решил прождать еще пять минут и идти домой.
В этот момент появилась продавщица. Она показалась ему другой, чем днем в магазине…
На ней был белый свитер и белая короткая юбка, она не сразу увидела Ивана или не узнала, обвела скользящим взглядом полукруг входа и было собралась уже брать билет и идти к танцплощадке одна.
Тут Иван решительно двинулся наперерез.
— Добрый вечер. А я уж двадцать минут прохлаждаюсь.
— Здравствуйте! — Она посмотрела на него, как ему показалось, оценивающе: как, мол, он вечером смотрится.
Так Иван и не понял, одобрила или нет.
— Ну что ж, давайте, так сказать, расколемся на имена, — сказал Иван.
Девушка глядела, не понимая. Иван пояснил:
— Ну, в смысле представимся друг другу. — И первый протянул руку: — Иван Лаврухин.
— Тамара, — сказала девушка, едва дотронувшись до его руки.
— Куда двинемся? — спросил Иван.
Девушка поглядела на него и сказала:
— Вы знаете, я должна извиниться.
— То есть?
— Я пришла сказать, что я не могу.
— Сегодня или вообще? — в упор спросил Иван.
Она помешкала, помолчала.
— Сегодня…
Иван вздохнул с облегчением.
— Ну что ж, бывает. Хорошо, что вы пришли… А то, знаете, когда не приходят, стоишь, как дурак, глазами хлопаешь.
— Я это тоже не признаю, — сказала девушка. — Какой смысл договариваться, чтобы не приходить?
— Вот именно.
— А у меня сегодня непредвиденные обстоятельства, так что уж извините…
— Ну, конечно. Всякое бывает. Можно вас немного проводить?..
Они прошли еще метров сто молча. И говорить вроде было не о чем. Вот если б они зашли в ресторан, посидели бы как следует и он бы, что называется, понял ее, тогда было бы о чем разговаривать.
Для того чтобы с человеком разговаривать, надо его понять.
Конечно, эта девушка не похожа на Галу. Гала была постарше и, возможно, поумней. И она сама подсказывала тему разговора. А эта девочка в магазине казалась очень бойкой и шустрой, а здесь что-то застеснялась.
Да и сам он в магазине, как это ни странно, чувствовал себя свободней.
Во-первых, для того чтобы разговаривать, надо решить: кто он? Вернулся с погранки — нет, это только с Серегой проходит. А может, приехал с Дальнего Севера, отработал ряд годков на ударной стройке, привез много косых… А не лучше ли рассказать все, как есть?.. Отбыл срок, а теперь на свободе, о которой мечтал… Ну и что особенного, посидел немножко и вернулся. Она удивится… Бывает и такое?.. Да, бывает иногда… Ну и что? Ну и ничего. Что было, то было — и нет ничего. Можно рассказать много интересного… Какая разница, где он был, откуда вернулся! Важно найти общий язык.
— Ну вот, спасибо, — сказала она. — Здесь мой автобус.
— Так, значит, мероприятие переносится?
— Какое еще мероприятие?
— Ну… встреча… свидание.
Она не ответила.
— Знаете, Тамара, я ведь не случайно подошел к вам в магазине. Я ничего не делаю случайно. Я бы хотел увидеть вас еще раз… Это очень важно.
Автобус подошел. Девушка вскочила на подножку, стояла у незакрывавшейся двери, ища в сумке мелочь.
Иван как бы издали, как бы со стороны вновь увидел ее и понял снова, что она очень хороша. Автобус тихо тронулся, Иван сказал, догоняя автобус:
— Я зайду в магазин… Во вторник.
Она деловито бросила монетку в кассу, взяла билетик, посмотрела номер и, не найдя то, что нужно, досадливо поморщилась. Автобус уже набирал скорость.
Тамара подошла к задней двери, закрывшейся не до конца, и крикнула оставшемуся позади Ивану:
— Не надо в магазине. Здесь, в понедельник, в восемь!
Иван пошел домой пешком. Он миновал горсад, откуда доносились приглушенные, ухающие звуки духового оркестра…
Иван остановился на мгновение у входа, раздумывая, идти туда или нет, но потом, вспомнив чертовых малолеток, решил не идти. У ларька стояло всего два человека, все отвалились туда, где громыхал оркестр.
Иван снова выпил маленькую кружку пива, на этот раз с наслаждением, спокойно, и, крякнув от удовольствия, отправился домой.
Он шел по главной улице, навстречу субботней толпе…
Сейчас он чувствовал себя как бы иностранцем, который когда-то здесь жил, потом уехал, все позабыл и вновь вернулся.
Девушек и молодых женщин было в этом городе много, пожалуй, даже больше, чем он мог предположить… Некоторые походили на Тамару одеждой, прической, выражением лица, были почти как Тамара, почти, но не совсем, большинству из них было далеко до Тамары, все-таки не случайно он первой увидел именно ее. Иван гулял по улице. Не по зоне, не но двору — по улице. Просто гулял… Не уходил, не догонял, просто так шел по улице своего города.
«А все-таки я поздновато выбрался, — подумал Иван, — Ведь если бы я был поумнее и не убежал тогда, уже давно был бы на свободе».
Он выругал себя за тот побег, как больной человек ругает себя за то, что по-глупому подхватил болезнь…
«Но все это с какой стороны посмотреть, — сказал себе Иван. — Это чудо, что я здесь, с руками, и ногами, и с головой, и даже часть зубов осталась после цинги, и возрастом еще не старик… А значит, не так уж все плохо».
И он решил больше не мучить себя нелепыми сожалениями и вопросами.
Друзья считали его слово и решение непререкаемыми, знали, что, если он что-то сказал, от этого не откажется, и не догадывались, что он мысленно отменял свое решение десятки раз, ставил его под сомнение, ругая себя за якобы неправильный ход, но никогда и никому не признавался в том.
Он шел по улицам, даже не пытаясь их вспомнить, так они изменились. Ведь он не был здесь в общей сложности почти двадцать лет. Один переулок, темный и немощеный, с булочной на углу, показался ему знакомым. С этой булочной было связано и единственное в его жизни воспоминание об отце.
Он шел с отцом из этой булочной зимой и незаметно отковыривал мягкую корочку свежего, только что из печи, батона и не мог оторваться, почти всю корку изгрыз, такой она была вкусной, так хорошо пахла на морозе… Грыз и грыз, а отец шел рядом, задумавшись, и не замечал. Потом к отцу подбежали какие-то люди и что-то сказали, Ваня не расслышал, а только подумал, что это отцу нажаловались на него за хлеб. Люди отошли, а отец кинулся к нему и стал жестко драть ему уши… «За что? Что я такого сделал? За эту несчастную корку?!» — думал Иван, кривил лицо, но не плакал. Уши, однако, почему-то не болели. Иван, испуганный отцом, вдруг услышал, что тот шепчет ему: «Терпи, Ванюш, терпи, сынок».
И это очень удивило Ваню. Сам наказывает и сам жалеет.
Только чуть позже, когда мочки ушей вдруг начали неожиданно болеть и как бы вспухать, он понял, в чем дело: просто он забыл опустить уши треуха и не заметил, как обморозился, а прохожие увидели, что уши белые, и сказали отцу.
Вот именно у этой булочной оно и было. Здесь, по этой улочке, и шли они с отцом, здесь и грыз Ваня ту вкусную теплую корку, запах которой и сейчас не позабыл, здесь и обморозился.
Вот и все, что он про отца помнит.
И еще помнит, только совсем смутно, как отец ушел из дома на фронт. Было это ночью, Иван спал, а когда отец подошел к его кровати, скрипя ремнями портупеи, он проснулся и полуоткрыл глаза.
Но он не показал виду, дурачок, что проснулся, потому что в полусне затаил обиду на отца: уезжает, а не берет его с собой. А ведь говорил ему, что возьмет с собой, что куда угодно возьмет с собой, даже на фронт, и научит стрелять… Говорить-то говорил, а теперь прощается в спешке, в темноте с ним, полусонным, прикладывает губы к его щеке и что-то шепчет. А Ваня и не слышит, лежит, задержав дыхание, ему хочется зареветь, но он крепится из последних сил.
— Спит, — говорит отцу мать. — Не буди. Зачем лишние слезы?
— Я и не собираюсь, — вроде бы говорит отец. — Жалко, что вот так… Что с Ванькой-то и не простился… Все скажешь ему, как надо. Он уже большой, поймет…
Но ничего не хотел понимать Ваня в тот миг, обида, невыплаканные слезы и предчувствие чего-то плохого сдавили ему грудь, и он не ответил на поцелуй отца. Только когда отец и мать вышли из комнаты и он остался один во всем доме, в полумгле, в зябкости рассвета, испугался и зарыдал громко, ни от кого не таясь.
Больше никогда он не видел своего отца и, чем дальше жил, тем больше отвыкал от той простой мысли, что у него был когда-то отец. Теперь отец все чаще становился строчкой в деле, и, когда он говорил следователям об отце, о том, что отец, секретарь райкома партии, погиб на фронте, они всегда укоризненно качали головой, видно мысленно сравнивая жизненный путь Ивана с биографией его отца, того самого человека, который действительно когда-то существовал и тер онемевшие уши Ивана в переулке возле булочной…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Иван легко нашел свой дом, прошел садик, показавшийся вечером более просторным, чем утром, увидел свет в окнах с открытыми ставнями, покойный и теплый, и, казалось, услышал голоса там, в доме. Он неторопливо прошел сенцы, разулся, снял пиджак и вошел в комнату. Первое, что он увидел, было серое, вытянутое, озабоченное и недоброе лицо матери, а уж потом взгляд его буквально вонзился в молодое мужское лицо, в голубые, как бы равнодушные глаза, чей свет был неожиданным и чужим в этой комнате, казенно знакомым. Обычный костюмчик, тупорылые ботинки, рубашка, узенький, как селедка, галстук — все было обыкновенным в этом человеке и все же обожгло неприятной знакомостью, и в соединении с угрюмо-болезненным лицом матери, понурым — Вячеслава Павловича, в соединении с пустотой и тишиной, означавшей отсутствие в комнате младшего брата, — все это не оставляло места для лишних вопросов, кто пришел и зачем.
Животом, чутьем Иван понял — кто, да только еще не знал ответа на второй вопрос — зачем. В нем мгновенно заработала отлаженная годами пружина, сжавшая его тело, приготовившая к броску, к уходу, к побегу, но усилием воли он застопорил, свел на нет это инстинктивное, мощное движение, подумал с холодком: далеко не уйдешь да и незачем ему бегать, нет такой необходимости на сегодняшний день, ибо сейчас, как никогда в жизни, за ним действительно ничего нет.
Он заставил себя пройти по ставшему тесным квадрату комнаты, сказать: «Привет всем присутствующим», — сесть на стул, вытащить, не торопясь, любопытствуя на незнакомого гостя, пачку папирос, ударить пальцем по донышку пачки, выбивая папироску для гостя, протянуть ему ее…
— Спасибо, некурящий, — сухо ответил гость.
Он оглядел Ивана, как бы мысленно сверив его облик с кем-то ему одному знакомым, и сказал:
— Значит, Лаврухин-Серебров Иван Владимирович, если не ошибаюсь.
— Не ошибаетесь нисколько… Только еще не все фамилии назвали.
— Ну, основные, по которым вы проходили.
— Еще проходил примерно по пяти, у вас, видно, не полные сведения имеются, только могу сообщить одну небольшую поправочку.
— Какую же? — спокойно, как бы без интереса, спросил гость.
— А вот какую, уважаемый… — Он поискал обращение: «гражданин» — нет уж, хватит, отговорено, этого ты не услышишь; «товарищ» — не нужно Ивану таких товарищей; наконец Иван нашел то, что искал… — Молодой человек! Простая у меня, единственная фамилия — Лаврухин. Так прошу и называть. А все остальные, к вашему сведению, недействительны, так как по ним я проходил по делам, а дела эти на сегодняшний день полностью закрыты. Известно ли это вам?
— Известно, — сказал гость.
— Вам-то, как я погляжу, все известно, но мне лично неизвестно, молодой человек, по какой причине вас это может интересовать.
— Давайте обойдемся без «молодых людей», — наставительно, с легким звоном металла, но без злости сказал гость. — Моя фамилия Шадрин Борис Петрович, участковый инспектор. — Он двумя пальцами взял что-то лежавшее в верхнем кармашке и, приподняв, показал краешек красной книжечки.
— Что вы ко мне имеете, Борис Петрович? — спросил Иван.
— А то, Лаврухин, что надо бы соблюдать некоторые моменты.
«О чем это он? — подумал Иван. И ему показалось, что он действительно что-то уже натворил, нечто такое, что одному этому менту и известно, о чем он сам, Иван, позабыл. — Да что за бред? — подумал Иван. — Кто мне может что предъявить, если ничего я не делал?»
Однако все сигналы тревоги, бедствия вдруг вспыхнули, включились, садняще обжигая все внутри, он почувствовал прямо-таки физическую боль, такую острую, какую он не испытывал и в более тяжкие моменты своей жизни. Мысль о том, что можно потерять все, что за эти два дня было: дом, мать, вчерашнее утро в саду, булыжную улочку, по которой ходил с отцом, музыку в парке, Тамару и больше всего братана, несущего подаренный им автомат, — мысль об этом показалась нестерпимой, безвыходной, как самый плохой приговор.
— Вам должно быть известно, Лаврухин, что по прибытии вы должны были немедленно явиться в отделение милиции по месту жительства по существующему порядку о лицах с двумя и более судимостями.
Иван почувствовал облегчение.
— К тому же, по нашим данным, вы никогда здесь прописаны официально не были, да и вообще нигде не имели прописки, кроме временной.
— Когда же ему было являться к вам? — вступила в разговор мать. — Когда только с поезда слез… Что ж, прямо с вокзала — прямо к вам бежать?.. Вас-то он частенько видел, а вот с нами долгие годы не виделся… Странно вы рассуждаете, товарищ дорогой.
— Зачем же с поезда?.. Сегодня с утра мог бы зайти. Ведь это поважнее, чем в парке толкаться.
— Сегодня суббота, — сказала мать.
— Мы без выходных работаем, — сказал участковый Шадрин. — Дежурный всегда на месте.
— Нет уж, извините, — сказал Иван. — После долгой отлучки и в парке не вредно потолкаться… В обычном таком парке культуры и отдыха.
— Проводите время где хотите, Лаврухин. Но сперва получите официальное разрешение на проживание в данной местности, а во-вторых, не нарушайте порядка для лиц с двумя и более судимостями, освободившихся после заключения.
— Слушайте, вы, — тихо, сдавленно сказала мать, — вы все-таки потише давайте… Выбирайте выражения… Тут ребенок в соседней комнате, младший брат… Ему это совсем не обязательно.
— Извините, не учел, — сказал участковый.
— И вообще, уважаемый товарищ, я завтра, между прочим, зайду к Алексею Гавриловичу и спрошу: что это за порядки? — сказал Вячеслав Павлович, до этого момента молчавший. — Приехал сын, можно сказать, из мест не столь отдаленных… Честно отработал то, что положено. Приехал не к чужим, а к родне, которая тоже, можно сказать, натерпелась из-за данной ситуации. И что же происходит? У нас, можно сказать, праздник, а вы тут являетесь и начинаете… — Вячеслав Павлович со стариковской какой-то укоризной пожал плечами… — И нечего вам беспокоиться за работу и за прописку. Я лично его устрою… И с начальником вашим тоже знакомы. Не первый день в этом городе живем.
Иван удивился и обрадовался таким высказываниям отчима. Главное, чтоб тылы были надежные, чтоб свои не предавали, а что касается этого неожиданного прихода, то Иван начал понимать, что это все, как говорится, для понта, узнать, что к чему, какова обстановка в доме, показать недвусмысленно: ты, мил друг, не хорохорься где не надо, мы тут рядышком, мы не дремлем… Почему не заглянуть на огонек, раз служба такая, почему не посмотреть лично: что это за птица с клювом — Иван Лаврухин? А клюва-то и нет… Был, да отпилили.
— Товарищ начальник, — мирно сказал Иван, — не тратьте на это нервы. У нас все в порядке было, есть и будет… А подсечка у вас поставлена четко.
— Ну, уж было-то не совсем в порядке, — сказал участковый, как бы не услышав последней фразы Ивана.
— Что было, то было, — сказала мать. — Знаете, как в песне поется? Зачем же былье не к месту вспоминать?
— Песня здесь ни при чем. Одно дело — песня, другое — жизнь, — сказал участковый. — А порядок для всех установлен.
— Но согласитесь: существуют же некоторые деликатные моменты, — сказал Вячеслав Павлович. — На такой службе все понимать надо.
Участковый посмотрел на Ивана, усмехнулся, как показалось Ивану, со значением. Иван подумал, что родня малость перебрала и все эти словопрения могут кончиться для него нехорошо, что парень, видно, оскорбился, они ведь не любят, когда качают права, и вот сейчас он заведется и заберет с собой Ивана, и в соответствующем месте отстучат Ивану бумажку на машинке, чтобы в двадцать четыре часа уматывал на все четыре стороны.
Участковый, однако, ничего не сказал, встал, повернулся резко, как по команде, и пошел к выходу. Весь вид его, похоже, не понравился не только Ивану, но и матери, потому что она сорвалась с места и, перегородив путь милиционеру, сказала одновременно и просительно и властно:
— Нет, так у нас не положено. Раз в гости пришли, садитесь к столу.
Участковый бросил коротко:
— Спасибо. Ни к чему это.
— Знаете что, — сказала мать, — простите, забыла, как вас зовут…
— Лейтенант Шадрин Борис Петрович.
— Так вот, Борис Петрович, вы уж нас не обижайте… Праздник у нас большой. Вы уж поймите.
— Не об этом речь ведете, — сказал лейтенант, задержавшись у дверей. — Мы тоже люди и тоже понятие имеем… Но раз ты вернулся кое-откуда, то зайди по-хорошему: так, мол, и так… А то ведь как получается на практике? Сначала дело новое придет, потом уж самого увидишь. А в районе, между прочим, какое положение создалось? На днях очистили магазин райпотребсоюза, обувную мастерскую, кафе «Буратино».
Мать сделала протестующее движение.
Лейтенант кивнул:
— Не о вас речь. Мы уже цепочку взяли. Но представьте себе, человек из определенных краев вернулся. Вокруг него начинают группироваться старые знакомые… И вот на этом фоне в районе что-то случилось. Вот и начинаешь думать, есть тут связь или нет. Вам это нужно? Нет. И нам, кстати, это не нужно.
— Ладно, начальник, — сказал Иван. — Мы вас поняли… Вы нас тоже поймите…
Участковый пошел к двери. Но мать, видно, не собиралась его отпускать.
— Нехорошо так. Все-таки уважать надо людей… Окажите нам честь, а Ивану доверие… Прошу вас к столу.
Вячеслав Павлович уже пододвигал стул.
— Ну ладно, посижу минутку, — согласился лейтенант.
Через минуту появился штофик с водкой, остатки вчерашнего пиршества. Вячеслав Павлович точной рукой, не целясь, разлил беленькую в мелкие рюмочки.
— Ну, вздрогнем! — сказал он.
Все, даже мать, быстренько вскинули рюмки. Только лейтенант не шелохнулся, все осеклись, замерли, чувствуя разницу между собой и им, таким молодым по возрасту и с виду похожим на всех обычных парней, но являющимся в полном смысле слова представителем власти.
Мать начала очень бодро, настолько бодро, что Ивану показалось, будто это наигранно, она улыбалась и говорила громко, а глаза были потухшие, но вдруг голос ее сломался, и все лицо быстро и сильно побледнело, и рот дернулся, будто она поперхнулась костью.
Она замолчала и села на стул.
— Да что ты, Ната? — сказал Вячеслав Павлович.
Иван удивился этому имени: «Ната». Разве у матери есть и такое имя? Никогда он не слышал, чтобы кто-нибудь ее так звал.
А она между тем тяжело сползала со стула. Иван с опозданием, Вячеслав Павлович на мгновение раньше кинулись к ней. Иван поддерживал ее за руки, старался, чтобы она не упала, с ужасом чувствовал безвольную, неуправляемую тяжесть ее тела. Вячеслав Павлович начал метаться по комнате, беспомощно размахивая руками, что-то искал, что-то неразборчиво бормотал.
Иван с усилием подтащил ее к дивану, подложил под голову подушку, увидел, как набухшие веки начали прикрывать глаза, дотронулся до ее лба, и ему показалось, что лоб холодеет. Вячеслав Павлович увидел лицо Ивана и закричал.
Лейтенант быстро и деловито, как врач, подскочил к матери, склонился над ней, взял руку, нащупал пульс, глазами приказал Вячеславу Павловичу, чтобы тот перестал бегать, чтобы замолчал.
В комнате стало тихо, лейтенант сидел, выражение лица у него было колдовское, а Иван и Вячеслав Павлович со страхом и надеждой смотрели на него, как на врача.
— Прощупывается, — сказал лейтенант. — Но слабенький…
Он покопался в пиджаке, нашел цилиндрическую металлическую коробочку, откупорив ее, сунул матери что-то в рот. Зубы ее были сомкнуты, он стал с усилием разжимать челюсти, но она сама неожиданно открыла рот, по-собачьи, языком взяла таблетку, что-то надтреснуто, неразборчиво прошептала.
— Сейчас, сейчас получше будет, — говорил лейтенант. — Это — хорошее средство, проверенное. Валидол.
То ли средство помогло, то ли мать сама справилась, но лицо ее начало окрашиваться слабым румянцем, она провела рукой по лицу, сказала виновато и тихо:
— Ну вот… напугала всех.
— Вот видите, помогло, — возбужденно говорил лейтенант. — Нелишне иметь при себе. Я иногда в сильную духоту, в жару или как понервничаю сам употребляю, оно кислое, приятное, вроде мятной конфеты…
Он еще раз пощупал пульс у матери и сказал:
— Ну вот, теперь все в порядке… Я уж пойду, пожалуй.
— Нет, погодите, — слабым голосом сказала мать. — Сейчас Слава чаю поставит.
Вячеслав Павлович, весь еще напуганный, сжавшийся, покорно выскользнул на кухню.
Мать лежала на диване, а Иван с лейтенантом молча сидели у большого обеденного стола. Иван сказал лейтенанту:
— Давай, лейтенант, по маленькой — за мать.
Лейтенант посмотрел на Ивана, подумал, согласился:
— За мать выпью… Чтобы не было у нее больше с тобой неприятностей. Согласен?
— Согласен, лейтенант. И чтоб ты ее больше не пугал.
Они чокнулись, выпили. Вячеслав Павлович возился на кухне, чашки звенели, круто, громко закипал чайник.
— Ты, лейтенант, за меня не бойся, — сказал Иван. — Я уже старый. Я вот лет на десять тебя старше. А может, и на сто… Я уже устал, да и здоровье не то, так что можешь за меня не волноваться.
— Только потому, что здоровье не позволяет, — сказал лейтенант.
— Не только. Есть еще много, много других причин, да ведь мы еще не сошлись так близко, чтобы рассказывать.
— А близко нам и не надо, — сказал лейтенант.
Вячеслав Павлович уже принес чай, пироги, варенье.
Пропустили еще по одной перед чаем. Попили чаю, не торопясь, поговорили о чем-то незначащем, неважном.
— Где живете-то? — спросил неожиданно Вячеслав Павлович.
— Между небом и землей, — усмехнулся лейтенант.
— То есть?
— А вот так. Обещали дать с назначением, но уже год тянучка идет. Холостой, семьи нет, вот и таскаюсь с квартиры на квартиру по углам. А ведь мог в Средней Азии остаться работать. Я в Ташкенте училище кончал. Бывал кто? — спросил участковый инспектор.
— Я бывал, — сказал Иван. — Приходилось.
— Так вот, как приехал из Ташкента, так и не устроюсь.
— Что же это?.. И вас, выходит, обделяют? — сказал Иван. — Не дело. Власть своих не должна обижать.
— У нее все свои, — сказал лейтенант.
— Выходит, что и я свой?
— А то какой же? Ты, можно сказать, нарыв на теле общества, но свой.
— Спасибо за комплимент, начальник.
— Да нет, я не в настоящем времени имею… Я имею в прошедшем. А то кто ж ты был, как не нарыв… Роза, что ль, чайная?
— Ну, опять пошли не в ту степь, — сказал Вячеслав Павлович. — Конечно, нарыв, а то кто же, только был нарыв, да лопнул. А теперь новая кожа наросла. Не так ли, товарищ лейтенант? А с квартирой безобразие.
— Оставайтесь у нас, — сказала мать. — И места много, и Иван у вас под рукой. Чуть набедокурит — сразу за шкирку.
— А что, — сказал Иван, — идея. По крайней мере, не соскучитесь.
Все улыбнулись, и лейтенант тоже, но как-то невесело. Он поднялся с места, но Ивану показалось, что скорее по необходимости, чем по желанию… Видно, не так уж и хотелось ему уходить из теплого, обжитого дома на квартиру, которую он снимал.
— До свидания, товарищи, — сказал он официальным, таким же, как вначале, тоном. Он постоял, поглядел в раздумье на Ивана и добавил тем же тоном, только понизив голос: — А ты, Иван, на днях зайди куда надо. Ко мне лично.
— Будет сделано.
— И вообще, — сказал лейтенант, — надеюсь…
— Все будет нормально, товарищ лейтенант, чин чинарем.
— Ну, спасибо и будьте, — бросил лейтенант и ушел.
— Про свое не забывает, — сказал Вячеслав Павлович. — Из молодых, да ранний.
— А что, вроде симпатичный, — сказала мать.
Иван промолчал. Может, и симпатичный. А может, и нет; лично для него, Ивана, все они симпатичные.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Правда, был один. Лет двенадцать назад Иван возвращался из колонии с Урала, отбыв свой срок. Возвращался он к старым друзьям и знал уже заранее, что начнется все снова, потому что тогда ни к чему другому интереса не имел. Но в дороге об этом думать не хотелось.
Была весна, он стоял все время у окна вагона и смотрел с нежностью на то, что давно уже не видел, от чего отвык: на мелькавшие домики, на темные голые поля, на проносящиеся станции, где скорый не останавливается, на мальчишек, что-то громко, возбужденно кричащих вслед поезду.
Зябко ему было, и странно, и одиноко, и интересно… Чувствовал он себя и молодым и старым, глупым, как лопоухий щепок, и хитрым, как травленный на охоте волк.
Шел он сквозь вагоны спокойно и медленно, не прыгая на ходу, не свисая с подножек, никуда не торопясь, а просто так, пассажир, идущий в направлении вагона-ресторана. Ему нравилось идти по вагонам, на секунду заглядывая в чужую жизнь: вот эти спят, а те играют в карты, а третьи пьют вино, а вот девушка на нижнем боковом, в некупированном вагоне. Вот что его интересовало сейчас: не деньги, не работа, не будущее, а девушки, стоявшие у окна, сидевшие у столиков, читавшие, лежавшие на сиденьях, спящие и притворяющиеся, что они спят. И не то чтобы он конкретно чего-то хотел от них, хотя, конечно, и это было, но просто ему было хорошо и радостно, что они есть, вот тут рядом, отделенные от него не стеной, не проволокой, а тоненькой вагонной перегородкой, а некоторые ничем не отделенные.
Он разглядывал их и разговаривал с ними, записывал их адреса, все они сходили на разных станциях, махали ему ручкой, делали грустные глазки, но кто-то там их встречал, ждал, а он ехал дальше. За одной он ухлестывал довольно сильно, она была спортсменка и ехала на сборы. Ее окружали рослые парни с румяными ряшками. Иван таких не уважал: они все казались ему глупыми и занимались не делом. Хоть были они с виду и здоровы, и рослы, и мускулисты, но Иван представлял себе, что если понадобится, если жизнь заставит, то он будет ломать их как захочет и давить, как приземистый, худой волк может задавить любую рослую и мордастую овчарку, даже если у нее на шее болтается несколько золотых медалей. Но заводиться с ними без причины он не собирался, настроен был по-весеннему мирно, да и к чему ему валиться на чепухе?
Но девушка эта, Верка, чемпионка по плаванию, уж больно была хороша. Беловолосая, тоненькая, в синем спортивном костюме, который как бы приравнивал ее к мужчинам, да только не мог приравнять.
Все они, парни и девушки, были в своей спецодежде, в синих штанах и курточках. Эта облегающая одежда к женщинам была беспощадна: если ноги коротки, или толст живот, или что-то еще не так, как надо, то форма только выпячивала все эти недостатки. Она же, Вера, чемпионка области или района, это Ивана не интересовало, была тоненькая, с узкой, детской талией, с сильными, длинными ногами, и казалось, вот так и родилась в этой синей эластичной кожуре. Очень подчеркивал спортивный костюм ее хрупкость и силу, девичество и женственность.
Иван так и эдак подходил к Вере, но она улыбалась ему, как всем, приветливо, но ничего не обещая.
В ресторан она идти отказывалась, а различные байки, которые Иван вспоминал к месту и не к месту, слушала вежливо, но рассеянно.
Спортивные парни смотрели на Ивана искоса, пиво, которое он покупал в станционных буфетах, не пили и, казалось, при первом удобном случае готовы были его отколошматить. Тогда Иван, не любивший ходить на любую охоту в одиночку, нашел себе напарника. В купе к нему подсел молодой азербайджанец. С кавказцами было легче знакомиться, и через несколько часов Иван и азербайджанец были если не друзья, то хорошие приятели. Правда, азербайджанец пил только сухое вино, да и то понемногу, и сильно темнил насчет работы, и на прямой вопрос Ивана: «Где имеешь приварок?» — он отвечал: «Ай, в одном месте».
Разумеется, Иван не раскалывался насчет себя: работал он будто товароведом в одном хорошем месте по распределению после окончания техникума. Было это и культурно и привлекательно для собеседника.
«— А у вас такого-сякого не бывает? У нас этого почем зря не достанешь.
— А чего ж, бывает… иногда в конце квартала…
— Так… может быть, я прямо к вам в случае чего, если…
— Зачем так сложно?.. Я и сам для вас возьму, если будет, и пришлю, потом отдадите…»
Но собеседники не любили неопределенности, они хотели уж все наверняка, зная, что если оставить деньги, то это обяжет товароведа повертеться и достать… Ну, а на всякий случай (хотя как они могли не поверить такому хорошему, отзывчивому человеку?) записывался точный адресок Ивана. Конечно, Иван не преминул показать свое служебное удостоверение, а кто там будет разбираться подробно, что, где и зачем, если синими чернилами на белой картонке написано: «То-варо-вед».
Все чин чином. А иногда и не брал Иван задатка, просто так — на симпатию, на интерес, в счет будущих поставок. Порой и без умысла, не для корысти и махинации, а просто так представлялся людям на их вопрос: «Кем работаешь?» — «Товароведом».
В конце концов кем он был, если не товароведом?..
Азербайджанец же вообще нравился ему. С ним приятно было заходить в купе к девушкам, очень он был мягкий и обходительный. Что азербайджанец может понравиться девушке больше, чем он сам, этого Иван не мог допустить. Так и появлялись они вдвоем в вагоне, где ехали спортсмены.
Азербайджанцу тоже сразу понравилась беленькая Вера, и он с ходу начал «гулять по буфету», — приносил девушке конфеты, выскакивал на полустанках, притаскивал ведра яблок, теплую, как бы подтаявшую картошку.
Допоздна они сидели в ее купе, бесконечно раздражая спортсменов, остря и стараясь выделиться на общем фоне, а она только тихо посмеивалась, оставляя обоим расплывчатые и весьма неопределенные надежды…
Потом она сошла вместе со своими спортсменами, оставив адрес все-таки азербайджанцу, а не Ивану.
Правда, она сказала Ивану: «Будете в Запорожье, заходите». Но адрес не дала. Просто — Запорожье. Спортивное общество «Буревестник».
Да Иван нашел бы при желании, умел он и без адресов находить, да только зачем?.. Зачем все это, когда нет ответного чувства? Так и сказал ей Иван на прощание: мол, всего вам доброго, новых рекордов на благо советского спорта, прыгайте выше всех, ныряйте глубже всех, но ведь выше себя все равно не прыгнешь…
Девушка не поняла, что именно этим хотел сказать Иван, и он не стал пояснять. И ребенку был ясен смысл: какую сильную промашку сделала девушка, не оценив Ивана… Молодой был тогда Иван, глупый и думал, что все должны его ценить. По заслугам. А получалось, что по заслугам ценили его не женщины, а городские, областные и даже республиканские суды… «Ах, все это блажь: и спортсменки, и любовь, и разные варианты, — думал Иван. — Главное, доехать, не наколоться на пустяке, найти своих, немного отдохнуть, погулять — и снова за дело». Потому как что еще он в жизни любит и умеет?
А Верочка стоит на станции, чемоданчик у ног, стоит среди таких же синих, форменных, спортивных и молодых, машет рукой то ли азербайджанцу, то ли Ивану. А может, и всему вагону. Вот подошел автобус, синяя стайка вкатилась в него, вот мелькнула в последний раз в окошке белая кудрявая голова, и автобус скрылся.
— Ну, что ж, друг, — сказал Иван. — Ни тебе, ни мне, а какому-нибудь атлету с секундомером. Пойдем посидим.
И азербайджанец, почему-то до этого избегавший вагона-ресторана, неожиданно согласился.
Они хорошо, спокойно, долго сидели, обсудив Веру и вообще женщин. Азербайджанец сказал Ивану, что есть у него невеста, что как только устроится на работу, получит квартиру, так и вызовет свою девушку, хотя и не хотелось ему ехать в Россию.
— А что за работа у тебя такая? — спросил Иван уже не в первый раз.
Парень помешкал, поглядел на Ивана, будто впервые его видел, будто соображал, стоит он признания или нет, и, убедившись, что Иван все-таки этого, несомненно, заслуживает, сказал:
— А работа простая. Училище МВД окончил, получил звание, назначение, еду к месту.
«Ах, вон что, так вот ты из каких слоев общества!» — подумал Иван и сказал:
— Ну что ж. Такие люди нам нужны.
— Кому нам? — удивился азербайджанец.
— Всем нам, — пояснил Иван. — Обществу.
Они посидели еще часок-другой под мирный перестук колес, попивая красное сладкое вино, запивая его горьким пивом, заедая жестким дорожным бифштексом с застывшим оранжевым фонарем яйца на верхушке.
Азербайджанец рассказал Ивану, что работал на заводе слесарем-сборщиком, что был дружинником в заводском отряде, что у них в городе резня сильно распространена и есть повод, нет повода — чуть что, мужчины за железку хватаются. Вот он и боролся с нарушителями, однажды самого порезали, две благодарности получил, а потом вызвали, предложили по комсомольскому набору, и он пошел. Училище окончил, получил назначение, вот и все дела…
— А почему не в форме едешь? — спросил Иван, сделав наивные глаза.
— Приеду на работу, надену. Зачем людей стеснять, себя обременять?
— Ну, а если в дороге что?
— Если да кабы, во рту вырастут грибы…
— А вдруг вырастут?
— Ну, а вырастут — поджарим. И без формы можно свой долг выполнять.
У Ивана вдруг сердце заныло, и он спросил все так же спокойно и дурковато:
— А без пухи можно долг выполнять? Пуха у тебя с собой?
— Какая еще «пуха»? — сказал азербайджанец не то чтобы с подозрением, а с недоумением.
Впрочем, Иван догадывался, что недоумение — это как бы начальная стадия подозрения. И еще он почувствовал, что вопрос его был лишним, что так, «в лоб», не вызнаешь, а все завалишь, если что и задумал. А он еще ничего и не задумал.
— Ну, какая пуха, — спокойно сказал Иван. — Обыкновенная пушка, пистоль, называй как хочешь. Ты что, в армии не служил, что ль?
— Почему ж, служил. Только у нас там никаких «пух» не было.
— Не знаю, где ты служил, — равнодушно и как бы теряя интерес к теме, сказал Иван.
Однако вскоре прежнее доверие было восстановлено… Иван даже рассказал азербайджанцу о том, как партизанил и как был взят в плен.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Он рассказывал об этом редко и без прикрас. О чем угодно он мог врать. Об этом — никогда. Это было, и он часто удивлялся сам: ведь надо же было такому случиться именно с ним.
Теперь все реже и реже вспоминал он тот лагерь под Эрфуртом и дом, где он впоследствии батрачил у пожилой вдовой немки.
Она любила выпить и, чтобы не пить в одиночку, наливала ему немножко густого, желтого, пахнущего мятой пойла. Она разбавляла это водой и давала ему на закуску пару таких же мятных конфет. А ему хотелось есть: мяса, или кусочек сыру, или хотя бы хлеба. Она пьянела быстро; узкое длинное лицо ее наливалось румянцем, она включала патефон и заставляла его танцевать.
Он танцевал не в склад, не в лад — русского, вприсядку, под картавое цветочное танго. Она не сердилась на него. Муж ее погиб во Франции, а сама она жила когда-то в России, ее мать была остзейская немка, и к русским она относилась довольно терпимо. Главным ее врагом была Франция, Выпив, она начинала разговаривать: «Вот как бывает, мой бог… Никто там не остался, в этой стране шлюх, никто не остался навсегда, никто там и не погиб, может быть, пятьдесят человек, не больше, и среди них, мой Карл Вальтер. Надо же быть таким растяпой, чтобы дать подстрелить себя там. Мой муж не был рожден для войны, у него была лучшая в городе коллекция марок, и он переписывался со множеством филателистов… Что поделаешь, на войну всех забирают, даже чудаков…»
Она не мучила Ивана, не издевалась над ним, как другие хозяйки. Побила раза два-три «для порядку», но не сильно, без злобы… Кормила не досыта, но так, что жить можно было.
Он хотел ее ненавидеть, но не мог.
В своей жизни затем он встречал людей гораздо более несправедливых и страшных, чем она.
Однажды он подрался с двумя немецкими мальчишками с соседнего двора. Они обдали его водой из шланга, а была зима, и довольно крутая для тех мест, и волосы его, облитые водой, стали стынуть, слиплись, казалось, вот-вот покроются ледяной коркой. Братья показывали на него пальцем, хохотали, мотали взад и вперед длинным шлангом, кричали:
— Russischer Schwein! Russischer Schwein!
Они дразнили его и раньше, но Иван сдерживался, молчал, он не считал этих ребят такими уж злыми, однажды они даже дали хлеб с повидлом, но иногда на них находило черт-те что, и тогда они бешено цеплялись к нему.
Раз летом он работал во дворе без рубашки, голый по пояс. Когда он кончил работать и подошел к сараю, взял свою рубашку, увидел, что она мокрая и пахнет мочой. Братья как ни в чем не бывало гоняли мяч на соседнем участке. Иван в то время работал у хозяйки недавно и старался изо всех сил, боялся, что его отправят обратно в лагерь. И он промолчал, хотя всю ночь не спал и все обдумывал, как на рассвете возьмет кухонный нож, перемахнет через забор, дождется их во дворе у сарая и, когда они пойдут в школу, нападет и зарежет, как свиней, которых резал под руководством своей хозяйки. Он думал только об этом.
А в этот раз он стоял перед ними, уклонялся от холодной, твердой струи, и не было у него под рукой ничего, даже камня. Но в нем поднялась и стала разрывать его грудь кашлем и болью такая ярость, что, когда он кинулся на них с белым, перекошенным лицом, с прищуренными, покрасневшими от гнева глазами, с полузамерзшими волосами, они рванули от него в дом, хотя были и старше и рослее его.
Одного он догнал, ударил под дых, свалил на землю и стал пинать чеботами. Тогда он почувствовал нечеловечески твердый и тяжелый удар по плечам. Он покачнулся, удержался на ногах и продолжал бить ногами лежавшего фрица. Он увернулся от второго удара, такого же чугунного и свистящего, чуть задевшего его руку и прокатившегося мимо. Повернувшись, он увидел второго мальчишку, державшего в руках железный прут из забора… На этом пруте был зеленый полусгнивший кусок геральдического бронзового орла.
Иван бросился под удар, ухватил плечо врага, толкнул его, железка выпала из его рук, и они упали оба. Они валялись в снегу, немец хрипло ругался и стонал, потому что Иван вцепился зубами в его руку и сжимал зубы что было сил, чтобы прокусить не только эту вонючую и толстую кожу, но и кость. Попалось бы горло — Иван прокусил бы и его. Немец орал все громче и бил Ивана по голове свободной рукой, но удары ослабевали, а крик усиливался, потому что боль становилась невыносимой.
Ивана уже тошнило от этой мокрой, окровавленной, как бы резиновой человеческой кожи, и его действительно вырвало, только тогда он отпустил руку немца. Но немец лежал навзничь, Иван видел белую, измазанную ржавчиной от железки руку с нешироким волчьим надкусом ниже локтя и чуть левее вены. Сначала был алый след, зазубрина, потом густо пошла кровь.
«Фашисты, ублюдки!» — сказал Иван, выругался, ударил проклятого немца ногой по ступне и пошел.
Второй, бледный, сидел на карачках, плакал, звал отца и ругался.
Иван ушел со двора, не зная, куда бежать. Он слонялся по городу, по окраинам, зашел в какую-то пивную, там попрошайничал (он знал немало слов по-немецки). Тощий лысый мужчина, одноногий инвалид, узнал в нем русского, подозвал к себе, начал что-то тихо, вкрадчиво говорить, все время показывал, доставал монетку, подразнивая Ивана, а потом неожиданно ударил его несколько раз костылем по голове, да так, что Иван потерял сознание. Его доставили в полицию, привели в чувство, стали допрашивать, откуда он, где работает. Он запирался. Тогда его посадили в карцер и сказали, что наутро отправят в пересыльный лагерь. Тут он назвал свою хозяйку. Ей позвонили, и она приехала через полчаса.
Иван не знал, что будет дальше, чего еще можно ждать. Голова болела, ему хотелось спать. Он знал, что хорошим это все не кончится. Хозяйка сказала, что послала его в магазин, но он, видимо, заблудился. Его отпустили. Она крепко, грубо держала его за руку и молча вела домой. В дом они почему-то вошли с черного хода, как бы тайком. Когда они были уже в комнате, она спросила:
— Что ты сделал с двумя немецкими детьми?
— Я их бил, — сказал Иван, — изо всех сил, только мало. Они сволочи.
Он рассказал ей, как они облили его водой, как в прошлом году мочились в его рубашку. На хозяйку это не произвело впечатления, и она сказала спокойно:
— Сволочь ты! — И прибавила по-немецки: — Dreck! — Она помолчала, хмуро посмотрела на Ивана и добавила: — Меня уже посещал их отец. Он брал с собой ружье.
Иван был страшно голоден и попросил поесть. Она дала ему жидкого кофе, жареного хлеба с кусочком масла, он быстро съел все это и попросил еще хлеба и кофе. Она не отказала и на этот раз, но он видел, что она еще больше рассердилась. Она не любила, когда он что-нибудь просил. Просить в этом доме не полагалось. Надо было брать то, что дают. Хозяйка знает, сколько надо дать и когда, а просить — это хамство, свинство, русская невыдержанность.
Когда он поел, она повела его на второй этаж в маленькую комнатку, напоминавшую чулан, и ушла, заперев комнату на ключ. Уходя, она сказала:
— Убежишь — погибнешь.
А он и не собирался убегать. Куда ему убегать? Он сидел в чулане в полной тишине и ждал того момента, когда станут слышны ее шаги на узкой деревянной лестнице. Два раза в день она приносила ему еду. Остальное время он лежал на сундуке, застланном одеялом, и смотрел в чердачное окно… Делать ему было нечего, он спал так много, что опух от сна, а когда просыпался, то начинал вспоминать отряд, и как ему там жилось, и как их неожиданно взяли. Он вспоминал до этого момента, дальше был лагерь, и вспоминать не хотелось. Еще он вспоминал мать и отца, как тот ушел, не попрощавшись, ночью и как он, Ваня, делал вид, что спит. «Зачем так делал? — корил он себя. — Почему я с ним не простился?.. А где он теперь, батя? Может, в плену, а может, в бою погиб».
Почему-то Ване не верилось, что отец его живой. Он слишком много видел, как умирают, и понял теперь, что это очень легко — сделать из живого человека мертвеца. Ему становилось страшно оттого, что и его может прибить отец этих двух маленьких немцев. Придет с ружьем и запросто пристрелит, как ничью собаку.
Но он не жалел, что связался с ними, он жалел, что мало им дал. Если бы он мог, он бы их убил. Они были фашисты. Он кусал руки от тоски, страха, одиночества, от бессильной злобы и обиды. На кого? Он не знал. На этих двух фашистиков? Не только на них… Вообще на всех немцев и вообще на всех людей.
И вообще на свою жизнь.
Он утыкался носом, лбом в маленькую жесткую цветастую подушку-думку и скулил в голос, без слез… Избитая его душа томилась, стонала, посылала свои сигналы родным людям… Но только где они были, родные?
Однажды хозяйка зашла к нему в такую минуту. Ему было так плохо, что он не услышал даже ее шагов, а когда открылась дверь, он мгновенно вскочил и выругался. Но она, видно, сама испугалась, поглядев на него, что-то прошептала, замешкалась, потом вдруг протянула руку, дотронулась до его головы. Он подумал, что она хочет его ударить. Но он ошибся. Бить его она не собиралась. Это он понял через секунду, когда увидел ее лицо. Лицо было постаревшее, бледное, с удивленными глазами, такое, как после церкви. Когда она приходила из церкви, у нее всегда были такие просветленные, тихие, измученные глаза.
Словно забыв, что она умеет говорить по-русски, она что-то долго, неразборчиво шептала по-немецки, обращаясь к нему и прикладывая руки к груди. Он этого не понял. Он понимал про еду и про работу… Потом она перестала шептать, постояла еще минуту, оглядывая его, это помещение, сундук, узкое чердачное окно, точно она прощалась с этим, точно она прощалась с этим перед долгой, может быть вечной, разлукой. Оглядев все, она ушла.
И все продолжалось, как было. Еще месяц она не выпускала его из дома, но теперь он жил не на чердаке, а внизу. С едой становилось все хуже, они ели теперь вместе за одним столом и почти поровну. Ваня забыл тот день, когда он видел мясо. И они не выпивали теперь вместе, как раньше. Хозяйка пила одна. Но она не оживлялась, как прежде, была рассеянна, неразговорчива, выключала радио, никогда не заводила патефон. Несколько раз город бомбили, и под прерывистый вой сирен они с хозяйкой шли в подвал. Когда ухали зенитки, хозяйка морщилась, а он считал залпы. Ни он, ни она не боялись…
Наконец она выпустила его погулять. Прошло три месяца его затворничества. На улице было черно, ни один огонек не прорывался сквозь затемненные окна. Изголодавшиеся, одичавшие собаки отрывисто, коротко лаяли, и натужно гудел движок. Ивану почудилось, что он дома, под Оршей, что это те самые улицы, что собаки соседские брешут, а электричество выключили, потому что поздно. И пахло уже не зимой, а весной, и необычный этот запах, легкий и свежий, тянул его бежать за околицу, еще дальше, по мокрой, нетвердой земле, бежать и бежать, пока дыхания хватает, а потом взлететь, как ястребок, и вонзиться в черное близкое небо.
— Не высовывать нос за ворота, — сказала хозяйка. — Далеко не ходить. Только двор.
И он не ходил далеко. Он не знал счет дням и не знал, какой месяц, то ли март, то ли апрель. Днем он почти не выходил на улицу, а когда вышел тайком, то увидел, что улица очень солнечная, снег стаял, правда, темные, мусорные куски неистаявшего снега еще темнели и гнили во дворе около изгороди, на обочинах улиц, что было необычно и странно. Иван встречал здесь уже не первую весну и видел, как немцы тщательно очищают улицы и дворы от снега, так, будто корова все языком слизала. На этот раз все было непривычно, заброшено, грязно, гнило. То ли хозяева забыли про свой обязанности, то ли ушли куда-то. Пригород совершенно опустел, и было много свежих развалин.
Несмотря на запрет хозяйки, Иван стал ходить иногда в город. Никто не обращал на него внимания, да и людей было мало, только школьники на территории стадиона занимались строевой подготовкой, бегали, ползали по грязной земле, протыкали воздух штыками. Некоторые были одеты в шинели, другие в гимназическую форму. Ване было интересно, настоящее у них оружие или так, игрушки. По виду было настоящее, и Иван стал уже было примериваться, как бы украсть ружье или хотя бы тесак. Но его заприметил офицер, махнул рукой, чтобы Иван подошел, но Иван рванул изо всех сил по улице и влетел в первую подворотню, где спрятался за мусорный ящик. Видно, им было не до него, особенно не искали. Прождав полчаса, он дворами вернулся домой и несколько дней не вылезал.
Он смутно понимал, в чем дело, что происходит, но еще боялся в это поверить. Тайком от хозяйки он включал радио, пытался что-то понять, но не мог. Работал только репродуктор, приемники были сданы.
Соседский дом, где жили мальчишки, был тоже пуст, стоял с заколоченными окнами. Но однажды он заметил, что на дворе появился хозяин. Он медленно ходил по двору, толкал впереди себя тележку, собирал и бросал на тележку какое-то барахло. Ваня хотел спрятаться, но хозяин его засек. Хозяин остановился, отставил тележку, сплюнул и стал долго и неподвижно смотреть на Ивана. Затем он достал садовый нож и провел им по своему горлу, пальцем указывая на Ивана. Потом длинно выругался, Иван не расслышал, но ему показалось, что по-русски. Ваня не знал, что делать, то ли бежать в дом, то ли лететь к сараю, хватать хозяйкины вилы.
Но немец не сдвинулся с места, он стоял все так же неподвижно, и злобно глядел на Ивана, ругаясь, затем повернулся к Ивану задом, ударил себя ладонью по заду, показывая Ивану воочию, кто он, Иван, есть на самом деле. И снова поволок свою тачку, снова нагибался, что-то искал, находил и на эту тачку бросал.
Губы его шевелились, видно, он все еще ругался, ругательство было длинное, как стихи.
Через несколько дней в город вошли наши.
Первым делом Иван узнал, где находится комендатура, пришел туда чуть ли не на рассвете и стал уговаривать часовых пропустить его к коменданту. Часовые пропустили, но дневальный к коменданту-полковнику не пускал Ваню, выспрашивая его, по какому он делу и зачем. Иван сказал, что ему нужен именно полковник, что ему он все и расскажет. И его в конце концов пустили. Едва войдя в комнату, даже не разглядев как следует коменданта, Иван начал рассказывать про отряд, про плен и лагерь, почему-то вставляя в русскую речь и немецкие слова.
Ваня говорил и говорил, не мог остановиться, иногда повторял одно и то же по нескольку раз, а полковник, коренастый, широкий южанин, сидел неподвижно и слушал его очень внимательно. Руки полковника были сложены, лежали на столе, и Иван все время смотрел на эти загорелые, темные, широкие руки, и ему почему-то дико хотелось лизнуть их, будто он был собачкой, щенком.
Он и чувствовал себя от счастья не человеком, а зверьком, собакой и только по привычке говорил языком человеческим, а на самом деле ему хотелось лаять, ходить на четвереньках, лизаться по-щенячьи. Когда он чувствовал чужую власть и силу, то всегда наперекор старался перечить этой власти, а сейчас он сделал бы все, что прикажет ему этот человек… Но полковник вовсе не собирался ничего приказывать.
Он позвонил по телефону и одновременно слушал Ивана. Голос у него был хрипловатый, гортанный. Он позвал другого офицера, маленького и лысого. Маленький и лысый обнял Ивана за плечи и увел его в другую комнату.
Он запер ее на ключ, чтобы не мешали, и стал спрашивать Ваню быстро, вразброс: в какой местности находился отряд и в какое время, как звали командира, когда и как Ваня попал в плен.
Иван отвечал быстро и четко, он все понимал и врать не собирался, а лысый делал кое-какие пометки на бумажке, а через некоторое время он сказал Ване, что тот свободен.
Иван еще раз пошел к полковнику. Дневальный снова его не пускал, но Иван стал голосить, и комендант услышал и велел пустить.
— Ну, в чем дело?
Иван сидел и не знал, что говорить. Просто ему не хотелось уходить из кабинета коменданта. Но полковник сказал:
— Не бойся, скоро тебя отправят домой, на родину.
— А где мой фатер? — спросил Ваня. — Вы можете проверить, живой он или… — Ваня подумал и сказал зачем-то по-немецки, сделав при этом жест рукой: — tot.
— Конечно, живой. Должен быть живой. И больше не употребляй немецких слов. Помни, теперь ты снова гражданин Советского Союза.
Он открыл ящик стола, достал две банки американской свиной тушенки и пакет с кофе.
Целый день Ваня гулял, ел и пил с солдатами, они дарили ему гостинцы, и пришел он домой очень поздно.
Хозяйка ходила по комнатам, беспорядочно бросая в чемоданы и в кожаные баулы какие-то платья, простыни, туфли.
— В чем дело? — строго спросил Иван.
Хозяйка не ответила, только махнула рукой. Лицо у нее было очень красное, с белыми пятнами, будто она отморозила щеки. Иван уже знал: такие щеки у нее были, когда она выпивала больше обычного.
— Куда вы драпать собрались? — спросил Иван.
— К сестре, — сказала хозяйка. — В другое место. Видит бог, я хотела остаться здесь, в своем доме. Я не политик, не нацист… Но приходили днем, обыскивали, сказали убираться ко всем чертям.
— Кто приходил? — спросил Иван.
— Ваши солдаты. Будут дом забирать.
— Не будут, — сказал Иван. — Я скажу полковнику… Он здесь главный хозяин.
Она посмотрела на Ваню с недоверчивой усмешкой. А Ваня продолжал:
— Дом не заберут. Я сейчас к нему пойду и доложу. А соседа и двух его гадов мы заберем и отправим.
— Куда? — спросила она.
— Куда следует…
Хозяйка постучала пальцем по лбу.
— Совсем потерял голову, бедный, глупенький русский мальчик… Кому ты нужен? Где твоя мать и где ты будешь жить? Куда ты денешься после вашей победы?
— Не волнуйтесь, — сказал Ваня. — Страна у нас большая.
— Хочешь ликеру на прощание? — сказала хозяйка.
— Давайте, — согласился Ваня.
Его упрашивать долго не надо было… Первый глоток спирта он выпил тайком от всех в партизанском отряде. Горло обожгло, голова пошла кругом, и захотелось плакать, и он стал звать мать… Но ее не было рядом. А может быть, вообще ее не было нигде. Однажды он сильно промерз, простудился, и тогда его стали лечить, принесли в кружке спирт, сказали, чтобы выпил и заел яблоком. Ваня выпил это лекарство, свернулся калачиком, лег на шинель, и снова ему захотелось увидеть отца или мать, но не успел он и подумать о них, как заснул… Наутро все смеялись и кричали: «Ванька, опохмелись!» И протягивали ему кружку крепкого чая. А насморка как не бывало.
В плену, в пересыльном лагере, он заболел крупозным воспалением легких, и взрослые украли где-то спирт и влили ему несколько капель в глотку… То ли от спирта, а скорее всего оттого, что живуч был, как волчонок, уцелел и тогда Ваня. А здесь, в доме хозяйки, когда ее не было дома, он частенько прикладывался к высокой фаянсовой бутылке с рыцарским замком вместо крышки и похлебывал из тонкого горла тягучую, как патока или как мед, желтую жидкость, сладкую, с горечью… Когда же на хозяйку находило и ей хотелось выпить, а выпить было не с кем, она наливала ему наперсточек. Она велела ему лить в чай.
Но он употреблял это в чистом виде. Иногда он незаметно подливал себе сам и тут же хмелел, хотя наперсток был очень мал. Она велела ему плясать, и он врубал русского или гопака два-три коленца — то, что помнил, то, что мать плясала с ним, когда были праздники.
…Хозяйка достала длинную бутылку, налила на этот раз не в наперсток, а в большой бокал, в верхней части которого была нарисована свинья, в нижней — осел. Это означало, что если ты пьешь очень мало, то ты осел, а если наливаешь себе доверху, то ты свинья.
Хозяйка налила ему «до осла». Иван достал банку с тушенкой.
— За победу над фашистской Германией! — сказал Иван громко, повторяя фразу, которую он слышал сегодня днем на митинге.
Он протянул свой бокал, где было налито «до осла», к хозяйскому бокалу, заполненному «до свиньи», и хотел чокнуться с ней, но она отстранилась. Она сказала что-то быстро по-немецки.
— Давайте чокнемся, — упрямо сказал Иван.
Она прикрыла рукой свой бокал.
— Давай чокнемся! — приказал Иван.
Она молча смотрела на него с недоумением и жалостью, будто он заболел и бредит. Будто он лежит на чердаке, уткнувшись в подушку, и скулит.
Она тихо сказала ему:
— Это русский обычай. У нас в Германии не чокаются.
Она подняла бокал, посмотрела сквозь толстое стекло на свет — на желтую жидкость, на маленького осла с опущенными ушами, на поросенка с розовым пятачком — и сказала:
— За мою любимую поверженную родину. — И, чуть отхлебнув, поставила бокал на стол.
Ваня вскочил, в сердцах хлопнул свой бокал об пол. Хозяйка тихо, неслышно ушла на кухню… В этот момент энергично, повелительно позвонили в дверь. На звонок выскочил Иван. Справился со щеколдами, задвижками, отворил. Вошли двое солдат и старшина. Ваня радостно заулыбался: «Свои».
— Кто такой? — отрывисто, сердито спросил старшина.
— Я военнопленный, — сказал Ваня. — У немки здесь работаю.
Старшина усмехнулся.
— Да, да, — сказал Иван. — Я сегодня у коменданта был. Я был связным в партизанском отряде.
— Ну, дает! — восхитился один из солдат. — Артист.
— Да не артист, а правда, — обиженно сказал Иван. — Не веришь — смотри сюда.
Ваня закатал рукав рубашки, показал выколотый на руке лагерный номер.
Старшина поглядел, сказал примирительно:
— Ладно… Не в этом дело, — и спросил прежним, недоверчивым тоном: — Помещение знаешь?
— Знаю.
— Покажи, что тут есть.
Ваня понял, что они кого-то ищут. Иван провел их по дому. Они открывали шкафы, поднялись на чердак, в ту комнату, где прятался Иван от соседа, потом пошли во двор, обыскали сарай.
— Никого не видел в доме? — спросил старшина.
— Никого, — сказал Ваня. — К хозяйке редко кто приходит.
— По нашим сведениям, она жена погибшего офицера.
— Жена, — сказал Ваня. — Только он давно погиб и не у нас.
— Доставалось тебе? — спросил один из солдат.
— Не очень, — сказал Ваня. И добавил, обращаясь к недоверчивому старшине: — Она, как выпьет, все время Гитлера ругает, — этого Иван ни разу не слышал, но почему-то, когда он говорил, ему казалось, что так и было, — она вроде как коммунистка… Ну, не совсем, конечно… В общем, не очень вредная.
Солдаты поискали что-то еще здесь и на соседнем дворе и ушли. Ваня так и не понял, что им было надо. Хозяйка снова сидела за столом. Глаза ее были полузакрыты, казалось, она дремала… Иван увидел, что длинный, узкогорлый штоф с ликером на две трети опустел. Он хотел налить себе еще полрюмочки сладкого ликера, но посмотрел на красное, неподвижное лицо хозяйки, махнул рукой и выскочил на улицу.
На улице можно было ходить с шести часов утра до восьми вечера, до комендантского часа. Можно было ходить, бегать или просто сидеть на солнышке в любом дворе и что-нибудь кричать тихим, напуганным немцам. А можно было подойти к нашим солдатам, попросить папироску, посидеть с ними, поболтать, сжевать плитку трофейного шоколада, а можно было побалакать с американцами, проезжавшими через город. А можно было вообще ни с кем не разговаривать, а просто тихо идти по улицам, и что-то бормотать, и тихо ругаться от счастья… Почему ругаться?
А какими еще словами выразишь то, что на душе? Может, они и есть, какие-то другие слова, да только Ваня их не знал.
Через месяц он стоял перед полковником, перед комендантом, стоял, глядя то на него, то на большой яркий портрет Верховного Главнокомандующего над головой полковника.
— Так вот, Лаврухин, — сказал полковник, — мы запросили соответствующие органы, и почти все факты, приведенные тобой, подтвердились. Ты действительно состоял в партизанском отряде, был взят в плен и содержался в лагере. Возможно, мы будем ходатайствовать о награждении тебя правительственной наградой. А сейчас ты зачисляешься на временное довольствие в одну из частей, получишь обмундирование, паек и все, что положено.
У Вани кружилась голова от счастья.
И чтобы уже все взять от этого замечательного дня, полного новизны, от этого всемогущего человека, Ваня спросил напоследок:
— А еще насчет бати узнать хотели…
Лицо начальника вдруг отвердело, будто он осерчал на Ваню за неуместный вопрос.
— Запрашивали, запрашивали, — тусклой скороговоркой сказал полковник. — Ну, что я могу тебе сказать, — Он взял двумя пальцами круглую крышку медной блестящей пепельницы, точно собираясь ее запустить, как юлу, по зеленому сукну письменного стола. — Твой отец, Лаврухин Владимир Федорович… — продолжал он, неожиданно повысив голос, точно он не разговаривал с Ваней, а читал какой-то приказ. Иван сжался и передернулся, как бы дотронувшись до заградительной сетки с током в лагере, а полковник замолчал, будто ему нечего было сказать Ване, будто никаких других сведений и не поступало. Все так же не подымая глаз, убирая на другой конец стола пепельницу, мешавшую своим нестерпимым блеском, он сказал тихо и как бы удивленно: — Нету твоего отца, Ваня. — И, помешкав, снова повысил голос: — Пал смертью храбрых.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Вагон-ресторан, где Иван сидел с азербайджанцем, уже закрывали, и официантка, убирая столы, покрикивала:
— Молодые люди, пора по вагончикам!
А уходить ни Ивану, ни азербайджанцу не хотелось. Признание азербайджанца и рассказ Ивана сблизили их, и теперь им хотелось долго и молча сидеть за подрагивающим столиком, глядя в окна, слепые, отражающие лишь отблеск настольных ламп.
— Ладно, посчитайте, — сказал Иван официантке.
Она подала счет, и не успел Иван рукой шевельнуть, как азербайджанец, обнаруживая мгновенную реакцию, уже кинул ей на поднос красную бумажку.
«Быстрый парень, — отметил про себя Иван, — прямо-таки спортсмен».
Иван взял бутылку шампанского, ничего другого не было, и они пошли в купе.
Разговаривать уже не хотелось, все было рассказано, и каждый думал про свое…
Иван про то, как странно бывает в жизни: вот он с милиционером откровенничает и вино пьет, а в другой ситуации азербайджанец, быть может, пускал бы в него пулю. А ведь нет у Ивана сейчас против него зла, а даже наоборот — симпатия, да и азербайджанец к нему ничего не имеет, а стоит только им разойтись по углам и приступить каждому к своему делу, тут же появится друг против друга (опять же, может, не по душе, а лишь по суровой необходимости) лютая, смертная злоба.
О чем азербайджанец думал, Иван не знал… И еще Ивану представилось вдруг, что он очутился в каком-то маленьком азербайджанском селе, в ауле, что ли, как это называется, Иван не знал, очутился в домике вроде сакли, на полу ковры постланы, и люди сидят на них, отдыхают, аккуратно сложив под собой ноги… И вроде получается, что он, Ваня, гость этого азербайджанца. Его поят и кормят, и различные песни поют, и на инструменте народном играют, и если он, скажем, на что посмотрит — ну, например, на кинжал, что висит на стене, или же на транзисторный приемник «Спидола» на тумбочке, — то тут же данные предметы заворачивают (несмотря на все его отговорки) аккуратненько, как в ЦУМе, а если он невзначай посмотрит на жену, которая сидит в соседней комнате, вся закутанная, ни ног, ни лица не видно, все на догадку, — то еще неизвестно, как все обернется и что из этого получится.
То ли великодушный лейтенант пригласит его в ковровое помещение и по широте душевной, а может, и по обычаю — Иван этого в точности не знает — оставит его с женой (у него их много, жен-то, по закону, чего жаться), или же дело примет совершенно другой оборот, и хозяин сделает Ивану знак, чтобы тот вышел во двор… И вот Иван послушно выходит во двор, а небо такое черное, и звезды такие огромные, и тихо козочки блеют около сакли, и добродушно лают собачки. (Ох, не любит Иван эту породу животных, этих прихвостней власти, с давних детских времен не любит их Ваня, сильно они его кусали, до сих пор отметины сохранились, но и он, в свою очередь, немало их передушил.) Так вот, выходит Ваня во двор в эту прекрасную погоду, в тишину, в нежный лунный свет, освещающий небогатую растительность. А вслед за ним выходит азербайджанец, крепко прижимая к груди узкий продолговатый предмет. И говорит азербайджанец Ване без всякого акцента: «Всем ты хорош, кунак ты мой ненаглядный, фраер вологодский. Кормил я тебя мясом и кислым молоком поил, ни в чем в другом не отказывал, но ты, свет очей моих, не ценишь человеческих отношений и начинаешь превышать полномочия, к бабе моей приглядываешься. Скажу я тебе, Ваня, от чистого сердца: топай отсюдова, да поскорее, а то незамедлительно пристрелю тебя из своего ружья по такой-то статье УК нашей республики в виде высшей меры социальной защиты… Беги, пока цел, нехороший ты мой…»
И Иван, как во сне, рвет когти от тихой сакли, от гостеприимного хозяина, от богатых угощений и добрых подарков, от исключительно молчаливой и замаскированной, как во время бомбежки, супруги… «Тиха украинская ночь».
Вот какие картины виделись Ивану, когда он засыпал на своей полке полужесткого купированного вагона.
Азербайджанец уже спал и по-детски чмокал губами. Ивану вдруг стало жаль его, и себя, и вообще весь мир, все прогрессивное человечество, ему захотелось спокойно и глубоко заснуть и проснуться в тихом доме, может быть, у матери, а может, и у жены, не исключено, что и у посторонней женщины, но важно, что уже заварен чай и что от него ничего не хотят и никуда «на дело» не посылают… Он помечтал немножко и уснул, будто прыгнул в мягкую яму, засыпанную леском.
Он неожиданно проснулся посреди ночи: ему захотелось пить. Он перегнулся с верхней полки, протянул руку, взял пустую, нудно дребезжащую на столике бутылку шампанского, опрокинул, поймал губами несколько теплых и сладких капель со дна… Он поглядел на соседнюю полку, лейтенант спал, легко посапывая.
Ивану, привычному к тяжелому, мучительному храпу в колонии, со вскриками, с путаными полустонами-полуфразами, это сопение показалось ночным дыханием младенца. Иван встал и пошел в туалет. Он попил противную кипяченую воду из титана и посмотрел расписание. Ближайшая стоянка была короткая — три минуты.
«Три минуты, — подумал Иван. — Как раз». План уже владел им, и если он и сопротивлялся своему Плану, то не очень решительно. Теперь внезапно возникший План вел его, а не Иван распоряжался Планом. Так с ним уже бывало. Возникал План и подчинял себе все. В первую очередь его самого, а затем других людей, его товарищей и помощников. Но сегодня других людей не было. Сегодня он был один. И азербайджанец на соседней полке. И План.
План быстро повел его по сонному коридору, с храпом, насморками, с ночным вагонным шелестением и звяканием посуды на стыках — туда, куда надо, к своему купе. План заставил его встать очень близко к верхней полке, но так, чтобы, не дай бог, не задеть плечом азербайджанца, заставил его глядеть в лицо спящего человека, определяя и проверяя глубину и крепость сна.
Азербайджанец чуть поерзал на полке, что-то гортанно полузадавленно пробормотал и снова стал мирно, чуть слышно сопеть.
Видно, чуткий сон у него не был отработан. «А ведь полагалось бы их тренировать в училище, — подумал Иван, — явное упущение. А может, чуткий сон у него и отработан, но не скорректирован на местные условия: в поезде, в вагоне, в самолете. Ведь трудно же в условиях училища отрабатывать чуткий сон в купе, да еще рядом с таким сверхчутким соседом».
Ивану стало на мгновение жаль азербайджанца. Ему захотелось оставить его в покое, а самому забраться на свою полку и спокойненько дрыхнуть до утра… А утром придет симпатичная проводница, принесет им чай с очень быстро растворимым рафинадом, и, растворив его, они мирно поведают друг другу о ночных видениях и будут разглядывать девушек, идущих мимо купе.
Желание покоя заныло внутри, заурчало, как несытый желудок на ночь. Но План сидел в голове, все четко рассчитав, владея Иваном, вовлекая в азарт привычно постылой, захватывающей игры. За дело, Ваня.
Иван быстро обшарил пиджачок, брюки, пальто… Чуткие, как у часовщика, пальцы буквально угадывали предмет, еле прикасаясь к нему. Вот часы в кармане пиджака — не нужны. Вот какая-то «сопля» (брелок на цепочке) — к чертям! Вот деньги — тут Иван на минуту засомневался, но брать не стал. Т о г о, ч т о н а д о, не было.
«Может, это он на теле носит, может, к трусам у него привязано», — ругаясь про себя, думал Иван. Он знал многие человеческие хитрости, связанные с хранением личных вещей и денег, но как выпускники соответствующего училища хранят оружие, он не знал. А шарить по майке, по трусам было уж слишком… Азербайджанец еще не так поймет, «зарэжэт».
Иван был разочарован, но остановиться уже не мог. Было еще два чемодана, большой и маленький. Один — вверху за полкой, другой — в ногах. Иван взял вилку, подтянулся и, осторожненько присев на краешек верхней полки и чуть громыхнув чемоданом, мгновенно вилкой сломал и открыл замок большого чемодана. Это он делал довольно четко, не было бы вилки, мог бы открыть зубочисткой.
В чемодане были яблоки, орехи, айва, термос и несколько рубашек. Выругавшись, Иван взял маленький чемоданчик, лежавший у стенки, в ногах азербайджанца. Иван стал открывать, занервничал, и на этот раз проклятый маленький чемоданчик долго не открывался. Наконец, успокоившись, Иван вонзил свою вилку в упрямую сердцевину маленького неподатливого замочка и крутанул его, ломая пружину. Чемодан открылся… Того, что он искал, там не было. Там лежала аккуратно свернутая плотная синяя милицейская форма.
«А что, тоже может сгодиться», — решил Иван. Он посмотрел на спящего, который неожиданно перестал сопеть, начал ворочаться и вздыхать. Сначала Иван испугался, потом успокоился, понял, что парень спит. Поскольку азербайджанец не вез с собой того, что Ивану хотелось, он и спал спокойно. Вряд ли ему могло прийти в голову, что кто-то по пьянке уворует его новенькую форму. «Что же он будет делать утром? — подумал Иван. — Как он будет вертеться, ведь если он расскажет все, то ему наверняка припишут пьянку. И прости-прощай тогда и звание и новое назначение. — Иван помешкал. — А, не по делу все это… Да как бы и мне не нарваться на крупную неприятность, если он уж очень постарается, то ведь и найти меня сможет». Но Иван был уверен: стараться не будет, себе дороже… Просто купит новую форму. И еще одно немножко мучило Ивана: так хорошо вчера сидели вместе, так душевно. И парень ничего, на других не похож, неиспорченный, тихий. И невеста какая-то у него есть, и вот нате вам, заварится каша, которую не расхлебаешь. Так думал Иван… Но, ожесточая себя, подчиняя себя уже созревшему Плану, он стал вспоминать другое.
«Я его жалею, дурачок, — думал Иван. — А они меня жалели? А он меня пожалеет, если меня возьмут?.. Нет уж, дудки, нашли малахольного». И, быстренько скатав форму и положив ее в свой чемоданчик, Иван вышел в тамбур, быстро прошел в другой вагон, чтобы не встречаться с проводницей, и на подходе к станции спрыгнул с высокой подножки.
Поезд замедлял ход, а Иван быстро побежал по лабиринту тускло поблескивающих путей, мимо ночных огоньков светофоров туда, где стояли низкие, приземистые бараки, все эти однообразные темные и как бы нежилые предстанционные здания. Иван обернулся к поезду, махнул рукой этому сонному временному дому на колесах, своему новому кавказскому другу.
«Прощай, дорогой товарищ, не грусти обо мне… У тебя своя компания, у меня своя».
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
В понедельник с утра Иван вместе с отчимом отправился в районный трест «Электромонтаж» устраиваться на работу. Вячеслав Павлович, видно, давно уже обрабатывал начальника, и Иван по достоинству оценил его труды. Начальник был в курсе дела, ни о чем Ивана не расспрашивал, хотя было видно, что ему очень хочется… Он спросил только:
— Сколько лет работали с мегомметром и где?
Иван ответил.
Начальник спросил неуверенно:
— Ну, а трудовая книжка или что-то в этом роде имеется?
Иван ответил спокойно:
— Нет. Не положена мне трудовая книжка, только справочка. Могу предъявить.
Начальник кивнул. Иван протянул ему справочку, пеструю от печатей. Начальник взял как бы с некоторым почтением и одновременно с легкой брезгливостью, будто бумажка только-только из дезинфекции, повертел справку, почитал. Вернул Ивану. Он еще спросил, в каких «когтях» работал Иван. Иван назвал номер.
— Теперь у нас новые, — сказал начальник, — облегченного типа. Значит, говорите, благодарности были?
— Я не говорю, — сказал Иван. — Это в характеристике написано.
— За что же?
— Как «за что же»? — притворно удивился Иван. — За то же, что и у всех, — за выполнение плана.
Иван учтиво замолчал. Вячеслав Павлович шуршал газеткой, свертывая ее в трубочку и распрямляя, а начальник задумался. Пришла пора кончать беседу, принимать решение и давать ЦУ.
— Ну, так как? — неожиданно улыбнувшись и сверкнув глазами, сказал начальник. — Не подведешь, работать будешь? — И быстро, как бы зорким, всепроникающим взглядом посмотрел на Ивана.
«Все-то ты хорошо, мужик, разговаривал, но делу, и вдруг на тебе — такой детский сад», — подумал Иван и, не умея себя перебороть, сделал дурашливую детскую и несколько дебильную рожу и сказал:
— Не-а…
И победно посмотрел на начальника и Вячеслава Павловича.
У Вячеслава Павловича физиономия аж вытянулась, а начальник руку к уху приложил, будто он не расслышал.
— Что такое?!
Наступила пауза. Состояние равнодушия и спокойной вялости, какое бывает после сильного лекарства, владевшее Иваном с начала этой беседы, уходило, вытекало из него с журчанием, как вода из раковины, и какое-то новое, опасное волнение и возбуждение начало охватывать его.
— Понимаете, — сказал он глухо, перебарывая себя изо всех сил, стараясь как бы выкачать из себя это волнение в некий боковой насос, чтобы оно не клокотало в нем, не качало его, не кренило в ту сторону, в какую не надо, — Понимаете, — еще раз повторил Иван. — Я не мальчик… Мне уже порядком за тридцать. Из них я много просидел, некоторые думали, что я там навсегда останусь. Не верили, что я выйду. А я вышел. А для того, чтобы выйти, я что делал? Я работал. Я как зверь работал. И это не для красного словца. Для чего я работал? Чтобы вот здесь сидеть, на воле, и оформляться к вам или к кому еще… Буду ли я работать? Да я буду вниз головой стоять на проводах, только оформите, только дайте постоянное место. Не подведу ли я? Вас бы, может быть, и подвел, да вот себя уже подводить нельзя!
Иван хотел еще что-то добавить, теперь его буквально тащило по скользкой дороге, но он огромным усилием заставил себя остановиться, рванул жесткий, неподатливый тормоз.
Пауза была долгая.
Вячеслав Павлович смотрел на него с явной укоризной, а начальник сказал, не глядя на Ивана:
— На голове стоять не надо. — И добавил: — Идите к кадровику. Будем пока оформлять на временную.
Другого Иван и не ждал. На постоянную его могли зачислить только с пропиской. Через минуту он уже сидел в маленькой комнатке отдела кадров, отделенный от пожилого кадровика предохранительным фанерным барьерчиком. Иван еще подумал: «На черта такая глупость, подумаешь, стена».
Кадровик был, верно, когда-то строг, а сейчас, судя по всему, пребывал в предпенсионном состоянии. Он с живейшим интересом поглядел Иванову справку и сказал:
— Заполняй, дорогой, автобиографию. И давай… это… все, как есть.
— Все-все? — спросил Иван.
— А то как же? Как есть, так и пиши.
— И плен? И награды?
— Чего-чего? Какие еще награды?
— Да вот, в плену мне пришлось побывать. И награды правительственные имею.
Кадровик усмехнулся: «Чудной парень, ну еще бы, из каких широт приехал… Они после этого все такие — с чудинкой, тронутые малость. Нервы, конечно, имеют место».
— Пиши и награды, раз есть, — сказал кадровик. — Кто б другой стал спорить, а я не буду. Все пиши, милый друг.
— А судимости?
— А много их у тебя?
— Маленько есть.
Кадровик еще раз пробежал Иванову справку, характеристику из колонии и сказал тихо, подводя черту разговору:
— Ладно, все не надо. Не обязательно. — И добавил, повысив голос: — И давай без лишних подробностей, чтоб все коротко и ясно: год рождения, место рождения, национальность, адрес, последнее место работы. Напиши, и будь здоров. — И, глянув на Ивана, закончил: — Не в космонавты же тебя зачисляем.
— Это уж точно, — подтвердил Иван.
Все пока шло тьфу, тьфу, чтоб не сглазить. По крайней мере, если еще не было полного порядка ни с пропиской, ни с работой, то дело, во всяком случае, сдвинулось. А это — самое главное, чтоб в деле было движение. Чтоб не тянулась резина. А то тратишь силы, жмешь, суетишься, а резина тянется и тянется до бесконечности. Так и у Ивана бывало, когда, освободившись в прежние времена, он начинал устраиваться на работу. И нельзя сказать, что ему отказывали, не то чтобы мордой об стол встречали, но тянулось все долго: на работу не устраивали из-за прописки, не прописывали из-за того, что не работает. Это была вечная проблема отбывших срок. Многие, покрепче, добивались своего после долгого натиска, просьб, заявлений, объяснений. Другие же быстро теряли терпение, уставали долбить стенку лбом и, едва только пачечка, заработанная в колонии, таяла, снюхивались с кем попало из прежних своих дружков или из новых таких же, и все начиналось сначала… А на этот раз у Ивана дело пошло.
Иван, со своей стороны, прекрасно понимал, что аплодисментами его никто здесь не встретит. Чего ради? Ведь не впервой приходили на различные предприятия такие, как он, и всякий раз с возмущением отвергали чьи-то сомнения: «Да чтоб я по новой?! Да никогда!» А через две недели их ловили на преступлении. Поэтому Иван нисколько не обиделся на начальника, а просто нервы у него съехали, да и знал он, что даже если школьника спросить: «Хорошо себя будешь вести или нет?» — школьник всегда ответит: «Конечно, хорошо». Разве что словами определишь?
Домой Иван вернулся в хорошем настроении. Он повозился на кухне, помогая матери, с удовольствием поколол дрова во дворе, потом появился Серега, прибежал из школы. Серега сел за уроки и с ходу попросил Ивана решить задачу. Иван, хоть и недавно закончил десятилетку в колонии, о чем и имел соответствующее свидетельство, вспотел и измучился, прежде чем по всем правилам смог записать условия, рассовать, куда следует, все иксы. Очень научно эти задачки решались. После того как Иван с Серегой с грехом пополам осилили уроки, они долго гонялись друг за другом по саду, и младший палил из новенького автомата длинными трескучими очередями, а Иван старательно отстреливался из пластмассового пистоля с обломанным дулом.
— А какая дальность боя у автомата Калашникова? — между очередями спрашивал брат.
«А фиг его знает», — думал Иван. И отвечал со знанием дела:
— Большая.
— Ну, а если враг движется по ту сторону реки, — вот я, например, сейчас по ту сторону реки, — то пограничник его достанет?
— Достанет. Обязательно.
— А гранатометы пограничники применяют?
— Применяют.
— А какой радиус боя у гранат?
— Огромный, — не растерялся Иван.
— А служебная собака в дозоре сколько может не есть?
— Три дня.
— А на четвертый что?
— А на четвертый она начинает жрать пограничников.
Братан, однако, не улыбался. Напротив, рожица у него обиженно вытянулась. Он таких шуточек не принимал. С человеком по-серьезному, а он черт-те что городит. Правда, через минуту брат забывал обиду, и снова начиналось:
— А с какого возраста собак принимают на службу?
— С молодого, — отвечал Иван. И добавлял для конкретности, для уточнения: — Полгодика ей стукнуло, ее сразу на службу.
В собачьих вопросах он чувствовал себя более уверенно.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
А свидание было назначено на восемь часов. Иван успел уже с утра простирнуть парадную нейлоновую рубашку, материн и отчима подарок, а сейчас наскоро погладил ее, нацепил галстук и в сопровождении брата отправился в парк. Шел дождь, густой и по-весеннему шумный, и через минуту Иван вымок и из пижона превратился в мокрую курицу. Брат же был в полном порядке — в резиновых сапогах и в маленьком плаще-болонье он чувствовал себя амфибией, водоплавающим, прыгал по лужам и кричал от восторга. Иван хотел было вернуться, переодеться, надеть резиновые сапоги, но, поскольку был человек суеверный, не вернулся и, махнув рукой на внешность, потопал к парку.
Когда они подошли к парку, у Сереги настроение упало. Он уже чувствовал, что сейчас старший даст ему знак топать назад, а ему еще хотелось побыть с Иваном, сходить куда-нибудь, может, в кино, а лучше всего в тир, а если и туда нельзя, то просто походить с братом, разговаривать на различные интересные темы, и вернуться домой вместе, и вместе лечь, и вместе уснуть, и вместе проснуться, и завтра тоже кое-как проглотить школу, и, чуть только раздастся звонок, бежать домой, задыхаясь и предвкушая новую встречу с братом. Насколько интереснее стала жизнь с приездом старшего! Да, уходить Сереге не хотелось. Но Серега не любил быть приставучим, как липкая бумага, он знал тот момент, когда взрослые перестают разговаривать с тобой от души и начинают отвечать механически, а сами думают о своем и косятся по сторонам. Вот тогда и надо от них тикать по своим делам, чтобы их не раздражать и не портить себе настроение.
Однако, несмотря на эти рассуждения, уходил он от брата с некоторой грустью и непониманием. Ну что он, мешает, что ли, брату? Если надо, может и помолчать и не задавать вопросы про пограничников, а просто ходить рядом, не говоря ни единого слова. Он может даже приносить пользу Ивану — сбегать за сигаретами, или показать, как пройти на ту или иную улицу, или постоять для Ивана в очереди за пивом, или что еще…
Разве он, Серега, станет лезть в чужие разговоры, если Иван, например, будет разговаривать с каким-нибудь дядей или даже тетей?.. Какое дело Сереге, с кем разговаривает и гуляет брат? Ему лишь бы быть рядом, а не идти домой одному, чтобы опять, как в те вечера, что были до брата, сидеть в темноте у телека и смотреть, что покажут, и слушать с отвращением надоевшую песенку из дошкольных, бесправных времен: «Спят усталые игрушки», одеяла и подушки, и лягушки, и квакушки, и черт-те еще кто.
Серега чувствовал, что сейчас наступит этот момент, когда брат снисходительно и жалеючи посмотрит на него и скажет деловито: «Не пора ли домой, брат?» И чтобы предотвратить этот момент, Серега сказал тихо и как бы равнодушно:
— Ну, значит… Мне пора домой.
Он еще надеялся, что брат улыбнется и скажет: «Куда ты, Серега?.. А как же я без тебя?»
— Да, брат, пора тебе, — сказал Иван. — Отдохни малость.
— А я не устал, — сказал Серега и быстро повернулся, чтобы скрыть обиду, и пошел, выпрямив плечи, нарочито бодро: мол, мне что, мне ничего, у меня свои дела есть. Он высоко вскидывал ноги в резиновых сапогах, как прусский солдат на марше, и со страшной силой бил ногами по широким, неглубоким лужицам, подвижным, как ртуть. Он решил не оборачиваться и не думать о брате, может быть, даже забыть о нем. Забыть на время, не навсегда, может быть до следующего утра. И он обернулся только один раз, уже дойдя до самого угла.
Он увидел тогда, что сквозь мерцающие на излете прерывистые струйки дождя, из темноты на свет фонаря у входа выпорхнуло что-то похожее на серебристую рыбу, а может, и на ракету, длинненькое, тоненькое, сверкающее — то ли плавниками, то ли хвостовым оперением. Но если вглядеться как следует, то окажется, конечно, что это не ракета и не рыба. Да, да, не ракета и не рыба. А человек. Женщина. И если уж совсем присмотреться, то обыкновенная продавщица из универмага… та самая. Только в серебристом плаще. И в таких же серебристых сапогах. И Сереге сразу же стало неинтересно, и он захлюпал дальше.
— Ерунда все это! — шепотом сказал он и громко, чтобы перекричать дождь, запел, давясь от непонятной горечи: — «И снег, и ветер, и звезд ночной полет…»
Иван и девушка шли по парку, шли исключительно целеустремленно, будто у них были билеты в кино и они запаздывали. Рыжая галька, которой были посыпаны дорожки, казалось, вскипала от дождя.
— Вы промокнете совсем, — сказала девушка, достала из сумочки коротенький складной зонтик. Щелчок — и зонтик, такой же серебристый, как и ее плащ и сапоги, раскрылся над головой Ивана. Иван перехватил из ее рук зонтик, поднял его повыше, она невольно придвинулась к нему, и они пошли, почти прижавшись друг к другу. «Однако дождь объединяет», — подумал Иван.
— А что, если пошлепать босиком? — предложил он.
— Нет уж, — строго сказала девушка. — Я лично в воспалении легких не нуждаюсь.
— Какие вы нежные! — сказал Иван.
— А вы грубый? — спросила девушка.
— Иногда… На всякий случай, — сказал Иван.
Девушка не ответила ему, как видно приняв его шутки, и разговор снова повис, как дождевая капля на спице зонта.
Они сделали круг по парку, дошли до танцплощадки, пустой, темной, зарешеченной сеткой от любителей бесплатных удовольствий, миновали старого дискобола с отломанным диском, купальщицу и физкультурника, смирно стоящего с зажатым под мышкой мячом, с круглыми мускулистыми ягодицами, сплошь испещренными короткими выразительными надписями.
«Надо срочно сматываться из этого половодья. Вопрос — куда? В кино билетов не достанешь. В ресторан она не пойдет… И вообще все как-то не так, как ожидал. Когда слишком ждешь, всегда так бывает».
— Куда пойти, куда податься? — сказал Иван, — Я здесь человек новый, давайте, Тамара, командуйте парадом.
— Я не знаю, — вяло сказала девушка. — Скорее всего по домам.
— Нет, так не пойдет, — решительно сказал Иван. — Выходит, за что боролись, на то и напоролись. Пошли в ресторан?
— Ресторан у нас паршивый, — сказала девушка. — Да и публика… А оркестр там только раз в неделю.
— А что нам оркестр? Мы сами спляшем и споем.
— Какой вы бойкий, однако, — сказала девушка, оглядела вымокшего Ивана и усмехнулась.
Иван отчетливо понял, что вот сейчас он ей явно не нравится. Он увидел себя ее глазами: не такой уж молодой гражданин и все шебуршится: танцы, шманцы, а у самого брюки круглые, и короткие, и без складки. Но Иван давно уже выработал в себе силу сопротивления чужому неодобрительному глазу, он знал, что только поддайся — и сам почувствуешь себя таким, каким тебя видят со стороны. И надо перебить этот взгляд, надо стать таким, каким ты сам ощущаешь себя, а если ты никак себя не ощущаешь, а тоже, к примеру, чувствуешь себя жалкой, мокрой курицей, то придумай что-нибудь про себя и заставь другого человека поверить этой выдумке.
— Ну что ж, Тамара, — сказал Иван, — Если тут негде культурно отдохнуть двум хорошим людям, то сейчас возьмем такси и поедем в республиканский город Минск.
— Ну да, разбежались, — все с той же иронией сказала девушка.
— Я не шучу, — сказал Иван, вышел на мостовую и поднял руку.
— А я не поеду, — поняв вдруг, что он действительно не шутит, сказала девушка.
— Тогда пошли в ресторан. Я семь лет не был в ресторане.
— Это почему же?.. Времени не хватало?
— Времени навалом было. Только вот ресторана там, где я находился, не было.
— На Луне, что ли, находились? — спросила девушка.
— Почти что… В предлунной области.
— Это что же, служба? — со слабым проблеском интереса спросила девушка.
«Все-таки падки они на погоны», — подумал Иван.
— Служба в некотором роде.
— Таинственно звучит. Может, вы наш агент на Луне или что-нибудь в этом роде?.. Сейчас таких каждый день по телевизору показывают.
— Может, и агент, — сказал Иван. — А может, и контрагент. А может, просто агент по снабжению. В тепле поговорим.
— В ресторан я не пойду, — решительно сказала девушка. — А вот в кафе «Молодежное» зайти можно.
Какими-то дворами она вывела Ивана к новому дому, где соседствовали две стеклянные витрины: Дворец бракосочетания и кафе «Молодежное».
Стены кафе почему-то выложены кафелем. Иван удивился и спросил девушку:
— А что, здесь баня была раньше?
— Нет, кафе «Мороженое», — сказала девушка. — Знаете, такой ледяной терем. А теперь ассортимент расширили, стало кафе общего типа, некоторые сюда со своим запасом приходят. Магазин тут рядом.
— Это ценно, — сказал Иван. — Жаль, мы своего не прихватили. Свое-то, оно греет.
Надо сказать, что соседство магазина больше сказывалось на облике кафе, чем соседство Дворца бракосочетания. Примерно половину посетителей составляли шоферы, которые перед заходом в «Молодежное» отоваривались в магазине водкой, которой в нежном ассортименте молодежного кафе, естественно, не числилось. Они отдыхали, громко разговаривали и разливали свою беленькую втихую (больше для порядка, чем из опасения). Старушка уборщица проходила между столиков, нагибалась, артистически ловко прихватывала бутылки и кидала их в какую-то торбу. Иван обратил внимание, что в другой части зала сидела в основном молодежь, те пили мало, медленно, важно, но зато дымили вовсю. И оценивающе цепко оглядывали каждую и каждого вновь входящего, девушке давали мгновенную молчаливую оценку по всем статьям, а на мужчину глядели с таким видом, будто ждали, что он сейчас же покажет фокус, по крайней мере достанет из ушей трешник и тут же положит им на стол. Иван бывал в краткие паузы светской своей жизни в таких вот кафе и, признаться, их не любил. По опыту своему он знал, что надо идти в хороший ресторан, где за те же примерно деньги тебя напоят и накормят да еще салфеточку на стол положат.
В ресторане можно было отдохнуть, да и музыка там живая, человеческая, не то что эти чудеса техники, когда бросаешь пятак в щель, и он беззвучно летит куда-то, в тартарары, и только автоматические зубы щелкнут, а в ответ — ни музыки, ни пятака.
Когда-то в Москве Ваня приходил в ресторан «Узбекистан». На весь квартал пахло шашлыками. Степенные люди с дамами мерзли в ожидании чарки и куска жаренного на угольках мяса. Иван же проходил к стеклянной двери, расталкивал почтенную публику плечами, стучал по стеклышку, и через пару минут к стеклу прилипало круглое, безносое лицо симпатичного швейцара Пети. Хоть Иван и был в то время мальчишкой но возрасту, но Петя уже хорошо знал его, и лабухи знали… Знали, что этот мальчик даст на чай как следует и не зажмурится, а, выпив, будет заказывать, чтобы сыграли вот это модное:
— Слышали такую мелодию? — сказал Иван и напел… Слух у него был хороший.
— Слышала, — сказала девушка без уверенности.
— А «Сан-Луи блюз»? — спросил Иван.
— Нет, такого мы не проходили.
Подошла официантка, принесла меню, сказала:
— Из горячего — только гуляш со сложным гарниром.
— А попроще? — спросил Иван.
— А попроще — рядом в магазине, — сказала официантка. — На троих без бутерброда. А у нас здесь молодежное кафе.
— Ладно выступать, — сказал Иван. — Принесите гуляш со сложным, вина и апельсинов.
— Сегодня яблоки пойдут.
— Давайте.
— А вино какое, портвейн или шампанское?
Иван посмотрел на девушку. Она сделала безразличные глаза, мол, все равно.
— По обычаю по-цыганскому, — сказал Иван.
— Ваш намек поняла, — подобрела официантка. — Бутылочку или в фужеры?
— Бутылочку, и чтоб с салютом, — сказал Иван.
Теперь Иван действовал уверенно, здесь он был в своей стихии, и, как ему показалось, его уверенность понравилась девушке. Они ведь не любят кавалеров, которые мнутся, ежесекундно спрашивают: «Вы это будете, а это будете…», — которые вынуждают их отвечать: «Нет, не хочу ни того, ни этого». Девушки любят, когда им выкладывают готовое решение.
Появилось шампанское, официантка выстрелила, приятно запахло свежим газовым, винным запахом. Сработал наконец чей-то пятак, и зазвучала мяукающая, но приятная польская песенка, где отдельные слова угадывались по-русски.
— Ну что ж, вздрогнем? — сказал Иван. — За что?
— Давайте без тостов, — сказала девушка. — Я не люблю эти чоканья и прочее.
— А я люблю, — сказал Иван. — И давно ни с кем не чокался. А сегодня мне очень хочется чокнуться с вами… У старых людей, знаете, свои привычки.
— Да, да, — передразнила его девушка, протянула руку с бокалом.
Они звонко чокнулись.
А пластинка все крутилась, и все вспыхивали эти слова, которые легко можно было перевести на русский, а можно было и вовсе не переводить: «То ля доля, то ль нядоля…»
Девушка разрумянилась в тепле и стала красивее, чем там, на улице, и чем в магазине. Снова щелкнул пятак, и снова техника сработала, и завертелось что-то быстренькое и заводное.
— Ну что ж, попляшем? — сказал Иван.
— А никто еще не танцует, — сказала девушка, видно не очень-то уверенная в Иване.
— Кто-то ж должен начать, — сказал Иван. — Я лично вас приглашаю.
Девушка поднялась. Иван чуть-чуть оробел, замер внутренне. «Сейчас опозорюсь, сойду с круга, и все пропало. В таком возрасте они глупые, пустяков не прощают».
Однако Иван знал, что в танце, как и во многом другом, главное не умение, а смелость.
Сплясали разок — и ничего, все в порядке. Иван держался так, будто только и делал в дальней своей отлучке, что изучал мелодии новых танцев. Конечно, твист Иван не танцевал никогда. Когда его забрали, еще царствовал рок, а твист почти не танцевали в общественных местах, а только критиковали. Впрочем, Иван осмелел и, глядя на других, тоже стал шаркать ножкой, извиваться туловищем, точно был мокрый и вытирал спину насухо полотенцем. Уже вся молодежь, бывшая в кафе, вышла на пятачок, стало душно и тесно, но танцевать на многолюдье было уютней. Меньше думаешь, кто как посмотрит и что скажет, и больше близости со своей партнершей. А партнерша его могла плясать что угодно и как угодно, ее чуткие шелковые ноги в серебристых сапогах мгновенно откликались на первый же такт любой мелодии и повторяли эти мелодии на свой лад, красиво, легко и четко. И всякий раз перед началом танца, когда ее тонкая маленькая ладошка ложилась на его плечи, он вздрагивал и, сам того не осознавая, отчетливо испытывал что-то похожее на благодарность.
Это он уже слышал когда-то… Кажется, у Галы это «спасибо» уже было. Только что из этого вышло? Да, да, то самое «Арабское танго»… Смотри, никак не выйдет из моды. Батыр Захиров, или Захир Батыров, он не помнит. Музыка сладкая, как растаявшее мороженое. И все-таки растравляет душу. Особенно если она уже удобрена для этого и если ее чуть-чуть подгазовать шампанским.
Ах, как хорошо и тепло ты держишь свои руки на моих плечах! За все тебе спасибо. Как ладно и хорошо покачиваться в такт, не сходя с места, а только с пятки на носок, с носка на пятку, с земли на воду, с воды на небо. Не сходишь с места и вместе с тем движешься, плывешь по теплой реке, по общему течению. Все танцуют, и ты. Ты, как все, такой же… Во всем. В общем танго, в общем фокстроте, в общем твисте, в общем счастливом сумасшествии, как в том анекдоте: «Идея. Иде я нахожуся?» В кафе я нахожусь… Неужели и вправду? Не в колонии. Не на перекличке. В кафе «Молодежное» на танцах. За все тебе спасибо, за то, что мир прекрасен…
— Тома, мир прекрасен?
Она молча кивает, занятая танцем.
— Тома, ответь мне, почему так прекрасен этот лучший из миров?
Она морщится. «Но откуда я знаю», — говорят ее лоб и нос. Ей не нравится философствовать во время танца, обсуждать многообразные проблемы жизни, выпадать из ритмичного, всепоглощающего движения. Ей нравится это сахарное арабское танго, и не надо ей задавать непонятных вопросов… И вообще, что тебе надо от нее? Того же, что и от всех других? Ну, ответь, гражданин Ваня Лаврухин, на совесть. Да, и этого, если уж на то пошло. Все мы люди, все мы человеки, уж так устроен свет, хвала тебе, аллах. Но… не так-то все просто. Ему это надо, но не на час, не на день, не для того, чтобы забыться и снова куда-то бежать… Так, значит, навсегда… Ах, навсегда ли, Ваня? Да, именно так. Навсегда. Ушел на рассвете, в холод, на работу. Встал — холодно, зябко. И ты не один в доме, она тут, ты слышишь ее голос. Вернулся домой, она ждет… Навсегда. Ты уехал ненадолго к кому-то, к чужим, а вернулся к своей, в свой дом, навсегда.
«Я буду тебя любить, — твердил про себя Иван. — Да, да, любить, не удивляйся этому слову. Я его где-то вычитал, запомнил… И надо же это испытать на себе… Я буду обращаться с тобой осторожно, как это называется, лелеять. Очень осторожно. Не кантовать, не бросать на пол… Я буду ходить босиком на цыпочках, летать по саду, махать самодельными крыльями. Я буду носить тебя на руках… Шутки шутками, но я всерьез. Навсегда».
— Что вы там такое бормочете? — спросила Тамара.
— Репетирую.
— Роль?
— Нет, объяснение.
— Так вы артист?
— Есть маленько в крови.
— С вами надо осторожно.
— Вот именно. Главное, не бросать.
— А вас много бросали?
— Всю дорогу. Только не в том смысле, в каком вы думаете. Об пол, о подоконник, о стенку.
— Значит, бока у вас крепкие.
— Были крепкие. Да штукатурка пообилась.
— Ну вот, мы проболтали, а танец кончился.
— Навсегда?
— Да нет… До новой монеты.
Они сидели за столиком, аппарат гудел и не заводился. Лампочка вспыхивала и бессильно гасла.
— Курить хочется, — сказала девушка.
Иван не выказал удивления, достал пачку «Беломора», протянул ей.
— Нет, такие я не курю. Иван, стрельните у соседей сигареточку, пожалуйста.
Первый раз она обратилась к нему по имени. Иван поднялся и подошел к соседнему столу, который был буквально облеплен парнями. Они сидели, пригнувшись к столу, шушукались над единственной бутылкой, как заговорщики. Один из них, не глядя, не обернувшись, протянул Ивану пачку, Иван взял, передал Тамаре.
Ему казалось, что курит она больше для форса, чем для удовольствия, или по привычке. Но Иван не осудил ее, хотя в принципе и не одобрял тех, кто пьет и курит для видимости, чтобы быть как все. К тому же все женщины из прежней его жизни курили. Курили, что попадалось: махру, папиросы, трубку, — и было странно, что и эта тоже делает, как они. Впрочем, оглянувшись, он увидел, что все девушки в кафе курят, и, поняв, что так теперь полагается, Иван успокоился. Тоненькая сигаретка торчала в таких же тоненьких, детских каких-то пальцах, и Ивану очень захотелось погладить эти пальцы, эту узкую, белую, с лакированными коготками руку. Он зубами, как фокусник, вытащил из ее пальцев сигарету, сделал вид, что обжегся, бросил сигарету и накрыл своей ладонью ее руку. Он почти физически ощутил под своей ладонью теплого и дрогнувшего птенца, пойманного случайно и на мгновение. Вот сейчас выпорхнет сквозь пальцы, и бегай лови. Она ничего не сказала, но посмотрела с удивлением. Мол, к чему все это? Но он не отпускал.
— Что, руки озябли? — спросила Тамара.
— Да. Очень, — сказал Иван.
— Что же вы такой мерзляк? А еще военный.
Иван не ответил. Птенец еще жил и теплился в ладонях, еще не улетел, и это было сейчас важнее всего. Он взял ее вторую руку, прижал к своей щеке, потом поцеловал.
— Это что, галантность или нахальство? — спросила девушка.
— Ни то, ни другое, — ответил Иван, — Первый раз в жизни целую руку. Ей-богу.
Она отвернулась и закурила, взяв папиросу из его пачки, лежащей на столе. Затем, искоса глянув на него, спросила:
— Что ж, и жене никогда не целовали руку?
— Жены не было.
— Это отчего ж так сурово?
— Такие вот суровые обстоятельства.
Молчащий ящик вдруг прорвало, и они снова пошли на пятачок для танцев. Теперь ящик взвывал нараспев, стеная и моля: «Ай, ай, Дилайла», — и двигаться теперь надо было быстро, крепенькая рука на плече приказывала ему: «Ныряй быстрее в общее движение, догоняй эту Дилайлу, и я с тобой». И он нырял в общий поток и вертелся в этом потоке, на кого-то наталкиваясь, а сам думал при этом: «Не удержалась все-таки, спросила… про жену. Как ни верти, а это — главное для них, даже для такой, как она».
— Сколько тебе лет? — спросил Иван, перекрикивая «Дилайлу».
— Достаточно.
— А точнее?
— Двадцать два. А вам?
— Столько, сколько Иисусу… Примерно…
— Какому?
— Боженьке.
— А я не знаю, сколько ему. Его юбилей мы пока еще не отмечали.
— Иисусу было тридцать три. Что, многовато? А мне еще больше…
— Не в этом дело.
— А в чем?
Она не ответила, а музыка кончилась.
Когда они шли к столику, Иван мысленно проговорил: «Ты будешь моей женой». Он хотел повторить это вслух, но раздумал. По опыту своей жизни он знал, что в важных делах никогда не следует торопиться.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
До вечера судья Малин так и не знал, поедет он к Ване или нет. На следующие два дня были отложены давно тянущиеся хвосты ненаписанных писем, непрочитанных бумаг, следовало давно произвести «мусорный аврал» — повыбрасывать все ненужное, разобрать всю корреспонденцию, надо было позвонить в Клуб пищевиков, который терпеливо вот уже два месяца приглашал его выступить на тему о правосознании граждан, а он регулярно переносил это до более свободных времен… Следовало в эти свободные дни почитать кое-какую специальную литературу, да были и немаловажные хозяйственные дела, как, например, громоздкое мероприятие (одна мысль о котором приводила в ужас) с установкой новой газовой плиты… Все это и должно было привычно составить его выходные дни… И вдруг выпрыгнуть из упряжки!
Конечно, если он не приедет, Иван расстроится, но не обидится. Иван знает, что судья Малин — человек, обремененный заботами, занятой. Да и к тому же можно послать Ивану теплую телеграмму, поздравить его от души и сказать в тексте, что сейчас он приехать не может, что приедет летом… Все это можно, конечно, только этого ли ждет Иван? И еще он подумал: в одном Иване ли тут дело? Если он сейчас не поедет, то все, значит, он никогда уже не поедет н и к у д а, кроме командировки, санатория, ближней рыбалки, никогда н и к у д а не поедет просто так — потому что захотелось, — никогда не будет свободным, ни на секунду, от существующих и придуманных работ, обязательств.
Все это прокрутилось в его голове, как лента в магнитофоне, и сознание полной своей связанности, зависимости от чего-то тошнотворно наполнило его, и, как в детстве, он ужаснулся вдруг от сонного и беспомощного ощущения: на тебя едет поезд, а ты лежишь, не в силах ни двинуться, ни крикнуть… «С подушки съехал, одеяло сбросил, вот и орет», — ворчала дежурная детдомовская нянечка, поправляя ему одеяло.
«А в чем, собственно, дело? — спросил сам себя Николай Александрович. — Возьму и поеду. Гори оно все огнем синим».
Позвонил в клуб и еще раз окончательно и бесповоротно назначил день выступления, отложил бумажки и письма, написал жене записку, поехал на вокзал.
Взял билет в мягкий вагон, к тому же повезло: в купе он был один. Постоял у окна в момент отхода поезда, посмотрел на полупустой перрон, испытав почти рефлекторную отходную вокзальную грусть, скорее связанную с какими-то давними отъездами и проводами. Сегодня его никто не провожал, да и встречать Иван не будет, так как, по обыкновению своему, он не стал давать предупреждающую телеграмму.
На мгновение стало хорошо. Бросил на верхнюю полку портфель, переоделся в спортивный костюм, достал еженедельник «Футбол-хоккей». Однако не читалось…
Вышел в тамбур, покурил там, поглядывая на уже спешащую в вагон-ресторан публику. Хотелось ощутить себя неприкаянным, праздным, ничейным и молодым.
В тамбуре было холодно и пыльно, он вернулся в чистенький вагон, стал у окошка на весеннем ветерке, высматривая ночные огни.
Когда-то в давние поездки они гипнотизировали его отдельной своей жизнью, ощущением далекого, неведомого жилья, в которое и его, может быть, занесет когда-нибудь случай или судьба. Огни эти волновали не столько затерянностью своей в ночи и одинокостью, сколько вызывали образ собственной его физической крошечности в мире, собственного, почти муравьиного, неприметного людям движения — в черно-белом пространстве, одновременно отталкивающем своей бесконечностью и влекущем.
Сейчас все воспринималось, пожалуй, проще и грустнее: стук колес, размеренное движение и огни за окном отсылали не к туманному будущему, а ко всему, что уже было с ним, не к предвкушению, а к воспоминанию. То неясно зреющее в душе ожидание крутого, странно счастливого поворота в жизни, которое всегда обжигало его в минуты небудничные, нерабочие: в лесу, на рыбалке, на пароходе, в тамбуре ночного вагона, — теперь переродилось в нечто другое, в не остро бередящий душу тягостный комок.
В одном справочнике он прочитал недавно, что все подобные эмоции в пожилом возрасте, смены настроения и прочее являются лишь признаками постепенно развивающегося склероза — не более того. И совершенно незачем им поддаваться, а для того, чтобы свести их к минимуму, нужно регулярно употреблять витамины.
Ему захотелось остаться одному, без назойливых дорожных компаньонов, и он зашел в вагон-ресторан, где ему налили в толстый граненый стакан с подстаканником немного желтого, как некрепкий чай, арабского коньяку. Он вернулся в купе, знал, что не заснет скоро, стал настраивать себя на встречу с Иваном, вспоминать Ивана, его голос, лицо… Ведь знал он его уже несколько лет, а видел всего дважды.
Многие люди в его жизни, столь богатой встречами, как бы повторялись многократно, точно были различными вариантами одного и того же образа. Они и говорили похоже, и схожими были их поступки, и проступки, и объяснения, и оправдания. Но были другие, не похожие, уникальные, не в деяниях своих (подчас так же стандартно укладывающихся в кодекс), а в чем-то ином, скорее всего в той внутренней жизни, которая существовала в них, неподвластная наказанию и посулу, подчиненная не обстоятельствам, а нутру, характеру, как бы некоему предначертанию судьбы. Такие люди были интересны ему, у него было к ним свое отношение: одних жалел, другими восхищался, третьих побаивался, некоторых ненавидел, но уважал… Так и Иван был когда-то интересен ему.
А потом интересность ушла, и осталась тревога и родственная жалость, как-то незаметно Иван стал своим человеком, которого забываешь надолго, но все-таки он есть, существует и, неизвестно почему, нужен тебе и заботит тебя. Чудной он был, этот Иван!
Николай Александрович почитал газетку, полежал полчаса с закрытыми глазами, изо всех сил стараясь заснуть без снотворного, потом понял, что ничего не выйдет, достал предусмотрительно взятый им с собой димедрол, заглотнул горькую таблетку, и через минут двадцать голова его стала тяжелеть и тускнуть, как перекаленная лампочка… Все меньше, слабее накал, и наконец темнота.
Едва он заснул, раздался шум открываемой двери, грохот, щелканье чемоданов, зажгли свет, он проснулся, увидел каких-то людей: мужчину и женщину, которых поселили именно к нему, несмотря на множество других незанятых купе, — видимо, по извечному и многократно проверенному «закону перевернутого бутерброда», всегда падающего маслом вниз.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Под конец, под закрытие, Иван расплясался… Теперь ему и сидеть не хотелось, только танцевать. Особенно ему твист нравился. Здесь музыка как бы входила в тебя, вливалась в твое существо и оживала в тебе движением, подчиняла твои мускулы, заполняла каждый миллиметр твоего тела. Здесь и руки и ноги танцевали, а все тело — и спина, и плечи, и сердце — буквально плавилось от ритма, от музыки, от счастья.
— Давненько не плясал я подобных танцев, — сказал Иван.
— А что у вас, другие танцуют?
— У нас немножко другая мода, — ответил Иван. — Обожаю бальные танцы. Знаете, падеспань, падгармонь, падконвой.
— Это еще что? Такого не слышала.
— Это старинный бальный танец. Молодежь его мало знает.
Она улыбнулась, не поняв. Да и к чему было понимать? Ну, шутит человек, как умеет, настроение у него хорошее.
А Иван с радостью подумал о том, что все пока хорошо закрутилось. Вот он чем теперь занимается — танцует в молодежном кафе с такой девушкой и не позорится, не хуже других, и не заводится ни с кем, не глотничает, ни от кого ничего не хочет, и никто ничего не хочет от него. То, что вчера казалось совершенно недоступным, постепенно становилось явью. Он только мечтал с ней познакомиться, только мечтал заговорить, встретиться, а вот уже они вместе, будто так и надо, будто так и положено. Нет, есть бог или там кто еще. Все-таки он есть, аллах, прими поясной поклон.
Когда она оставила его и ушла на минутку, он проводил ее взглядом и еще раз удивился тому, как хорошо она сложена, как здорово она смотрится издали, как свободно и хорошо она ходит. «Такой в моей жизни еще не было, — подумал Иван. — А Гала?» Он подумал о Гале с грустью, но без прежней обиды и боли. Ранка долго ныла, теперь зажила, не найдешь и след ее. Гала была хороша, но уж больно умна и все, верно, знала наперед, что ей нужно, а что нет, привыкла учить людей, а ведь это трудно — думать все время об отметке, и чувствовать себя благодарным, и смотреть на женщину снизу, с парты, все время как бы с четверенек.
А эта мало что знает в жизни, не побита, не издергана, не оскорблена, поэтому не станет оскорблять других. Все у нее есть, что надо, бог дал ей юность, походку, уверенность, а значит, и доверчивость… А что еще? Некоторое бесчувствие, что ли… Но это, наверное, от возраста… Скрытая ласковость (когда они танцевали, он это почувствовал), желание выйти замуж. И прекрасно. И он будет охранять ее, будет ласковый, как собачка, и будет гавкать на других, если кто приблизится на расстояние трех шагов.
А вдруг она ушла и не придет? Отвалит — вот с таким бородатым, тонкогорлым, который еще на свете ничего не видел, но кое в чем, может, опытнее и ловчее его. Что тогда? Ну, он отлупит пару таких… Ну и что дальше? Что он докажет этим? Он и впрямь вдруг поверил, что она не придет. «Это будет мне наказание за то, что слишком расслабился», — подумал он. Никогда не следует раньше времени радоваться, а он рассусолился, как теленок… А может, и впрямь он годится лишь для какой-нибудь вдовой Маруськи, любящей выпить перед сном. Через минуту она пришла. Села, выпила глоток вина.
— Что вы такой хмурый?
— Я думал, ты сбежала.
— Зачем?
— А вот так просто. Сбежала с молодым продавцом, со студентом техникума, с кондуктором, кто еще у вас в городе есть?
— С вагоном без кондуктора, — поправила она. И добавила: — У нас тут много кто есть, но я такой привычки не имею.
— Все равно бы догнал.
— Ну и что?
— А вот посмотришь что.
— Значит, вы опасный человек?
Он проговорил быстро, как говорят некоторые кавказцы, когда кого-нибудь хвалят, в знак наивысшего восхищения:
— Звэр-а! («Машина — звэр-а! Костюм — звэр-а! Игрок футбольной команды — звэр-а!»)
Тамара рассмеялась. Уже ходила уборщица, подбиравшая бутылки, просила покинуть помещение. Ребята пытались спорить с ней, дескать, еще рано, уходили медленно, нехотя, некоторые еще пританцовывали, надевая пальто, хотя в нарядном ящике уже давно погас свет и пятаки не звенели, не зажигали рубиновый глазок аппарата, они богатым медным кладом лежали на дне кассы.
На улице подсохло, но земля блестела, и одновременно пахло пылью и чем-то острым, терпким, будто эфир расплескали. Цветение угадывалось сквозь тьму — клейкостью, влажностью весеннего ветерка.
Выйдя на улицу, Иван замолчал, разглядывая ребят и девушек, расходящихся по домам, танцующих без музыки, весело переговаривающихся.
Там, в кафе, Иван чувствовал себя нисколько не хуже их, а сейчас ему представился завтрашний день, поход к участковому и все остальное, что еще предстояло, и на смену возбуждению пришли тревога и усталость. Никогда еще в жизни не доводилось ему радоваться до конца, без оглядки, а всегда с тайной опаской и заботой. Так и сейчас. И разговаривать с Тамарой вроде бы стало не о чем, и идти некуда.
— Ну так как домой, на автобусе или пешком?
— Можно и пешком.
Если, уйдя из кафе, он как бы оторвался от нее, мысленно отдалился, то она еще была вместе с ним, и ее рука тепло и покойно лежала на сгибе его локтя. Иван устыдился своей дурости, тому состоянию, что последние годы стало привычным для него и которое он называл «психом». («Псих на меня напал».)
Он покрепче прижал ее руку и сказал:
— Лучше, конечно, пешком. Такой вечер один раз в жизни бывает.
— Почему?
Он не ответил. Они пошли быстро, сначала улицей, потом пустырем, переулками. Минут через пятнадцать пришли к ее дому.
Дом в отличие от Иванова жилья был новенький, блочный, а вокруг него, отгороженные палисадничком, росли кусты.
И собаки так же брехали по-деревенски, как и в том районе, где жил Иван, а из деревянного сарайчика натужно, пароходным гудком голосила растревоженная свинья.
— Вот моя деревня, вот мой дом родной, — сказала Тамара. — Спасибо и до свидания.
— Вот так сразу? — сказал Иван.
— А что? Пора уже, поздно.
— Покурим? — предложил Иван.
— Ну, по одной на посошок, — согласилась она.
Они сели на не просохшие еще дрова, сваленные посреди двора, и закурили… Было хорошо, тихо, прохладно.
— А кто тебя ждет дома? — спросил Иван.
— Сестренка и мать. Да они не ждут, а уже улеглись.
— А пахан?
— Кто? — переспросила она.
— Отец.
— Тот по другому адресу с другой сестренкой.
— Бывает, — сказал Иван.
Ему захотелось узнать о ней побольше, увидеть комнату, в которой она живет. Она сидела задумавшись, пожевывая папироску, так и не раскурившуюся, склонив голову чуть набок, как скворец, и в лунном свете был явственно виден чистенький школьный пробор в расчесанных набок, распущенных волосах; тон на щеках, подсиненные глаза взрослили ее, делали независимее, загадочнее, а сейчас всего этого не было видно в темноте, только пробор светлел на склоненной голове, и она казалась уставшей девчонкой, присевшей передохнуть то ли после учебы, то ли после игры… Он дотронулся до ее волос, провел ладонью по теплому и твердому затылку, все его нутро вдруг содрогнулось от нежности, тепла и жалости, той, какую испытал он однажды к спящему Сереге. Он вытащил из ее губ папиросу, бросил на землю, прижал ее голову к себе и сидел так, чуть покачиваясь, будто собираясь ее убаюкать, усыпить. Верно, ей было неудобно, но она не шелохнулась. Потом он поцеловал ее в шею, в щеку, в глаза, чувствуя сладкое, нежное тепло кожи, горечь краски на глазах. Она не сопротивлялась и не отвечала ему, была рядом и вроде бы не существовала совсем.
— Слушай, — хрипло сказал он, не зная, как объяснить все получше, боясь напугать ее и стесняясь своих мыслей. — Я тебя люблю, хочешь верь, хочешь нет. Вот знаю тебя вроде мало, а разве в этом дело… И если кто тебя обидит…
«При чем тут обидит, — подумал он, — кто ее обижать-то собирается? Нет, не то ты тянешь, Ваня».
— Вот такое дело, Тамара, — сказал он и замолчал. Хотелось все не так сказать… Не так сейчас он чувствовал. Будто забежал куда-то слишком далеко и стоишь, как пенек, не знаешь, что делать, вроде и возвращаться нельзя и вперед идти сил нет. — Думаешь, выпил, болтает задаром. Ты уж меня, как говорится, извини… Только я словами не бросаюсь… Вот так, значит… Хочешь верь, хочешь нет.
Она не ответила, посмотрела на него искоса, чуть снисходительно и с интересом, как бы вновь увидев, и провела рукой по его волосам.
— А ты седой, — сказала она.
— Это ты сейчас, в темноте, разглядела?
— Нет… Еще там, в кафе.
— Есть маленько. Для солидности.
— Мне нравится… Лицо молодое, а сам седой.
— Какое ж у меня молодое?
— А вообще сначала ты мне показался старым и очень противным.
— А сейчас?
Она не ответила, уткнулась лицом в его плечо, а он гладил ее волосы, что-то быстро, громко говорил, но про себя, не вслух, потому что боялся голосом и словами все испортить. Вроде он качался на качелях и, когда молча гладил ее, то взлетал вверх, и в животе что-то приятно замирало, обрывалось от высоты и тишины, а потом он летел вниз, и надо было что-то говорить, объяснять, а язык был неповоротливый, тяжелый, тянул его не туда, слова были жесткие и не те, что надо. И все-таки хорошо ему было, и он поверил, что и дальше будет хорошо… А волосы у нее были электрические, ладонь его чувствовала острые частые зарядики… Качели быстро и круто подымали его душу вверх — в нежность и в покой.
Но другая мысль наперекор всему этому, беспокоя и ожесточая его, лезла со дна и тянула качели вниз, в голую деревянную землю.
— Том, ты извини, не думай, что я халява такой, нахальный, только один вопрос у меня есть к тебе. Скажи, у тебя, наверное, сейчас кто есть?
Она не ответила, он отстранился от нее, закурил, руки у него дрожали. Ее молчание все и подтверждало…
Не надо было заводиться, конечно, на эту тему, но остановиться уже не мог.
— Ты не темни, Томк. Говори, как есть…
Она встала с сырого штабеля, одернула свой серебристый плащ. Он металлически, как жестяной, зашуршал.
— Ты же седой, значит, должен быть умнее.
— Не обязательно, — сказал Иван. — А что?
— А то, — сказала она. — Стала я б с тобой сидеть, если б кто был. Я так не умею.
Качели вновь рванулись вверх, будто их из страшной рогатки выпульнули… «Все нормально, капитан, все нормально», — сказал Иван мысленно свою любимую фразу.
Она встала, Иван продолжал сидеть. Край ее плаща холодно и жестко касался его щеки. Шелковые точеные ноги были в сантиметре от его лица, казалось, они источали нежное тепло, от которого сердце останавливалось.
Не вставая с места, сильным движением Иван притянул ее к себе. Прикосновение буквально обожгло его, и он ткнулся головой, лицом в ее колени. Ноги ее напряглись, сопротивляясь, пытаясь вырваться из этого обруча, уйти, убежать, она что-то говорила, он не слышал. Куда делась прежняя острая и жалостная нежность?.. Он терял голову, желание душило его, и только краешком сознания, еще трезвым, еще не одурманенным близостью женщины, он соображал, что сейчас все кончится скверно, что она уйдет от него, и все, больше он ее не увидит, что он испортил все, что было вначале, и уже не будет никаких качелей, ничего не будет. Он разжал руки, она рванулась от него в сторону, к дому, он крикнул ей почти с мольбой:
— Погоди минутку, останься, ну не бойся, прошу тебя!
Она остановилась на полпути между бревнами и подъездом. Он подошел к ней, сказал, успокаиваясь:
— Не сердись, ты потом поймешь… Я уже забыл, какие женщины бывают. Озверел малость. Будет так, как ты захочешь, и все, я тебя больше ничем не обижу… Не в этом дело.
— А в чем? — спросила она.
— А в том, что я тебя люблю, вот и все, и не смейся… У меня, может, ничего, кроме тебя, нет.
— Как же ты, интересно, жил до сегодняшнего дня?
— А я и не жил, я только и ждал тебя.
— Чудной ты, — сказала она. — Чуть-чуть с приветом. — Она стукнула пальцем по виску. — То такой хороший, покорный, то будто с цепи сорвался.
— Ну, сорвался раз, — согласился он.
— Ладно, — сказала она. — На первый раз прощаю.
Он взял ее руки, холодные, будто был мороз, и провел ее узкой ладонью по своему лбу, щеке, по губам.
— Ну, когда теперь? — спросил он с надеждой.
— Когда-нибудь, — ответила она, улыбнувшись.
— Завтра, — твердо сказал Иван.
— Какой ты настырный. Ну ладно.
Она повернулась и пошла, вот она уже дошла до подъезда, открыла дверь.
— Слушай, ты в бога веришь? — крикнул он.
— Никогда, — ответила она.
— А в судьбу?
— Верю.
— И я тоже.
— Только в счастливую, а ты?
Он не ответил, молча махнул ей рукой. Хлопнула дверь подъезда.
Он подумал, что не сказал ей что-то важное, существенное, да, в общем-то, ничего не сказал, и он решил догнать ее, вбежал в подъезд, в эту гулкость, пустоту, полутьму, терпко пахнущую кошками.
Где-то наверху он услышал уже слабый, нечеткий стук каблуков, затем дверь захлопнулась, в подъезде стало безжизненно и тихо. Он сел на подоконник, достал свой «Беломор» и, когда, закуривая, поднес руки к лицу, отчетливо услышал запах ее духов, волос.
Он прижал ноги к теплой батарее и, словно собака, обнюхал свои руки, пахнущие ею. Так он сидел еще долго, чувствуя тепло, которое от ног шло вверх, наполняя все его внутренности блаженным, усыпляющим покоем.
Такое было чувство, будто падал с самолета, камнем в землю, с большой высоты, и вдруг парашютик неожиданно раскрылся над ним, и он повис недвижно меж облаков и мягкого неба.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Он легко ориентировался в чужой, незнакомой местности и сейчас пошел не тем путем, как шли они вместе сюда, а кратчайшим, как ему казалось, — дворами. Крупная капля — то ли ветром ее сорвало, то ли так, шальная — шлепнулась на лоб, приятно похолодив лицо. Он подошел к дереву, разглядел в темноте набрякшие почки. Казалось, еще минута, и они разорвутся.
«А ведь я как раз к лету попал», — подумал он с тайной радостью и удивлением. Из дворов он вышел на пустырь, бывший когда-то стадионом, судя по еле очерченному квадрату поля, перепаханного кое-где бульдозером, по сваленным в кучу остаткам трибун. На колышках висели большие фанерные щиты, видимо стенды. В одном месте стенды были сняты, и сердцевина щитов не белела, а гасла в общей тьме. Около одного из щитов он заметил какое-то движение. Подойдя чуть ближе, увидел группу людей. Они стояли плотно, Ивану даже почудилось, в кружок. Голосов не было слышно, в темноте казалось, что они колдуют над чем-то или же роют землю, встав в круг. Неожиданно круг разжался, и из него пулей выскочил человек и побежал.
Он пробежал метрах в десяти от Ивана. Только белое пятно лица мелькнуло, очень белое, белее стендов на колышках. Иван скорее угадал, чем увидел, что это был молодой парень, хотя бежал он тяжело, то ли пьян был, то ли подбит… И тут же цепочка рванулась, за ним, и по той сосредоточенности, с какой они молча бежали, Иван понял, что эти четверо травят пятого не на шутку… И что при таком ходе он от них не уйдет.
Действительно, они быстро догнали его и остановились, и бежавший и догонявшие его стояли на сей раз вроде бы мирно, что-то выясняя. Ивану были слышны их голоса, но что они говорили, он не различал. Незаметно как-то бежавший переместился в центр группы и стал размахивать руками, будто объяснять что-то. А через секунду он упал, будто поскользнулся, будто не на земле стоял, а на льду. Тут же он исчез из поля зрения, потому что те четверо окружили его. Они покачивались, размахивая руками, будто играли в футбол, пасовали в кружок, тут же Иван понял, что и на самом деле они работали ногами. Он подошел на несколько метров ближе к ним и явственно услышал ругань, сдавленный крик; кольцо на мгновение разорвалось, и тот, что был внутри, по-лягушечьи, на четвереньках, выпрыгнул из кольца и снова тяжело, подбито бежал, время от времени нагибаясь к земле и хватаясь одной рукой за бок… И снова те четверо погнались за ним, и Ивану было хорошо видно, как он растерянно нагнулся, схватил что-то с земли, видно камень, и бросил в них, но не попал, потому что они не замедлили свой бег и уже почти настигли его.
Иван не мог разглядеть их как следует, но сейчас по их бегу, по суетливой ярости, с которой они все на него снова кинулись, Иван почуял: это не мужики, это малолетки.
Иван вложил оба пальца в рот и свистнул. Он хотел их взять на испуг, остановить. Действительно, они остановились, но не все: один, самый маленький, махал руками около подбитого. Остальные стояли не двигаясь, издали разглядывали Ивана. Убедившись, что он один, они сделали шаг ему навстречу.
— Эй, подойди! — крикнул один из них высоким, ломким голосом.
Иван не ответил. Он снова сунул пальцы в рот и засвистел, будто подзывая кого-то к себе. Свист его прозвучал на этот раз резко, пугающе. Они остановились, замерли… Иван повернулся и ровным шагом пошел назад к щитам. Однако, пройдя десяток метров, он вновь услышал резкий, тонкий, будто бы знакомый окрик:
— Стой! Вертай назад!
Иван продолжал идти, не замедляя, не убыстряя шаг, вскоре он услышал нарастающий топот. Теперь бежали за ним.
«Может, рвануть? — соображал Иван. — Да ни к чему от мелюзги бегать… Пугну, отобьюсь. А вообще зачем я влез?»
Он прошел еще несколько шагов, чувствуя затылком, спиной близость бежавших людей, и круто повернулся им навстречу. Он сунул руки в карманы, будто там было что-то такое, чего не достают попусту. Он молчал, выжидал. Двое почти вплотную подошли к нему.
— Ты чего свистел? — спросил тот, кто окликал его.
Теперь Иван понял, что он не ошибся, им было лет по шестнадцать, не больше, и тот, кто спрашивал, был будто бы знаком, где-то Иван уже видел его.
— Ты чего, дешевка, свистел? — повышал голос парень. — Фары тебе пописа́ть?
— Не тарахти, сопляк локшовый, — спокойно сказал Иван. — Дыхало закрой, когда со старшим говоришь.
Тот аж опешил на мгновение.
— Так вот я вам говорю, — продолжал Иван. — Валите отсюда, пока вас тут не тормознули. И человека оставьте, не смейте трогать.
— А тебе что, больше всех надо? — сказал парень, и Иван окончательно признал его. Это их шайка-лейка прицеплялась к Ивану в парке у пивного ларька. Сейчас, сбитые с толку изощренным блатом Ивана, его уверенностью, угрожающим видом, они пялили глаза, одновременно робея и взвинчивая себя, остервеняясь и с опаской косясь на неподвижные руки Ивана, тяжело лежавшие в оттопыренных карманах, в которых, кто знает, какая штучка лежит.
— Да, мне надо, — сказал Иван. — Я вам повторяю: валите хором отсюда без несчастья.
Иван повернулся и пошел. Они стояли сзади, еще не решив, что делать, но нападать пока боялись. Теперь нужно было уходить… Все, что мог, он сделал, а теперь уходить, быстро и толково, но без суеты. Не дай бог показать этой шушере, что ты боишься. Им только подставься, только покажи слабинку, такие мальки беспощаднее взрослых, когда чувствуют слабость или безнаказанность. И все-таки Иван таких не боялся. Сколько таких бегало у него на побегушках ложкомойниками!
Он пошел достаточно быстро, твердо, одну руку по-прежнему держа в кармане, будто там что-то было, другой помахивая для быстроты хода, шел так, будто сзади никого нет… «Разговор окончен… Пора по домам. Я вас предупредил, а вы меня не троньте, только зачем эти чувырла встретились в такой вечер?» Он не жалел, что ввязался… таких не пугнуть — себя не уважать. На них не крикни — загрызут человека насмерть. Но было досадно, что такой вечер попортила эта шпана.
Тихо — ни голоса, ни ветерка. Тихо, прохладно, свежо. «Надо б дойти до остановки, — подумал Иван. — Метров через сто вроде б остановка. Может, еще автобусы ходят. Кто его знает, какие тут порядки?»
Задумавшись, он не расслышал, как двое стоявших впереди рванулись с места, а двое других побежали за ними. Он прозевал их рывок на секунду, нет, на полсекунды, чуть запоздал ринуться вперед, а теперь они уже догоняли его. Он мгновенно решил, как будет действовать. Сначала он побежал не сильно, потом резко остановился, и, когда первый на скорости поравнялся с ним, Иван прыгнул на него и всей тяжестью своего тела свалил на землю. Второй кинулся на него сзади, но промахнулся, проскочив вперед, и Иван успел ударить его, аж пальцы хрустнули обо что-то твердое, должно быть затылок. Валясь, тот заплел ноги Ивану, и Иван потерял равновесие, но все-таки устоял. И тут же он увидел, что около него прыгает и петляет, как заяц, то удаляясь, то приближаясь, бежавший сзади всех, маленький, верткий, без шапки.
— Прочь, гнида! — крикнул Иван и побежал вперед.
Но те двое уже встали и пошли вдогонку за Иваном. Через несколько секунд он уже слышал рядом их бешеное дыхание, прерывистую ругань. Одного Иван ударил сбоку, в печенку, удар получился скользящий, не очень сильный, а второй подсек Ивану ногу, и Иван, таща его за собой, вместе с ним упал на землю. Первый прыгал над ним, целясь ногой в голову. Иван уклонялся, вертелся на земле, как рыба, одной рукой прижимая того, кто упал с ним вместе, ногами отбиваясь от нападавших сверху. Наконец, ему удалось опрокинуть на себя первого, и теперь они все трое бились на земле пыльным, шипящим, кровавым клубком, и главное сейчас было первым выскочить, первым встать на землю. Иван метелил их влежку, руками и ногами, не чувствуя, не замечая ответных ударов. Как бы в полусне, он видел маленького, который нагибался над ним, но у Ивана руки были заняты, и он не мог его отпихнуть, и он не знал, чего этот маленький, эта крыска хочет. Ему удалось на мгновение высвободиться, встать, и он рванулся вперед, но тут маленький, как мышь, метнулся наперерез, обежал Ивана кругом и подскочил, отставив назад одну руку. Иван почувствовал не тяжесть удара, а тычок, горячий, в спину, раз, и снова такой же, колющий и более глубокий в поясницу… Боль почему-то отдавалась в живот, а спина стала мокрой и горячей.
Он еще не понял: как это? Чем? Только почувствовал, что ноги держат плохо, что бежать не может. Что-то липкое, скользкое склеило ноги, тянуло вниз, к земле. Да и бежать уже было ни к чему: пространство вокруг него было пустым, и три спины удалялись от него, постепенно сливаясь с землей, с темнотой, последним бежал маленький человек без шапки.
Иван попробовал все-таки встать, идти, прошел несколько шагов, потом его затошнило, свело живот. Теперь впервые он почувствовал глубокую, нестерпимую боль, он встал на колени, потом лег на землю, сжавшись, бочком. Он вдруг стал плохо видеть и не знал, куда ползти и кого позвать. Он пополз к щитам, белевшим невдалеке, но доползти до них не сумел, потому что ему показалось, будто голыми внутренностями, кишками он царапается о землю, о грязный, острый, нерастаявший снег.
Надо было все-таки кого-то позвать, чтобы помогли, может быть, девушку, которая жила здесь рядом. Но он вдруг забыл ее имя. Силился вспомнить несколько секунд, но не мог. Тогда он окликнул Серегу, своего младшего брата, чтобы тот пришел поскорее, взял его и довел домой. На земле становилось все холодней, и тепло из спины уходило…
Николай Александрович так и не заснул, всю короткую ночь он провел в тревожной полудреме. Поезд приходил рано утром, стоянка была трехминутная, и он боялся проспать. Как назло забыл завести часы и все вглядывался в окошко, где развиднелось тускло, не по-весеннему. Наконец он встал, побрился в коридорчике электробритвой, зудящей уныло, вполнакала.
— Зря беспокоитесь, — сказала ему проводница. — Спали бы себе. Еще час до вашей станции. У меня же отмечено в книжечке, седьмое купе — разбудить в шесть.
«Все-таки хорошо, что вырвался. Иван обрадуется… Надо будет зайти в райотдел милиции — не помешает. И насчет работы обмозгуем…»
Николай Александрович решил не возвращаться в сонное, тяжело надышанное купе и простоял в коридоре у окошка, глядя, как лес, еще не стаявший снег и редкие домики из бесформенных и грязно-серых становятся розовыми и теплыми. Перед остановкой он испытал то легкое и приятное возбуждение, что известно каждому, кто подъезжает к месту, к своему конечному пункту, особенно когда едешь не по нудной обязанности, а просто так, в силу своих личных интересов…
Мать Ивана несколько раз в ночь вставала, подходила к дверям, прислушивалась… Ивана все не было. Она дважды пила сердечные капли, будила мужа, один раз даже всплакнула и внезапно заснула на рассвете, измаявшись и устав за ночь. Ее и мужа разбудил звонок в дверь, долгий, сплошной, без перерыва, резко прервавший ее слабый, болезненный сон. Она, побледнев, вскочила, пошлепала босыми ногами в сени, непослушными руками дергала задвижку, никак не могла открыть.
— Кто? Кто?.. Это ты, Ваня?!
— Открой, Михайловна, — сказал громко женский голос.
На пороге стояла соседка, из домика напротив.
— Подымайся, Михайловна! С Ваней неприятность.
— Что, что такое?! Слава, иди сюда скорее. Ой, нехорошо мне!..
Она, держась за сердце, стояла, прислонясь к косяку с неживым, побелевшим лицом.
— Что ты знаешь, говори! Ну, говори же скорей… Куда мне бежать-то? Где он, Ваня? Ну, говори же.
— В больницу беги. В больницу его отвезли… Говорят, дрался с кем-то… Он в больнице лежит порезанный.
Туфли не застегивались, платье не надевалось, и Вячеслав Павлович молча помогал ей. Задыхаясь, с таблеткой валидола во рту она выскочила из дома и бежала к больнице, а муж сзади, не поспевая за ней.
— Я же говорил, — тихо, чтобы она не слышала, бормотал он. — Я же говорил, я же заранее знал, что так будет…
Она не слышала ничего и молчала. Лицо ее казалось застывшим, в мертвенности своей — неприступным. И только внутри себя она кричала криком, и внутренности ее рвались и набухали кровью: «Ведь так все хорошо было… Ведь хорошо же было… Что же ты делаешь со мной, Ванечка-а-а?.. Что же ты с нами делаешь?»
В больнице кто-то накинул на нее халат, объяснял, какой этаж, какая палата, она не слышала и не понимала, и бежала вперед, сдернув с себя мешавший халат, держа его в руках, как полотенце, и безошибочно поднялась на третий этаж, и, не спрашивая, нашла палату, где он лежал. У палаты она остановилась. Не могла переступить порог и открыть дверь. Муж догнал ее, и она сказала:
— Ты иди…
Он вошел, а она стояла у дверей, ждала. Через минуту муж вышел.
— Живой он? — спросила она мужа.
Муж замешкался, секунду не отвечал, ее стало знобить, и она накрыла голову халатом. Наконец до нее дошел его далекий, приглушенный голос.
— Живой он… Без сознания сейчас… Ты бы пока не входила.
Сережку никто не разбудил, как обычно, и он хотел было проснуться сам и вылезти из теплой постели в утренний холод, но раздумал и снова накрылся с головой. Поспав еще немного, он разлепил глаза, посмотрел на часы, было уже больше девяти… Первый урок подходил к концу. Он вскочил, в доме никого не было. Раскладушка брата, сложенная, стояла у стены. «Как же это я не услышал, что он встал?» — подумал мальчик. Он походил немного по квартире, вышел во двор, посмотрел там… «Может, брат здесь, делает зарядку?» Но брата не было… Отец и мать, видно, ушли на работу, а в доме почему-то все было раскидано.
Он собрал учебники и, не поев, пошел в школу. Он не знал, как он объяснит учительнице свое опоздание. Не мог ничего придумать. Около школы тоже было пусто и тихо. Только один парень из седьмого «Б» курил не стесняясь и что-то чертил на земле прутиком.
— Ты чего? — спросил он Серегу.
— Опоздал на урок… Проспал. А ты?
— Выгнали.
— За что?
— Да так… Было дело.
Сережа сел на корточки и стал бить палочкой по комку снега.
— Говорят, к тебе брат приехал? — спросил парень.
— Ага, — с гордостью сказал Сережка. — Давно уже. Четвертый день. Он у меня на погранке служил.
— На погранке? — ухмыляясь, сказал парень. — А мне говорили, он в тюрьме сидел.
У Сережи аж лицо вспухло. Он приставил палец к своему виску и сказал:
— Ты что… Совсем, что ли, того?
— Я-то ничего… Ты-то чего дурочку ломаешь? В тюрьме он сидел, все говорят.
Сережка встал, бросил на землю портфель и пошел на парня… Ему хотелось плакать, но он сдерживался изо всех сил. Парень был на голову выше его, но это не остановило Серегу.
— А ну-ка еще скажи… Я тебе сейчас дам в лоб. Мой брат пограничник. Он со службы вернулся. Все знают… Попробуй, скажи еще про моего брата.
Семиклассник сплюнул, повернулся к Сереге спиной и, пощелкивая пальцами, пошел в школу.
А Сереге хотелось драться и плакать. Плакать и драться. И еще есть, потому что так никогда не бывало в его жизни, чтобы его не будили, не оставляли ему еды, не провожали его в школу, чтобы он опоздал на целый урок и не знал, что говорить учительнице.
Апрель 1970 — февраль 1972 г.