Ожидание

Амлинский Владимир Ильич

Нескучный сад

РОМАН

 

 

#img_5.jpeg

 

I

Он вошел в школу мимо нянечки, дремавшей на стуле, прошел мимо раздевалки, и, неожиданно оглянувшись в тенистом узком пространстве, где стояли вешалки, кренящиеся под тяжестью одежд, как деревья под напором плодов, в этом узеньком тенистом пространстве увидел он мальчика лет десяти, который перебирался от одной вешалки к другой, наклоняясь всем туловищем. Казалось, еще мгновение — и мальчик будет ползти по-пластунски. Его лицо отрешенно белело в сумраке… Мальчик пригибался, прятался в лесу вешалок, выпархивал на свет и снова тонул во тьме.

Он смотрел на все передвижения мальчика с возрастающим интересом.

Тот понял, что его увидели, вздрогнул, плечи его поднялись, он вытянулся как бы даже с вызовом.

Нянечка поймала удивленный взгляд взрослого и, мгновенно проснувшись, тут же пошла вперед, как бы по невидимой прямой, прочерченной его взглядом, еще не зная, зачем и куда, но уже догадавшись: «б е з о б р а з и е».

И нашла мальчика, стоявшего между вешалок и прижавшегося к пальто, к своему или чужому.

— Ну-ка, ну-ка, ну-ка, что у нас за дела такие?.. Вылезайте-ка, пожалуйста, на свет. Вот так.

Мальчик вышел.

— И руки покажи. Что в руках-то?

Мальчик послушно протянул руки, повертел пальцами, будто на приеме у врача. Ладони были маленькие, сморщенные, с подтеками чернил, пальцы с обломанными ногтями, и так же, будто на приеме у врача, руки дрожали.

— А карманы чем набил?

Он послушно вывернул карманы, в которых была обертка от жвачки, надкусанное яблоко с запыленной, посеревшей уже мякотью и длинная железная трубочка для стрельбы.

— Ты чегой-то там делаешь? И чего тебе в раздевалке надо? Что это за цели такие?

Мальчик молчал и покорно смотрел на нянечку.

— У людей урок, сидят, занимаются, а этот лучше всех! Где очутился? Чего молчишь-то? Сейчас к завучу отведу, расскажешь, чем тут занимался.

— Я сам с ним подымусь.

— А вы откуда будете?

— Инспектор, — сказал он, взял мальчика за руку и стал подниматься по лестнице.

— Ты в каком классе? — спросил он.

— В четвертом «Б», — охотно ответил мальчик.

— А Игоря Ковалевского знаешь из восьмого «Б»?

— Нет, я оттуда только Дроздова, вожатого, знаю.

— А зачем ты… в раздевалку?

— А просто так. Я ничего такого и не делал.

— А кто говорит, что ты делал?

Мальчик искоса, как бы с легким сомнением, посмотрел на него:

— Просто я отпросился в туалет… У нас сейчас контрольная, а я задачку не могу решить… Все пишут чего-то, а я и не знаю, чего писать. Ну, отпросился, а сам в туалет не пошел, погулял по коридору и пошел сюда. А чего думать, когда все равно задачку не решу?

— А зачем в раздевалке прятался?

— А я не прятался… Просто я отстреливался. А они будто были со всех сторон. Ну, вот я и сидел… А потом чего-то еще, сейчас не помню. Вроде меня ранило и я раненый сижу, но ранен-то я ранен и отстреливаюсь, но время от времени вдруг как вспомню — контрольная и сколько до конца урока осталось. И еще не знал, пойду или не пойду. А тут как раз она.

Сзади раздался голос нянечки, она неожиданно догнала их:

— Конечно, дети… Я ничего не говорю. Дитям все можно… но и какие тут случаи бывают. Целый день сидишь, глаз да глаз… Конечно, я не спорю, дети — они есть дети, это понимать надо, но случаи бывают. А с кого спрашивают?.. С меня. Уже тридцать лет в школе и все здесь знаю, как есть, как было. У всех все есть, а случаи бывают, и только лишь от баловства. Вот попробуйте здесь денек посидеть. И смех и горе. Воспитание… Ладно, пусть в класс идет… Считаем, так: ничего не было.

— А ничего и не было, — сказал мальчик.

Ему хотелось порасспросить мальчика, узнать, кто его родители, но ведь не для этого пришел… тут дай бог со своим разобраться.

— Возвращайся лучше в класс, — сказал он.

— А если не пустят? — с надеждой спросил мальчик.

— Пустят, не волнуйся. И еще одно. Как кончится урок, зайди в восьмой «Б», окликни Ковалевского, скажи, отец пришел. Я здесь буду.

Он стоял теперь в коридоре, рассматривая висящие на голубовато-серой стене портреты, плакаты, диаграммы. Все было так же, как и в его времена, и тот же был неистребимый запах свежевымытых полов, хлорки, масляной краски (где-то что-то облупилось и недавно на-свежо подкрашивали), какой-то трудно уловимый и вместе с тем совершенно определенный запах, сразу отбрасывающий на двадцать пять лет назад, в 310-ю мужскую, в которой незадолго до его самого первого урока размещался госпиталь. Его перевели тогда в другое место, а помещение снова переоборудовали в школу.

Он и не ловил этот запах, и не настраивал себя на мгновенный бросок отсюда туда, от себя сегодняшнего к тому, нет, другие были у него заботы, но тишина и приглушенные голоса за дверьми и детский кашель, нарочито громкий, и размеренный, четкий и вдруг неожиданно взрывающийся учительский голос, и такой торопливый и беспомощный стук мелка, и другой стук, спокойный и назидательный, и вдруг открывшаяся дверь — кому-то невмоготу стало, и выпорхнувшая фигура в сером кительке, и даже этот сразу реально ощутимый на губах хлористо-родниковый вкус воды, которую этот мальчик пьет в туалете, хлористый родник в пустыне, глоток свободы — все это возвращало туда механически, без всякой подготовительной настройки.

Он постоял еще в этой тишине, видя себя юношей (это слово всегда казалось ему казенным) с деловым, просветленным и одновременно чуть скорбным лицом — такое у него всегда было, когда делал уроки или еще что-нибудь  н е о б х о д и м о е, — походил по коридору, выглядывая во двор, где двое верзил носились по серому квадрату спортплощадки.

Звонок прозвучал, как всегда, неожиданно и был длинным и разнообразным по тембру — то высоким, фальцетным, то трубным, то вдруг заржавелым, прерывистым, то все тянул фистулой, и уже накладывался на него шум, топот, общее движение, великая энергия масс, мгновенное отключение от кладезя знаний, от «учения — свет, неучение — тьма» к бешеной десятиминутной анархии.

Вылетали и выходили, выплывали и выскальзывали, фигурно катились по паркету и вышагивали, как часовые, вприпрыжку или с нарочитой степенностью, с достоинством и не торопясь, а некоторые так просто катапультировали — надо было увернуться, чтобы летящее по закону физики живое тело не погрузилось в бездыханное, твое.

Это были очень насыщенные минуты — минуты переменки.

И, как бы в мгновенном разрежении и пустоте, увидел он  с в о е г о…

Он не летел, не прыгал, не плыл, не висел в воздухе, как другие, не свистел и не пел. Он медленно и несколько понуро шел по коридору.

В серой обвисшей курточке, бывшей ему не по росту, медленно шел навстречу, и лицо с размазанной пастой на лбу казалось серым, озабоченным и усталым, будто он не спал ночь. И враз потянуло броситься, обнять, взять на руки, унести из этого гвалта, но он мгновенно переборол свое желание.

Это было то, что он сам называл «наседкино чувство» и чего немного стыдился, так как ему казалось, что необходимо совершенно другое: мужское спокойное покровительство, а не это тревожное, нервное, постоянно-защитительное.

Молча он стоял у окна и смотрел на сына. К мальчику подошел другой, на голову выше, с девичьим румяным личиком, в тоненьких очках, бедрастый (таких нарекают сразу автоматически «жиртрестами», «мясокомбинатами», «главсосисками» и т. д.). Маленький почему-то по-отечески приобнял «жиртрестину», и вся его как бы озабоченная фигурка распрямилась. Лица обоих светились взаимной симпатией, пониманием, общностью некой тайны или, по крайней мере, секрета. И тут в разгар разговора мальчик его увидел. Секунду мальчик как бы колебался, сохранить ли степенность, но не смог сохранить, а, как когда-то раньше, побежал ему навстречу с удивленным и радостным лицом и уткнулся головой в грудь… Все-таки давно они не виделись… Так еще не было, если, конечно, не считать командировок. От головы сына было тепло и спокойно, как дома, и он положил руку на эту небольшую теплую голову и тихо спросил:

— Ну, как ты? Как ты… тут?

— Я хорошо, нормально. А ты как?

Так они начали разговаривать в общем движении и шуме, пока еще ни о чем, и все равно было хорошо, но разговор так и не успел начаться, потому что появилась Евгения Борисовна.

— Это очень хорошо, что вы пришли, я вас, собственно говоря, давно жду, именно вас… Да, нам есть о чем поговорить. Положение… ну, как бы вам сказать… не хочу вас пугать, да и нет повода, но, в общем, довольно серьезно… Именно с вами, с отцом, хотелось поговорить. Наблюдаю неблагополучие, особенно в последнее время… Ты иди, Игорь, иди. Пока не поздно, нам надо выправлять положение. — Голос ее то тонул, то возникал в гвалте. — Полное отсутствие на уроках… Расхлябанность, неинтерес ко всему… леность в соединении с упрямством.

Уже ничего не было слышно: звонок треснул и начал свою фиоритуру, столь знакомый его голос переходил то в треск, то в трель, прерывался, казалось, совсем затихал и снова звучал; движению этого звука не было конца, и коридор пустел, затихал, закрывались двери классов, звонок оборвался, и вновь возник ее убеждающий голос:

— Давайте будем думать вместе. Нам надо активизировать его, внушить интерес к работе… Это же наше общее дело.

Оба они как-то незаметно очутились в полупустой учительской с большим столом, устланным зеленой шерстяной скатертью; длинные узкие графики висели на стенах, расписание уроков, а также стенгазета с шаржами и портретами. И он испытал вдруг нечто подобное страху. Сжалось вдруг внизу живота, как на экзамене, когда берешь билет, некий старый, полузабытый страх, а точнее сказать — воспоминание о страхе, о множестве страхов… Одиночество письменного экзамена, тема, вдруг потерявшая свой смысл и содержание, или другое — учительский глаз, ползущий по журналу, и ты уже знаешь: тебя, и действительно, твоя фамилия звучит, и это даже не фамилия человека, а какой-то абстрактный знак, знак поражения.

И еще один страх, соединенный со словом «вызов»: вызов к директору, к завучу, вызов родителей и самый значительный и леденящий вызов — родителей в роно. Не со всеми такое случалось, но случалось все-таки…

Да, рядом с другими прекрасными воспоминаниями, чего уж тут таить, жило и воспоминание о страхе.

И запах был тот же суконный, чуть пыльный, канцелярский и вместе с тем очень живой: тут сидели, курили, пудрились, кто-то даже чистил апельсин, тут были две соединенные друг с другом комнаты, люди сидели все по отдельности, и каждый был занят своим делом.

— Садитесь, садитесь, пожалуйста, у меня сейчас урока нет, да и вы, надеюсь, не спешите. Раз уж выбрались, так надо поговорить, не так ли?

— Да, конечно, я для того и пришел… безусловно, — говорил он и вспоминал ее отчество и почему-то не мог вспомнить, то ли Евгения Борисовна, то ли Евгения Михайловна; вот имя своей классной помнил наверняка и навсегда, да и было оно не чета этому: Ия Николаевна.

— Не могу назвать мальчика неспособным. Нет, не хуже других. Но усердием, прилежанием, а главное, волей похвалиться не можем. Рассеян, неорганизован, в общем, не умеет нацелить себя на урок… Сидит, думает, а о чем думает — неизвестно. Скажешь: «Ковалевский, повтори условие задачи», а он будто проснулся.

Голос был рассудителен, спокоен и энергичен, но, когда она произнесла фамилию, он вздрогнул — это было как  т о г д а — и напрягся весь, вспоминая условие задачи, и мысленно встал, видя белый подбородок Ии, далекий стол и черную, в бледных, пыльных волнах доску.

— И не в том беда, что думает о своем. Другие тоже отвлекаются, а некоторые даже хулиганят, стреляют из трубочек, это у них сейчас очень распространено. А он никому не мешает. Но отсутствует… Отсутствует. — Она посмотрела на него, и он кивнул. — Вот что беспокоит сейчас больше всего: отсутствие.

На диванчике в углу учительской сидела в неудобной позе молоденькая учительница. В то время, когда он приходил сюда в школу часто, он встречал ее и запомнил и даже как-то поговорил. Помнится, она в этом классе вела английский язык. Она казалась почти девочкой, только окончила институт, но тоже была рассудительная и уверенная и всегда чем-то обеспокоенная, как и эта, но только по-другому. Он видел сейчас каштановую челку, закрывавшую глаз, голова была склонена, она была вся поглощена книгой, но почему-то ему показалось, что глаз в золотистом просвете волос блеснул живо, любопытно, и тотчас повернулся к ней, но она скромненько сидела, будто даже не догадываясь об их присутствии, склонившись над толстой книгой, уютно лежавшей на детских худеньких, аккуратно вылепленных коленках.

— А вчера и позавчера его вообще не было школе. Я думала, что нездоров, хотела позвонить домой, но оказалось, он вполне здоров и его видели в месте, ничего общего не имеющем со школой… Я не стала звонить матери, зная ее… как бы сказать… нервную реакцию на все. Я решила, что вы мне лучше поможете. Два дня не присутствовал на занятиях. Кроме дисциплинарной стороны дела, это пропуск трудного материала, который мы сейчас проходим, объяснение в классе очень трудно потом восполнить, но это лишь одна сторона. Но есть и другая, моральная. Самому освободить себя от уроков, от школьного распорядка — знаете, как это называется?

Он задумался, вспоминая…

— Прогул, — четко сказала она.

В этом слове немало было смысла, и он ощутил вдруг пустоту и свободу утренних Чистых прудов, тех, конечно, еще без башни рыбного ресторана над прудом…

— Да, прогул, — подтвердила она спокойно и как бы со скрытой скорбью.

А худенькие коленки под толстой книгой вдруг вздрогнули, точно их жестко и металлически задело это слово «прогул».

— Причем первый в нашем классе в этом году. Первый, так сказать, откровенный прогул. И знаете, что он мне сказал?

— Да, что сказал? — спросил он. — Как он сам это поведение объяснил?

Она задумалась, голубые чуть водянистые глаза потемнели, и, посмотрев на нее внимательно, он понял, что она тоже молода, сравнительно молода, лет двадцати восьми, не более, просто озабоченность, а может, некое постоянное напряжение ее старили.

— Сначала он молчал, потом твердил, что голова болела, а потом заявил прямо-таки дерзко: «П р о с т о  т а к».

Он отвел глаза от ее лица и, не зная, как вообще закончить разговор, сказал:

— Ну что ж, придется разобраться.

— Да, уж я вас очень прошу, — другим, более мягким тоном сказала учительница. — Знаете, именно надо разобраться как следует.

Тут и прозвенел звонок, и все вновь зашевелилось и ожило. Полутемная, как бы безлюдная учительская мгновенно наполнилась людьми. Стопки тетрадей, журналов быстро сделали просторный зеленый стол тесным, почти маленьким. И, простившись с учительницей, он вышел из комнаты. А рядом уже неслись, как шарики ртути, старшие и младшие, отличники и двоечники, явные и скрытые прогульщики. Он шел вниз и вдруг увидел, что впереди быстро, цокая по каменной лестнице со светлой широкой полоской от ковра, снятого для уборки, шла худенькая и высокая учительница английского языка. Ему страшно почему-то захотелось ее догнать, и, очевидно, поняв это или нечаянно, она замедлила ход, и теперь они шли в потоке беспорядочно прыгающих по ступенькам школьников.

— А вы не расстраивайтесь. Все будет в порядке…

— Ну, а прогул?

— Ну… прогул. — По лицу ее проскользнула некая тень, розовая и светлая тень воспоминания. — Прогул, подумаешь… Нет, конечно, классная права, — поправилась она, — но не думаю, чтоб все было плохо. Только вот что меня беспокоит…

— Что же вас беспокоит?

Она внимательно и, как показалось, испытующе посмотрела на него:

— Что-то он очень притих в последнее время. Скучный какой-то, точно чем-то подавлен. Ведь по натуре он очень живой, контактный. — И, смутившись, она вдруг добавила скороговоркой: — А вообще я люблю вашего мальчика… Нет, поймите правильно, я их всех люблю, но с ним мне всегда легко. В нем всегда ощущается…

— Что же? Что же? — спросил он, и чувство затаенной, прибитой обстоятельствами, но вполне правомерной родительской гордости начало подниматься и распрямляться в нем.

— Постоянная внутренняя работа… Он, чувствуется, думает все время. Уж не знаю, о чем он думает. Да и невозможно знать… В общем, нормальный, вполне хороший мальчик.

Этого было маловато по той шкале, которую он мысленно вычертил, вдохновленный се первыми словами, концовка показалась ему скромной, но в целом не вызывала возражения, и он сказал как бы растроганно:

— Ну, спасибо, поддержали, так сказать, в трудную минуту.

Внизу у раздевалки шла привычная кутерьма. Выскакивали полузастегнутые, будто, если на секунду задержаться, их оставят здесь надолго, может, даже навсегда замуруют. Впрочем, справедливости ради отметим и тех, кто одевался степенно и спокойно. Главным образом самые младшие или, наоборот, самые большие. Десятиклассники были так взрослы, раскованны, великолепны, что он робел, и казалось, что они знают о жизни больше, чем он сам.

Игорь появился с опозданием, шел не торопясь, чуть враскачку. На озабоченном лице блуждала деланная полуулыбка… Так бывало всегда, когда он ожидал чего-то.

— Пойдем? — спросил отец. — У тебя никаких классных собраний?

— Нет, — ответил мальчик.

Они шли по проспекту, шли не домой, не в сторону дома, а от него, вот что было странно и ново.

— Ну, как же дела? — спросил он мальчика.

— Нормально, — сказал тот.

— Ничего себе нормально, когда меня в школу вызывают.

— А они всегда вызывают.

— Ну, почему же всегда? Не надо преувеличивать.

— А у них работа такая.

— Нет, не согласен. У них работа — учить. А вызывают только в самых из ряда вон выходящих случаях. Понимаешь?

Мальчик не ответил. Они шли теперь по парку, мимо огромного носорога, и он вспомнил, как однажды они пришли сюда с сыном, несколько лет назад, и мальчик стал ползти и карабкаться к вершине, широкой бронзовой спине, карабкался, радуясь собственной смелости, и тем не менее все время оглядывался на отца — боялся. Сначала добрался до рога и там застыл на некоторое время, боясь спуститься вниз и не решаясь продолжить путь наверх, и самому было страшновато, что мальчик лез, и вместе с тем ему хотелось, чтобы он преодолел страх, и молча, глазами, он показывал мальчику: давай, давай вперед.

Но тут выскочила какая-то девчонка-дружинница и стала на него кричать:

«Снимите немедленно своего мальчика!»

Он, может быть, и послушался бы, если б это говорилось другим тоном, но голос девчонки, визгливый и истерично-повелительный, был так неприятен, что он не шелохнулся, а мальчик видел все это сверху, и лицо его болезненно кривилось — дети не любят, когда на их отцов кричат. И быстро и легко, как муравей, полез вверх и вскоре оказался на взгребке огромной бронзовой спины.

«Молодец, Игорь! — сказал он сыну. — Теперь осторожненько вниз».

Другие дети лазали здесь ежедневно, носорог был ими обжит, как стоящая рядом беседка, сооруженная в честь восьмисотлетия Москвы, а Игорь впервые рискнул. И вот так они смотрели друг на друга. Ему хотелось, чтобы сын лез сам, без его помощи, и он глазами показывал надежный и кратчайший путь, и мальчик стал спускаться неуверенно, боязливо, но все же по-звериному цепко, а голос дружинницы все звенел рядом, но уже не был слышен.

Почему-то вдруг вспомнилось это.

Они часто бывали в этом парке именно вдвоем и знали здесь все — от полузабытых, заброшенных каруселей до шашлычной на взгорке, к которой вечером было не пробиться, а сейчас там сидело несколько посетителей в одном углу, а в другом белела стайка оживленно о чем-то беседующих официанток.

Парк существовал в его сознании еще с довоенных времен. «Пойти в парк Горького»… Выходной отца и парк где-то далеко от дома, почти как другой город.

«Парк Горького».

Потом парк исчез из жизни на четыре года, и осталось только сочетание этих слов в медном грохоте оркестров под деревянными раковинами.

Как только он вернулся из эвакуации, весной сорок четвертого года, отец повел его в парк Горького. Они жили тогда в квартире, стекла окон и рамы которой были выбиты воздушной волной после немецкой бомбежки. С пятого этажа виднелся двор с огромным ржавым холмом. Бесформенное месиво, железные балки, на которых, как на адских шампурах, чудом держались обгоревшие куски плит, а рядом — мелкий битый кирпич, повисшие над землей оборванные лестницы и страшные какие-то куски ткани, одежды, что ли, или одеял.

«Прямое попадание», — сказал отец.

До войны это был нарядный, почти кукольный дом латвийского постпредства. Окна выходили в их двор, и Сергей видел, как гуляли по ярко-зеленому, аккуратно стриженному газону две беленькие близняшки в клетчатых юбках, как они чинно вышагивали в сопровождении высокой очкастой старухи, две удивительные девочки, как бы с первой страницы нерусского букваря; было интересно, когда вдруг они убегали от старухи, начинали носиться, прыгать и, казалось, верещать, точно две пчелки.

Отец хромал после ранения. Они шли медленно по внезапно остановившемуся эскалатору, а когда вышли из метро, мальчику вдруг открылся Крымский мост и поразил его, и надолго запомнилось это ощущение гигантского, сверкающего на солнце моста, похожего на арфу с железными натянутыми струнами, лебедино и мощно выгнутого над студеной, в темных скорлупах льда водой. Мост этот возник из полузабытой младенческой довоенной жизни, где они втроем — он, отец и мать — гуляли по парку и внезапно наткнулись на серый полотняный шатер. Кто-то громко, зазывно кричал: «Граждане, граждане, поторопитесь, сегодня последний день, рекордный номер — мотогонки по вертикальной стене!» И странная пугающая закопченность вертикальной стены, натужное гудение бешено кашляющего и как бы на последнем усилии взбирающегося мотоцикла, белое лицо под красным шлемом, и другой мотоцикл, вслед за ним, — с девушкой в серебряном скафандре, удивительная краткость этих мгновений, рев, рык, рывок вверх, затем вниз и снова вверх, а потом вниз, и тишина — и все. И надо уходить от краткого волшебства в потемневший, похолодевший парк с зажигающимися ромбиками довоенного неона. И пока ты ешь мороженое в павильончике, и когда, уже сонный, идешь домой, все вспоминаешь этот нарастающий грохот и неожиданную тишину. И вспоминаешь парк в целом и ту его часть, по которой гуляли, с дневным кино, чебуреками, мороженым, с шахматными досками на улице, с гигантской цифрой «1941», выложенной желтыми цветами на зеленой клумбе, и гигантский портрет Сталина и Ворошилова на фанерном щите, в длинных, до пят, шинелях, идущих под руку по двору Кремля. Но еще помнишь, что начинается за Зеленым театром эта парковая чащоба с ее гротами и холмами, со множеством павильончиков, сильно источающих бараний шашлычный запах.

Туда детей почему-то не любят водить. Там парни и девушки сидят не на скамейках, а просто на земле в обнимку, сидят так часами неподвижно на траве, забросанной картонными стаканчиками и смятыми листами газет.

И почему-то он вспомнил свою мать, как она тогда выглядела и в чем была одета.

Но когда весной 44-го года они шли туда с отцом, парк буквально потряс его тем, что почти не изменился. Только людей в нем маловато, нет театра шапито и шатра с мотогонками, но зато уже продают мороженое, брикет стоит двадцать четыре рубля, мороженщица разрубает его на три части, и отец покупает ему треть за восемь рублей. Это первое мороженое после эвакуации. А у каменной решетки парка стоят гигантские танки, зеленоватые, с желтыми крестами, с тупыми подковами кабин, с пупырчатой, ящерного вида, чуть потертой броней, иногда с вмятинами — это немецкие трофейные танки. Они стоят, как звери в зоопарке, и так и видятся сквозь решетки ограды — обезвреженные незнакомые звери как бы доисторических времен, с огромными хоботами и маленькими головками, вызывающие опасливую брезгливость и острое любопытство. Запомнился человек в ватнике, который обстоятельно рассказывал, как осколок танкового снаряда его контузил под Наро-Фоминском. Ему было приказано атаковать танки, и он бежал с бутылкой с зажигательной смесью; его бросило наземь взрывной волной, а бутылка разбилась рядом с ним и не разорвалась. Рассказывал он, все время посмеиваясь, но слушать его было как-то страшно и боязно, и, хотя он рассказывал все по порядку, казалось, что в мыслях его какой-то разрыв, преодолеть этот разрыв он не в силах. Рядом сидели инвалиды в гимнастерках, пили пиво и детально обсуждали технические данные этих танков.

Война уже отступила, она была далеко отсюда, уже кончалась, и потому казалось, что никто уже погибнуть не должен, что все вражеские танки такие же бездействующие, музейные, как эти. И было ясно, что победа не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра. И поэтому все должны вернуться назад живыми…

— Скажи, а где ты был вчера утром? — спросил он у мальчика.

— Как — где? В школе.

— Зачем ты строишь из себя дурачка? Ведь ты же понимаешь, раз меня вызвали в школу, значит, сказали.

Мальчик не ответил ничего.

— У нас же с тобой так заведено; все как есть… даже если…

— Было.

— Ну и что?

— А ничего. Мало ли что было. — Мальчик замолчал, шел распрямясь, глядя вперед, выправка была нарочито строевая.

— Ну, хочешь, пойдем в кино? — сказал он и взял мальчика за руку.

Мальчик не отнимал руку, но чуть прижал ее к бедру, и отец физически чувствовал деревянное отчуждение худенькой: опущенной вдоль тела руки.

— Давай сходим в кино, а потом поговорим. Ты мне все расскажешь, что, как и почему.

— А чего рассказывать?

— Ну, знаешь, — уже начиная раздражаться, сказал отец, — ты эти штучки брось!

— А чего бросать?

— Ты два дня не был в школе. Ты знаешь, кто ты?

— Откуда же?

— Так вот, ты — прогульщик. Так только дезертиры поступают… Тебя выгонят отсюда и не примут ни в одну школу. Придется устраивать тебя в интернат.

— Пожалуйста. Мне как раз эта школа надоела.

— Игорь!

— А что Игорь… Делов-то! — И, подняв глаза на отца, вдруг добавил: — Все нормально, капитан.

Это была их фраза, они любили это говорить друг другу, и неизвестно было, откуда она взялась, то ли из книги, то ли из фильма, а может, из радиопередачи: «Все нормально, капитан, все нормально». Даже не фраза, а код: мол, так уж принято у нас, у мужчин, не сюсюкать, не говорить о чувствах и разном прочем. Нас воспитывали не сдаваться, стоять до конца и улыбаться в лицо неприятелю… «Все нормально, капитан, все нормально».

Мальчик действительно улыбался или старался улыбнуться, но глаза под напряженным лбом смотрели на него беспомощно, с ожиданием. Его вдруг поразила взрослость и печаль этого выражения. Три этих дня украденной опасной свободы и появление после этих дней в школе, беспокойство, страх вызова родителей, угрозы об исключении — все это показалось малой малостью в сравнении с тем, как они теперь шли, как они гуляли, не зная, куда пойдут, слово «домой» существовало лишь для одного из них, и отец вдруг подумал о комнате, в которой, может быть, так же как и раньше, лежат таблицы с профилями стенного раскопа, фрагментами стеклянных сосудов из Любече. Он даже не знал, что думает о нем мальчик… Вранье с командировками устарело, а правда была неопределенна. «Там», — говорилось матерью. «Там» — значит в этом городе, не в командировке с тревожными, будившими мальчика ночью, но приятными своей неожиданностью звонками из городов, в которых мальчик мысленно был тоже, а здесь, рядом, может быть даже совсем близко, «там», за чертой, которую мальчик боялся и не мог понять.

— Ну ладно, ладно, — сказал отец, и тон показался ему чужим и фальшивым. — Можем сейчас зайти в «Шоколадницу».

В этом кафе они бывали порой в воскресные дни, в мужские свои дни, что проводили вдвоем, сюда они приходили после Третьяковки или после кино, после долгих лыжных прогулок.

В Третьяковку, в Музей изобразительных искусств он затаскивал мальчика вначале с некоторым усилием, а потом тот еще за несколько дней сам напоминал ему:

«Так что, в воскресенье в Третьяковку? Железно?»

«Да, железно».

И, откладывая проект, работу, он шел с сыном в Третьяковку. Шел с радостью, потому что, хотя все это знал наизусть, смотрел теперь наново, е г о  глазами. А потом возвращались пешком по набережной, по улице Димитрова и заглядывали в кафе «Шоколадница», заказывали вкусные блинчики в шоколадном креме. Обсуждалось множество вопросов: от вооружения японской армии до индийских изумрудов, от знаменитого боксера Джо Луиса до невыдержанного, но очень обоим симпатичного хоккеиста Александра Мальцева.

Не сразу это пришло. И даже чувство необходимости быть рядом с мальчиком — тоже не сразу. Если не врать самому себе, то первые лет пять — семь мальчик как бы лишь присутствовал в его жизни. Да, он любил сына и потому, что так полагалось, и потому, что действительно иногда любил, испытывал чувства какой-то физической, может быть, даже животной нежности к маленькому незащищенному, неопределенно напоминающему тебя существу.

Но он мог жить и без мальчика — месяцами в командировках, в экспедициях, почти год в Средней Азии, в Таджикистане, под Курган-Тюбе, мог так жить подолгу, испытывая лишь потребность знать, что все существуют, здоровы, что они есть, что мальчик растет и все нормально, порядок, заведенный в мире, не нарушен. И первые болезни мальчика, и его первые разговоры — все это прошло в отдалении от него, он не обо всем даже знал. Да, он интересовался и испытывал даже волнение, беспокойство, но в глубине души всегда был уверен, что и без него все уладится. И, приезжая, он не знал, как разговаривать с мальчиком и о чем. И говорил то слишком взросло, то слишком сюсюкая, и все время как бы переводил свою мысль на какой-то другой, искусственный язык, на псевдоязык детей, на котором, думал он, говорит сын. А иногда он вдруг ощущал, что мальчик понимает гораздо больше, чем ему представлялось, он думает и говорит как большой человек, а не как ребенок, и удивлялся, и не был к этому готов.

Он приучал его не бояться драк, отучал жаловаться, плакать, скулить — всю эту немудреную мужскую школу он осваивал с мальчиком, но никогда не знал, отчего тот плачет и чего тот боится…

Только позднее он научился в этом разбираться. Теперь, когда его сын приходил домой или когда он сам встречал его, он всегда безошибочно определял его настроение, а значит, и отметку, которую тот получил. Однажды только он ничего не мог понять, что́ там произошло между мальчиком и его другом Антоном, и сын долго запирался и ничего не говорил. Вообще-то он не умел скрывать свои чувства, на его лице, особенно в случае двойки по какому-нибудь важному предмету, выражался глубокий траур, истинная скорбь и полный неинтерес ко всей дальнейшей жизни. Это было свойство его больших, очень выразительных карих глаз.

Впрочем, через пять минут скорбь исчезала бесследно: двойка, конечно же, несправедливая, «ни за что», казалась чем-то не бывшим на самом деле, но зато вся жизнь виделась теперь безгрешной и усердной, с вовремя заполненными графами дневника, с домашними заданиями, которые выполнялись тут же, по приходе домой, что называется «с пылу, с жару».

И наоборот, велико было мгновение, когда после любой пятерки — даже по пению — глаза светились победно и дерзко, путь был устлан лаврами, похвальными грамотами, все уроки были пустячны и легки настолько, что их и вовсе можно было не делать.

Вся эта гамма, хорошо изученная, была нарушена на этот раз, когда мальчик пришел вялый, неразговорчивый, но и без скорбных нот, обещавших двойку по важным дисциплинам.

И ничего из него нельзя было выудить, кроме:

«Да там… ребята, команда… Антон… Каток дома номер два».

Мальчик сел тогда за уроки, но отец чувствовал по неподвижной худенькой спине, что это все фикция, что он просто сидит, а думает о другом. Все выяснилось потом… Оказалось, что они с ребятами давно готовились к какому-то матчу с командой соседнего двора. Игорь специально купил рижские клюшки, какая-то Дашка Гурьина, то ли из их класса, то ли из их двора, должна была болеть за них, а он в нападении был самым главным и собирался надеть желтый пластмассовый шлем, на котором тушью было написано «АМ» (Александр Мальцев): у них теперь была такая мода — писать на клюшках и на шлемах имена знаменитых хоккеистов… Словом, ждал и готовился. А пошли без него. Не предупредили. Антон обманул и не позвонил.

«Ты же понимаешь — договорились. Я ведь два вечера специально тренировался на удар… А что получилось?..»

Каковы были мотивы поведения Антона, неясно. Дашка ли тому была виной, или Антон решил взять всю тяжесть борьбы на себя, или забить все голы, или еще что… Очевидно было лишь одно: жгучее и впервые испытанное предательство товарища.

Тогда он посадил мальчика на диван и стал рассказывать ему о тех маленьких и больших предательствах, которые ему пришлось узнать… Хотелось поговорить здесь и о женщинах, об этой части рода человеческого, об их маленьких и больших способностях в этой области, может быть, даже предупредить, но опасности эти были еще в отдалении, и он ограничился только темой: кодекс мужской дружбы и нарушение его.

И так хорошо сидели они в зимних полусумерках до прихода матери, не делая уроков и не выучив наизусть стихотворения «Мы пионеры счастливой страны…»

Многое, что он увидел в поездках своих, он как бы рассортировывал и кое-что оставлял специально для сына. Это было самое экзотическое: Хива, Бухара, мавзолей Султан-Санджара в Туркмении. Он запоминал и мысленно фотографировал. Но фотографии казались ему неживым слепком, фиксацией, они были лишены движения, пластики, человеческих голосов. И когда впервые он побывал в Риме, Париже, там тоже запоминал, смотрел — для него.

Мир, увиденный детскими глазами, был более просторным и неожиданным.

— Ну, так в «Шоколадницу» не пойдем? — спросил отец.

— Нет… Домой пора. Мама звонит, беспокоится.

Они сели в троллейбус, молча поехали. Потом перешли проспект, как всегда, когда он встречал мальчика из школы, и вновь мелькнули знакомые проулки, перегороженные стройкой, серая подковка метро вдали и арка двора со сделанным от руки красным знаком, запрещающим въезд машин.

Они вошли во двор, дошли до подъезда и остановились… Вот он его и проводил, теперь надо было попрощаться и уйти.

Мальчик стоял и ждал.

Это был странный обман слуха и обоняния.

Он слышал звуки этой квартиры и ее запахи. Он проходил прихожую, вешал пальто, бросал пиджак на стул, рассеянно читал газету, что-то там жарилось, кипело на кухне, происходила какая-то домашняя возня, приготовление к еде… Всего две лестничные площадки вверх, такие же бывшие, как лестница вымершего городища, обломок, повисший между этажами.

Мальчик стоял, ждал.

 

II

Когда учительница произнесла это слово «прогул», протяжное, окаянно звонкое слово, он вспомнил, что у них тогда, как говорится между своими, это называлось «нырять». Неизвестно, кто первый пустил это словцо по кругу, но оно прочно прижилось. Люди исчезали на время, терялись в большом городе, тонули в его глубинах, н ы р я л и, кто сколько выдержит, чтобы вновь потом появиться на водной глади.

«Нырять» было интересно, выныривать на поверхность — страшно.

Прогулы бывали разовые, несистематические, с перепугу перед контрольной или из-за невыученного урока, а бывали периодические, по нескольку дней, запойно опасные, были целевые походы в кино или в библиотеку (таким образом, в исключительных случаях они способствовали самоуглублению и культурному самоусовершенствованию учащихся, чего нельзя было сказать о бессмысленных нецелевых, лишенных цели болтаниях по городу). Прогульщики классифицировались как «случайные» и «злостные». Он был «случайным».

Иной раз встанешь зимой, за окном тусклый, зябкий, не сулящий радости день, а в начале этого дня, в самые мглистые его часы, — испытание нервов, суета и неуверенность, ибо урок не выучен, а тебя наверняка спросят. И, муторно представляя себе это состояние ожидания, эти странички, бессмысленно, торопливо шелестящие в потных руках, эти не переваренные мозгом и памятью непонятные формулы, ты решаешь вдруг: не пойду. Слабый голосок внутри тебя, голос порядка, тихо, неразборчиво шепчет что-то, пугает последствиями, лепечет и вскорости замолкает, обессиленный. И ты энергично встаешь, и мята зубного порошка на рассвете (в те годы еще не были распространены все эти вязкие «Поморины», леденцово-сладковатые «Мери») не кажется тебе такой отвратительной. Не допив чай, прихватив необработанный, бугристый, как порода, кусок сахару, ты кидаешь деловито: «Ну, я помчался» — и выскакиваешь из подъезда минут на пять позже, чем все, выбегаешь в пустую, очистившуюся улицу, где не снуют твои школьные братья, назойливо болтая портфелями, где уже стихает поток торопящихся на работу взрослых людей, и ты один тихо плывешь, чуть потупив глаза, в сторону от красного кирпичного здания, в окнах которого недремлюще горит жидковатое утреннее электричество, немеркнущий свет знаний.

Да — в другую сторону и скорее, к Чистым прудам, к кинотеатру «Колизей»… Там в пустом фойе, отраженные в узких золоченых зеркалах, бесстыдно разглядывают тебя еще десять таких же посетителей утренних сеансов, поклонников этого величайшего из искусств, бездельников и мудрецов. Сколько фильмов было пересмотрено таким образом, начиная от «Тарзана» и «Индийской гробницы» до «Падения Берлина» и «Смелых людей»! Было не совсем приятно, что они сидят рядом, такие же, как ты, хотелось одиночества, а также некоторой конспирации, скромного душевного покоя, чтобы, глядя на их физиономии, подавленный и уже забытый голос совести и порядка не возникал и не тревожил. Прогульщики, однако, не оставляли тебя одного: какой-нибудь второгодник вроде известного всем в районе Витьки Корягина (по кличке «Купец») тут же после сеанса подлетал к тебе и предлагал меняться. Он любил меняться неважно чем и неважно на что. Трофейные немецкие пробочники в виде рыцарских фигурок с копьями и мечами он менял, к примеру, на теннисные мячики; впрочем, по назначению их не использовали, ими гоняли в футбол на пустырях. Футбольный мяч был редкостью, стоил дорого, настоящий мяч гоняли какие-нибудь разрядники, которые, понятно, «мастерились» перед дворовыми и разрешали разве что подбросить улетевший за пределы поля мяч. Само прикосновение к настоящему футбольному мячу было счастьем. Теннисный мячик тоже был неплох для игры в футбол, в основном гоняли свернутое в тугой комок тряпье. Когда у тебя не было обменного фонда, Витька наглел и просил денег, и тогда приходилось проявлять твердость. Тут начиналось «нельзя»… Да и не было денег, отец давал два рубля на завтрак, и все. Сколько раз приходилось отворачиваться от буфетного ацидофилина, пирожков, не говоря уж о мороженом на улицах. Так что же, теперь расставаться с этим накопленным недоеданием и волей скромным богатством? Нет, лучше было употребить его на несколько походов в кино, или на буклет с полным составом московского «Динамо», или в крайнем случае на бутерброд в магазине «Рыба» на Покровке во взрослом обществе пьющих пиво мужчин, прекрасный бутерброд с розовыми крабами, туго обвитыми сливочными гирляндами майонеза.

«Всем попробовать пора бы, как вкусны и нежны крабы!» — такой плакат висел на Покровке. Крабы были еще не популярны, но уже вкусны. Ценилось же что-то более простое и сытное: щи, пирожки с рисом и требухой, котлеты с рожками. Еще хорошо помнился эвакуационный вкус жмыха, черных сухарей с черемшой, чай с сахарином. А здесь продавались бутерброды с килькой, шпротами, крабами и частиком.

Напротив, на первом этаже углового дома, был кинотеатр «Аврора», где шли по преимуществу старые фильмы вторым экраном. Иногда он позволял себе и второй просмотр; чаще всего проходил мимо, останавливаясь на минутку лишь у стенда с цветными кадриками.

В тот раз на бульваре против глухого казарменного здания со стрельчатыми узенькими, как бойницы, окошечками сидела на лавке странная компания, двое ребят из его школы: один второгодник по кличке «Горб», сутулый, всегда с красным, воспаленным лицом, с плутоватыми белесыми глазами, мелкий оголец, который изо всех сил «приблатнялся», но все знали, что он на побегушках у старших, второй — Мясник, Юрка Филимонов, чернявый, широкий, с длинными, не по возрасту мощными руками, молчаливый, дравшийся со всеми, кто нарывался, в том числе и со взрослыми. Отец его погиб уже на их школьном веку в Японии. А третий, совершенно неожиданный в этой компании, был щупленький, с цыплячьими ручками и ножками, бледненький Юлик Катин, учившийся в соседнем классе. Он был отличник, причем не из зубрил, не из таких, что протирают штаны целыми днями над тетрадями. Учился он без усилия, пятерки получал необычайно легко, с шикарной небрежностью, пугая других, темных, умением решать в уме почти любые задачи… Естественно, без записи условий и прочей ерунды. Писал он тоже с врожденной абсолютной грамотностью, не вызубривая, как другие «исключения» и «отклонения» по учебнику русского устного.

Только с уроков физкультуры он всегда уходил. Он был освобожденный — одна нога у него была суше и тоньше другой; где-то в Казани в эвакуации заболел он полиомиелитом и долго вообще не мог ходить, первые три класса занимался дома.

Странно было видеть Юлика в этой компании. Впрочем, был уже случай, когда он встретил Юлика вечером в подъезде, и, кажется, именно с этими; они тесной группой стояли в углу подъезда у батареи, сумрачно поглядывая на проходивших мимо них, и, видимо, дожидаясь кого-то. А сейчас они сидели, развалясь на лавке, и на коленях у Мясника стояла шахматная доска, пустая, без фигур. Он шел быстро, мгновенно оставив позади себя скамейку с ними, и уже спиной услышал свист, а потом голос:

— Эй ты, Ковалевский, ты что, без ушей? Куда спешишь?

Он приостановился. И тут же пожалел об этом, надо было рвать дальше, будто их и нет.

— Эй ты, подойди, чего разбежался, не на катке! — высоким голосом возбужденно кричал Горб.

— У него небось имя есть, что ты его тыкаешь, — баском проговорил Юрка Филимонов.

— Ковалевский его зовут, — пояснил Горб.

— Я ведь не тебя, а его спрашиваю.

— Сергей меня зовут.

— А я — Юра. Вот и познакомились. Иди сюда поближе. Да не таращь фары, здесь никто не кусается.

Горб уже вертел перед его глазами шахматную доску.

— Фишки умеешь двигать? — подмигивая, говорил он.

— Умею немного.

— Тогда со мной, — сказал Горб. — Я тоже немного. Только на что будем?

— Как на что?

— Мы же не Смыслов с Ботвинником просто так играть… Дебюты, гамбиты. Мы не на интерес играем.

— А на что?

— На то, что есть.

— А если ничего нет?

— Тогда американку.

— Это… как же так?

— Запросто… Выполнение желаний. Продул партию, откупа нет, давай выполняй без балды.

— А что… например?

— А то, что в данный момент потребуется. Например, вот в это окошко влезть по пожарке. — Он показал рукой на серый, казарменного вида дом, в котором, кажется, находилось управление пожарной охраны.

— Ладно, ставьте фишки, хватит балаболить, — сказал Юрка Филимонов. И странный тик дернул маленький карий глаз под светлой рассеченной бровью.

Они начали играть, и неожиданно быстро Сергей «заделал» Горбу мат.

— Вот так, — сказал он и поднялся, чтобы идти.

— Нет, так не пойдет, — тянул Горб. — Американка, все по-честному. Говори — чего.

— А мне ничего не надо, и вообще я тороплюсь.

— Нет, так не пойдет. Ты выиграл — ты и заказывай. Ну, хочешь, ударь меня. — Он тянул шею, подставлял лицо, показывая руками. — Давай, давай.

— Нужен ты мне!

— Тогда с ним сыграй, — сказал Горб, указывая на Юлика.

Юлик молча, без интереса кивнул, как бы приглашая.

Сели… Юлик обмотал его довольно быстро… Начали третью. Он играл теперь внимательно, думал подолгу над каждым ходом и проиграл снова. Тогда вступил Горб:

— Теперь раскалывайся, плати.

— Как же… а первую-то я выиграл.

— По сумме тебе засчитывается поражение. Теперь — откуп.

— У меня ничего нет.

— Тогда под лед полезешь.

— Пошел ты!

— Юр, — с показным удивлением подняв брови, сказал Горб, — ты слышал, чего он пищит?

Филимонов посмотрел сумрачно, но без интереса. Горб его подогревал, а он не заводился. Глаза у него были отсутствующие, он смотрел куда-то мимо Сергея и мимо Горба блестящими, чуть близорукими глазами, один из них время от времени подмигивал, точно Филимонов кривлялся. Но он не кривлялся… Это был тик. Он скучал. Но еще было неизвестно, чем все это кончится.

— Действительно бабок нет? Ты что, бедный, что ли? — спросил он. — Сирота?

— Ничего у меня нет, — упрямо твердил Сергей.

— Ну что ж, придется пошмонать немного, — выпендривался Горб. — Доверяй, но проверяй.

Единственный, кто не проронил ни слова, был Юлик. Он молчал, подавленно, настороженно. И вдруг Сергей услышал его спокойный тоненький голос. Горб и Филимонов оба сразу уважительно повернулись к нему.

— Не надо его трогать, он и играет ничего. Соображает… Может, возьмем его в капеллу?

Горб выжидающе посмотрел на Мясника. Тот словно резолюцию поставил:

— Годится.

Так Сергей попал в капеллу.

Теперь он шатался с ними, когда прогуливал, а иногда вечерами, и они выискивали себе партнеров, некоторые охотно соглашались, других приходилось заставлять, играли на деньги — по договору или на американку. Филимонов любил на деньги. Американку он считал баловством, а руки пускал в ход в редких случаях, когда его злили откровенным неповиновением.

Было одновременно противно и приятно. Приятно было ощущение силы, чужой силы, стоявшей за твоими плечами. И еще иногда постыдно приятно подчинять себе людей.

Но однажды они нарвались на мальчика из Лялиного переулка — Тоника Гукасяна, испанца. Его привезли из Испании двухлетним, жил он сначала в специальном интернате для испанских детей, а потом его усыновила пожилая армянская женщина, врач-отоларинголог, с базедово-выпуклыми черными глазами и седой головой, сама чем-то похожая на старую испанку.

К нему обычно никто не приставал, но тут он им попался, они стали уговаривать его сыграть, он согласился, Юлик, как всегда, легко одержал победу. Горб, который был в этот вечер «под банкой» (с ним это случалось в последнее время все чаще), стал приставать к Тонику, требуя денег. Тоник возмутился и послал Горба куда подальше.

Горб протянул руку, провел ею по лицу Тоника, дразня его, показывая ему, что он, дескать, хорошего удара не достоин, а так только, мазнуть по губам растопыркой. Он протянул грязную, в чернильных подтеках свою руку, лениво шевелил пальцами перед лицом Тоника, а того, что произошло дальше, не ожидал никто. Маленький Тоник, пружинно сжавшись, всей тяжестью небольшого стройного, крепкого тела бросился вперед, метя головой в лицо Горбу, бледным пятном ненавистно качавшееся перед ним. Он промахнулся; сила рывка была так стремительна, что он не удержался на ногах, упал, больно обдирая локти и колени. И в этот момент Юрка Филимонов подошел к нему, схватил за шею, легко приподнял и слева быстро, по-бандитски, несколько раз ударил в живот. Тоник задохнулся от боли, но все-таки успел один раз метнуть быстрый маленький кулачок в Мясника, и тогда тот, ярясь, уже начал молотить его так, что Сергею, безучастно стоявшему в стороне, стало страшно. Мясник сбил Тоника на асфальт, тот закрывал лицо, увертываясь от крупной ноги в рваной, подшитой грубыми нитками сандалии, и вдруг Юлик, тоже стоявший поодаль, крикнул и, хромая, с белым, страшным лицом побежал на Мясника.

— Оставь его, — кричал Юлик, — оставь, а то убью тебя!

Мясник презрительно сплюнул и пробормотал:

— Ну что, шахматисты локшовые, распищались… Кыш по домам!

Юлик схватил камень и косолапо, медленно шел на Юрку Филимонова. Сбить его ничего не стоило простым толчком в грудь. Он так бы и полетел на асфальт со своим камнем. Но Филимонов выругался и, с отвращением глядя на Юлика и на Сергея, сказал:

— Всех вас задавить бы надо. Только мараться лень. — И ушел, сплюнув.

Горб побежал за ним, поворачиваясь, скалясь, похлопывая себя по заду, всем своим видом говоря: все вы такие, все вы только этого и стоите, сутуло бежал за уходящим вожаком, соблюдая, однако, определенную дистанцию.

С тех пор Сергей и Юлик подружились.

У Юлика был отец, но он никогда не видел его. Он родился на фронте. Это было странно: родиться на фронте. Казалось, там только воюют, дерутся, убивают, а не рождаются. Выходит, кое-кто и рождался.

Мать Юлика работала воспитательницей в яслях, приходила поздно, и Юлик целый день болтался один. Они жили в шестиметровой комнатке в огромной коммунальной квартире, где очередь в туалет и ванную занимали чуть ли не на рассвете, так что прорваться туда было практически невозможно. Квартира была, в общем, тихая, только иногда квартирные старухи скандалили на кухне. Скандалы были яростные, но быстро затихали, и в эти моменты Юлик невозмутимо сидел в своей комнате, как всегда решая шахматные задачки или кроссворды. Он обожал что-то решать, разгадывать, докапываться до ясности, до окончательного ответа. У него бывали книги, о которых никто в классе и не слышал, которых не было в библиотеках; например, он принес замусоленный томик Грина без начала, и они вместе с Сергеем, передавая друг другу книгу, жадно читали странный, загадочный рассказ «Крысолов» и гадали, откуда, из какой страны этот писатель. И только потом отец Сергея рассказал, что он не из какой такой чужой страны, а из России и не Грин он по-настоящему, а Гриневский… Приносил также Юлик Есенина, и они переписывали стихи в тетрадь, особенно из «Москвы кабацкой», было в них что-то потаенно-волнующее, еще и не понятное до конца, но угадываемое. То, что случится и с ними когда-нибудь: любовь, женщины, тоска, вино, щемящие душу обиды, неведомые волнения, нечто мужское, взрослое, сладостно-горьковатое.

В школе ходило множество подделок под Есенина, блатных романсов, но они с Юликом уже знали теперь, что эти одновременно приторные и грубоватые строки — липа, неумелая подделка.

Иногда они с Юликом лазали по отцовской библиотеке. Там было множество толстых, казенного вида книг: съезды партии, партконференции и ленинские сборники.

Юлик подолгу вычитывал статьи из этих сборников; в них на первый взгляд не чувствовалось ничего вредительского, все выражения были такие же, как и в газетах, как и в брошюрах. Некоторые трудно было понять, а спросить не у кого, да и скучноватые были эти статьи: про политику в деревне, про фракции Коминтерна. В конце концов они бросали пыльные фолианты и выходили во двор, где тоже было множество интересного.

За прогул его отца вызывали в школу. Он видел, как отец ходил от директора к завучу, от учителя к учителю, терпеливо выслушивал их, не глядя в его сторону, и учителя тоже не глядели, будто не о нем речь, а так, вообще о чем-то, возможно — о некоторых общих педагогических принципах от Ушинского до наших дней. Но чем спокойнее и как бы отдаленнее от него казался этот разговор, тем напряженнее становилось лицо отца, и он знал: лупят-то по больному, все вспоминают, что было и не было, и до него как бы доносились пугающие, привычные словосочетания: «ребенок запущен…», «надо принять меры, а то придется… вплоть до исключения…»

Ему становилось жаль отца, хотелось подбежать, сказать им:

«Ну это же я, а не он, так что же вы все на него!»

Потом в школе появился маленький добрейший литератор по кличке «Аэс». Александр Сергеевич вел у них литературу, русский устный и русский письменный. Он был вежлив, обращался к ученикам доверительно, как к коллегам, с подчеркнутой уважительностью, которую некоторые принимали вначале то ли за издевку, то ли за «покупку».

Писателей он называл не по фамилиям, а лишь по именам-отчествам, интимной скороговоркой, как близких знакомых, с которыми вчера только прогуливался по Чистым прудам.

Его любили, но он не внушал уважения. Уважали грозных, вроде Сэма, историка, громогласного, усатого, беспрекословного, разящего и милующего, страшного в гневе, великодушного в прощении. К тому же он ходил в кителе с орденом Отечественной войны второй степени. Говорят, он сражался в партизанской армии Ковпака. Военная же биография Аэс была неясна. По слухам, он воевал, но в каких-то интендантских частях. Во всяком случае, фронтовых историй он на уроках не рассказывал, как историк; может, и рассказывать-то было нечего… А может, он просто был скромен.

И вот теперь и литератор, и историк стояли перед отцом. Александр Сергеевич говорил тихо, доверительно, с надеждой, с лучшими чувствами, а историк — что-то решительное и существенное, а позади них стояла математичка и оперировала неопровержимыми фактами. В глухом окружении находился отец. Отец, отвечающий за сына своего… Хотелось исчезнуть, сгинуть, убежать вниз и черным ходом, подвалами бывших бомбоубежищ, мимо тускло белевших в сумраке масляных стрел выскочить из подземелья во двор, в весеннюю живую пустоту его, где голые ветки деревьев ощетиниваются внезапно крохотными, тугими боксерскими перчатками почек…

Проскользнуть по двору, промчаться по улицам, взлететь и опуститься и все забыть, увидеть друга и сказать ему: «Знаешь, Юль, давай уедем». — «Куда?» — спросит друг. И ты задумаешься, морща лоб… Действительно, куда?

Старшим было легче… Нет, не легче, конечно же тяжелее, страшнее, но, может быть, и интереснее… Им было  к у д а. А тут никуда и не убежишь, и не умчишься сражаться, разве только на корейскую войну. Но наши там не участвуют, а на китайского добровольца ты не похож.

«Поедем», — вдруг с загоревшимися глазами скажет Юлик.

«Куда?»

«Увидишь».

«А билет?»

«На что? У нас же с тобой… Я повезу без билета. Только подожди до вечера».

И вечером они встречаются, идут куда-то дворами и даже в одном месте перелезают через забор. Юлик лезет, молча отклонив помощь товарища; он медленно, натужно, неравномерными рывками поднимает свою сухонькую левую ногу. Он никогда не принимает ничьей помощи, а утрами делает тяжелейшие физические упражнения, часами разрабатывая слабенькие, анемичные мускулы. Вот они уже в пустом дворе, заходят в какой-то полутемный ангар, Юлька обращается к пожилому человеку, сторожу, тот, судя по всему, знает Юльку, потом они отходят, сторож осторожным движением кладет что-то в карман, непонятно, монета это или вещь какая-то, а может, он и не у Юлика взял, а просто сунул что-то в карман, перчатку какую-нибудь; во всяком случае, видна его удаляющаяся спина, он уходит — во тьму ангара, а потом выкатывает мощный приземистый мотоцикл — немецкий — БМВ.

«На тридцать минут, — говорит сторож. — Засекаю. Просрочите хоть секунду — кранты. Больше никогда».

«Вас понял!» — весело говорит Юлик, уверенно садится, а он обхватывает руками худенькую спину Юлика.

Юлик склоняется над мотоциклом, дает газ, рев круто нарастает, оглушая этот пустой, безжизненный двор, мотоцикл без усилия набирает скорость.

«Ты молодец, Юлька! — кричит он, понимая, что тот его не слышит. — Молоток ты, классно! Здорово!»

Улицы, Садовое кольцо, прямое и широкое, не взрытое подземными тоннелями, а потом переулочки за Каляевской — тихие переулочки, где ни одной живой души… Всего полчаса, полчаса рева, счастья, полета…

Потом они бредут домой но гулким мостовым в дрожащих тенях лип.

«Домой идти неохота, — тихо говорит Сергей. — Сегодня уж я получу… за все».

Он знает и видит все, что будет, и от этого знания тоскливый и тошнотворный комок вспухает у горла… Отец, конечно, не удержится, и все то унижение, которое было пережито в школе, и то, что копилось днем, когда отец был на работе, и то, что добавлено сейчас, в его, Сереги, ночное отсутствие, — все это вместе ударит теперь по нему, как мощная холодная струя из шланга… Разговор будет долог, невыносимо вязок еще и потому, что в комнате будет сидеть чужая женщина и слушать, не вмешиваясь и как бы ни во что не входя.

«И мне неохота», — говорит Юлик.

«А тебе чего?»

«А тебе?»

«А мне так… Знаю я, что будет».

«И я знаю, что будет…»

Ему было странно, что у Юлика тоже  ч т о-т о  могло быть. У Юлика, у отличника, у человека, который делает все, как надо.

Он не знал, что комната Юлика пуста, что ключик оставлен под истертым половиком, что Юлик будет долго раздеваться и долго лежать один, прислушиваясь к резким поздним шагам за полуподвальным окном, звяканью чужих соседских ключей, что он будет долго ждать свою мать, но, так и не дождавшись ее, тяжело и тревожно заснет.

Он привык уже к тому, что она часто не приходит, говорит, что дежурство, и это не страшно, она вернется завтра утром, она всегда оставляет ему завтрак и записку, она любит его, помнит о нем. И действительно, у нее бывают ночные дежурства, а иногда она задерживается еще где-то, и он даже знает, где и с кем, но не хочет об этом думать. Ему сейчас пусто, темно, и хотя он привык ничего не бояться и спал в больничных палатах под синим негаснущим светом плоских ламп, почти никогда не плакал, как другие дети, но сейчас, дома, ему до странности неуютно, тревожно, будто что-то должно случиться. Он знает, что это будет, видит эту комнату в желтоватом свете лампы с цилиндрообразным картонным абажуром.

«Давай еще покатаемся полчаса, — говорит Юлик. — Правда… что-то спать неохота».

«Давай», — соглашается его друг.

И они возвращаются, и вахтер, уже поддавший и добрый, теперь уже бесплатно дает им мото, качая пальцем перед лицом Юлика.

— Только чтоб полчаса, как штык. Иначе неприятность будет. Я тебя, — обращается он к Юлику, — хоть ты и клопик еще, уважаю… Хотя у тебя и недостаток, — он показывает на ногу Юлика, — но парнишка ты характерный и машину будешь водить как следует. А у меня здесь недостаток, — он показывает на лоб и голову. — Контузия у меня, психика, расстройство… Вот и сижу тут, а жизнь катится колесиком… Чтоб через полчасика, как штык. Иначе запрет, и не просите даже. Только тут, в переулках, исключительно под твою ответственность, — он еще раз указал на Юлика.

И снова Юлик, улыбаясь, заерзал на большом кожаном сиденье, где уместились бы двое таких, а Сергей снова прижался к тоненькой, выгнутой, как дуга, спине. Они петляли, петляли по переулкам, и Сергей крикнул Юлику:

«Пора уже!»

И до него донеслись какие-то обрывки слов:

«Не бойсь… Скоро… Сделаем…»

А Юлик вел машину все дальше и дальше, пересекая кольцо, мимо Ботанического сада, мимо Рижского вокзала, по громыхающим железными листьями мостам. Сергей чувствовал: пора возвращаться, происходит что-то недозволенное, что-то слишком недозволенное, — но скорость была так хороша, ветер свежо и мощно обдувал тело, лицо, ночная Москва открывалась неожиданным летящим пространством, незнакомыми домами, возникавшими вдруг волшебно освещенными резким светом прожекторов. И тут же — оставленные позади, канувшие во тьму фигуры рабочего и колхозницы на Выставке, показавшиеся одним двуглавым человеком, дальше приземистые, барачные дома с незаполненным смутным пространством между ними, по-деревенски редкие огни, тьма и снова свет.

«Назад давай!» — кричит он Юлику.

«Вперед!» — кричит Юлик.

И он не слышит его голоса, скорей угадывает это неотвратимое «Вперед!». И снова летят они по незнакомому, уже не московскому пространству, за жидкой рощицей быстро движутся огни. Кажется, огромная темная гусеница с удивительной скоростью неразличимо ползет в темноте, освещенная лишь спереди, и догадываешься: это поезд, и они идут параллельно друг другу, но вот на мгновение мотоцикл обгоняет его.

Теперь уже все равно, куда и зачем, лишь бы мчаться, подпрыгивая и оскальзываясь на плоском седле, чувствуя, как внутри что-то сорвалось и обрывается, падает, холодя живот. Темно, тихо, и грохот, и запах пыли, листвы, газа.

Вот переезд, шлагбаум открылся, и внезапная тень чего-то мерно надвигающегося, бесформенного, жарко дышащего перегретым металлом… «Зачем туда-то, Юлька, Юль, зачем на нее, давай левее, Юль… Юль!»

И вдруг страшный этот полет, движение утыкается в другое движение, во сто крат более сильное, и взрывом вверх, вверх, вверх и головой, кожей, кишками в землю, будто в битый кирпич…

«Юль, Юль, папа!»

…Кто-то склонился, полутьма, свет синий, заглушенная чем-то сонная боль давит на череп, не поймешь, кто это над тобой, чего ему надо, хочешь уползти от него, а потом узнаешь его лицо и прижимаешься к холодному и твердому, как жесть, халату.

«Пап, папа, а Юлька где?»

«Не шевелись, мальчик, не поворачивайся, разговаривать здесь нельзя… Отец твой здесь, он в коридоре».

«Юлька где?»

«Я не знаю никакого Юльки. Ты слышал, что я тебе сказал… Не разговаривать».

 

III

То было время, когда впервые в своей жизни он жил один.

Отец женился. Произошло, в сущности, нечто давно ожидавшееся. Та, которая бывала в их комнате ежедневно вот уже десять лет, но только уходила около двенадцати, так, чтобы успеть на метро, разумеется в сопровождении отца, теперь осталась. Сначала казалось, что осталась она случайно — что-то случилось, и уже поздно, и она опоздает на пересадку или что-то еще в этом роде, — но она осталась и на следующий день, а потом и навсегда.

А в то время отец возвращался обычно к полуночи, и они сидели вдвоем, слушая спортивный выпуск последних известий. «Московское время ноль часов пять минут. Слушайте спортивный выпуск последних известий». Сейчас он много раньше. Да и как-то не очень важно сейчас, что там происходит. А тогда происходило. Футбол. «Динамо» — ЦДКА. Почти как война Алой и Белой розы. Наш Хомич и их Никаноров. Наш Карцев и их Бобров, наш Трофимов по кличке «Чепчик» и их столь же маленький круглый колобок Демин, почему-то без клички. Их победа с перевесом в одну тысячную очка. Кустарные портреты великих игроков эпохи продаются с рук у Кировской, у Главпочтамта. Пять рублей штука. Печатная футбольная индустрия еще не была налажена. Индустрии не было, но футбол был.

Происходили и другие противоборства титанов: шахматный матч Ботвинник — Смыслов, который шел, казалось, вечно, годами. Кончалась одна его серия и начиналась вторая. Проигравший требовал реванша и получал его. Это было как Семилетняя война. Люди вырастали, женились, разводились, а матч Ботвинник — Смыслов все длился. И самое интересное, что он не надоедал общественности. Любители записывали партии и отмечали очки. И все обсуждали, высчитывали, подсчитывали, кто сколько получит очков, конечно. Никто и не считал, с к о л ь к о  в другом смысле. Казалось, никто ничего и не получал, а играли просто так — для победы, для совершенства, для торжества нашего спорта. И все это было бог знает как важно и интересно.

Нервно клокотал тенорок Вадима Синявского, всегда возбужденный и взволнованный, будто произошло нечто из ряда вон выходящее, отчего и твоя жизнь зависит, и всех других людей.

Будто землетрясение сейчас произойдет.

«Бле-стя-щий бро-сок Хомича! Мяч отбит на корнер!»

Потом слово «корнер» исчезнет ненадолго, так же как и слова «форвард» и «офсайд», и спортивные журналист напишет, что эти слова только засоряют спортивный язык, что есть другие, лучшие, что у нас вообще в эту игру играли раньше, чем у них. Но слово «футбол» все-таки останется и пребудет вечно.

Стадион «Динамо». Длинные, до колен, трусы самоотверженных игроков. Волшебные сосиски из дымящегося котла и первый в жизни глоток холодного пива в картонном стаканчике…

Эпоха радио. Почему-то от позывных перед последними известиями с младенческих времен сжималось сердце в ожидании беды. Всегда возвращался тот день, когда стальной мощно-тревожный голос Левитана объявил выступление Молотова 22 июня 1941 года.

И в те дни, когда «катар верхних дыхательных путей», эта вовсе не смертельная, а даже отчасти приятная болезнь, законно избавлял тебя от кипучих школьных будней, ты включал радио и слушал бодрое: «Внимание, на старт, нас дорожка зовет беговая». А потом знаменитые капитаны хором пели свой гимн.

Телевидение напоминало полет на Марс. Оно вроде было уже когда-то, и все-таки его не было. Кто-то рассказывал о сеансах телевидения до войны, кто-то говорил, что оно уже есть там, за океаном, но никто толком не знал, что это такое.

Первый телевизор он увидел в начале пятидесятых годов, и он разочаровал. В маленьком квадратике, увеличенном водянистой линзой, тускло мерцали и расплывались человеческие фигурки.

Нет, это не могло заменить радио. И неважно, кто его изобрел первый, Попов или Маркони, Маркони или Попов. Спасибо, что изобрели.

Приемник был отдан в первые дни войны. Во время войны существовал лишь черный, как бы фанерный раструб репродуктора. И голос Левитана. И названия сданных городов… Потом взятых городов. Все другое не слушалось и было непонятно. А после войны — новенький трехдиапазонный приемник «Рекорд». Его водружали осторожно и торжественно вместе с отцом.

Вот он задышал, затеплился, и в глубине его, в недрах, возбужденно зачастил голос Синявского. «Динамо» играло с англичанами. Карцев забил гол Челси. Битва только начиналась.

А война кончилась.

Да, это были прекрасные часы, вернее не часы, а минуты, когда отец ее провожал и возвращался один. Чувствовалось, что и отец испытывает облегчение. Теперь целиком они принадлежали друг другу. Они слушали это самое радио, а потом разговаривали допоздна. На самые различные темы, волновавшие в то время современников, а значит, и их. Впрочем, затрагивались не только сиюминутные темы, но и общеисторические. Так что они в равной степени жили как вечностью, так и быстролетящим сегодняшним днем.

Через несколько дней после того, как эта женщина осталась, он переехал на Большую Татарскую к бабушке. Он никак поначалу не мог привыкнуть к этой улице, темной, с приземистыми, еще с прошлого века домиками, к тому, что рядом нет Чистых прудов, в которые впадают все переулки, как притоки в большую реку. Здесь горбатые замоскворецкие переулки были сплетены друг с другом, пересекались, делились, в них не было праздника и простора.

Так и мотался на трамвае «А» назад, на Чистые, на Покровку, в старую свою школу, к старым своим товарищам. И однажды вечером, уже простившись с дружками, все кружил неподалеку от своего теперь уже как бы бывшего дома и все не мог пройти это короткое расстояние к трамвайной остановке, а там, еще пятнадцать минут — и ты очутишься в недалеком, но чужом краю.

И тут увидел отца, идущего домой.

Отец шел, как всегда, торопливой походкой, в одной руке портфель, в другой — авоська, все знакомо. Непривычно только, что не кинулся к нему, как всегда, а так и стоял, не зная, что делать. Что-то в этом родном облике вдруг обожгло. Вспомнилось, как иной раз, увидев его так же, шел вслед тихой невидимкой, а потом вдруг бросался со смехом и радостью, стараясь испугать его. Сейчас же возникло другое. Хотелось тихо и незаметно исчезнуть, без притворства и слов, прыгнуть на ходу в трамвай, сидеть у окна в жестком грохоте вечернего трамвая, мимо бульваров, моста, института с освещенным портретом Сталина, чтобы механически встать, соскочить на замирающем уже ходу на своей, а точнее уже бывшей своей остановке…

Попятился назад, в темную тень лип во дворе соседнего дома. Отец уже вплотную подошел к  с в о е м у  подъезду, и надо было подождать, когда тяжелая дверь с лепными амурами распахнется и мелькнет напоследок чуть сутуловатая спина отца. Ждал этого со странным чувством: почти с удовлетворением. Но дверь не открывалась, точно отец замешкался или встретил кого-то. А через минуту он услышал шум шагов и даже раньше тихий знакомый голос:

— Ты чего тут?

— Да нет, я только с ребятами распрощался.

— Так поздно?

— А чего? Нормально. Еще одиннадцати нет.

— А чего домой не идешь?

— Куда? — переспросил он, действительно не понимая, какой дом имеет в виду отец — тот или этот.

— «Куда, куда», — ворчливо сказал отец и пошел, каждым своим шагом приказывая идти за ним.

Так и шли, в затылок друг другу.

Перешли через улицу, вошли в подъезд, блестевший позолотой, лепниной, ангельскими ликами на потолке. Дом у них был важный, с рыцарями на одном подъезде, с амурами — на другом. Его строила в конце прошлого века немецкая компания. Несколько таких домов было в этом районе.

Лифт не работал. Гулко, долго поднимались на четвертый этаж.

Ее не было в комнате. Видно, стряпала на кухне. Комната была просторнее и опрятнее. Какие-то вещи поменялись местами с другими. Казалось, и запах был другой.

— Так не делается, — после долгого молчания сказал отец.

— А что, собственно? Чего это ты?.. И вообще пора… доберусь черт те когда. А завтра в семь надо как штык… Первая контрольная. Так что я…

— Никуда ты не пойдешь.

— Пойду, почему ж…

И что-то противное, обволакивающее мягко и одновременно жгущее разлилось внутри, парализуя волю, и, вместо того чтобы действительно  в с т а т ь  и  п о й т и, он сидел неподвижный, с тяжелыми мутными глазами, будто спросонок.

Вот уже и она появилась и, не удивившись ничуть, стала накрывать на стол, а потом принесла раскладушку и долго, тщательно устанавливала ее, и в тишине было слышно, как раскладушка жестяно распрямляется, пружинисто хлопает, сопротивляется рукам, точно странное живое существо с железной спиной и короткими, кривыми железными ножками.

Так он и остался.

Теперь они жили втроем.

 

IV

Странно, что, когда жизнь их была налаженной и прочной, Сергей мало думал о школьных делах сына. Уже потом, когда вся его настоящая жизнь была вне дома, и в дни долгих своих отъездов, и в дни возвращений, когда уже все было решено, но не исполнено, именно в это время его стали беспокоить школьные дела Игоря, еще недавно казавшиеся ни для кого не важными.

Вот тогда в первый раз он попросил у мальчика дневник.

Мальчик протянул ему дневник с видом равнодушного недоумения. Само предвкушение этой проверки было неприятным: во-первых, лучше ничего не знать в подробностях, досконально, во-вторых, дневник, как и табель его времен, наводил на него тоску залинованными клетками бессмысленно-подневольной жизни.

В дневнике была ровно представлена вся пятибальная система в действии. Коричнево темнели двойки, серые, как воробьи, троечки незаметно перепархивали со страницы на страницу, коренастые и степенные четверки тоже попадались, сглаживая общий вид панорамы, а кое-где (отдельные в поле зрения, как пишут в анализах) алым цветом кумача вспыхивали и пятерочки (в основном по гуманитарным дисциплинам), давая понять, что наш ученик при желании способен на большее, чем то, что он сейчас имеет… Все это было, в общем, нормально, если бы…

Уже за чертой дневника, в самом низу, на полях были две записи, сделанные классным руководителем. Первая из них как бы соответствовала желтой карточке на футбольном поле — знак предупреждения, вторая же походила на красную карточку, поднятую судьей: игрок удаляется с поля.

Первая запись гласила:

«На уроке алгебры обменивался жвачкой с учеником Корнюхиным».

Вторая:

«9 декабря затеял драку на уроке физики с учащимся Тарасовым. В среду 20 декабря опоздал в школу. Вызвать родителей (желательно отца)».

— Что это еще за обмен жвачкой?

— Во-первых, неправильная формулировка, — говорит сын, — жвачкой никто не менялся. Мы махнулись обертками. «Юджи фрут» зеленый на «Бруклин».

— Что это за обмены?.. И почему вообще обертки? Ну, сжевал ее, выплюнул, обертку выбросил. Что за ерунда?!

— А мы их собираем. У меня уже сорок фантов, — сказал мальчик.

— Не понимаю. Ну, марки — прекрасно. Я же тебе приносил, мы начали альбом. А ты забросил… Ну, монеты — это тоже кое-что дает. История, страны. А эти дурацкие фанты?..

— А почему дурацкие? Они красивые, во-первых. Во-вторых, их попробуй достань — потруднее, чем марки и монеты, и тоже дают представление о странах. Ты же сам мне жвачку привозил.

— Да, но жевать, а не собирать.

Ему вдруг захотелось привести что-то из увлечений своего детства, что-то противопоставить этим оберткам. Он увидел затрепанные труднодоступные марки, которыми торговали и обменивались почему-то в Главпочтамте на Кировской. Павлиновое оперение колониальных марок: Конго, Берег Слоновой Кости, Того, Мозамбик… Теперь эти страны обрели независимость, некоторые из них и называются по-другому, их марки достать значительно легче, так как международные контакты стали шире, да и марки тех стран стали менее пестрыми — солидные, достойные, сдержанные.

Он все-таки удержался от того, чтобы высказать сыну, как легко все это им дается или что-нибудь в этом роде, ибо знал, что такая постановка вопроса а) неубедительна, б) ни к чему хорошему не ведет, в) свидетельствует о нравственной, отчасти даже физической старости воспитателя.

Не плакать, не смеяться, а понимать, как говорил Спиноза.

— Ну, вот объясни мне по-человечески, — сказал он по возможности теплым голосом, — почему все-таки жвачка? Ведь это же не ты один.

— Да, почти весь класс. Не знаю, почему. Достаем, меняемся. Спорт какой-то, что ли.

— А по-моему, полная муть. И даже что-то девчачье, если хочешь знать…

Довод этот, еще в недавнем прошлом почти неотразимый, не произвел сейчас никакого должного впечатления.

— Может, и девчачье, какая разница? И ребята собирают и девчонки.

— А что это дает?

— А почему должно обязательно давать?

— А потому, что именно сейчас у тебя возникает интерес к миру.

— Ну, вот они и дают представление о мире.

— Довольно странное представление. А монетки ты забросил?

— Да… как-то… без тебя…

Отец мысленно сказал: «Как же «без тебя», когда я все время прихожу к тебе, и звоню по три раза в день, и приношу монеты, книги, как раньше, и даже больше, чем раньше…» Но он промолчал.

— Ну ладно. А что означает вторая запись?

— А… так.

— Что это означает — так?

— Ты, что ли, не дрался никогда?

— Дрался, но предпочтительнее это делать не на уроках, а после них или в крайнем случае на переменах.

— Не мог я ждать, если он такая свинья.

— Нельзя ли поподробнее?

— Просто он оскорбил одного человека.

— Кого?

— А зачем это тебе?

— Как это — зачем?.. Ты разве не понимаешь, меня вызывают в школу из-за твоих художеств, я должен выслушивать бог знает что, краснеть, всячески умиротворять учителей, будто ничего и не было, и потому я должен, мне хотелось бы знать наконец причину или хотя бы повод, из-за которого мой сын, насколько мне известно, человек рассудительный, начинает драку прямо с ходу, в классе… Что это, наконец?

— Он оскорбил человека.

— Кого именно?

— Дашку Гурьину.

— Ту самую, что ли?

— Какую еще?

— Ну что, у тебя тысяча Дашек Гурьиных? Ну, помнишь, была еще история с хоккеем.

Он задумался, и темные глаза его стали неподвижными.

— Тогда… да. Ты еще пришел раньше времени с работы, и мы долго сидели одни без мамы.

— Да, — говорит отец.

Он тоже хорошо помнит тот день и даже час, уже по дневной, еще не вечерний, зимний, когда сидишь, не зажигая света, и комната просторней, больше, чем утром и чем вечером при электрическом свете, и все предметы мягче и лица тоже, и хочется почему-то разговаривать вполголоса. Когда удавалось прийти пораньше, они часто сидели с сыном вдвоем, разговаривая тихо, почти шепотом, будто бы у них была отдельная от всех тайна.

Ну как сделать, чтобы все было как раньше, именно как в тот предвечерний час, когда голос тише и явственней и ты не слушаешь, а слышишь, слышишь, что́ говорит он, он слышит, что́ говоришь ты, и все сложно, но понятно и соединимо, и есть ощущение покоя, сумрака, дома, чего-то не прерывающегося, идущего издалека, может быть оттуда, где ты сам был маленьким и отец тихо, не повышая голоса, читал тебе «Мцыри».

…Дашка Гурьина когда-то была Дашенька, испуганная беленькая девочка, которую привела мама на большой сбор перед отправкой в пионерлагерь. Уже потом, в лагере, она стала именно Дашкой, и вместе с ней Игорь ходил в кружок авиамоделизма и ИЗО, где занимались в основном производством художественных ценностей из керамики, в избытке лепили спутники, лунники, сверхзвуковые самолеты, а также обыкновенные чашки и блюдца.

На следующий год они снова поехали в лагерь. Теперь уже Дашкина мама не просила Игоря покровительствовать ей. Дашка и сама могла за себя постоять, освоилась и чувствовала себя в лагере вполне нормально.

В сущности говоря, Дашка была ему не очень-то интересна, только однажды на секунду открылось ему нечто неясно обозначавшее, что Дашка обладает в определенные минуты некоей силой, заставляющей его то сжиматься в комок, то, наоборот, мчаться впереди всех в каком-нибудь еженедельном забеге по пыльной, с полувыкорчеванными корягами беговой дорожке под стройными флагами спортивных обществ в дистанции шестьдесят метров по графику БГТО. Но, может, он и не потому мчался быстрее всех, а просто из нормального желания бегать дальше всех, прыгать выше всех, нырять глубже всех.

Но вначале она появилась с мамой, когда все школьники, отправлявшиеся в пионерлагерь, проходили перекличку, а родители сновали с чемоданами, преимущественно старыми, тертыми, на которых крупно, как для слепых, были написаны фамилии их владельцев. Уже позади была медкомиссия и все прочие формальности, а впереди — лишь торжественная линейка, флаг, дележка на отряды, посадка на автобусы, прощание с родителями, отъезд по графику.

Игорь, если уж говорить все как есть, если, как говорится глянуть на дно души, всегда побаивался этого последнего дня, и даже не столько дня, а именно самого этого момента, отрыва от матери и отца в другую, шумную, отчасти даже веселую жизнь, к которой быстро привыкаешь, но какую-то голую, незащищенную, в которой ты остаешься один и тут надо уж крутиться и вертеться самому, надеяться не на родителей, а на собственную смекалку и все время не терять инициативы, ибо иначе дойдешь до финала последним.

Впрочем, он смотрел бодро, соколиным глазом, не показывал вида.

А вот та девчонка, новенькая, что жалась к матери, беленькая, голубоглазая, в какой-то панамке, в каких только детсадовские ходят и одновременно в полосатой тельняшке, обтягивающей худенькое цирковое тельце, — та совсем было поникла, глядя на все происходящее с ужасом, будто отправляли не на Солотчу, а бог знает куда, в длительную ссылку.

И увидев ее такой, он повеселел. А ее мать жалась к его матери, и они что-то обсуждали насчет передач писем, ягод, конфет и прочего, а также насчет того, чтобы он, опытный, тертый в пионерлагерях Игорь, помогал ей, домашней и неприспособленной Даше.

— Ты будешь дружить с Дашенькой, чтобы ее не обижали, ты же всех тут знаешь. Ты понял, сынок? — говорила мать чересчур нежным каким-то голосом, и он не понимал, как это можно дружить с кем-то по заказу, но кивал покровительственно… Да, да, в обиду, мол, не дадим.

Их, как цыплят, всех пересчитали, разобрали в отряды, вожатый сказал короткую, но энергичную речь, и все двинулись случайными парами под музыку, обгоняя друг друга, к автобусам. Тут возник небольшой водоворот с чемоданами, которые родители просовывали в окна, звучали последние наставления, виделись единичные в поле зрения слезы, как детские, так и женские, наконец мощно взревели дизеля, и все замахали руками, и здесь на земле, провожающие, и там, у иллюминаторов, те, кто отправлялся в плавание…

Игорю тоже на секунду стало как-то не по себе, когда он увидел отца и мать, сосредоточенно-веселых и напутствующих его: будь молодцом… читай… делай… играй… не теряй времени… будь молодцом, чемпионом, образцом… будь, будь…

— Буду, — сказал он им и, глядя на отца, вдруг вспомнил, как тот рассказывал про отъезд из Москвы в эвакуацию в Казань, как тот уезжал со своей бабушкой и прощался с матерью и отцом, уходившим в ополчение, и какая толчея была на перроне, и было еще неизвестно, всех ли их возьмет поезд, и его отца, маленького отца, дед поднял на руки, и бабушка втащила его через окно в вагон, так как на площадке была страшная давка, а потом уже на дороге состав бомбили, но бомбили, к счастью, наспех, сбросили пару бомб на медленно ползущую по земле змейку, не попали, ушли. А теперь он ехал в пионерлагерь на две смены, а третью, может быть, на юг, папа и мама провожали его и будут встречать через два месяца и, возможно, будут приезжать раз в две недели на родительский день.

Рядом тихо прильнула к окну эта несчастная Дашка Гурьина, автобус уже набирал скорость, и остались позади родители с поднятыми руками и с глазами, полными слез; вот уже вожатый затянул бодрую песню, и ее быстро подхватили, вот уже кто-то кому-то кинул первый пробный легкий шалабан, и посыпались сзади чемоданы, и Даша все сидела в оцепенении, будто ей какой укол сделали.

— Ты чего это? — обратился к ней тогда Игорь.

— Так просто.

— Да ты выкинь из головы… Т а м  знаешь как… Еще и домой не захочешь.

— А я и не думаю.

— А что же ты делаешь?

— Смотрю в окно и жду, когда ты перестанешь приставать.

Он не ожидал такого оборота. Нужно еще… Ты с самыми добрыми чувствами, а тебе…

— Пожалуйста, я могу пересесть. Запросто.

И пересел назад. С разочарованием он отвернулся к окну, где уже мелькали перелески, где жилые массивы белели сквозь яркую зелень, где попадались деревянные, с небольшими палисадничками домики.

О Дашке Гурьиной он теперь не думал. Он ее не замечал. Ее как будто и не было в окружающем его реальном зеленом и приветливом мире.

В лагере он ее тоже тогда не замечал.

Не замечал он ее и в этом году, когда они снова попали в тот же лагерь, но, не замечая, он все же уловил, что она вполне освоилась, а к середине смены неожиданно подросла.

Надо сказать, что к концу смены жизнь была другая, более вольготная, каждый из них теперь знал свое место и общий распорядок и понимал, как можно сачкануть от какого-нибудь пыльного дела, а где можно, наоборот, проявить себя, умело найти общий язык с вожатыми, знал, где можно покурить иногда, чтобы не попасться, курить тайно (это было интересно), каждый из них к концу второй смены знал «кто есть кто».

Вечерами в лагере устраивали танцы, куда ходили вожатые, ребята из старших отрядов, молоденькие официантки, солдаты, неизвестно как попавшие сюда, а также кой-какая мелюзга, не желавшая придерживаться детского режима и пользовавшаяся, говоря словами начальницы лагеря, «разгильдяйством и либерализмом вожатых».

Пришел однажды и Игорь. Сначала, как правило, играл аккордеонист, репертуар у него был древний, какие-то песенки — «Мы с тобой два берега», «Тишина» и что-то в этом роде, — все танцевали вяло, медленно, враскачку, а мелюзга вилась вокруг бортика танцплощадки, скучая и покуривая от безделья.

Но вот кто-то принес магнитофон. Высокий ритм Джеймса Ласта штопором ввинчивался в тишину, в шорох леса, и все кидались на этот маленький, желтеющий в свете сиротского малонакального фонаря квадратик танцплощадки, и она раскалялась через несколько мгновений и, дымясь, как бы взлетала вверх, и падала, и снова взлетала, и, ломаясь, раскачиваясь, топоча, подпрыгивая, поводя мускулами плеч, шеи, сгибая руки, повторяли ритм все, как умели: вожатые и пионеры, девочки-официантки, солдаты, ребята из старших классов и пронырливая мелюзга. О, как плясали на скромной этой танцплощадке вблизи красного уголка под сенью дерев!

Глуховатым шелестящим звуком гортанно вступала труба и звала бог знает куда, умирали и возрождались саксофоны, ударник частил так, что сердце выпрыгивало; хриплый лесной надорванно-прекрасный, жаждущий то ли любви, то ли крови голос властвовал над людьми, и они превращались в комки неслыханной энергии, на которой могла бы работать сейчас могучая ГЭС.

И как ни странно, а может быть, вполне закономерно, лучше всех, раскованнее, и свободнее, и легче, и даже выносливее танцевали не взрослые, а именно малолетки. Они словно бы родились с этой музыкой, им не надо было перестраиваться, как поколению отцов, с фокстрота и танго на бальные танцы, оттуда на рок, потом на твист, сначала запретный, потом повсеместно внедряющийся, а затем на все эти прихотливые шейки и далее, как верх новаций на полузабытый чарльстон.

Эти маленькие привыкли к звуку и к движению, ритм и легкость были даны им с младенчества, и на́те вам — эти малолетки, шмедрики, так называемое подрастающее поколение, называй их как хочешь, были вдохновенными мастерами этого дела.

А уж кто с кем танцует — парень с парнем, девчонка с девчонкой, а если никого нет рядом, то так, соло, сам с собой, или пристроившись к кому-нибудь сбоку, — неважно, был бы квадратик жилой площади, был бы лишний сантиметр для движения.

И вдруг в этой толчее мелькнула удивленная и как бы светящаяся Дашка Гурьина. Возникла и исчезла в бешеном потоке, рванувшемся на танцплощадку при первом же звуке музыки. А потом она появилась совсем рядом и, к полному изумлению Игоря, сказала тихо, дружественно и как бы доверительно:

— Ну что… давай… а?

Он кивнул молча, по-мужски, с достоинством. Давай так давай. Делов-то. Какая разница, с кем танцевать. Пошел сзади нее. Вразвалочку, покинув раздевалочку… как бы без особого энтузиазма. Ну, и станцевали нормально, потом еще раз. Она тоже умела здорово. И не так бойко и разухабисто, с различными вихляниями, а очень точно, легко, красиво, чувствуя любой, самый незначительный толчок ритма.

Хорошо было с ней танцевать.

Потом их поразгоняли, пора и честь знать, и все, усталые, но довольные, с нерастраченным запасом сил, отправились по коттеджам, и Игорь тоже.

— Ну, привет, — сказал он ей на прощание. — Не проспи утреннюю линейку.

— Не беспокойся, — сухо сказала она.

С тех пор и до конца лагерной смены они не перекинулись ни словом, будто и не были знакомы.

Смена кончилась, их увезли по домам. Через недельку снова в лагерь. Теперь и проводы были легкие и веселые, не то что в начале лета.

Дашку он поискал глазами. Должно быть, в другом автобусе. На общей линейке ее тоже не увидел. Может, заболела, позднее привезут. Но ее так и не было видно. Потом спросил у одной девчонки из ее отряда:

— А где же ваша Гурьина?

— У нас такой больше не значится. Где она, не знаю. Может, в Москве, а может, на юг с матерью махнула.

Ну, нет так нет, подумаешь, Дашка Гурьина… Жили и без нее. Конечно, на юге лучше… Если б мои меня взяли, я бы с удовольствием. Теперь в Москве, наверное, не увидимся. А зачем, собственно?

Так он думал вполне разумно и бежал уже по футбольному полю, где должны были сразиться шесть на шесть с пацанами из лагеря «Буревестник».

Все было хорошо, и правильно, и разумно, и жизнь шла вперед, в заданном направлении, и было много дел и занятий и не время скучать, и было весело, и надо было победить в матче, и, остановившись на мгновение, он ощутил вдруг холодок непонятной и глубинной пустоты, будто чего-то долго ждал, а его обманули.

…Он нормально прожил вторую смену. «Нормально». Это слово употреблялось часто и давало исчерпывающий ответ на все вопросы:

«Как дела?»

«Нормально».

«Какие оценки?»

«Нормальные».

«Как сыграли?»

«Нормально».

Ясно и коротко. На самом же деле лагерная жизнь была не такой уж нормальной. Она была вовсе не такой последовательной, простой, четко размеренной, как могло показаться приезжему взрослому, не такой романтически наполненной, как изображается в некоторых книжках из детской жизни: зорьки, подъемы, походы, пионервожатые, приезжие ветераны, спортивные игры, военные игры, старшие друзья, опекающие младших подруг, младшие подруги, врачующие младших друзей. Яркие вспышки костров и тугой перестук мячей.

И так, и не совсем так.

Прежде всего в лагере ты должен был быть или, по крайней мере, казаться сильным. Если ты не был сильным, ты терял самостоятельность и суверенитет. Ты становился частью определенной группы, может быть даже чуждой тебе, которая прикрывала тебя в нужный момент, но в которой ты тоже был не из первых, а значит, в известной степени ты чувствовал себя подчиненным чужим интересам.

Трудно определить, кто именно были первыми и почему они таковыми становились. Первыми, главными были те, кто обладал  а в т о р и т е т о м. Они могли шутить над тобой, но не ты над ними, иначе, не зная этого, ты мог крепко нарваться.

Ты шел в стайке где-то, может быть, в середине компании, а может быть, и в конце. Ты мог острить, обращать на себя внимание, ты мог подавать голос в своей компании, напоминая, что ты есть и что ты тоже человек со многими достоинствами. И иногда компания откликалась на твои шуточки. Но если ты не обладал  а в т о р и т е т о м, ты все равно всегда оставался человеком из хора.

Здесь, в лагере, у каждого было свое место и своя роль. И как бы ты ни притворялся, кого бы из себя ни строил, тебя раскусывали тут же с ходу, немедленно ставили на положенное тебе место. Здесь умник оставался умником, слабый — слабаком, отважный так и ходил в храбрецах, а тот, кто мало говорил, но знал, что говорит, кто знал ответ на всякий вопрос, а иногда и без вопроса, с ходу и немедленно да так, что спрашивающий валился на траву и терял охоту ко всяким новым вопросам, — вот такой спокойный и уверенный шел всегда впереди. Здесь не было дурной привычки издеваться над слабыми. Наоборот, слабых даже жалели, поощряли и в случае необходимости защищали, но только тех слабых, которые не притворялись сильными и не ходили по каждому поводу к вожатым и к администрации. Слабый должен был знать, что он слаб, и тогда все относились к нему с пониманием. Интересно, что никакая художественная самодеятельность ничего не меняла в этой расстановке сил. Никакая лепка, пение, декламация стихов. Ты мог лепить что угодно и из чего угодно, твоя лепка могла быть отмечена на смотре или где-нибудь еще, твой голос мог нежно журчать на праздничном концерте, это было хорошо, но ничего не меняло в твоем положении, в иерархии местного общества. Здесь люди определялись не по художественным талантам, не по смотрам и не по выставкам.

Они определялись по быту.

Впрочем, имел значение спорт. И если ты гонял в футбол лучше других, или точно попадал в баскетбольную корзиночку, или как олень рвал стометровку, ты считался серьезным человеком, приобретал часть авторитета. Здесь признавали реальные вещи, а не высокие материи.

Горели костры-самоделки, не те большие, праздничные, с выступлениями и концертными номерами, а маленькие костерки, то вспыхивающие, то затухающие, отбрасывающие резкий свет на лица сгрудившихся ребят. В красном их свете ты был виден весь как есть. Шли рассказы, истории, байки, случаи, анекдоты. Все освещалось здесь: международная жизнь, вопросы культуры, проблемы спорта, половые проблемы. Да, им, последним, этим трудным проблемам, принадлежало не последнее место у маленьких костерков старших групп. Не в тоненьких брошюрках общества «Знание», или в специальных программах, или в объяснениях научного лектора узнавались здесь необходимые юношеству сокровенные тайны. И дружный смех, иногда даже переходящий в ржание, сопровождал некоторые самодеятельные доклады и сообщения.

Но иногда уставали от всех этих сложных тем и замолкали вдруг и запевали песню, чаще всего почему-то «Клен ты мой опавший, клен заледенелый…», и лица менялись, приобретали новое выражение, и небо с подмосковными некрупными звездами отодвигалось, становилось больше и выше.

Почему именно Есенина? Почему, не зная даже точных слов, именно его и во всех поколениях? Почему переписывали от руки отец Игоря и его товарищи в те годы, когда его не издавали, и в школе не проходили, и вообще не рекомендовали? Почему именно  е г о  грусть так ложилась на жаждущие чувств первобытно-черноземные, слегка замусоренные всяким вздором, но все же открытые еще нежными венчиками своими души?

Не наше это с вами дело определять, почему. Мы можем отметить лишь, что это было и есть.

«…Или что услышал, или что увидел…» — а уж потом и другие песни. Игорь часто отходил от этих костерков. Ему хотелось, надо было побыть одному. Вся его будущая долгая жизнь счастливо проигрывалась перед ним, как магнитофонная пленка. Ее можно было пустить назад, вперед, перевернуть, поменять местами, все равно она звучала гулко и упруго. И он видел себя счастливцем и победителем — над кем, над чем, он не знал. Он побеждал все дурное, неопределенно липкое, мешающее счастливо и ясно идти по теплой траве.

— Чего ты там бормочешь? — говорил ему кто-то из друзей.

— Да нет, это тебе показалось.

А сам бормотал и пел, точно молился какому-то божеству, как язычник, может быть, богу солнца Ра или богу ночи… как его там зовут… Он был еще человек дохристианского периода.

А на следующий день, в так называемый тихий час, он шел к туалету, стоявшему на возвышении и источавшему острый запах карболки. Там трое ребят из младшей группы «водили» веснушчатого худенького мальчишку в синей спортивной куртке и в трусах; его брюки, подолгу зависая в воздухе, перелетали от одного пацана к другому. Он, ругаясь, беспомощно тыркался к каждому из них, а они с издевкой перепасовывали штаны по кругу. Игорю было неприятно смотреть на все это, на суетливо бегавшего от одного к другому жалкого пацана, на гогочущих мальчишек из младшего отряда. Игорь хорошо знал эти игры, доводившие до слез, до яростных мальчишеских слез, смешанных с соплями. Он оглядел троих оценивающе. Младшие были довольно-таки крупноваты. Лезть было рискованно. Он с отвращением слышал их радостные крики, истеричный полувизг, полуплач веснушчатого, которого уже довели и, сам не зная, как это случилось, он мгновенно перенесся, влетел в этот круг, рядом с тычущимся, беспомощным пацаном, окруженным тремя хохочущими красными мордами.

— А ну отдай, брысь отсюда! — угрожающе кричал он им.

Те посмотрели, быстренько соображая, попробовать навешать ему или отдать. Один стал посылать его куда следует. И тогда он цепко бросился на этого краснорожего здоровенного младшенького.

Он хорошо боднул его в грудь, тот отлетел на несколько шагов, эти двое, как кошки, бросились на него, а тот, бедолага, сидел без штанов на траве и рыдал.

Не успели они разлепиться, как услышали громкий, как сирена, голос. Слов он не различал, только потом понял, что человек ругается, и крепко, и, как выяснилось, не просто человек, а вожатый младшего отряда; выпучив глаза, он шел прямо на них:

— Что это еще за художества в тихий час? Что это за картинки?

Надо было объясняться.

— Да вот, они у этого маленького штаны отняли.

— А ты на что, большой? Ты ведь старшеклассник, а сразу в кулаки. Ты им по-человечески мог сказать? А то сразу — силой!

«Да, да, сразу, — говорили лица этих троих, — именно сразу», — говорили их обиженные лица, а один верзила младшеклассник даже слезу размазывал и чуть-чуть подвывал, будто ему всерьез от Игоря досталось, и все они смотрели на него, как на пса какого-нибудь, сорвавшегося с цепи и укусившего бедного козленка, а сомкнутые их губы неслышно шептали: «Уж и отметелим мы тебя всем отрядом, дай только срок!»

На отрядной линейке он получил устное предупреждение за то, что затеял драку, да еще с младшими.

Он чувствовал солоноватый привкус великомученичества и рассказывал своим ребятам, как все было  н а  с а м о м  д е л е.

На следующий день, вечером, сидел у костерка и мечтал и, размечтавшись, как всегда один, пошел по ровному футбольному полю домой, где светились уютными огоньками жилые домики лагеря.

Вот тут и выскочили пятеро или шестеро, оцепили, стояли, кривляясь, гася сигаретки.

Никого из своих рядом не было.

Надо было или попробовать прорваться сквозь них, или удрать.

И он побежал к реке.

Они все-таки догнали его, завалили на траву, стали бить. Бить по-настоящему, видно, они не умели, а может быть, и боялись вожатых, которые могли появиться здесь, а может, он не давался. Во всяком случае, отделался он сравнительно легко. Выцарапался кое-как, убежал. Они долго сквернословили ему вслед, плевались.

Ходил около своего домика, у рукомойника лил воду на дрожащие руки, обтирал побитое лицо. Смеялись чему-то ребята в домике, никому не хотелось спать. А ему тяжело было войти в комнату, в этот резкий свет, отвечать, рассказывать.

И думал потом, когда уже погасили свет, лежа на узенькой кровати у стены, в теплой, надышанной отроческими запахами комнате своего отряда: «А зачем я ввязался?» И еще: «А ведь говорят, не стой в стороне, когда несправедливость. Вот тебе и не стой».

И никто ведь не видел его подвига, но все прознали про его позор. Про то, как его отметелили младшеклашки.

Нехорошо все это было. Неправильно.

И когда отец приехал в родительский день, он ему рассказал, спросил, прав ли он.

— Я не знаю, прав ты или нет, я могу только прикинуть на себя.

— Ну, прикинь.

— Я бы, пожалуй, полез. — И добавил, подумав: — Надо только как следует рассчитать свои силы. Защищать слабых надо с точно рассчитанными силами.

Так говорил многоопытный отец.

А вокруг, на поляне, разомлев от дальней дороги и от близости своих чад, отдыхали на траве родители, вокруг них вились цыплятами младшеклассники, поклевывая привезенный корм, солидно сидели старшие, железными челюстями перемалывая тщательно вымытые яблоки и ягоды и беседуя со стариками. Всюду вокруг происходило таинство родственного общения. Обиженные и обидчики, победители и побежденные, герои и плуты, друзья и недруги — все были заняты сейчас как духовной нищей радостного общения, так и не менее приятной земной пищей, привезенной из родительского крова. Мир и благость царствовали вокруг, и на вопрос, как дела, все отвечали с редким единодушием: «Нормально».

И, лежа на земле, слушая отца, глядя на смуглое, предвечернее небо, Игорь думал о справедливости и несправедливости и о чем-то ускользающем, приятном, но с легким облачком печали. Может быть, о Дашке?

А осенью, уже когда пошли в школу, он зашел к приятелю во двор. Там на лавке сидела большая компания ребят постарше Игоря. Двое ломкими голосами что-то пели, третий играл на гитаре. На краю скамейки сидела Дашка Гурьина и слушала. Он даже и не понял сразу, что это она. Ее и узнать-то было трудно.

Даже и не скажешь, что выросла, ему не видно было сейчас, какого она роста стала. Но она была совершенно другая, будто не два месяца прошло, а несколько лет и теперь она, Дашка, не худенькая девчонка, от которой не знаешь, чего ждать, а какая-то неприступная, снисходительно поглядывающая на всех окружающих молодая женщина, некая юная леди с Хавско-Шаболовского переулка.

Он даже сделал вид, будто ее не заметил, так как никогда не знал, поздоровается она с ним или нет. А теперь, после этих двух месяцев, что они не виделись, и вовсе думал, что она сделает вид, что незнакома с ним.

Она была в полосатом свитере-безрукавке, открывавшем загорелые руки, на коричневом тоненьком запястье болтался широкий пластмассовый браслет. Парни тянули Высоцкого, особенно один старался. Пел он плохо, страшно рычал и завывал, подражая автору, но все это было не похоже, и слушателей это тоже не брало. Парни и еще одна девчонка, незнакомая Игорю, курили, даже и не поворачиваясь к исполнителю, и безучастно смотрели себе под ноги.

Игорь сделал пару кругов вокруг них, присел на край скамейки.

Потом то ли певец устал, то ли всем надоело его слушать и он наконец понял, но он замолк, и кто-то начал рассказывать похабные анекдоты.

Все смеялись, но тоже скорее потому, что так полагалось. А Дашка встала, прошла всю длинную скамейку, неожиданно остановилась на секунду около Игоря и сказала:

— Мне лично это надоело. А тебе?

Игорь так растерялся, оттого что она не только узнала его, но и подошла к нему и подчеркнуто громко сказала это, что молчал, снизу вверх глядя на нее, как бы прикованный к этим красным пластмассовым кольцам, покачивающимся перед его глазами.

— Я пошла, — решительно сказала она.

Он тоже встал, хотя знал, что потом  о н и  его задразнят, проходу не дадут…

Шли молча. Она шагала быстро, будто куда-то торопилась. Была какая-то неловкость во всем этом, куда-то шли, не зная, о чем говорить, не глядя друг на друга. Наконец Игорь спросил:

— А куда летим-то? — И добавил с подобием усмешки: — На поезд, что ли? Или так, спортивная ходьба?

Вместо ответа она сказала, точно продолжая какую-то давно начатую речь, которую молча прокручивала в себе, пока они шли:

— Такая тупость… Идиотизм просто. Скука. Ослоумие. Выпендриваться тоже надо умеючи… Все чужое. Слышали, да не поняли. Песенки. Анекдотики… И ведь не потому я против, что там словечки всякие… меня это не волнует. Вот брат такое завернет, ну просто полный обвал, но здорово, посмеяться можно от души. А эти бубнят что-то, не разбери-поймешь… Уроды!

Он не знал, что́ так задело и разозлило ее, что заставило так внезапно уйти от этой компании, и потому, нарочито не разделяя ее возмущения, сказал спокойно:

— Нормально. Нормально поют… Бывает лучше. — И добавил, помолчав: — Куда ж ты подевалась из лагеря?

— Мать увезла под Николаев. У них там пансионат от завода. Я так в первую смену рвалась из лагеря, а потом жалела… А ты как? — И, не выслушав ответа, сказала: — А вот и мой дом.

Это был шестиэтажный, порядком закопченный, но основательный дом послевоенной застройки.

— Ну что же, значит, разбежались, — сказал Игорь как бы равнодушно. — Ну, чао…

— Чао-какао, — игриво сказала Даша. — Впрочем, если хочешь, можешь зайти.

«Если хочешь! — подумал Игорь. — Разве так приглашают?» Ему хотелось быть гордым, совершенно независимым, ни капельки не заинтересованным ею, как бы занятым своим важным делом и потому торопящимся домой или еще куда-то. Хотелось кивнуть небрежно и уйти, расправив плечи, навстречу тьме и неизвестности, но вместо этого с неожиданной готовностью и даже поспешностью он сказал:

— Можно. — И добавил: — Так… на минуточку.

Зашли. В передней уже он услышал чьи-то голоса, приятная музыка тихо наигрывала, дверь была полуприкрыта, и в дверном стекле вспыхивал красноватый какой-то свет. Вслед за Дашей он вошел в просторную комнату, слабо освещенную настольной лампой.

Двое мужчин, а точнее сказать, молодых людей, играли в шахматы. Девушка сидела на диване, поджав ноги, покуривала и что-то писала. Около шахматистов стояла бутылка вина, а у девушки был такой вид, будто она вся поглощена, вся вдохновение.

«Может, это она стихи пишет? — подумал Игорь. — А может, и к зачету готовится, кто ее знает…»

— Вот это Игорь, — сказала Даша.

— Видим, что Игорь, — сказал один из играющих, не поднимая глаз и глядя на доску хитро, оценивающе и вместе с тем непроницаемо. — Видим, что не Маша. — Он плавным, хищным движением поднял руку, навис пятерней над доской.

«Может, он какой-нибудь гроссмейстер», — подумал Игорь.

«Гроссмейстер» сделал ход и повернулся к Игорю:

— Вина хочешь? Игорь пожал плечами:

— Я вообще-то не пью.

«Гроссмейстер» посмотрел на него, скользнул взглядом сверху донизу и, отхлебнув вина, спросил:

— Ты что, не аксель, что ли?

— Кто? — простодушно переспросил Игорь.

— Аксель. Аксель Акселевич. Акселерат. Племя молодое, незнакомое, пьющее, курящее, мыслящее критически… Так вы не из них будете?

Он продолжал что-то еще говорить, все время чуть изгиляясь, но Игорю не было обидно, его это все не трогало. Он говорил все это Игорю, но Игорю почему-то казалось, что брату важнее было, чтобы эта тихая, молчаливая девушка, что-то там писавшая в углу, в сумраке, услышала его высказывания, что вообще все, что брат Дашки говорит, он говорит ей, но она почему-то не слышит или слышит, но не показывает виду. Однажды только она подняла лицо, чуть усмехнувшись, долго и внимательно, с усталой нежностью, как на сына, посмотрела на него, и он тут же послал ей взгляд-сигнал, смысл которого был Игорю не ясен, как и все, что между ними тут происходило, но взгляд возбужденный, радостный и как бы означающий, что ее сигнал принят, принят с одобрением и благодарностью. Они да и молчаливый партнер брата вроде бы уже забыли про Игоря, про вино, которое было ему предложено.

— Вообще-то я могу немного, — осмелев, сказал Игорь.

Дашин брат налил ему треть стакана.

— Правильно, не бойся. Сухое. От него не окосеешь. Дашка, дай человеку яблоко… Ты в шахматы как?

— Могу, — все больше осваиваясь и храбрея, сказал Игорь.

— Давай. Договоримся так. Я буду старик Петросян, а ты дерзкий юный Карпов… Посмотрим, кто кого обдерет.

Он «ободрал» Игоря раз и другой, ему стало неинтересно. Он обратился к приятелю, который густо дымил и тихо попивал вино из другой бутылки, они заговорили о каких-то своих делах, а Игорь налил себе еще полстакана вина.

Было странно и хорошо, будто он знал всех здесь давно: рыжего, с бородой молчаливого приятеля и этого брата, так не похожего на Дашку, говорливого, немного ломаку, но, может быть, и ничего мужика… Вообще хорошо иметь брата.

Он об этом давно думал, но остро почувствовал именно сейчас. Брата, с которым можно поговорить  о б о  в с е м. Дашка то исчезала из комнаты, то входила, разговаривала мало, но была внимательна и приветлива, совсем не такая, как в лагере, словно дом делал ее другой, более осторожной, мягкой и уступчивой.

Да, она выглядела сейчас еще более взрослой, чем на улице. Она была настоящая хозяйка, которая за всем следит и заботится, чтоб всем было хорошо.

Внезапно девушка, сидевшая в темноте, встала, бросила свою писанину и завела музыку.

Это была прекрасная тихая мелодия из «Крестного отца», уже немного заигранная, но он как бы услышал ее в первый раз и сказал Дашке, скрывая волнение:

— Давай, что ли?

И сразу же, с той секунды, как они сошлись в центре комнаты, с первого же шага, они нашли общее движение, как тогда, в лагере, на деревянной танцплощадке. Ее загорелые и легкие руки лежали на его плечах, и он видел, как она в такт музыке, дерзко, словно поддразнивая его, поводит шоколадными плечами, обтянутыми узким, как майка, без рукавов свитером.

— Смотри, какие молотки, — сказал брат. — И где только, на каких задворках они выучились так плясать?

Игорю было совершенно все равно, что скажет он или кто другой, понравится это кому-то или нет, он был поглощен чем-то иным, новым, и, чем глубже он это новое ощущал, тем равнодушнее был к тому, что происходит вокруг, тем легче и свободнее двигался и только на одну секунду сбился: испугался, что общая эта нить, родившаяся из ничего, из ящика на полу, упруго взлетевшая и толкнувшая их друг к другу, так удивительно объединившая на несколько минут, вдруг прервется, и навсегда.

В лагере они тогда тоже очень хорошо танцевали, но совершенно все было иначе, и он чувствовал себя другим, чем тогда, будто действительно прошло не два месяца, а никем не измеренное время.

Неожиданно пришли парень с девушкой, оба очень высокие, худые, как баскетболисты. Они принесли с собой бутылку. Дашка беспрерывно бегала на кухню, нарезала то помидоры, то сыр, то хлеб, приносила, что-то уносила.

Когда она выходила из комнаты, ему становилось одиноко и неинтересно. В один из таких моментов он вышел из комнаты, прошел темный коридор, заглянул на кухню. Она стояла спиной к нему, старательно, сосредоточенно что-то резала. Он подошел к ней близко, почти вплотную, но она не обернулась, то ли не услышала, то ли сделала вид, что не слышит… Он хотел закрыть ей глаза ладонями, как в детской игре «Угадай, кто это?», но тут же ему это показалось глупым, и он просто стоял так недвижно, тихо, дыша ей в затылок, видя перед собой тоненькую коричневую шею в завитках светлых выгоревших волос.

— Чего ты? — сказала Даша. — На кухне тебе делать нечего! — Она говорила чьим-то чужим, рассудительным тоном, может быть тоном ее матери, но в голосе ее он почувствовал оттенок тревоги.

Когда он шел сюда, на кухню, он не знал, ч т о  здесь будет. Он так просто шел, без всякой цели. Он хотел увидеть ее одну.

Но сейчас, странно напрягаясь и страшась, он решил: вот именно  с е й ч а с  и будь что будет. Он мгновенно решил, как все сделает, как  н а д о  сделать. Надо резко повернуть ее к себе, чтобы ее лицо было вровень с его лицом, и тогда он поймает ее губы и поцелует. Так все он решил в эту секунду. Но, не умея, не зная, к а к  э т о, теряя уверенность и решительность, он беспомощно уткнулся ртом, глазами в теплую ложбинку на шоколадно блестевшей шее, пахнущую почему-то солнцем и будто бы песком. Так ему показалось.

Какое-то мгновение они стояли так, и она не двигалась, и он не знал и не понимал, что дальше будет, и что делать, и что говорить или, может быть, не говорить ничего. И как вообще вести себя. Потом она отодвинулась от него, подняла лицо и посмотрела. Как бы навылет и глубоко в него и дальше насквозь прошел ее взгляд, одновременно изумленный и равнодушный, холодный, режущий, который вообще у нее иногда бывал и неприятно пугал его, а сейчас был сгущен до предела, так, что он физически чувствовал его острый ледяной свет и понял тут же всю нелепость свою и жалкость, ненужность этого порыва и какой-то непонятный ему еще обман и медленно пошел по коридору.

В открытом дверном проеме другой комнаты, меньшей, он увидел ее брата и ту девушку. Он даже скорее понял, что это они. Они были так прижаты друг к другу, что вначале показались ему единым удивительным двуспинным существом. Они были втиснуты в какое-то кресло, и брат целовал девушку, но не так, как он хотел поцеловать Дашку на кухне, и не так, как в кино герои, а как-то иначе, пугающе, будто он хотел задушить, загрызть ее. Она не сопротивлялась и не отстранялась, лицо ее было запрокинуто, и было видно оголившееся, блестевшее в свете настольной лампы колено, и вся она податливо и, как ему показалось, неприятно торопливо прижималась к брату.

Он пробежал узенькое пространство коридора; вернее, ему показалось, что пробежал и что «пространство» всего три-четыре шага — и дверь, и неумелыми руками он стал открывать неподатливый новенький замок, жирный и скользкий от еще не снятого масла.

Бежал по гулкой лестнице, по полутемным ее маршам, тонул во тьме и выныривал на тех этажах, где тускло светились голые больничные лампочки, помнил теплое это прикосновение, и ритм музыки, их музыки, только что им обоим принадлежавшей и вот загасшей, еще покачивал его, а остальное хотелось не помнить, не знать. Он выбежал на пустой двор, вскочил на качели, они ржаво скрипели; он раскачивал их изо всех сил, взлетал над землей, прямо к горящим наверху окнам, там было и ее окно, квадратик, светившийся так же, как другие, и он не видел сейчас ничего, кроме качающейся земли и этих светящихся квадратиков и кроме лица в одном из них, лица, прижатого к стеклу и смотрящего вниз на черную землю, где взлетают вверх и падают вниз качели, похожие на оглобли.

Он выкрикивал какие-то ругательства, хотел упасть с качелей и разбиться, но руки, намертво вцепившиеся в ржавые прутья, и хитрый инстинкт самосохранения крепко держали его, не давая упасть вниз. Потом он успокоился, и ему стало даже хорошо, и он стал разговаривать с ней, сначала спокойно, потом распаляясь, в чем-то яростно ее убеждая, а в чем, он и сам не знал.

У своего двора опять встретил тех, что сидели на лавке, пели песни. Теперь они расходились по домам. Ему не хотелось с ними встречаться, он нарочно помедлил у входа во двор, и, как назло, нос в нос встретился с певцом.

Тот остановился, ткнул пальцем в Игоря:

— А хорошо тебя Гурьина увела. Как наседка птенчика. А ты лопухи раскрыл — и на полусогнутых. Не ты первый, конечно.

И, раньше чем ответить гаду, сказать ему, кто он такой, рука сработала четко, вполразворота, не медля, в скулу, так что пальцы обо что-то ободрались, то ли челюсть у него была такая твердая, то ли в зуб заехал…

Так ему представилось, что сработала. Так  х о т е л о с ь.

Но на самом деле сказал равнодушно и с брезгливостью:

— Иди ты…

Именно на следующее утро он и не пошел в школу. Когда матери «настучали», она расстроилась до слез и все расспрашивала, где он был, с кем шатался:

— Не хватает еще только, чтобы связался со шпаной!

Больше всего ее пугало именно это. Но объяснять матери ничего не хотелось. Вот с отцом всегда легко было найти общий язык в самых сложных случаях жизни. Но отца теперь не было рядом, как раньше, как всегда… Он только звонил каждый день. Но по телефону-то что скажешь. Раз в неделю он приходил. Но сейчас его уже давно не было; видно, уехал куда-то в командировку.

Игорь поехал на ВДНХ. И там в одиночестве шатался по павильонам, особенно надолго застрял в павильоне радиоэлектроники.

Ел мороженое, слонялся по берегу пруда, а также в той зоне, где в широких вольерах жили выставочные звери.

Было свободно, тревожно, странно, одиноко и хорошо.

Впервые было так.

То, что было с ним последнее время, и то, что он ощущал, именно ощущал, а не понимал, постоянно мучившее его, стоявшее временами комком в горле, так что приходилось напрягать живот, чтобы не расплакаться, — все это, тяжесть, воспаленность головы, ушло вдруг, точно он легко и неожиданно выздоровел после болезни. И сейчас он не думал ни об отце, ни о матери, ни о школе, в которой все не ладилось и рассыпалось, как пересохший пластилин, он думал только о Дашке, о ее брате; о той уже сейчас как бы на много километров отдалившейся улице, где был ее дом.

С радостью он думал о ней плохое. Даже делал какую-то странную и, как он сам догадывался, подлую подстановку: ему казалось, он представлял, что не та незнакомая девушка брата мелькнула в полуотворенной двери, а она, Дашка.

Теперь он ждал от нее только обмана, какого-то удивительного, незнакомого ему в этой жизни обмана, и он заранее отрезал, отрубал себя от нее, безвозвратно решая, ч т о  н и к о г д а,  н и  з а  ч т о. И ему легко становилось от такого решения.

Все это напоминало игру с самим собой, словно бы в шашки, в поддавки, так как в глубине, н а  с а м о м  д е л е, ни в какое такое решение он не верил, а хотел только одного (для осуществления чего придумывал самые хитроумные способы) — снова ее увидеть.

Все плохое, что он о ней надумывал, не только не отдаляло ее от него, но, наоборот, притягивало. И что, собственно, плохое? Плохо он не мог о ней думать. Старался, но не мог. Плохо никто не мог и не должен был о ней думать. Он был убежден, что убьет (ну, может, и не убьет, а просто ударит) всякого человека, сказавшего о ней плохо. И он не знал, как ему быть, как существовать без нее… Все равно, что шумела, горела игра и ты был главным ее участником, был окрылен ею, но вдруг она кончилась, и ты одиноко, тускло бредешь по кромке поля, не зная, чем заняться, и медленно выпуская теплое, стремительное движение из медленно раскачивающихся в такт шагам опущенных рук.

Ему казалось иногда, что теперь они никогда не увидятся. Он собирался написать ей письмо. Потом представил ее ледяные, ироничные глаза, увидел, как она читает, с какой усмешечкой она может это прочесть…

Смотрел ли он на других девчонок? Конечно, смотрел. На красивых. Или на тех, кого не назовешь красивыми, но почему-то все равно посмотришь им вслед. Но это ничего не меняло. На них он смотрел, а о ней думал.

Иногда он слышал разговоры взрослых о них, старшеклассниках, так сказать, вообще об их поколении. Любопытно было послушать, что эти мудрые люди думали о таких, как он. Одни считали, что  о н и  ничего в этой жизни не знают, лишь только смутно догадываются. Другие, что  о н и  знают все. Что они исчерпали все теперь и навсегда.

Второе странным образом даже льстило ему. В глубине души он был убежден: они не знают нас, как мы не знаем их, и поэтому то, что они думают о нас, неверно. Конечно, он не мог ответить за всех своих ровесников, но за тех, кто реально окружал его, он мог ответить. Их-то он знал досконально и отлично представлял, who is who. В этом мире все было изучено им, как говорится, в трех измерениях.

Он наблюдал таких пацанов, таких девчонок-оторв, с такими разговорами в подъездах, с таким питьем и с такими  в а р и а н т а м и, что даже он, достаточно притершийся, старался обойти их стороной. Ругались многие, почти все, но часто просто так, для понту, без злобы, эти же шпарили с такой злобой и изощренностью, что, слушая их, он будто задыхался в вонючей канализационной луже. И все же таких было немного. А чаще всего — слоняющиеся, захмелевшие, или готовящиеся выпить, или представляющиеся пьяными, или все время твердящие о пьянке, ловящие кайф, но все никак не поймавшие его, с затуманенными глазами, идущие куда-то, по дворам, по опустевшим хатам без родителей… Они тоже искали чего-то, но не могли найти. А треп шел такой, что можно было бог знает что подумать, особенно парни изгилялись. Послушать их, так все они видели. Большинству мужиков ломали челюсти. Все девчонки были их, и так далее и тому подобное… И интересно было видеть, как перед незнакомыми девчонками, не их капеллы, не из их круга, они робели, придурялись и не знали даже, как подступиться.

Перед многими из них была еще какая-то черта, словно флажок на волне: к нему подплываешь, а дальше — глубина, плыть нельзя, опасно, и ты возвращаешься назад.

И эти девчонки, вольные на язык, с сигаретками во рту, с оголившимися коленками, потягивающие винцо и усмехающиеся, такие доступные, протяни только руку, были недоступными, недосягаемыми, если по правде… Так, только до флажка.

Впрочем, попадались и совершенно другие. Он называл их «кружковские», потому что они посещали разного рода кружки самодеятельности, студии и прочее. Вот они были без вина и сигарет, простые на вид, но на самом деле разобраться трудно, не давали списывать и обожали диспуты о смысле жизни, о дружбе, любви, товариществе. Их он уважал, но к ним его не тянуло.

Всякие бывали. И во множестве…

А Дашка была одна.

…Все ходил после уроков по ее трассе, конечно, не у самого дома, а там, где, по его представлениям, она должна была идти из своей школы.

Он и не знал толком, где ее школа. Неподалеку от ее дома было две школы, но он ходил взад и вперед в надежде встретить ее. Ему даже не хотелось разговаривать с ней. А просто увидеть. Может, разговаривать как раз и не хотелось.

Кого только здесь он не встречал. Тех, кого года два не видел, каких-то полузнакомых ребят из других районов. Только не ее.

А встретил совсем в другом месте. В магазине «Москва», где торчал на первом этаже у секции сувениров и значков. Существовало такое увлечение: страсть к большим круглым, как блямбы у довоенных дворников, значкам.

Вот тут-то и увидел он Дашку с мамой. Мама что-то выговаривала ей, и было непривычно и интересно видеть Дашку не самостоятельной, независимой, а дочкой, девчонкой, молчаливо-покорно выслушивающей то, что ей говорят старшие. Она была почти такая же, как тогда в лагере.

В самую свою первую смену.

Впрочем, несмотря на внешнюю ее покорность, глаза ее плутовски блестели, вовсе не безразличные к скромным соблазнам первого этажа; они так и шныряли по лоткам с мороженым, по стендам со значками и даже, может быть, по нарядным коробочкам парфюмерного киоска. Так и столкнулся ее потупленно-оживленный взор с его сдержанно-обрадованным. «Сделает вид, что не видит, не узнала», — подумал Игорь.

Однако не сделала, узнала. Улыбнулась. Даже подчеркнуто улыбнулась, как ни в чем не бывало.

Натыкаясь на покупателей, на всем пути от секции значков до секции электротоваров он думал о странностях людей и о превратностях жизни. О том, как все меняется в людях: вот тебе так плохо, что ты, как говорится, сам себе не родной, но вот один маленький поворот, и ты летишь, как пишут поэты, на крыльях. Летишь на стальных крыльях, небольших, невесомых, задеваешь людей, взлетаешь вверх и паришь, напевая. Ведь как давно известно: именно песня нам строить и жить помогает.

Затем, уже спустя несколько дней, он вновь прогуливался по улицам, соединяющим ее дом с одной из тех школ, где она могла учиться, и вновь он никак не мог ее встретить, Он достал номер ее телефона, несколько раз набирал его и, едва только возникал первый гудок, вешал трубку. Наконец снова набрал и выдержал все басовитые, равномерно сменяющие друг друга гудки, услышал чей-то голос — там, на другом конце, — и своим, а точнее полусвоим, севшим от волнения и не по возрасту тоненьким голосом попросил позвать ее. Ему ответили строго, вопросом на вопрос. Это была ее мать:

— А кто спрашивает?

Он растерялся. Действительно, кто?

— Знакомый.

Женский голос назидательно спросил:

— А имя у знакомого есть?

— Нету, — почему-то с дерзостью и даже злостью сказал он и брякнул трубку.

 

V

— Давай зайдем к деду? — как бы спрашивая, но уже решив, говорит ему отец.

— Можно, — соглашается Игорь.

— Ты ведь столько уже не был у деда.

— Давно.

— Что, очень занят, не можешь деда навестить?

— А я собирался.

— Собирался — не в счет… Так, знаешь ли, прособираешься…

И они идут к деду, в отчий дом. Отец звонит, как всегда, два раза по привычке старой коммунальной квартиры, привычке, ставшей традицией. Два звонка — значит, это кто-то из своих пожаловал в отчий дом. И, как всегда, на пороге их встречает бабушка. Но не совсем бабушка, и. о., что ли, бабушки, да и слово это так удивительно к ней не подходит, несмотря на преклонность ее возраста.

Чем реже встречи, тем острей видишь изменения, они незначительны: чуть более морщинисто и сухо обтянула гладкая еще кожа узкие скулы правильного, чуть постного, иконописного лица, выражающего сейчас улыбку, гостеприимство и радушие.

— Давненько, давненько тебя не было, Игорь. Да и ты, Сережа, редкий гость у нас. Да проходите, проходите же.

Но отец, который снова, с того момента, как рука два раза нажала кнопку звонка, с той секунды, что переступил порог этого дома, ставший тем, кем он был всегда «сыном» и еще кем-то другим, чем он никогда и не назывался, ибо это было не в обычаях их дома, «пасынком», что ли, он, новый, как всегда, видит и угадывает в коричневых, чуть запавших глазах некий сигнал предупреждения, который уже вспыхнул, уже разгорается, — светофор запрета, и он мысленно слышит фразу, которая будет произнесена через секунду, словно бы записанная на невидимую магнитофонную пленку, фразу, все оттенки которой, а иногда и варианты знакомы ему так же, как эта вешалка, как это запылившееся трюмо, отражающее его с  е г о  сыном, отражающее улыбку, которую ему никогда не удастся изменить, — кисловатую улыбку радостной встречи.

«Андрей Сергеевич как раз сейчас спит».

Именно так: не отец, ни тем более папа, не дедушка и дед, на худой конец, а Андрей Сергеевич. И даже если из другого города, после долгого ожидания, по междугородному телефону, — все равно «Андрей Сергеевич как раз сейчас…»

Общество охраны…

Сейчас эта фраза прозвучала в одном из широко употребляемых ее вариантов:

— Андрей Сергеевич сейчас работает… Вы немножко посидите в другой комнате. Есть хотите?.. Сейчас я что-нибудь…

Она ведет их в другую комнату, и он знает, он готов к этому. Конечно, они подождут, они ведь не командировочные. Они у себя в городе, в отчем доме, куда им торопиться… Пусть отец поработает, если ему работается, а он согласен на все, и тут, как известно, в этом пункте они сходятся, это их единственный общий пункт: лишь бы ему было хорошо.

Но так же точно он знает, что этот номер не пройдет, что никаких других комнат, никаких ожиданий, что старик не позволит себя водить за нос, даже если он действительно работает сейчас.

— Тоня, — слышит он хрипловатый и быстрый голос, — это ко мне?

Старик спрашивает, и в тишине, в той своей далекой, изолированной от всех приходящих, мешающих комнате, в своем кабинете с рассохшимися полками, покрытыми трещинами и морщинами, ждет ответа.

— Да, — смиренно отвечает она. — Сиди работай. Тебя подождут. Никто ведь никуда не спешит.

— Тоня, а кто это? — спрашивает он. Он ждет.

Но Сергей абсолютно и точно понимает, что он уже понял и знает, кто это.

— Это Сергей и Игорек.

Вот так. И так всегда. Всегда он спрашивает, ждет ответа и знает его наперед. И, верно, оттого никогда не ошибается, что именно  и х  ждет. Ждет всегда.

— Ну что ты их там маринуешь? — с еле скрываемым волнением говорит он. — А ну-ка, ребятки…

Он выходит им навстречу, обнимает сначала внука, потом сына. И сын чувствует шелестящее легкое прикосновение гладких, тщательно выбритых его щек, знакомый с давних, бессознательных еще, времен запах его кожи со слабым духом неизменного вечного одеколона «Эллада».

— Здравствуй, фундатор, — говорит он отцу.

Откуда уж пошло в их обиходе это дурацкое слово, надутое и похожее чем-то на павлина, вычитанное, возможно, из Геродота? Но тем не менее оно существовало и употреблялось в отдельные минуты, когда следовало обходиться без сантиментов.

— А с тобой, такой-сякой, внук бессовестный, я вообще не вожусь. Садись вон туда… И не подходи.

Игорь начинает что-то объяснять про уроки, про задания, дед все еще делает вид, что сердится, но его хватает ненадолго, и вот он уже сидит рядом с ним и обнюхивает его, как лев-отец своего львенка. Это тоже было когда-то в обиходе. В те времена, когда Игорю было года три и считалось, что он львенок, скорее даже не из зоопарка, в котором он ни разу не был, а из Брема, именно из картинок Брема, которые он любил подолгу рассматривать. И, конечно же, начиналась возня с кормлением, его уговаривали, он отказывался, и у него были свои доводы: зачем каша, зачем молоко, ведь он не коза какая-нибудь, а львенок, а львята не едят такого.

Ему объясняли, что всякое бывает, что когда у львенка еще нет зубов, он тоже лижет языком бог знает что, всякую муть, наподобие этой каши. Это были короткие годы общего житья, годы  с е м ь и, того, чего у него самого никогда не было, а у его сына все-таки было, житья с дедом, с и. о. бабки, со зверьми, сказками, кличками, с тем, что старый, косматый, но еще добычливый лев обнюхивает львенка.

Старик действительно работал.

На столе стояла старая машинка «Ремингтон», на которой он любил работать больше, чем на новой «Эрике». Она тоже стояла здесь с незапамятных времен, к ней когда-то Сергея не подпускала Антонина, оберегавшая не только здоровье деда, а и следившая не менее тщательно за сохранностью его вещей.

Но были некие вещи, которые существовали еще задолго до ее появления в их доме, как бы с самого основания жизни: пепельница с королевским вензелем, зеленая, в серебре бутылка от шустовского коньяка, железная копилка в память о сборе на голод тысяча девятьсот какого-то года, старый трехстворчатый шкаф, таивший когда-то столько неведомого, прочитанного, полузапретного.

И вот эта твердая карточка с белой надписью «Чита, 1898 год, фотоателье Кулевича», с лицом скуластого, неподвижно глядящего в объектив человека, стриженного ежиком, в белой косоворотке.

Так и глядел этот человек-дед — в его детство и юность со стены. Подобранный, чуть напряженный, будто не вспышки магния ждал от фотоаппарата, а выстрела, безусый, но с бородой, немного похожий на священника, черные бусинки сверкали в его глазах вместо зрачков. В то время даже у самых опытных фотографов зрачки не получались.

Игорь всегда подходил к этой карточке и подолгу глядел на нее точно так же, как и он сам в детстве.

Она была из другого мира и потому загадочна, и вообще было странно, что уже тогда, в том мире, существовала фотография.

Для Игоря он был прадед, видение, миф, далекий, как Древняя Греция.

Но зато о нем говорилось много, подробно и даже не только говорилось, но и писалось, даже приходил художник и делал с этой фотографии портрет для Дальневосточного музея. И отыскивались воспоминания о нем в старых каких-то книгах. Нашли фотографию в журнале «Каторга и ссылка» Общества политкаторжан. Он сидел в Александровском централе, в Иркутске.

На Дальний Восток он вернулся снова после революции, входил в правительство ДВР — Дальневосточной республики, боролся с теми, кто хотел ее отторжения от России, от революции. В конце 20-х годов дед переехал в Москву, бабка, Мария Ивановна, была москвичка, и жили они вначале в ее комнатке в Замоскворечье.

Дед входил в Общество политкаторжан и ссыльных переселенцев.

Да и дом тот, в котором Сергей родился, тоже назывался «домом политкаторжан».

И все перемешалось: реальные воспоминания о нем и то, что было рассказано потом, какие-то случайно сохранившиеся его книги, рождавшие в свое время множество вопросов, и судьба бабушки, так сплетенная с его судьбой, твердая, как пластинка, фотография на стене и высокий человек почему-то в белом медицинском халате (почему так, ведь он не медик) — дед, деда кормит его, больного, с ложечки, и какой-то далекий разговор: «Где деда?» — «Деда в Англии. Он работает там по поручению правительства».

Это уже позже «по поручению правительства», а сначала какое-то празднество, демонстрация и флаги, дедушка, нарядный и сравнительно молодой, куда-то быстро идет, и отец, мать, все тут, рядом, и  о н  с ними.

Потом Покровка, красные шары, песни, «Марсельеза», конники в шлемах и бурках, точь-в-точь как силуэт Казбека на папиросной коробке, милиционеры в белом и тоже в шлемах, и трепет какой-то в толпе, ожидание кого-то, портреты, такое знакомое не то чтобы с детства, с младенчества, лицо человека на этих портретах, человека с открытым пристально-строгим лицом, с густыми чистыми усами, сотни таких портретов плывут, плывут по Покровке и дальше к центру, Красной площади. Давний громкий праздник, карнавал красных флагов, флажков, полотнищ, повязок, лент, красных шаров, кроваво-красный отблеск кумача, мощный дробный стук копыт, революционные всадники на крупных сытых конях, в шлемах, как солдаты Цезаря, и в бурках, чапаевские, буденновские, пархоменковские всадники плывут над толпой, и стелются темным дымом бурки, крылья, вперед и вперед, неумолимый и мерный дробот копыт по булыжной мостовой, и сердце сжимается в предчувствии боя и грозы.

— Смотри, деда. Ты видишь, деда? Ты тоже так скакал когда-то?

— Нет, — говорит он. — Я-то не скакал никогда.

Голос у него тихий и лицо бледное от грохота и жары. Он только кажется молодым. На самом деле он очень стар.

А дальше еще несколько раз в жизни мелькнуло лицо его, прежде чем стать только лишь этой фотографией с черными, застывшими бусинками глаз.

Что он говорил тогда? Вспомнить невозможно. Те слова, которые будешь потом отыскивать, припоминать, отделять, тают в море других — чужих, примелькавшихся, лишних, ненужных.

Что же он говорил тогда?

Да ничего и не говорил. Варил кашу, кормил внука, смотрел чуть раскосыми своими глазами сквозь толстые стекла без ободков.

 

VI

— Ну, что будем делать, бурсаки? — говорит отец. — Обедать будем! Тоня, накрывай на всю честную компанию.

В ответ ее голос, любезный, но с оттенком ворчливости:

— Само же не готовится. Сергею следовало позвонить утром, предупредить, я бы заранее все приготовила…

— Да что там утром, вечером… Подумаешь, Версаль! Навари побольше картошки… Нам разносолов не надо. Нам пивка бы холодного да селедочки…

Пивка ему нельзя. Селедочки тоже… Многого ему нельзя. Пожалуй, сосчитаешь по пальцам, что ему можно. Два месяца назад его привезли из больницы. Уже то, что он сидит за рукописью и на столе разбросаны тоненькие брошюрки, оттиски научных статей, — это прекрасная, лучшая картина, какую можно было увидеть.

Вот об этом и мечтал Сергей два месяца назад, именно об этом, сидя на голой, судейской какой-то скамье под матовым плафоном с черными пятнышками навсегда замерших в его конусе бабочек, светящемся в бесконечном темном коридоре приемного покоя. А перед тем врач приемного покоя подсунул бумажку, которую надо было подписать и от которой Антонина, побледнев, отстранилась, а он прочитал тускло отпечатанную фразу о том, что «жена (сын, мать) согласны на операцию» и в случае, если… не будут предъявлять никаких претензий.

Так и сидели с Антониной, почти не двигаясь, не разговаривая, два часа. Но не выдержал и долгим, как бы в никуда ведущим коридором подбежал к комнате с мерцающей надписью «Операционная», чуть приоткрыл первую дверь и в раскрытую вторую увидел белые спины, в ярком, как бы сгущенном свете же мелькнуло удивленно-рассерженное лицо сестры: «Куда вы?! Запрещается… Операция!»

Он отпрянул, но еще секунду стоял и смотрел в щелочку от неплотно закрытой двери, увидел, что сердитая сестра улыбается кому-то, чему-то — шутке невидимого ему хирурга или еще чему-то, самое главное, что улыбается; значит, еще не так… значит, еще… Потом в каталке его везли в коридор; мест в палате не было, и первую ночь он пролежал в коридоре. Когда везли, видел запрокинутое маленькое серое лицо с обострившимися чертами. Отводя от него глаза, молил неизвестно кого, может быть, господа: «Ну сделай что-нибудь! Ну сделай!» И, вглядываясь в неподвижное и как бы навсегда отчужденное от него и от всех лицо, обращался уже не к господу, а к нему самому, потому что, может быть, в него самого верил больше. «Ну посмотри хоть, ну посмотри!..»

И услышал. Посмотрел. Тяжело двинулось веко, и взгляд, потусторонний, замутненный, но все же живой, блеснул, веко дрогнуло и закрылось. Каталку снова повезли и где-то в углу коридора остановили.

В эти дни, когда перестали пускать в палату из-за карантина, звонил чуть ли не ежечасно и вялым голосом спрашивал: «Как состояние больного Ковалевского?», и, обмирая, ждал ответа. Отвечали монотонно: «Состояние тяжелое», и по голосу, по оттенку пытался понять, что это: не хуже ли, чем было?

Но голос был без оттенков, точно записанный на магнитофонную ленту.

Антонина оставалась в больнице круглосуточно. Ей разрешили, несмотря на карантин. Ему иногда удавалось правдами и неправдами проходить на первый этаж все в тот же приемный покой, и она иногда спускалась на секундочку и говорила тихим, без выражения голосом: «Все так же».

Он спрашивал с надеждой: «Но все-таки? Чуть лучше?»

Она отвечала почему-то всегда после паузы, точно взвешивая каждое слово: «Нет. Все так же».

Однажды, когда звонил утром, голос, всегда повторявший, как заведенный, «состояние тяжелое», несколько изменил форму ответа: «Состояние средней тяжести».

И он бежал по скользкой и мокрой земле больничного осеннего парка, задыхаясь от надежды. И снова и снова спрашивал у каких-то людей в белых халатах, деловито сновавших из корпуса в корпус, без удивления смотревших на него: «Скажите, средней тяжести — это ведь лучше, чем просто тяжелое!» — «Конечно, лучше. Тяжелое… это совсем другое».

И снова звонил, и телефонные ответы повторяли друг друга до того счастливого дня, когда голос произнес впервые: «Состояние удовлетворительное». И тут же, успокоившись, он уже гораздо реже стал бывать в больнице.

Однажды гуляли с отцом по больничному парку. Отец сказал:

«Разве только тогда человек человеку нужен, когда кому-то плохо?»

А Сергей подумал: «А разве сейчас хорошо?» Почти кощунственно звучало это слово, безликое слово «хорошо», столь несовместимое с умалившимся лицом, тронутым рябью старческой гречки, с легонькой, непрочной фигурой, в слишком свободном, будто на вырост сшитом пальто, длинном, как шинель. И все-таки отец шел. Шел сам, чуть опираясь на руку сына, осторожно щупая ногой пространство впереди себя, как бы еще не разминированное со времен войны, скользкое, тронутое жиденькой корочкой первых заморозков, просторный больничный двор, переходящий, в реденький лесок московского парка.

И вспомнилась другая больница, в Казани, инфекционное отделение, сорок второй год. В кабине грузовика его, Сергея, везли в больницу. Бабушка прижимала его к себе, успокаивала, заговаривала зубы, словно бы ворожила, и он затих и пригрелся, но остановка была тем более пугающе резкой.

А в тусклом, пахнущем хлоркой коридоре уже угадывались подвох и расставание.

Задавливая нарастающий плач, кривясь, мальчик смотрел на бабушку, на испуганное белое ее лицо и слышал, как она повторяла все время номер палаты: «Сорок шестая, сорок шестая, — и спрашивала у неразговорчивой сестры: — Уж не брюшной ли, господи?»

А он в это время думал о своем Чапаеве.

Чапаев был подарен отцом еще в Москве, до эвакуации, на день рождения, новенький оловянный Чапаев с развевающейся черной буркой, с желтой шашкой в руке, на вороном коне. Всех других солдатиков, разных времен и народов, пришлось бросить, оставить в Москве, а этого взял, всегда и всюду таскал с собою, и сейчас, когда повезли в больницу, положил его в карман куртки.

Не догадывался он, что все вещи возьмут на дезинфекцию, не знал, что есть такая дезинфекция, никогда не слышал этого длинного, резкого неприятного слова. Забрали все. И куртку и ботинки. И вытаскивали все из карманов, забрали, конечно, и Чапаева, подаренного отцом.

Уплыло лицо бабушки. Узкая, человек на сорок, палата; то вспыхивающая, то притупленная, но более глубокая боль в животе, рвота ничем, сухостью, горечью, и все не так, как дома: там если уж случается, то рука бабушки или отца на затылке. Здесь — один. И еще тридцать девять ребят и чей-то непрерывный воющий крик: «Мама, мама!» — и коренастый парнишка Сабур, приподнимавшийся на постели, достававший перочинный ножик, неизвестно как пронесенный, и гортанно приговаривавший: «Кто много кричит — тому ухо режут».

Химический вкус больших, застревающих в горле таблеток, вязкий сон, синий цвет палаты и снова боль в животе, рвущая внутренности, позывы, а сам уже пустой, ничего будто не осталось в теле, ни капельки влаги, пустой живот и грудь.

Ночью появилось что-то другое, новое, не просто страх, детский животный, а взрослое и определенное ощущение конца, смерти… Тогда он стал звать отца.

И отец появился.

Да, это был отец в белом халате. Откуда он взялся здесь? Как он мог попасть сюда? Ведь он ушел в ополчение. Но это был он и стоял над кроватью, поправляя подушки и тихо повторяя: «Все пройдет, сынок… Еще немного потерпеть, и все пройдет. Будет хорошо. Слышишь, сынок?»

Глаза закрывались… Когда открыл их, отца уже не было. Никого не было рядом. А в сильном, режущем свете мальчика везли куда-то длинным, как тоннель, коридором, везли или несли, он не знал, только чувствовал мерное, убаюкивающее движение.

Потом наступило утро, скудный утренний свет, просачивавшийся сквозь приоткрытые шторы светомаскировки.

Через месяц его везли из больницы, но он долго еще не мог ходить, и бабушка, продав последние отцовские вещи и книги, покупала ему молоко.

«А как это папа пришел? Как он смог приехать?» — спросил он у бабушки.

«Папа? — удивилась она. — Папа и не приезжал. Ты же знаешь, где он».

«Да как же это так?.. В ту самую первую ночь, когда меня только взяли, мне было совсем плохо. Он пришел. И еще он сказал, это я точно помню: «Сынок, все пройдет». Это был ведь его голос. Разве я мог спутать?»

«Пройдет, сынок», сколько раз потом он повторял эту фразу в минуту тяжести или в тот миг, когда надо было взять барьер и не было решимости и силы для прыжка, когда напряжение не собирало его, а, наоборот, расслабляло, наполняло вялостью и неуверенностью.

«Сделай усилие, рванись, и все останется позади, пройдет, сынок, пройдет».

Проходило.

И перед защитой диссертации было время вот такой пустоты, малодушия, когда сроки из успокаивающей, еле различимой дали вдруг с нарастающей скоростью приближались, придвигались жестко, беспощадно. И беда была не в том, что не сделано — сделано было уже много, — беда была в невозможности сделать все перед чертой, перед конкретностью срока, перед календарем, в который неприятно было заглядывать: черные цифры разбегались под его взглядом, как тараканы. И вот тогда, уже почти чувствуя во рту карболовый вкус поражения, он сжимался, готовясь к прыжку, сжимался и расслаблялся, гоня прочь вязкую неуверенность, обретая второе дыхание. И возникало ощущение радости от борьбы и предвкушения победы. Вот это и было счастье — сознание своих скрытых возможностей, радость преодоления, вера в победу. Это как в плавании, при далеком заплыве, вдруг возникает отрезок неуверенности, боязни распахнувшегося сзади тебя пространства, закрывшего берег.

«Человек должен верить в победу», — говорил ему когда-то отец.

Фраза эта, на первый взгляд громкая и слишком общая, все же понравилась ему в детстве. И он всегда старался верить в свою победу. Только потом стал задумываться. В какую победу? Над кем? Скорее всего, над собой. Может быть, и так.

А верил ли отец в свою победу? Очевидно, верил. А одержал ли?

Впрочем, победа была, и она была судьбой. Она была в тех пластах жизни, в тех ее глубинах, что посторонний взгляд не увидит, не поймет, в тех болотах лишь сам человек знает, как ему выкарабкаться, как выйти. Как выдержать, а значит, победить.

И в том подмосковном военном лесу, в ополченском полку, окруженном рассеянным огнем, — что было там? Какая там победа виделась? Отогреться, выбраться, выжить или над этим, собственным, над страхом и ожиданием еще что-то другое, большее, общее проглядывало?

Отец мог говорить готовыми формулировками абстрактно, вроде веры в победу… Но в конкретных своих рассказах, воспоминаниях (а вспоминал он крайне редко) он всегда говорил о частностях. Так и остались в памяти какие-то детали, осколки, обрывки его рассказов. Например, случай с молоденьким немцем.

Уже почти выйдя из окружения, минуя немецкие позиции, отец напоролся на молоденького немца. Молоденький немец был занят мирным занятием. Присел себе на корточки по нужде. Так и сидел этот немчик в снегу, сначала с румяным, потом с белым, без всякой окраски лицом. А отец вдруг подумал: «Стрелять или нет? Как же стрелять в такого?»

— И выстрелил? — зная наперед ответ, но всегда с интересом спрашивал Сергей.

— Выстрелил, конечно. Так и завалился лапками назад, как лягушонок. — И отец пояснял: — Но это  с е й ч а с, как лягушонок, а тогда совсем не так виделось, тогда он мне каракатицей скрюченной показался или пауком в снегу, и никакого другого образа не было, и никакого другого разговора быть не могло. И никаких оттенков не могло быть, а был только один, общий образ, который возникал сразу же, бессознательно.

— Кого же?

— Врага.

— Тебе не жаль его… теперь?

— Абстрактно да. Но это определить невозможно. Психология меняется на протяжении лет. Уходят из сознания ярость и ненависть. Остается память о ярости и ненависти.

И всегда, в который раз, он ловил себя на одном и том же удивлении. Было странно, что его старик стрелял и убивал, что он вообще держал автомат, штатский его старик…

А ведь стрелял, и неплохо. И авантюризм какой-то в нем был, необходимый для того, чтобы выжить. И какая живучесть, непотопляемость, если вдуматься.

Те болота, смерть матери и то, что было в пятидесятых годах…

Вера в победу. Наверное, это.

«Воспитай это в себе». Разве это воспитаешь в  с е б е? В  т е б е  это воспитывает время.

И в нем, Сергее, очевидно это было, хотя и ослабевал на дистанции, но все-таки бежал резво и с верой, иногда терял ее, но потом вновь ловил на лету, как клич далекого тренера с трибун, и марафон жизни продолжался, ибо как же без нее, без веры в победу?

Только бег был по другой, менее пересеченной, чем у отца, местности.

Отец тоже как-то признавался ему, что не очень представляет своего сына в экспедиции, во главе партии, командующим кем-то или чем-то, организующим кого-то или что-то.

Может быть, они не знали друг друга.

Знали, очевидно, но не до конца. А можно ли знать до конца даже самого близкого тебе, если и себя-то до конца не знаешь?

И сына своего, который на глазах начал ходить и говорить, и ходил твоей походкой, и повторял твои слова, и был вначале как бы твоей игрушкой, а потом твоим слепком и глухим воспоминанием о тебе самом, далеком, несуществующем, сына своего — знаешь ли ты?

Сергей любил наблюдать за сыном именно тогда, когда сын чем-то своим занят и не замечает его. Не подсматривать, конечно, а наблюдать. Вот он стоит с мальчишками во дворе, о чем-то рассуждает, что-то объясняет, на чем-то настаивает. И какой он разный! Вот перед ним долговязый парень. Сергей его часто здесь видит: бледный, длиннорукий, с вечным сивушным духом изо рта, стрижен ежиком, будто уже принят в местах не столь отдаленных. И с ним Игорь тоже блатноват, развязен, что-то неторопливо цедит, хмыкает, показывает каждым жестом: я тоже тебе не такой уж лопух, не такой уж фраерок, как ты думаешь. Или с Ленькой, своим одноклассником, маленьким, худеньким парнишкой, который, говорят, необыкновенно талантливо рисует. С ним он и стоит даже по-другому. Тут он как у себя дома, такой, как есть. И разговор доверительный, со взрослым, каким-то раздумчивым выражением лица, с размышляющими жестами. О чем это они?

— О чем это вы с Ленькой?

— Да так, об анархистах. И еще о Че Геваре.

А ты сам о чем?.. Тогда, давно. О чем ты говорил с Юлькой, лучшим своим другом, разбившимся на мотоцикле и чуть не погубившим тебя? О чем вы тогда говорили с ним перед этим, если бы вспомнить.

— И что же Че Гевара?

И мальчик что-то говорит в ответ, а он вспоминает свое о Че Геваре, как он безропотно пристрелил лошадь, когда надо было уходить от врагов, он герой, но он уже не твой герой, ты уже пережил в своем детстве таких героев… Да, ведь и сам ты как стоял и был разным, и с Юлькой был одним, а с Валькой Рюминым, розовощеким и вечно улыбающимся, другим. Валька Рюмин еще не знает своей судьбы, еще не знает, что он угодит в колонию, что погибнет его отец, и смеется, смеется взахлеб. Был еще один друг — Олег Кащеев, самостоятельный, независимый, докторально мыслящий.

О машинах говорили редко, машины их мало волновали. О женщинах вообще не говорили. Думали, но не говорили. Только немецкие открыточки переснятые рассматривали с жадностью, сердцебиением. Но не говорили никогда. Не тема и не предмет для разговоров.

А говорили о спорте и о политике. Олег раздобывал стенограммы съездов партии, и они читали, читали, как роман: речи, дебаты, полемику, заявления, списки делегатов с решающим или совещательным голосом. Среди них были и те, чьи фамилии сейчас не произносились, и лишь потом он услышит о них… Тогда он станет студентом археологического, а Олег будет учиться в Ленинграде, в Высшем мореходном.

И все это волновало, пугало и притягивало, и некий образ необъяснимо возникал и отражался в венецианских зеркальных окнах старого дома немецкой компании в Машковом переулке. В осколках этих окон, уцелевших от воздушных волн времени, в красном и черном дыме отделялся от кирпичной потрескавшейся стены маленький, постепенно вырастающий, пригнувшийся к коню всадник в черной папахе, в черной бурке; он появлялся на миг во весь рост и снова уменьшался и исчезал, Всадник Революции. Куда он скакал? За кем гнался? Какая пуля и где сразила его?

 

VII

— Значит, ты молодцом, дедушка, — бойко говорил Игорь. — Ты и работаешь и выглядишь неплохо, дедушка.

— Правда, правда, — говорил дед. — Работать только трудно, — отвечал, не замечая дежурно-приветливых интонаций в голосе внука, которые Сергей чувствовал: это было ее, матери, любезно-бодрое, одновременно приподнятое и незаинтересованное.

Сергей с холодком посмотрел на сына. Тот понял и молча подошел к деду, дотронулся до его руки, и, должно быть, ток единой крови, привычное сызмальства тепло маленькой сухой руки деда взяли мальчика, и он стоял теперь, по-щенячьи преданно глядя на старика, сам похожий на него формой головы, прямизной плеч.

Он огляделся. В комнате, когда-то очень большой и с каждым приходом становившейся все меньше и меньше, стояли позабытые и вместе с тем испокон века знакомые книги с непонятными названиями, чужие уму и интересу, с ничего не говорящими фамилиями авторов; например, Бунак, Нестурх, Рогинский. Читалось это как одна фамилия, некий восточный «Бунак Нестурх Рогинский», книга же была с таблицами, диаграммами, с мелкими надписями на иностранном незнакомом языке под таблицами. Иногда, впрочем, среди безрадостных и огромных этих книг попадались и другие, непристойно-чудны́е, со сросшимися близнецами, с неким Альма де Парадедой, мужчиной, бывшим одновременно и женщиной, странные, уродливые люди, глаза которых по-пиратски были закрыты маской, чтобы их никто не узнал, зловещие люди, которые и смешили и пугали его… Уж только потом он понял, что это уникумы, биологические исключения. А одну из книжек написал его отец. Она так и называлась: «Наука об уродствах».

Отец любил рассказывать об этих своих чудаках. Однажды даже на каком-то вечере выступил в школе и рассказал о происхождении видов, Чарльзе Дарвине, о его путешествии на корабле «Бигль», об обезьяньем процессе, о клетках, генах, хромосомах. Понятное сочеталось с непонятным, живое и реальное — с неживым, фантастическим. Гены существовали как звонкая частица из детской считалки, а хромосомы виделись извивающимися червяками.

Классная руководительница Ия Николаевна была довольна.

— Надо изучать жизнь, биологию, природу родного края, — повторяла она. И хотя лекция была о природе вообще, все равно она радовалась тому, что неразумные эти лбы старшеклассники, готовые часами гонять комок тряпок, заменявший футбольный мяч, и крикливые младшеклассники, проводившие свое свободное время еще более бездарно, вдруг глянули в бесконечные глубины познания. Впрочем, зажмурившись от блестящего света этих прозрачных глубин, они тут же помчались домой с гиканьем, посвистом, клокочущими горловыми звуками, заимствованными из широко популярного тогда кинофильма «Тарзан», многосерийного, трофейного, любимого всеми, взрослыми и детьми.

Вскоре в доме наступило необыкновенное напряжение, и все время звучало слово «сессия».

Так и осталось на всю жизнь чем-то грозным и непонятным до конца это слово. Это была не студенческая экзаменационная сессия, а научная и важная для всех: и для народа, и для науки, и, конечно же, для отца.

Он готовился к ней с каким-то необъяснимым азартом, исписывал мелким своим почерком, где слова лепились одно к другому, как икринки, блокнотные узкие листочки, а ночью жестко стучал «Ремингтон», положенный на подушки, и стук этот шел очередями, будто отец отстреливался от кого-то.

Бледный, собранный, в светлой рубашке и галстуке, отправился он на эту сессию под названием «Сессия ВАСХНИЛ».

Пришел он поздно, измятый, будто был в какой толчее, на щеках за долгий этот день выросла щетина, и казалось, что не с заседания он вернулся, а из дальней какой-то командировки. С ним был его приятель, коллега, и, когда Сергей уже лег, они сели за обеденный стол, прикрыли настольную лампу газетой и начали выпивать, что случалось с отцом редко.

Друг то ли напился быстро, то ли был чем-то огорчен, но стал говорить что-то неразборчивое, болезненное, однообразное, будто бы он молитву какую-нибудь читал. А отец все время успокаивал его, хотя Сергей чувствовал: отец тоже сильно взволнован.

Все время почему-то возникало слово «разгромить» и еще часто повторялась фамилия «Лысенко».

Фамилия эта давно витала в их доме, произносилась с неодобрением и не обещала ничего хорошего.

А через несколько дней, когда отца не было дома, он развернул вдруг газету и увидел свою фамилию, в окружении других фамилий, как-то мрачно, жирно выделенных. Он пробежал бегло все другие и остановился на фамилии отца, будто видел ее впервые.

Об отце был целый абзац, именно о нем в отдельности. И он читал этот абзац с ни с чем не сравнимым любопытством, неясным страхом и каким-то подобием гордости: в газете, на весь Союз, — их фамилия… Что там говорилось, было непонятно, только часто мелькали следующие словосочетания: «реакционное учение…», «вред науке», «лженаучные…», «генетики», «Лысенко…» Они тормозили науку и вредили ей. И среди них, морганистов, был отец. В самом этом сочетании непонятных и незнакомых названий чудилось что-то враждебное, не наше, как бы даже шпионское, и крылась какая-то неведомая, непоправимая ошибка в том, что там был отец. Для кого-то он был «лжеученым», «морганистом», еще кем-то, но ведь они его не знали, как знал сын, и потому могли ошибаться. И тут же хотелось доказать, что они ошиблись, что они неправы, что то, что его фамилия напечатана с другими, — какая-то глупая и нелепая случайность.

На следующий день в школе он был как бы героем дня. Все подходили и спрашивали: «Что же это?» Другие говорили с мрачным удивлением: «Ну дает твой отец», а учительница Ия Николаевна оставила его после урока на минуточку и спросила со страхом и каким-то детским изумлением:

— Как же это так? Ведь он вроде так все правильно и хорошо говорил… Может, ошибка какая?

— Конечно, — с напускной легкостью и небрежностью сказал он. — Ничего, скоро разберутся. Отец… он ведь… — И вдруг муторная слабость стала овладевать им, и дальше говорить он не смог.

Ия Николаевна сказала ему:

— Хочешь, я освобожу тебя от уроков? Иди домой.

В первый момент он обрадовался, но потом представилась вдруг пустота дома, ожидание отца, новизна и непонятность положения, газета, валяющаяся на диване, которую, конечно, можно скомкать и сжечь, но останутся еще сотни тысяч других, где написано то же самое.

И он ответил:

— Нет, останусь на уроке.

Остался, и все шло, как и было, а точнее, как будто ничего и не было.

Уже на следующий день и дальше и позже Ия Николаевна подходила к нему и, как ему казалось, смотрела со скрытым неодобрением, будто он в чем-то обманул ее.

Вскоре, правда, все это как бы улетучилось, он привык к этому и старался вообще об этом не думать.

Все было так же, как всегда.

По воскресеньям они вместе с отцом ходили на футбол на стадион «Динамо». Это издавна повелось: в воскресенье на футбол, даже если дождь, с зонтиками, газетами и плащами. Ходили и на хоккей; тогда играли не в закрытом помещении, а под восточной трибуной стадиона «Динамо», на залитой льдом площадке. Хоккей с шайбой, не был еще так популярен, и было еще неизвестно, чем лучше он раскатистого и похожего на футбол хоккея с мячом. Все это были игры, игрушки, развлечения, футбол же был  п р а з д н и к о м.

После игры они пережидали, когда растечется по многочисленным шлюзам, мимо конных милиционеров толпа и стадион станет пустым, не ареной, вскипающей от страсти, крика, а просто пустым зеленым газоном, окруженным весело окрашенными голубыми трибунами, просторным Петровским парком со скамейками и пустевшими ларьками. Гуляли по Петровскому парку, давя ногами сотни бумажных стаканчиков, валяющихся на вытоптанной жалкой траве.

Домой им обоим идти не хотелось.

О чем они говорили тогда?

Сейчас, в комнате отца, он вдруг стал припоминать их тогдашние разговоры. И что-то клочками всплывало на поверхность. Легче вспоминалось футбольное, бывшее тогда для него самым главным: Трофимов, Бесков, Карцев, наша динамовская пятерка и их везучая ЦДКовская, их Бобров, игрок-оборотень, их научный Виктор Аркадьев и наш хитроумный и простоватый, похожий на удачливого Иванушку-дурачка Якушин и что-то еще в этом роде. Но было еще и другое, что вспоминалось труднее.

Разговоры об ополчении, о друге отца, профессоре со странной фамилией Капусто, который то ли погиб в плену, то ли бежал из плена, разговоры о предвоенных годах, редкие — о матери.

Он помнит только, что никогда не спрашивал отца о газете и о статье, о том, почему отец не работает теперь в своем институте. И еще были долгие вечера, такие странные и холодные, когда не хотелось разговаривать и когда звонок в дверь ударял отца током, лицо его почти сводило от напряжения, и он медленно вставал, как бы раздумывая, открывать или нет, а уж потом только шел по черному тоннельчику коммунального коридора навстречу режущим и настойчивым звонкам. Ничего не случалось. Просто кто-то приходил: лифтерша с газетой, или перепутывали звонки и по ошибке звонили два вместо трех…

С тех пор и осталась у него неприязнь на всю жизнь к резким вечерним или, еще хуже того, ночным звонкам, даже если они на современный лад звучат мелодически, проигрывают нехитрый известный мотив.

Но это были вечера, и почти физически он чувствовал ветер в пустых переулках с невысокими мачтами желтых фонарей, с редкими машинами, с торопливо бегущими под осенним дождем пешеходами.

А днем, когда он сидел над уроками и почитывал параллельно хорошую книгу, иногда к отцу заходили друзья, всегда одни и те же, и спорили и все говорили о каких-то невидимых еще переменах в научном деле: вот того-то собираются восстановить, еще не восстановили, но, кажется, к этому идет, еще один академик, руководитель института, сказал, что больше бить никого не дадим, а то наступит пустота, облысение науки.

Нет, оно не должно наступить.

Отец написал письмо в институт. Все ждал чего-то, каких-то сдвигов, изменений. Один из тех, кому досталось на сессии, будто бы ходил к академику Лысенко и непосредственно разговаривал с ним. И тот будто бы даже был с ним отчасти согласен и говорил, что нельзя так буквально его понимать. И был очень прост и скромен. И ел почему-то селедку с картошкой.

Вот это ему именно и запомнилось, через годы, что ел именно селедку с картошкой, хотя что в этом было особенного? Все любили селедку с картошкой.

Потом отец получил какой-то вызов и поехал в Сибирь, во вновь созданный институт…

 

VIII

Сели за стол. Это была обычная ее еда. Обычная ее манера готовить: крошечные, будто на цирковых лилипутов, бутербродики, котлетки, еще что-то, такое же маленькое и постное.

Отец все повторял:

— Бери это… Бери то, удалось достать на рынке… (слово «достать» он часто употреблял в смысле «купить» — это, видно, у него осталось с двадцатых годов, с военных и послевоенных лет) это же, кажется, телятина. Ты что так вяло ешь, Игорь?

— Да, да, надо есть, — говорила она.

Она вообще с ними была неразговорчива, и можно было подумать, что она неразговорчива всегда; однако Сергей замечал, что она охотно и даже подолгу могла иногда болтать с лифтершей или с соседкой из квартиры напротив.

— Ну, расскажи, друг, что в школе, как дела? — спросил дед.

Мальчик быстро посмотрел на отца; в глазах его был вопрос: рассказать про прогул или промолчать.

Сергей никак не ответил на этот взгляд, словно пропустив его мимо, давая мальчику простор для выбора.

— Да ничего. А что там может быть?.. Как всегда, — уперев взор долу, вяло бубнил мальчик.

— Ну уж все так монотонно?

— Нормально…

— А двоечек поднахватал?

— Да нет, не особенно.

— А вот у Силиных, — сказала вдруг Антонина, — мальчик занимается фигурным катанием, ходит в изобразительный кружок и табель без единой тройки. Как-то на все хватает времени.

— Да, есть и такие, — без всякой сконфуженности сказал Игорь.

— А я думаю, что это еще ни о чем по говорит, — сказал дед. — Иногда бывает возрастная аритмия: сначала чуть замедленное развитие, инфантильность, затем ускоренное. Иногда интересы проявляются позднее… Академик Шмальгаузен начал заниматься ботаникой только в шестнадцать лет.

«Ох уж этот Шмальгаузен!» — подумал Сергей. Его, Сергея, в его замедленном развитии прикрывал тоже еще не успевший развиться академик. И вообще это была старая песенка, и в его, сергеевские, времена существовал некий легендарный ученик Силин, отличник, кружковец, помощник по дому, отличный пример, живой укор.

— Чай будем пить? — спросила Антонина.

Но Игорю было уже невтерпеж.

— Папа, можно, я пойду во двор ненадолго?

— Ну, если только ненадолго.

Через минуту он был уже во дворе. Он любил дедовский двор. Собственно, это был первый двор в его жизни, двор его раннего детства, когда они жили все вместе с дедом.

Дед подошел к окну и глядел, как он бежит, размахивая руками, что-то крича, в кого-то стреляя и падая от чужих выстрелов. Кем он был в эти мгновения? Какую судьбу выбрал на несколько минут, чтобы потом легко переменить ее на другую, кем чувствовал себя сейчас, свободный от уроков, от житейских будней, от родителей в эти минуты яростного вдохновения: на ветру, на детской зеленой, легкой земле?

…Что Сергей испытывал к этой женщине, жене отца? Ненависть? Боже упаси. Неприязнь? Да нет, пожалуй. Слишком много лет утекло. Когда-то это была обида, не краткая, а каждодневная, ежесекундная, возникающая ни из чего и ничем не кончающаяся; укол от холодного взгляда, от слова, от вечного отчуждения от нее да еще подчеркнутого хлопотами по организации его быта.

Сейчас все это прошло, быльем поросло, и он молился богу, что она есть. Только никогда не мог понять, почему именно  о н а. Он знал и других отцовских женщин. Сразу же после возвращения из эвакуации в Москву, когда уже не было матери, он безошибочно научился отличать их от просто знакомых, от сослуживиц и  о б ы к н о в е н н ы х  приятельниц отца. Несмотря на все их хитрости, он легко их разгадывал: по тому интересу, который они проявляли к нему, по той заботливости, теплоте, почти даже нежности, которую они с самого начала, даже еще не узнав его, начинали проявлять. Ведь он был не просто мальчик, а бабушкин внук, выросший без мамы, одинокое и трогательное существо, посредственно успевающее в школе и с отчасти даже дурным характером, если не «злой мальчик», то, во всяком случае, со злинкой, хотя никакой злинки у него к ним не было, наоборот — некоторые из них ему даже очень нравились. В одну он был даже влюблен. Для них он был, что ли, продолжателем, преемником отца, хотя и гораздо хуже учился, чем отец в его годы, и не расширял так, как отец, кругозор, и не был так, как отец, внуком, сыном, братом, племянником, всем остальным, но все-таки они верили, надеялись и потому проявляли заботу. В те времена отцовских поисков и бабушкиной болезни вовсе не был он заброшен: кормлен и поен был не хуже, а может быть, даже лучше, чем в более поздние времена единоличного правления Антонины.

Да, он относился к ним хорошо. Особенно ему нравилось, что почти все они были красивые. И он всех их любил искренне, легко. И так же легко и искренне их забывал, когда они исчезали.

Почему отец не остановился ни на одной из них, а выбрал именно ее? Понять невозможно. С самого начала было ясно, что она другая, чем они. И не потому, что она не только не делала вида, что любит мальчика, а с самого начала проявляла к нему не особенно даже тщательно скрываемую неприязнь; как ни странно, это не волновало его. Он и не претендовал на то, чтобы она его любила, скорее, ему хотелось, чтобы она ему нравилась, чтобы в ней чувствовалось то, что он не мог объяснить: мягкость, женственность. А ее присутствие автоматически включало в себя какую-то скуку. Она не смотрела на отца так, как те, не говорила ему что-то быстро, непонятно неслышным, но волнующим женским голосом, нет, здесь был другой разговор: отчетливый, понятный и всегда по делу. Надо сделать то-то, не надо делать того-то, надо пойти туда-то, не надо идти туда-то. Все было четко, понятно, задачи ясны, цель поставлена, полы вымыты, работа начата, над землей витал ясный ветер определенности. Наверное, это-то и привлекло отца: ясность, последовательность, немногословие.

Сам он был человек сумбурный, как говорила ему иногда Антонина с легкой, почти нежной укоризной. Единственно, с кем она иногда разговаривала почти с нежностью, был отец.

Некоторое время он жил с ними втроем в одной комнате и, внезапно просыпаясь, снова старался уснуть, как бы цепляясь за ртутью убегающие крупицы сна, старался не слышать и все-таки слышал жесткий, противоестественный скрип постели там, в темноте, и какие-то шелестящие, невнятные слова, что вырывались вдруг из ее горла, столь не похожие на ее размеренно-скупую дневную речь…

— Нужно приобщать мальчика к спорту, — говорила она сейчас, попивая чай.

И он узнавал полузабытую мимику  т е х  лет, ее те движения — аккуратно и четко, по правилам: немного заварки, затем полная заварка, шаг к буфету, звон чашек, тех, непарадных, белых с зеленым, из которых никогда не напьешься как следует чаю.

— Да, приобщать к спорту, — звучит голос из глубины, из немыслимой дали. — К спорту, пусть нетяжелому, незачем заниматься борьбой или боксом, а фигурное катание — это просто мода, да ему и поздно, какое уж сейчас фигурное катание. Он уже не мальчик, юноша. Но ведь никогда не поздно. Скажем, фехтование, какой мужской спорт, и дисциплинирует, появляется чувство времени. Ведь у него же, наверное, нет чувства времени… Да и у тебя, скажу откровенно, — обращается она к деду, — совершенно не развито чувство времени.

Дед согласно кивает.

— Да и у тебя, Сергей, с чувством времени тоже не очень. Ты, как я помню, постоянно все делаешь в последний день, как студент перед зачетами.

— Да, — соглашается он, — это у нас семейное. Мы все в какой-то мере студенты перед зачетами.

— Между прочим, Игорь ходит на плавание, — вступается дед.

— Но он уже бросил ходить, — замечает Антонина. — Немного походил и бросил… Мне мать говорила.

Сергей подумал: «Вот и сейчас она знает все раньше, чем он».

Почему-то всегда казалось, что она у отца временно. Что вот просто образовалась пустота… Ему казалось, что отец, как и он сам сейчас, жил с ощущением, что самое главное это не то, что сегодня, а то, что завтра. Он говорил, увлекаясь: «Мы обязательно поедем с тобой в этот город. Мы должны увидеть этот город. Без этого города беднее наша жизнь». Не поехали.

Постоянное ощущение черновика, подготовки, примерки.

А на электрическом табло стадиона минуты чистого времени, своего времени, загораются и гаснут. Быстро гаснут.

И если уж уехать куда-то, то ехать надо сейчас.

— Ты что это смотришь на часы?.. Вот так всегда: зайдешь к отцу — и сразу на часы. Вечно он куда-то спешит.

— Нет, я никуда не спешу. Я же должен его все равно дождаться.

— Сколько ж ты его не видел?

Сергей молчит, ему не хочется отвечать, да отец и не настаивает на ответе.

 

IX

Старость пугала его всегда больше, чем смерть. Что такое смерть, он, как подавляющее большинство сограждан, мог лишь догадываться, старость — видел.

Его пугала старость отца. Старость отца была концом эпохи. Впрочем, громкое слово — эпоха, но ведь у каждого есть своя эпоха, незначительно ничтожная для других, полная грозных потрясений для себя. Она, старость отца, обозначала конец собственной молодости, начало собственной старости. А он привык быть молодым, и переход к новому состоянию был для него труден. Даже и сейчас еще, в свои сорок один, среди коллег, маститых и пожилых, считался он молодым. «Молодой ученый» — в этой формулировке была некоторая снисходительность.

Старость отца он ощущал, когда приходил после долгого отсутствия, после экспедиций. Он видел ее именно в первый момент, когда смотрел как бы со стороны, чужими глазами. Острый, отчужденный этот взгляд фиксировал следы новых мелких разрушений. Потом он переставал замечать это. Привыкал.

Он видел, как особенно на людях отец как бы подбирался и на время молодел. На белых, чисто выбритых щеках с седыми, блестящими корешками волос выступал румянец. Молодел голос, и говорил он весело, и память была куда как хороша. А уходили люди, лицо серело, выступали склеротические розовые веточки, голос садился и в водянистой, голубоватой чистоте глаз возникала тусклая, непроходящая тоска. Что это было? Страх? Нет, скорее сожаление о несостоявшемся.

У каждого из нас есть свое несостоявшееся. А какое оно было у отца, он, сын, не знал, ибо меньше всего мы знаем это про своих близких. Он часто думал об этом. Казалось бы, отец достиг многого. Наверное, он сам хотел бы сделать хотя бы столько. У них в семье всегда считалось, что главное — это профессия, наука, остальное потом. А что было у отца «потом»… Возможно, что не в этом, не в семье, и не в Антонине заключалось его несостоявшееся. Как раз эта сторона жизни, казалось, вполне его удовлетворяла.

А несостоявшееся заключалось, возможно, в какой-то неизвестной ему, сыну, идее, мечте, надежде, которая в отце жила невысказанно, тайно.

Когда он подходил к входной двери и слышал приглушенный треск машинки, он радовался. Это был звуковой фон всей его жизни, музыка его детства, он засыпал под стук машинки и просыпался от него. Когда-то она стучала почти с вызовом, долгими очередями, звонко, жестко.

Теперь эти трели стали короче, паузы — дольше, стук стал более тихим, стрекочущим. (Правда, последнее объяснялось сменой машинки. «Ремингтон», приобретенный после войны, звонкий черный ящичек, уступил место шелестящей современной портативке.)

Когда он подходил к двери, всегда прислушивался с напряжением и чуть-чуть со страхом.

Ему хотелось услышать ее голос — значит, все в порядке, старик работает…

«У старика, — думал он, — все-таки неплохое душевное здоровье, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить! Он человек, всегда по утрам делающий зарядку. Всегда». А он, мог ли всегда?

Есть ведь люди, которые не могут подпрыгивать на половике и сгибаться, более того: хотя они и не больны, но им трудно сделать первый шаг по бесформенной, с тускло пробивающимся светом, как будто лишенной пространства, сплюснутой квартире.

Старика, к счастью, интересовало да и сейчас интересует все, что происходит в кипучем, быстро изменяющемся мире. Что там сказал президент африканской республики другому какому-то президенту? Каковы успехи повстанцев? Поймали ли смельчаков-террористов, набравших большое количество заложников? Кто выиграл партию: чемпионка или претендентка?

Все это важно. Дрожит пузырек с валокордином, капельки набухают, как слезки, и равномерно скатываются в стакан, немолодая женская рука бережно держит похудевшую стариковскую руку, прощупывает пульс… Кто же все-таки выиграл?

Странное это дело, и ведь у него, Сергея, это тоже есть. Не в такой степени, по все же. Не пролистал утреннюю газету — будто не помылся.

А у Игоря уже нет. И не то что его меньше интересует, что́ происходит там, где-то. Интересует, конечно. Но по-другому. Он вполне может обойтись и без утренней газеты. Вполне может потерпеть до программы «Время». А иной раз и вообще может обойтись без знания последних событий на земном шаре.

Новые марки самолетов, изобретения, полеты в космос были ему, пожалуй, важнее, чем сражения в далекой пустыне Агаден.

География не насытила его память теми городами, меридианами, параллелями, которыми поколения Сергея бредило во сне. 38-я параллель ровно бежала по истокам земли, не искореженная, не изрубленная, тускло блестели рельсы в другой половине земли, на них не ложилась грудью безумная и отважная Раймонда Дьен. На школьных митингах не взметались вверх кулачки, непреклонно требующие свободу Назыму Хикмету.

Газеты, газеты, газеты… Лет через пять после войны Сергей с отцом жили в селе на Оке, и они вставали в пять утра и шли десять километров к станции и там среди путейцев, командировочных, колхозников стояли в очереди в киоск «Союзпечати». И все читалось, и все было одинаково важно. И правительственные телеграммы, и новые невиданные стройки пятилетки, и фотография передовика в полполосы, и, конечно же, результаты футбольного матча, и карикатура, метко изображающая их загнивающие нравы.

Читался текст и подтекст, газеты много значили в жизни. Читали их в подробностях, но с одной мыслью: будет ли война?

И все менялось на глазах: тот Черчилль, толстый симпатичный бульдог, знакомый по страницам «Британского союзника», на глазах переменился, лицо смотрелось не как добродушное, бульдожье, а как ощерившаяся звериная морда. Сколько раз в школе, да и не только в школе, обсуждались и осуждались речи разных поджигателей войны, которые скинули с себя маску! И не только на уроках или на политинформациях (раз в неделю обязательно была политинформация), но и после уроков, когда пацаны, малолетки возвращались домой, перепасовывая друг другу туго скатанную тряпку, с успехом заменявшую мяч, по ходу игры, так сказать, они обсуждали, осуждали и проклинали разного рода поджигателей, которые хотели смыть эту узенькую улицу с разбитым недавней войной зданием в невиданном ядовитом фонтане, в смрадном грибе водородного взрыва.

Итак, по утрам отец всегда делал зарядку, а потом спускался на первый этаж за газетой. Вместе они читали, немедленно находя самое важное, даже если оно было напечатано мелким шрифтом на последней странице. Отец в те его, Сергея, детские годы много разговаривал с ним. Пожалуй, больше, чем он сейчас с Игорем. Отец находил в себе силы разговаривать с ним и в те дни, когда его снимали с руководства кафедрой, когда все в его жизни изменилось, когда он собирался уехать в другой город, далеко от Москвы. Все равно разговаривал. И с прежним интересом — обо всем, что происходило. И теперь Сергей, когда ему было худо, тоже старался, отвлекаясь от своего, говорить с Игорем, обсуждать различные мировые проблемы, но сам как бы со стороны слышал свой вымученный и какой-то точно дежурный голос, словно бы возникший от магнитофонной кнопки. А истинный его голос, словно бы пересушенный, углох и невнятно, неслышно бормотал что-то далекое от того, что обсуждалось с сыном. А первый, громкий голос рокотал, задавая вопросы и сам же отвечая на них. Кажется, недавно это было, и кажется, недавно его мальчик был маленьким и, подходя к двери, нежно и воинственно требовал: «Папа, икивай!» Это означало: открывай. И он, с радостью отвлекаясь от занятий, открывал сыну.

Отец очень редко рассказывал Сергею об ополчении. От друзей отца он узнал о том, как отец был в окружении, как часть группы попала в плен, как другая часть чудом уцелела и вышла к своим. Отец не любил вспоминать самое трудное. Он с охотой рассказывал смешные военные эпизоды, всякого рода армейские курьезы, а о тех тяжелейших днях никогда не вспоминал. Так же неохотно вспоминал он о своих неприятностях пятидесятых годов. Сергей помнит, как он перебирал отцовские фотографии. Была одна, казавшаяся смешной. На фотографии его отец стоит рядом с длинным человеком в белом. Белое — это парусиновый костюм, который плещется вокруг человека, точно флаг. Сам он тонкий, худой, как флагшток, а костюм, надутый ветром, — флаг или парус. Худой, очень высокий человек в очках взял под руку приземисто-широкого отца, тоже в белом, а сзади — смуглое даже на вид лицо улыбающейся женщины, ее пальцы за их затылками, рожки, и борт парохода, и темная полоска реки, и надпись: «Кама, 1935, плавучая станция Белая». Было смешно, что все белое. И халаты, и станция, только люди были загорелые, смуглые, с темными молодыми лицами. Вот этим и волновала эта фотография: молодостью отца и тем неизведанным, что было до его, Сергея, рождения. Как хорошо они смеялись: коренастый, крепко стоящий на палубе, на земле, словно пригожий крепкий белый гриб, отец, и рядом, тоже похожий на подосиновик с длинной и чуть перепончатой ножкой, высокий, немного несуразный человек со смеющимися глазами, в круглых очках, по-братски придерживающий отца за плечи. Фамилия этого человека часто мелькала в их разговорах, всегда с теплотой и даже как бы с почтением… Он был старшим другом отца, его учителем. А потом исчез, словно бы растворился в высоком небе над рекой Камой.

Он часто отмечал про себя, что отец и его друзья, несмотря на все, что им пришлось хлебнуть, с известной легкостью смотрели в будущее. Отец часто повторял эту фразу, и она звучала у него совсем не механически: «Будущее покажет». Да, он говорил с уверенностью. Видно, он всегда веровал, что оно покажет именно то, что ему нужно. Он же, Сергей, был более осторожен в отношениях с будущим. В его отношении была некоторая доля недоверия, иногда и нечто вроде суеверного страха, и он заклинал это будущее, как некоего опасного божка («Тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, через левое плечо!»). И отец презирал его за это шаманство, за душевную его темноту, недостойную образованного человека, и непреклонно верил в будущее, в светлое будущее.

И поскольку Сергей, заклиная это будущее, предпочитал не говорить о новой, еще не сданной научной работе, об интересной готовящейся поездке и вообще о том хорошем, что должно было произойти, то чаще всего он вообще ничего не говорил отцу о своих делах, и это злило отца. И тогда, чтобы его не злить, он начинал делиться с ним неудачами и обидами. А потом спрашивал себя: зачем? Старику и своего хватает.

Отец слушал, не прерывая, слушал и говорил что-то тихо, успокаивающе. Как сейчас слышал он умиротворяющий голос отца, шелестящий голос отца тех лет, внушающий, что все не так плохо, что будущее, как говорится, покажет.

В последние годы он старался не огорчать старика, не втягивать его в клубок им самим не разрешенных вопросов и обстоятельств. Он только раздумывал над тем, почему  т о г д а  отец был так терпелив. Очевидно, отца не раздражало, а, наоборот, трогало, что сын идет к нему с этим; своеобразное выражение детского инстинкта — плакаться на груди матери. Неосуществленный с матерью, этот инстинкт перешел на отца.

…В институте у Сергея заведовал кафедрой профессор Массе. Он был тем самым любимым профессором, легендарным, единственным, который и должен быть в каждом институте. В чем была причина легендарности, никто не знал, никто и не пытался в этом разобраться. Это существовало как данность, само собой, из поколения в поколение все знали, что самый интересный человек в институте это он.

Он действительно читал с блеском и темпераментом, но у них были и другие, не менее сильные лекторы. У него было известное в кругах специалистов имя, но это обеспечивает успех у студенческой аудитории лишь в малой степени. Он с пренебрежением относился к оценкам, на экзаменах не был строг и мелочен, но все они знали, что он имеет свой, невысказанный счет к ним, каждому из них знает цену. В нем было одновременно нечто от «мэтра», небожителя, и от простого свойского мужика, любящего крепкое словцо, с интересом поглядывающего на самых хорошеньких девушек их курса. Когда он говорил о предмете, то он говорил так, что все понимали, что нет, не было и не будет на свете ничего более важного, чем скифские поселения в Приднепровье, их курганы, гробницы и те люди, что прошли, оставив занесенный веками, но различимый след. В его рассказе они выглядели всегда такими или почти такими же, как сегодняшние, с почти такими же заботами, страстями, делами и делишками.

Может, оттого он и казался современником  т е х, вечным стариком, хотя стариком его трудно было назвать. Скорее он был немолодым человеком с необычайно свежим, почти юношеским лицом, человеком, одетым небрежно и даже чуть неряшливо. Весь его облик, манера держаться сразу же убеждали тебя в том, что  э т о т  не будет тратить время на пустяки. Они прислушивались к нему, даже к самому незначительному, что он говорил. Они понимали, что старик всегда говорит по делу, что в каждом его слове — собственный, им добытый опыт, и сотни книг, и бог знает что еще. Он был для них стариком, остановившимся в возрасте. А настоящим стариком он увиделся позднее.

Сергей работал у профессора в Костенках, в Воронежской области. Все время возникали хозяйственные неурядицы. Профессор вынужден был бесконечно звонить или ездить к областному начальству, добывая бульдозеры, бензин, одеяла.

Здесь он выглядел другим — старым, задерганным, но очень четким, отнюдь не академическим; даже трудно было себе представить там, в институте, что он ко всему еще умелый администратор. Только иногда он покрикивал на своих учеников, заставляя их отвлекаться от повседневности, быта «копачей». Ведь в этой пахнущей сыростью, изрытой траншеями земле надо было найти не только конкретный след поселений, но и создать свою собственную, пусть не абсолютную, но все же единственную концепцию жизни, канувшей в бездну исчезнувшего времени.

Когда-то, в студенческие времена, масштаб времени был другим, все эти минувшие эпохи с их напластованиями были лишь строчкой петита в учебнике, казались мигом, мгновением, чужой жизнью, унесенной ветром. Собственная же жизнь виделась бесконечной и необозримой.

Сергей неплохо сработался с профессором, и через два года профессор поехал в Туркмению и взял его с собой. Старик по-прежнему бегал но пустыне, не жалея себя, в своем знаменитом тропическом шлеме, на который с завистью восхищения смотрела вся партия, носившая на голове кто что: от войлочных шляп до игривых детских панамок. Шлем съехал набок, казался огромным на уменьшившейся, словно усохшей голове профессора. Да и во всех движениях его проявилась стариковская суета.

Профессор по-прежнему проводил острые летучки и держал все звенья экспедиции в напряжении, никому не давал «сачковать», но сам уже не поспевал, уже был не в силах толкать вперед всю эту махину, решать все не относящиеся к главному, к науке, вопросы. Его заместитель по административной части, «хозяйственник», был никудышный, и все время происходили проколы: то выходила из строя техника, то не приходили вовремя рабочие из колхоза имени Буденного, то не получали вовремя реставрационный материал. В экспедиции начались непорядки, пошли «телеги», жалобы. Приезжали комиссии.

Во главе одной из них был человек, считавшийся одним из учеников профессора.

Сергей хорошо помнит открытое партсобрание, где обсуждалось положение в экспедиции, срыв квартального плана работ, какие-то мелочи… Помнит он и речь того ученика, и другие речи, где много говорилось о заслугах профессора, о его вкладе, о том, как он их всех, замечательных своих учеников, заметил, выпестовал «и, в гроб сходя, благословил».

«В гроб сходя…» Этот мотив присутствовал. Так или иначе звучал он в речах, сдержанный мотив, скорбная тема, мысль о том, что пора уйти вовремя, а не развалив все дело, тогда, когда ученики помнят тебя могущественным и сильным, а не забывающим через час собственные свои указания, не мешающим их росту, а благородно передающим эстафету следующему поколению… Конечно, говорилось не так. И не об этом даже говорилось: о конкретном, о графиках, о сроках, не о науке, о быте и буднях, но подтекст был один. Пора… Наступает момент.

Профессор слушал, слушал, как бы в полудреме, именно в той державинской позе, что и полагалось, иногда, впрочем, оживляясь и вставляя реплики, уточнявшие общую картину. Смысл их заключался в том, что леность, организационная и творческая беспомощность, незрелость его помощников создавали трудные для его экспедиции моменты, а не его, профессора, неспособность руководить коллективом.

Ему не хотелось уходить. Может быть, ему не хотелось уходить  т а к. Его бывший ученик старался избегать каких-либо обидных выражений, доставал блокнотик и приводил факты, только факты. А ведь известно, что именно профессор учил их осмысливать и обобщать отдельные, даже самые незначительные фактики, воссоздающие реальную картину действительности.

Вечером Сергей зашел к профессору.

Профессор сидел в своей комнатке, фанерной перегородкой отделенной от общежития. Резко светила настольная лампа без абажура. Старику было жарко, перед ним стояло ведро с водой, и время от времени он опускал туда эмалированную кружку. Обычно он пил мало, у него была целая система, специальный питьевой режим, который он внедрял в головы неопытных, слабовольных своих учеников.

— Вам чего? — сухо спросил он, поглядев поверх очков.

Все приготовленные слова, слова поддержки, любви, еще секунду назад будоражившие душу, высохли, как капли воды, стекавшие с кружки на дощатый, с глубокими расщелинами крашеный пол.

— Я насчет машины в Байрам-Али. Надо мне ехать к Жеревчевскому?

— Обязательно надо.

Перед профессором лежала толстенная тетрадь с надписью «Амбарная книга». Перехватив любопытный взгляд, он сказал другим, уже не жестким, а тем педагогическим, лекторским тоном:

— Это дневник. Я веду его пятьдесят лет. Каждый день. Дневник экспедиции. У меня сохранены дневники всех моих экспедиций. А сколько их было?

Он подсчитал в уме, и лицо его выразило удовлетворенность и даже некоторое изумление, он как бы сам удивился тому, как много их было. Но сколько, он не сказал. Он только проговорил подчеркнуто безразлично:

— Это, видимо, последняя.

Через год примерно были торжественные проводы профессора в институте. Читали указ о присвоении звания заслуженного, говорили речи. Тот, который приезжал в Туркменскую экспедицию, тоже говорил, и очень подробно, заглядывая для точности в блокноты, чтобы не упустить случайно какую-нибудь из заслуг профессора.

Все было очень торжественно и достойно.

Потом профессор уехал, весь осыпанный цветами, разошлись ученики, разбрелись студенты.

Какая-то желторотая третьекурсница плакала и все время повторяла:

— Зачем же так, зачем же из института? Ведь все же знают, что он самый наш любимый, самый наш лучший профессор!

На что ее спутник, трезвый и рассудительный, отвечал, успокаивая:

— Учителя должны вовремя уходить. Именно тогда они и остаются в памяти учеников.

Отец ушел сам.

Он был в больнице уже второй месяц, и оттуда послал заявление об уходе с должности. Может быть, он ждал, что его отставку не примут, а может, просто решил, что действительно надо уйти вовремя.

Во всяком случае, отставку приняли.

Теперь, как он часто повторял, «он был свободен от любви и от плакатов».

То, о чем он мечтал всю жизнь, — «творческая свобода при отсутствии административных обязанностей» в семьдесят лет впервые открылась перед ним.

Из института позванивали время от времени, приглашали на все вечера, регулярно посылали поздравительные открытки. Он ходил в институт раз в месяц, в день уплаты партвзносов. Его останавливали, узнавали.

— Вы же наша легенда, — говорил молодой лектор, — вас здесь все помнят.

Все суетились. Заказывали ему машину, провожали на улицу, махали рукой, будто он охал не домой, а в далекую научную экспедицию. А студенты новых выпусков с мимолетным интересом смотрели на маленького старичка, который, говорят, здорово читал лекции и в какие-то давние, смутные времена отстаивал то, что сейчас и первокурснику ясно.

Внучка профессора Массе училась в той же школе, что и Игорь. Профессор регулярно приходил за ней в школу, посещал родительские собрания, а однажды даже провел беседу с учащимися на тему «Далекое прошлое нашей родины».

Иногда Сергей видел, как профессор гуляет по широкому проспекту, стоит перед стеклянным стендом «Вечерки», приподняв очки, что-то вычитывает. Ему хотелось подойти к профессору, поговорить на обоих их интересующие темы, но он не решался… Это ведь только так считается, что учителям приятно видеть своих учеников.

Однажды Сергей пригласил профессора на специальное заседание секции научного общества. Сам он был членом бюро общества и полон планов обновить и освежить работу секции, сделать так, чтобы крупные ученые приходили на эти заседания, чтобы раскиданные по стране, по экспедициям специалисты время от времени собирались для того, чтобы проинформировать друг друга не только о законченных результатах экспедиций, но и о наметках, предположениях, о ходе исследования.

И вот он пригласил профессора выступить по поводу довольно спорных выводов экспедиции, работавшей в Приазовье.

Профессор уже отошел на второй план, но все-таки его знали, помнили, на его труды ссылались, учебник его неоднократно переиздавался. И когда профессор пришел, Сергей с легкостью настроился на прежнее, студенческое, на восхищение, веру почти в каждое его слово.

И действительно, старик говорил дельно, с блеском. Сергей ведь давно не слышал его и теперь был рад, что все так хорошо получилось, что старик согласился, приехал и так славно, крепко держит разношерстную и искушенную аудиторию. Старик выглядел иначе, чем в студенческой аудитории когда-то, да и держался иначе: говорил сдержанно, медленно, все время шелестел бумажками, иногда далеко отстраняя их от глаз, как делают дальнозоркие старики, иногда замолкал, будто теряя нить, по вскоре находил ее.

Старик был хорош.

И только одно создавало чувство некоторой неловкости: он ругал почти все новейшие исследования, он оспаривал не только выводы, как предварительные, так и окончательные, но и самую концепцию исследования. Он практически ни с чем не соглашался и ничего не принимал. Весьма убедительно, как нечто само собой разумеющееся, отвергал он доводы последней Азовской экспедиции. И вдруг Сергею стало неинтересно, потому что он понял: старик  т е п е р ь  не примет ничего. В вестибюле он торопливо и вежливо простился со стариком и не поехал провожать.

…Когда старику исполнилось восемьдесят лет, Сергею позвонили из научного журнала и долго уговаривали написать юбилейную статью. Разговор был примерно такой:

— Ведь вы же его ученик, что же вы отказываетесь?

— Да у него учеников сотни. Кто-нибудь другой лучше меня сделает.

И тут у редактора сорвалось:

— Вот так все и отсылают друг к другу, никто не хочет. Не знаю уж, почему. Знаете, бывает такая категория, когда ценят, но не любят. Не очень любят, — понравился редактор.

Вот после этой фразы Сергей решил, что напишет. Да, напишет, потому что они его не очень любят, а он не будет измерять степень своей любви, а просто сохранит верность старику, тому старику, который еще недавно так много для них всех значил, и который теперь действительно стал абсолютно законченным стариком.

Он написал статью. И сразу, как напечатал на машинке, прочитал отцу. Отцу она понравилась.

— В ней немножко больше чувства, чем принято в научной статье, даже в юбилейной, есть налет сантимента, но в данном случае это, может быть, даже хорошо. Мне было бы приятно, если бы обо мне так написали. Судя по всему, он сейчас одинок, и вообще, учитывая предубеждение, которое к нему питают некоторые коллеги, это поступок.

Одно из старых любимых выражений отца: «п о с т у п о к».

Действительно, после этой статьи ему звонили многие и говорили: «Знаешь, ты, пожалуй, прав. Старик действительно заслужил». И начинали вспоминать прежние заслуги старика.

«Странно устроены люди! — думал Сергей. — Ведь все они знали все то, что можно сказать о старике, но думали все же иначе. Но печатное слово легко может их поколебать. Железная сила печатного слова».

Многие ему в те дни звонили. Единственный, кто не позвонил, был старик. Впрочем, кто ему судья.

Он часто думал о старике… Кто знает, какие у него утра, какой тусклый и болезненный свет пробивается в окно его комнаты.

А может, не об этом старике он думал, а о старости? Как встречает он начало дня, — ведь каждый может стать последним? Да и в страхе ли последнего дня сокрыта тайна старости? Этот страх ведом и более молодым. Нет, очевидно, она в чем-то другом. Возможно, в том, что перед тобою нет горизонта и нельзя придумать себе что-то наперед. А может быть, и в том, как старый человек медленно, боясь оступиться, фиксируя и проверяя каждый шаг, идет по крутым лестницам неосвещенного подъезда. Он идет старательно и спокойно. Он привык к темноте, и она не тревожит его. И вдруг из подъезда он выходит на белый свет, который будоражит, слепит, и острый запах бензина, асфальта рождает память о таком же далеком запахе. Тогда он выходил из этого же подъезда и спешил, его ждали, и он сам ждал кого-то. И, очевидно, он помнил тот миг, тот шаг по земле, ликующий свет, деревья и лица, лица после тьмы подъезда, и еще, как все старики, он помнил сотню мгновений, помнил то, что было уже несуществующим, не имело ни цвета, ни запаха и было лишь тем эфемерным, что принадлежало одной его нетускнеющей, цепкой и потому мучающей памяти. Куда оно делось? В какую материю перелилось?

Дети, играющие в песке. Один из них, такой же, как и все, в белой панамке, подымает лицо и радостно бежит тебе навстречу. Кто это?

Это твой маленький сын. И ты берешь его сухой, загорелый локоток своей крепкой и легкой рукой и медленно идешь с ним мимо лавок и мимо ям, вырытых в песке. Когда это?

«Ваше восьмидесятилетие вы встречаете в расцвете творческих сил, полный замыслов и планов», и т. д. и т. п.

Идущий прямо еще зоркий, хорошо выбритый старик, затем старичок, уползающий в бездонную тьму подъезда, в гулкую каменную нору, где глохнут и стираются постепенно медленные шаги.

 

X

Мальчик выскочил во двор, как всегда — с чувством облегчения. Он скучал по деду, и ему нравилось разговаривать с дедом, но слишком долго он разговаривать не мог… Во дворе было лучше. Там не надо было думать о том, чтобы не сделать лишний шаг, разбить что-нибудь, передвинуть книги, рукописи, бумаги, устроить кавардак. Он с детства слышал это слово «кавардак», толком не понимая его смысла. И когда он был маленьким, кавардак напоминал ему дикого кабана, мохнатого, несущегося вскачь, раскачивающегося из стороны в сторону, как пьяница. Ему нравился кавардак, и он охотно впускал своего кабана в небольшие комнаты их квартир. Пусть носится, ломая все на своем пути.

А двор этот он знал так, как и свой собственный, даже лучше. Знакомый с первых шагов жизни, он всегда таил неожиданности. То у бетонного забора находил он грибы, похожие на поганки, не лесные плешивые, а розово-светящиеся. Однажды он собрал их довольно много и принес домой, и все были необыкновенно довольны и всячески одобряли его. Красиво назывались эти грибы: «шампиньоны». В другой раз нашел зарытую в землю каску, обрадовался и опечалился; думал, она от войны — неужели в этом дворе кто-то погиб? — принес к ребятам, они почистили ее и увидели — пожарная.

Это был двор находок, неожиданностей. Двор с закоулками, где ребята помладше прятались от родителей, а постарше пили портвейн, обнимались с девчонками, бренчали на гитаре.

Но сейчас он не стал задерживаться в этом дворе. Он сделал кружочек но двору, а затем вышел на улицу и сел в трамвай.

Трамвай дребезжал стеклами, металлом, жесткими блестящими сиденьями, позванивал медяками кассы, а он один сидел в вагоне и смотрел в раскрытое окно, где мелькали и гасли то надвигающиеся на него, то внезапно тускневшие огни.

Он ехал назад, к своему дому, но слез не на своей остановке, а на следующей, откуда до Дашкиного дома было ровно пять минут, только он еще не знал, зайдет к ней или нет.

«Если в окнах темно, — думал он, — буду ждать. Если горит огонь, придумаю что-нибудь… Например, нужна книжка».

А какая книжка? Надо быстро придумать книжку, которая именно у нее есть, а у него нет. А почему вообще нужна причина? Врать, выдумывать? Просто так пришел. Захотел — и пришел. Люди же ходят друг к другу в гости даже и без особой причины. Просто хотят друг друга видеть. Им нужно друг друга видеть. Вот и ему нужно… Именно сейчас.

Взбадривая себя и храбрясь, решаясь и не решаясь, он тем не менее поднимался но ступенькам на ее пятый этаж.

«Ведь никто же не звал, — думал он, — а я иду… Ну и что, пусть не звали… — отвечал он себе. — Все правильно».

Когда стоял перед дверью, так все дрожало и прыгало внизу живота, будто стоит позвонить, а оттуда в тебя — очередью из автомата!

Позвонил.

Сначала было тихо, потом что-то зашуршало, точно кошка пробежала. Потом раздалось уже что-то более отчетливое, напоминающее шаги босых ног.

— Кто это? — Это был ее голос.

— «Кто, кто»! Взломщики. Мосгаз.

По ту сторону двери не хотели понимать его юмор. Молчали.

— Это я, Игорь.

— Так бы и говорил! Сейчас, кофту наброшу.

Открыла.

Он вошел в темную маленькую прихожую. Дашка чуть отступила к дверям, молчала, вид у нее был выжидательный. Она была в красных вельветовых шортах и в кофте, бесформенной и широкой, как бурнус. Они секунду постояли молча, ничего друг другу не говоря, будто встреча эта была заранее и давно запланирована и никого из них ни капельки не удивила. Потом он пошел за ней в пустую и просторную столовую, в ту, в которую пришел он первый раз в тот вечер. На обеденном столе лежали ее учебники, тетрадки. Будничный, совсем не такой, как  т о г д а, вид этой полуобставленной комнаты успокоил его.

По тишине, простору было ясно, что она одна, и как бы уже давно одна, будто все ее родные неожиданно снялись с места и покинули этот дом.

— А где брат?

— А он на практике. В Усть-Сургуте.

— А чего он там делает?

— Мост делает. Дипломная практика. Это он тогда на несколько дней приехал из Усть-Сургута.

Ему почему-то сразу стало легче, потому что брат уехал надолго. Неизвестно, почему. Что он мог иметь против ее брата?

— Что делаешь в свободное от учебы время?

Она показала рукой на учебники, на тетради. На тетрадях вместо записей были рисунки, остренькие, перышком, рисунки — звери, похожие на людей, звероподобные люди.

Это обрадовало его… Хоть чем-то они, значит, были похожи. Он тоже исписывал целые страницы змеями, астронавтами, ковбоями, танками, профилями великих людей. Однажды приятель его отца, художник, рисовавший плакаты, долго разглядывал его рисунки и сказал отцу: «Смотри, как он у тебя интересно видит».

Ему показалось странным это выражение, и он подумал: «Любят они, взрослые, выдумывать — «интересно вижу», а я просто бумагу мараю, так как заниматься неохота».

— Смотри, как ты интересно видишь, — сказал он, поглядев на ее тетрадку.

— Чего вижу, кого вижу? — не поняла она.

— Животный мир… Мир людей. Фантазия, замечаю, у тебя богатая.

Она бросила на тетрадку учебники.

— А ты чего подглядываешь? Я же не для выставки, а для себя.

— Оправдываться будешь перед судом… Да ладно, я и сам такой же. Прежде чем уроки начну, так на черновике всегда какую-нибудь ерунду рисую часами… Мне разогреться надо, разминку сделать… Знаешь, как футболисты? Мне всегда очень трудно начинать заниматься. Для меня сами занятия легче, чем тот момент, когда я решусь. От этого я иногда и не начинаю. Наверное, у меня безволие. Я даже в книжке прочитал: паралич воли. Вот к этим урокам проклятым у меня паралич. Мать берет мои тетради, а у меня там сплошные Фантомасы. Она: кого обманываешь? А действительно, кого?

Ему хотелось еще что-то рассказать про себя, что-то важное и откровенное, и про свои недостатки и особенности, но рассказ не получался, молол какую-то чепуху, а может, и рассказывать было не о чем, тем более откровенное… А врать, выдумывать всякие байки вроде тех, что рассказывались чаще всего в туалете о том, например, как на него напали трое амбалов и начали толковищу, а он их… сначала одного под дых, второго, затем третьего, такое рассказывать ей не хотелось… Да и вообще он этого не любил.

Но неожиданно она отозвалась на его рассказ о мучениях перед уроками. Может, она пожалела его, но голос ее потеплел.

— А я, представь себе, — сказала она, — люблю решать всякие задачки… Я вообще люблю все точное, где докапываешься до единственного ответа, а все приблизительное, всякие там общие слова, я не люблю. Я, например, в истории всегда запоминаю фамилии и даты, а вот всякие там черты феодально-общинного строя или какого-нибудь еще, всякие там особенности и разные там социальные отношения — это мне все до фонаря, я сразу бросаю учебник, включаю музыку… Щелкнул по клавише — и другой мир, и сама думаешь: ведь ты не раб какой-нибудь там феодальный дробить камни для чертовой пирамиды Хеопса, не рабыня, а свободный человек, который может плюнуть на все уроки и слушать музыку всех эпох, или просто глядеть в потолок, или просто выскочить на улицу и шататься без дела.

— А мать?

— Она приходит поздно. Она работает в больнице. У нее через день дежурства. В основном мы с братом… Ну, еще его друзья. С ними мне никогда не скучно.

Он вспомнил тот вечер и почувствовал, как против его воли губы расплываются в неприятную скептическую улыбочку.

Но она так любила своего брата и так была увлечена этой темой, что не заметила.

— Вот тебе не повезло, — продолжала она. — У тебя ни сестер, ни братьев. А я будто еще одну жизнь проживаю, братову, я в курсе всех его дел. Любых — и институтских и самых тайных.

— А я их не понимаю, — сказал он.

— Кого — их?

— Ну… старших братьев… Вот этих двадцатилетних. Они ни то ни се — не мы и не взрослые, и потому выпендриваются как могут. Один бородищу отпустит, другой усы, третий крест нацепит под майку, четвертый еще что-нибудь… Хотят показать что-то, а показать нечего.

— Завидуешь?

— Да нет. Я никуда не гонюсь… Не убежит. Я вот отцу немного завидовал, он войну понюхал. Правда, не воевал, но в эвакуации был, их бомбили, он видел, как немцев вели по Москве. А потом, после войны, у них тоже было все интересно… Непонятно, но здорово. Многие вещи у нас вообще не укладываются. А эти что видели?

— Что видели? Да все видели. То, что им положено. Ты, знаешь, рассуждаешь, как эти пенсы на бульваре.

— Кто? — переспросил он.

— Пенсы. Пенсионеры. Знаешь, они чуть что — заводятся: «Вот у нас — да. А вы что?» Несерьезно это.

— Да я не о том. Я тебе объяснить не могу… Просто жизнь была суровей. И подделочников было меньше…

— А кто же, по-твоему, подделочники? Ничего ты не понял. Мой брат, его друзья, они ни под кого не подделываются, они такие, какие есть… Они просто любят надо всем посмеиваться, им не хочется переть напролом, тупо наморщив лоб… Но если надо, они все для тебя сделают. И без всяких там нравоучений и прочего. Он ничего рассказывать не любит, а мне Кирилл, его приятель, рассказал, какая там у них была история. Как они там спасали одного лесоповальщика. Как брат заболел воспалением легких из-за того, что шел к этому парню почти сутки и сам чуть не замерз насмерть. И для него это не подвиг никакой. Он не выносит всяких слов… Ничего ты в нем не понял.

Она уже заводилась и смотрела на Игоря почти с неприязнью.

«Да она всех удавит за своего брата, — подумал он. — И зачем это я полез!»

— Да разве я против брата! Я просто… Я бы сам, если бы имел брата и кто-нибудь — на него, я бы всех за него грыз, не останавливаясь. Так что ты не бери в голову. — Он помолчал и добавил: — Давай лучше немного погуляем.

Она посмотрела на него, подумала, потом сказала:

— Ладно, сейчас уберусь, сиди жди.

Она унесла учебники, тетрадки, долго шуршала в соседней комнате, переодевалась, что ли. Ему даже стало скучно, и весь разговор показался нелепым, ненужным и захотелось домой.

Она вышла, уже не в хитоне, а в черной кофточке и в замшевой короткой юбке, прошитой каким-то красным узором и открывавшей ее длинные, со сбитыми коленками, загорелые теннисные ноги.

И опять, как тогда на кухне, что-то задело его в этом облике, и снова захотелось сотворить что-нибудь подобное тому, а там, может быть, умереть от стыда или, наоборот, тихо, достойно удалиться как ни в чем не бывало.

Что за муть, думал он. Мало ли девчонок было рядом, он боролся с ними, возился, дрался, а на даче у отцовского друга он даже целовался с дочкой друга и курил с ней сладкие быстросгорающие американские сигареты. Она все шутила и подсмеивалась над ним, поддразнивала, как бы к чему-то призывая, будто была какая-то опытная. Да, он целовался с ней, и даже в губы. И было очень рискованно, ново, немного опасно, чуточку глупо (что вообще за занятие), и он с интересом делал все это. Только не чувствовал ничего. Разве что губы у нее мокрые, пахнут табаком и чуть-чуть котлетой. И целовался он с ней не потому, что было приятно, оттого, что тянуло к пей, а так, скорее для спорта. Ведь от многих пацанов он слышал: вчера целовал такую-то, такую-то или что-нибудь в этом роде. Ему казалось, что и она к нему тоже ничего не чувствует.

Сейчас же было совершенно другое.

И он делал равнодушное лицо, будто глядел мимо нее и не видел, какая она красивая в этой черной кофточке и рыжей узкой юбке с красным узором.

Да, он видел и понимал, к а к а я  она. И он знал, что теперь уже все, никто и никогда — только она, что бы там ни было, и он любит ее, вот именно  л ю б и т, слово, которое столько раз слышал или произносил, но которое для него не имело реального смысла, высыхало на пальцах, как вода. «Любит, любит» — это все было в песенках, фильмах, чужое, скользящее по льду, как фигуристы под звуки вальса.

Он любил отца, мать, свой город. Нескучный сад. И вдруг он произнес мысленно это абстрактное слово «любить», такое привычное и далекое, как слово «душа», например. Что такое душа: то, что там постукивает внутри, как будильник, или то, от чего портится настроение, от чего хочется плакать, быть одному, никого не видеть из людей. И еще он подумал, какая связь между этим абстрактным «любить» и ею, стоящею сейчас рядом с ним… Разве это и есть? И как не похоже на благостный смысл этого возвышенно-буднично примелькавшегося слова то, что он ощущал сейчас: зависимость от нее, от того, что она скажет, что подумает, как посмотрит на него. Да, зависимость. Может быть, власть. Какая разница, как называется. Это не было тяжелым или унизительным, как зависимость, которую ему в той или иной степени приходилось испытывать: от родителей, от товарищей, от собственной слабости.

Зависимость эта требовала от него поступков неизвестно каких, может быть самых простых, но очень важных для них обоих. Он смотрел на нее и проборматывал это ничего не выражающее, бессмысленное слово «люблю» и знал, что никогда не посмеет произнести его вслух.

Она ответила ему взглядом, который как бы говорил, что она что-то поняла, догадалась, ощутила вполне свою силу, красоту и, наоборот, его смятение и глупость. Взгляд ее был нежно-снисходителен, обещал как бы, что она не употребит свою силу во вред ему… Так ему казалось, во всяком случае. Возможно, она ни о чем таком и не думала, а думала, возможно, о брате, или об уроках, или о чем-нибудь еще, ему вовсе неизвестном. Кто их знает, о чем они думают, женщины, даже в тот момент, когда пытливо и внимательно смотрят на тебя.

Во всяком случае, она сказала:

— Ну, так что мы стоим? Поехали?

— Конечно, давай, понеслись.

И они действительно понеслись. Вначале, когда они шли по темной лестнице и он не видел ее, только слышал громкий стук ее башмаков на деревянной подошве, он взял ее руку в свою, неловко и жестко как-то схватил, все время этого пути в темноте он чувствовал себя незримо и навсегда связанным с ней. Но едва они вышли из подъезда и пошли по обычной, столь знакомой им улице, все это пропало, и он снова разъединился с нею и стал думать о несделанных уроках, о том, что дед и отец ждут его, ведь он вышел всего на час. И он не знал, куда идти и что говорить. Стало неожиданно тускло и скучно.

И слова, которые вылетали изо рта, были необязательные, ничего не выражали, точно он не с ней разговаривал, а писал какой-то нелепый и трудный диктант. Его вдруг обступило то, что к ней не имело отношения. Он стал думать об отце. В сущности, единственный человек, кому он мог рассказать о ней… ну, не рассказать, а намекнуть, как бы случайно обмолвиться, был отец. А теперь отец хотя и рядом, но далеко от него, и нет охоты ничего ему рассказывать.

Он впервые вдруг подумал об отце с раздражением, даже со злостью. И ведь будет ругаться, что ушел так надолго, и надо придумывать вескую причину и что-то врать.

И снова отец будет уходить и прощаться с ним, уходить, прощаться, будто они знакомые, которые раз в неделю ходят друг к другу в гости…

И в эти дни он будет засыпать с мыслью, какая ему никогда днем не приходила, неожиданной в своей очевидности: случилось что-то непоправимое, и это теперь навсегда. Засыпая, он обычно старался избавиться от этой голой, навязчивой мысли, про себя крутил цветной привычный калейдоскоп, где мелькали повседневные знакомые, приятные лица, где все смещалось и все-таки было расставлено четко: дом, школа, друзья, родители, занятия и отдых, все такое понятное и ничем не разрушенное, предчувствие спокойного сна, уютный сон, уютный, не пугающий рассвет. Но на рассвете тепло улетучивалось, возникало предчувствие тревоги, а потом сама тревога электричеством дергала мозг: что-то случилось, распалось, и это правда, а не дурной сон, сон, наоборот, был хорошим, а это реально и будет с ним весь день и всю ночь, всегда… Отец был и отца не было. Казенно-школьное и привычное слово «родители» повисло, как вывеска с выбитыми буквами. И каждое утро имело теперь марганцовочный, железный привкус несчастья.

Потом все восстанавливалось. Шли дела, заботы, уроки, и уже не думалось об этом с такой остротой. Прошли дни, месяцы, и он привык к этому, почти как должному, и только иногда вдруг снова возникало что-то неприятное, как бы веющее холодным, сырым ветром, заполняющее им пустую грудную клетку.

«Тысячи так живут», — услышал он однажды, как подруга говорила его матери.

Тысячи, может быть, а может быть, даже и миллион, но почему именно он должен был попасть в это число?

— Ты чего там бормочешь сам с собой, как лунатик?

— Я лунатик и есть.

— Слушай, а у меня есть предложение, — сказала она.

— Валяй.

— Что значит «валяй»?

— Ну, излагай в смысле.

— Так вот. Пошли на американские аттракционы. В ЦПКиО, на американские аттракционы… Знаешь, какое там огненное кольцо с ухающими вагончиками, с музыкой обалденное — это я тебе говорю. Я уже была раз с братом.

Ему следовало объяснить ей, что его уже заждались дед и отец, что отец должен проводить его домой, но ничего этого объяснять ей не стал, молча, легко согласился.

…Раздался приглушенный звякающий звук, какой всегда издавал разболтанный отцовский телефон, дед крикнул: «Послушай», он взял трубку, услышал торопливо-стертое: «Добрый вечер», узнал, и лицо его напряглось.

— Это ты? — звучало на том конце провода.

— Я… А кто же?

— А где мальчик?

— Гуляет.

— Что же? Гулять он и без вас может. Он и так целые дни один гуляет. А тут раз в кои веки.

— Так ему захотелось.

— Не лучшее проведение времени при наличии деда, отца.

— Он попросил отпустить его на час.

— Уже девять, и физику он не выучил.

— Через полчаса он будет дома.

— Не позже.

Секундная пауза. Громкое шуршание каких-то невидимых частичек или тел.

— У тебя все?

— Все.

— До свидания.

— Будь здоров.

И трубка повешена.

Отец смотрит на него, не спрашивает. Он-то знает, кто звонил, знает, не слыша разговора, по первой его реакции, по выражению лица.

— Я, пожалуй, спущусь за ним… Вот так, разрешишь на час!..

 

XI

В сумрачном дворе мимо редких деревьев с мокрой жестяной листвой шел, торопливо вглядываясь в каждую тонкую и высокую фигуру.

Мальчика не было.

Он давно уже не был в этом дворе, подходил к дому не двором, а улицей, хотя так было длиннее. Не любил этот двор. Впрочем, что значит — не любил? Это был хороший двор, если вдуматься — лучший в его жизни.

А если и не любил чего, то напоминания о том, что уже не существовало. Именно не воспоминания, а напоминания.

С этим двором был связан, пожалуй, лучший период его жизни. Тогда они жили все вместе. Отец с Антониной и он со своей женой. Они получили эту квартиру в первый год их общей жизни. Жизни, а не скитаний по хатам друзей, по чьим-то холодным дачам с доброжелательными подмигиваниями всё понимающих дружков: «Ничего кадр», «Вот тебе ключ до трех часов».

И не объяснишь никому, что вот уже почти пять лет, целую жизнь, этот «кадр» с ним и что уже не кадр, а целый фильм без начала и без конца, и он уже не в силах понять и оцепить, какая она со стороны. Порой во время этих хождений, когда, крадучись, уходили, словно отступающий какой-то патруль сквозь враждебное окружение, мимо коммунальных дверей, едких ночных сторожей, в отдельные какие-то моменты  т о ж е  смотрел на нее со стороны, и самому казалось: «Хорошо, теперь пора расставаться, сейчас провожу, поцелую напоследок — и свободен. Пойду по ночной Трубной к центру, бульварами, одинокий, простившийся, возможно даже навсегда, полный не того, что уже было — с ней, а другого, что еще будет неизвестно с кем».

Так бывало в какие-то призрачные мгновения, когда при свете голых коридорных ламп, горящих по-ночному вполнакала, но с беспощадной яркостью, шли каждый сам по себе, стараясь не разбудить соседей, гордо шли, как бы никого не пуская в свою всем известную и никому тем не менее не доступную тайну. И почти никогда не бывало так, чтобы ни на кого не смотреть. Нет, смотрел на кого-нибудь. И даже записывал чей-то телефончик на студенческом вечере и что-то жарко шептал соседке при свете костров, под звуки дружных песен «на картошке» в колхозе.

Нет, черту не переступал. Что-то удерживало. Казалось, после этого уже не будет ничего, что было прежде. Но вертел головой по сторонам — видел всех хорошеньких девчонок Москвы, Советского Союза и даже братских стран, слышал, как они шелестят широкими, по моде тех лет, парашютными юбками. Но боже, как тянуло к ней — именно после разлук, после ночных этих костров, случайных флиртов, чьих-то любопытных взглядов и на минутку нежных рук, после долгих застолий со множеством глупостей, с громкими песнями, с анекдотами.

Долго он не мог без нее тогда.

Начало отношений, как сам он любил говорить потом, «было солдатское, с письмами «шлю привет, жду ответа».

Познакомились на вокзале, откуда эшелон увозил на целину.

То было время эшелонов, идущих на целину. Люди уезжали по путевкам райкомов, по распоряжениям и без них, рвались туда сами и там оставались надолго, навсегда. Другие бежали назад уже после первых месяцев, не выдержав, рискуя комсомольским билетом и будущим.

«Это жизнь, новизна, это степь, это новые города, здесь чувствуешь себя человеком», — писал ему школьный товарищ, с детства романтический Толя Дмитриев.

«Рубим камыш, по профессии не оформляют, в палатке восемнадцать человек, напиваются, горланят песни… Больше всего хочу домой», — писал другой товарищ, слабогрудый, мрачный Юра Горлов.

Значит, надо разобраться самому.

Поначалу их отправляли на полгода в совхоз «Амангельдинский» Кустанайской области. Многие буквально рвались ехать, но кое-кто отмотался по состоянию здоровья. У него тоже был момент слабости. Он почти уже договорился о справке. Был такой малый, который все мог. И когда собрали их в деканате и ректор читал список, в карманчике уже лежала та спасительная справка.

Уже прочитали список и надо было только подойти к декану, и он уже сделал несколько шагов, но увидел вдруг лицо отца. Он уже знал это выражение, своего рода гримасу, какая бывает при виде дохлой жирной мухи в углу окна, да и представились рожи ребят, всё понимающие, проницательные: «Заболел, бедненький, болезненный мальчишечка. Москва ему нужна. Москва излечит».

Не хотелось быть Красносельским. Был у них такой Красносельский, всегда заболевавший в ответственные моменты, со скорбным взглядом влажных темных глаз.

Так и не вытащил ту справочку.

«Едем мы, друзья, в дальние края, станем новоселами и ты и я».

Было, правда, смутное чувство каких-то упущенных возможностей, счастья пофилонить, пошляться от весны до поздней осени, даже до зимы по любимой им тогда остро Москве. Особенно любил он ее летнюю, опустевшую, с просторными зелеными ее дворами, с маленькими двориками Арбата, с подрагивающими от электричества и волшебства танцплощадками.

Сознание упущенных возможностей никогда не делает человека счастливым.

Однако решил.

Антонина собрала его умело и быстро. Отцу и хотелось, и не хотелось, чтобы он ехал. Не хотелось, чтобы дезертировал, но и чуть боязно было, и потому рассуждал особенно четко и логично: «школа жизни, реальность, самоотверженность» и проч. Отец не чужд был подобных рацей.

Все сверстники Сергея выпивали в последние дни. Прощались со своими девчонками, сидели в кафе, шатались группами по весенней Москве, пели с надрывом: «Кондуктор не спешит, кондуктор понимает, что с девушкою я прощаюсь навсегда…»

А потом их построили возле института, посадили в автобусы и грузовики — и на вокзал.

Вот уж и загремели марши, речи, усиленные микрофоном, закачались белые буквы на красном кумаче лозунгов. А минут за десять до отхода сгрудилась в их купе теплая компания — ребята с их курса и еще две какие-то девчонки, которые не уезжали, а пришли проводить.

Одна была приятелева, вела себя почти как жена, давала советы, а вторая была просто подруга, ничья. Была она высокая, тоненькая, молчаливая, с небольшой змеиной головкой в голубой косынке с «голубем мира» Пикассо, в сарафане с вырезом, открывающим загорелую худенькую шею, была она как бы тургеневская, по ошибке надевшая эту голубую косынку с голубем, и только речь у нее была современная, отчетливая, немного едкая и полная внутренней уверенности… В чем только? А руки у нее были неожиданно пухлые, с детскими, в ямках, локотками.

«Руку жала, прово-жала, руку жа-а-ла…» Все пели, кричали, прощались, обещали.

А они сидели, будто они оба никуда не едут, и ему было так легко, тихо, покойно от ее присутствия, что он на секунду решил, что они сейчас вместе встанут и пойдут в город.

Однако не встанешь.

Но уже старосты групп стали волноваться и проверять списки, и начали ходить проводники, освобождая столики от пустых прощальных бутылок, и она встала, поправив свой чуть примятый зеленый сарафанчик, и протянула ему узкую ладонь, желая счастья, удачи и особенно доброго пути.

И он сказал, придуряясь, но, в сущности, совершенно серьезно:

— А давайте я вам письмо напишу. Это же интересно — письмо с целины.

— Звуковое? — спросила она, поддерживая иронию, но как бы не принимая смысла.

— Нет, обычное, на бумаге, на почтовой, в линеечку.

— Пиши до востребования, — сказал приятель.

— Да брось ты, занимайся… — бросил он с раздражением приятелю.

А девушка уже вышла и стояла около подножки.

Он что-то еще бормотал с тем обычным сплавом смущения и развязности, которые возникали у него в такие минуты, бормотал что-то незначащее и все смотрел на эти опущенные глаза, на легкую головку в косынке с голубем, на маленькие открытые ступни в восточных, с позолотой, индийских босоножках. Мысль о том, что уйдет — и все, показалась вдруг невозможной.

Она уже действительно уходила, вернее ее оттирали назад, и чугунный настойчивый голос время от времени вещал: «До отхода поезда остается…»

Вот он снова ее увидел. Она вынырнула в небольшой кучке людей, рядом с райкомовскими мальчиками, держащими в руках транспаранты, и растерянными родителями, машущими руками и глотающими слезы.

— Ну, до свидания! — кричал он ей. — Счастливо оставаться… Извините, если что не так…

Она улыбалась, не зная, что ему отвечать, а в последний момент, когда состав уже тронулся, лицо ее вдруг сделалось таким, какое бывает у тех, кто провожает действительно своих и надолго.

Вся ее фигура в плещущемся сарафане, лицо и рука распластались, устремились за поездом. Она и вправду провожала его, прощалась.

— Пиши мне! — кричала она ему. — Николо-Песковский, 18—23. Ты слышишь?

— Слышу! — крикнул он. — А кому?

— Мне! Гале Батуриной!

Уходил, уходил поезд.

Его девушка махала рукой или платком. Разве разберешь теперь… А может, и не его девушка махала…

Косили камыш с рассвета дотемна, потом их перевели на другой участок, строили совхоз «Амангельдинский»; их стройотряд направлен был на свинарник. Сначала жили в палатках, потом перебрались в саманные домики.

Задували в середине лета жгучие степные ветра, дышать в палатках ночью было невозможно, и он выходил и спал на мешковине. Но жрала мелкая всякая гнусность, мошка.

Иногда и дни казались долгими, однообразными, неповоротливыми. Сколько их еще здесь… А на самом деле они проносились быстро и дело шло к осени.

Уезжал он иногда в Амангельды и в райцентр, где в белой известковой земле стояли азиатские домики с дувалами, а в центре — в горделивой большой папахе каменный Амангельды Иманов. А рядом была почта, и там девушка-казашка кокетливо, оценивающе смотрела на него, будто решая, стоит ли для такого возиться, искала в толстой пачке. Искала. Почти всегда находила от отца и лишь однажды от нее.

Письмо было безликое и, что называется, светское. «Ну, как вы там, на далеких стройках? А у нас здесь в Москве то-то-то и то-то. Не за горами фестиваль молодежи. А также приезжает Ив Монтан», и так далее и тому подобное.

И все-таки обрадовало.

Был звук оттуда, из далекой, несбыточной Москвы, предфестивальной, праздничной. Был сигнал от нее, придуманной и потому интересной девушки с вокзала.

Да и сама эта жизнь в степи вдруг показалась удивительно привольной, счастливой, быстролетящей и бесконечной.

Однажды послали его вместе с Шакеном, водителем, за продуктами в райцентр.

Езды-то было всего сто — сто двадцать километров, но Шакен, восемнадцатилетний парень, круглолицый, с девичьим румянцем, решил вдруг сэкономить время, и они поехали кратчайшим путем, торфяным болотом.

Вначале машина шла сравнительно легко, торфяник подсох и не грозил никакими неприятностями до тех пор, пока они не забуксовали в неподвижной черной, с глубокими морщинами, как лава, жиже. Буксовали, буксовали, потом вылезли и пошли вроде бы хорошо, и вдруг машина враз потеряла точку опоры, и они стали медленно погружаться, уходить в толстую, липкую жижу. Она только казалась упругой, как резина, а на самом деле, все больше разверзаясь, легко, без сопротивления пропускала вниз машину. Их засасывало быстро, бесповоротно.

Он пытался выбить стекло, друг что-то кричал ему, что-то непонятное, по-казахски, — он забыл сейчас русский язык. Сергей не понимал его и уже не слушал этот долгий, тягучий крик; он бил по стеклу, оно не поддавалось, потом треснуло, ломаясь прямо в ладони и горячо обжигая руки, сразу ставшие мокрыми. Он метнулся в острое отверстие, ножом обрезавшее, как бы проткнувшее грудь, плечо.

Открывалось что-то глухо, тускло блестевшее в слоновых серых складках, пахнущее гнилью, смутное, как бы густевшее на глазах. Вцепившись одной рукой в ускользающий борт машины, он схватил Шакена за плечо, тянул к себе, безжизненное тело было тяжелым, точно из чугуна.

Потом это тело показалось ему легким, так же как и свое. Из своего все время выходила тяжесть, влага; казалось, кровь вытекает тонкой неостановимой струйкой, будто водопровод до конца не привернули, и вот она течет, льется, еще минута — и кончится все.

Потом помнилось все смутно: больница какая-то, а точнее госпиталь военный, потому что ближайший был именно военный госпиталь крупной войсковой части, и там его резали, и помнит, что склонялось над ним рябое курносое лицо.

— Ну что? Чего ты? Знаешь, как это говорится: «Все пройдет, как с белых яблонь дым».

Не проходило долго.

Он спрашивал про Шакена, и отвечали, что жив, но ему показалось, — врут.

Но однажды он увидел живого Шакена. Живой Шакен с обвязанной головой, с круглым, без румянца, без цвета лицом, протягивал огромную, загипсованную лапу:

— Ты… спас… Ты, Сережа… Ты тогда спасал, — говорил Шакен, и рот, будто подшитый по краям, пытался растянуться в улыбке, а может, и не в улыбке, может, он плакал, понять было трудно. Сергей только видел, что гипсовая рука подталкивает ему шоколадку. — Отец… мать… благодарят… в Москву приеду… Я приеду… ты приезжай…

Так говорил Шакен, прикрывая второй рукой рот, и непонятно было, зачем он прикрывает, ведь его и так трудно понять. Только когда на секунду опустил руку Шакен и наконец все-таки улыбнулся, Сергей увидел — рот у него, как у младенца или глубокого старика — без единого зуба.

Шакен сумел оправиться раньше него, хотя и был ранен тяжело. Сергею казалось, что они, побратавшись в тот день, постоянно будут держать связь, писать, приезжать, видеться… Шакен пришел его проводить в аэропорт, и, когда самолет откатывался, он все видел белое пятно — забинтованную голову Шакена… Одно письмецо получил, ответил, и потом все прервалось, заглохло, развело навсегда, будто на разных планетах жили.

 

XII

В Москву привезли забинтованного, на костылях и сразу отправили в больницу со странным названием «медчасть», в хирургическое отделение.

Теперь он ковылял по больничной палате, стоял у окна и смотрел на посетителей. Иногда среди них был отец или деловитая Антонина, но чаще всего посторонние, незнакомые люди, другие шли к другим.

Но однажды, и он себе не поверил, маленькая и стройная, наподобие шахматной пешки, и как бы знакомая фигурка замаячила внизу. Он стал вглядываться, уже веря, еще не узнавая. И также не узнавая, а может быть, и не веря, и она посмотрела на него и помахала рукой в перчатке, как бы ему одному и никому — одинаковым окнам, одинаковым фигуркам в пижамах, кирпичному зданию, безрадостному уже по цвету блеклого, казенного кирпича.

Помахали, постояли, оглядываясь, и поняли оба: «да».

— Как узнала? — крикнул он.

Она не ответила, сделала только какой-то круг руками, мол, случайно.

А потом она появлялась еще и еще, и пустынный больничный двор обрел смысл, звук, цвет травы и жизни.

Однажды он выскочил, минуя карантинные посты, и черным ходом прошел в подвал больницы, открыл дверь и увидел ее, ходящую взад-вперед от главного вестибюля к черному ходу.

Он даже не окликнул ее. Казалось, какая-то волна световая или звуковая повернула ее к нему. И она тут же вошла, вернее, нырнула в это подвальное смутное помещение со сплетением труб, с шахтами лифтов, которые, спускаясь, рождали грохот обвала.

Она стояла теперь рядом, какие-то полуслова выражали радость и удивление и вместе с тем ничего не выражали. Говорить было не о чем, в сущности, да ему и не хотелось говорить. Слишком остро и сильно он чувствовал ее присутствие. Она стояла в бархатной юбке колоколом, румяная, а может, просто раскрасневшаяся и, как теперь, сегодня ему видится, очень молодая, почти девочка. А тогда совсем другое он ощущал и видел. Совершенно незнакомая и одновременно почти родная женщина стояла перед ним, нарядная, в тугом красном парашюте юбки, из которого струились стройные нейлоновые ноги на тоненьких шпилечках, по моде тех лет, его женщина, которую он не знал, по которая была предназначена судьбой (так он тогда видел, так представлял себе судьбу), женщина, которая ждала, скучала, писала ему письма (впрочем, правды ради скажем: писала редко, а скучала ли, он не знает, но условимся так — скучала). И вот теперь, как логическое продолжение всего этого, в минуту большого несчастья его женщина пришла его выручать. И, чувствуя вседозволенность, он молча притянул ее к себе. Какой-то слабый магнит удерживал ее, притягивал к железной, с трубами, стене, сопротивлялся его порыву. Он ощущал в эти секунды ее неподвижность, молчание, незнакомость и еще нежное тепло и тяжесть тела, странный азарт и интерес, какую-то почти спортивность цели. Но вот что-то бешеное, мгновенное бросило их друг к другу, и ничего уже не было ни существенным, ни важным — ни грохот лифта, ни запах хлорки и отвратительное повизгивание ржавых перил; он гнул ее вниз, будто собирался свалить на грязные ступеньки, она стелилась и выпрямлялась, будто деревце какое-то. И он делал с ней все и ничего не мог сделать. О, как это было вновь, как дико и одновременно счастливо, в подземельном грохоте, в бомбоубежищной опасной темноте! И не говорилось ничего, не вспыхивало дежурное слово «люблю», даже и мысли такой не было, даже и не подразумевалось, а было лишь то, что и определить невозможно. В первую очередь, наверное, томление юношеское, молодое, желание и что-то еще, особенно удивительное и, может быть, даже потом никогда не испытанное: первость счастья…

А ведь не ребенок уже был тогда. И знал квартирные закутки, и была Лиза Разина, старше его на несколько лет, переводчица. И помнилось, что в каком-то доме, деревянном, одноэтажном, около Сокольников, собирались двое на двое: она и ее подруга и он с Валькой Рюминым. Говорили тосты и читали стихи, потом разбредались но незнакомым сумрачным комнатам, и Лиза говорила ему что-то нежное, а ему казалось: вранье, говорит просто так, слышала где-то, что так надо и принято, а сама ведь не любит, и все это так, дурной студенческий роман в ожидании чего-то другого и настоящего, что потом придет, а сейчас какие-то ничего не стоящие слова, чужая комната, утоление жажды…

А потом сходились все вчетвером, чуть стесняясь друг друга и оттого развязно и громко разговаривая, включался спасительный проигрыватель, точнее радиола пузатого немецкого «Телефункена», звучал незабываемый блюз: «Мы с тобой пройдем чрез ресторана зал, нальем вина в искрящийся бокал, никто с тобою нас не разлучит, пускай мотив звучит».

И уходили часа в два: «До свиданья, девочки». А девочки стояли тихенькие, корректные, в аккуратных своих юбочках, недотроги, студенточки старших курсов середины пятидесятых годов. И шел домой на Кировскую, мимо Красных ворот, что-то жгло и горело внутри, ощущение временности происходящего, ожидание будущего, которое неизвестно, лучше ли, но обязательно другое.

Потом — тяжелая дубовая дверь, светлый подъезд с ампирной гипсовой лепниной, лифт не работает и мимо подозрительного Петра Федоровича, бессменного вахтера, все знающего или обязанного знать, «кто, откуда, куда», горбуна, еще с достопамятных времен жившего в этом доме, старом московском доме, построенном немецкой компанией в конце прошлого века.

Звучали гулко его шаги, и он утишал их, будто шел в разведку на задание. Мелькали наглухо запертые массивные двери с фамилиями квартиросъемщиков, он знал эти фамилии почти как азбуку, лучше таблицы Менделеева, — там, в этих квартирах, жили его одноклассники, однокашники, а если смотреть с сегодняшнего дня и воспринимать все с исторической дистанции, то сверстники по поколению. Где они теперь, Игорь Кунчеев, Сережа Ломикадзе, Таня Бородкова, Женя Краузе?

Затем он выходил на последнюю площадку, дальше идти уже было некуда, это был самый верхний этаж и его квартира. Открывал дверь, стараясь делать все с гангстерской точностью и осмотрительностью, но, как нарочно, лязгал засовом или ронял ключ, входил в комнату, снимал ботинки. Отец и Антонина спали, но он знал, она все слышит, все примечает — когда пришел, выпивши или трезв, а уж потом когда-нибудь, в другом, к этому не относящемся разговоре аукнется: пришел тогда-то и тогда-то, почти на рассвете, так несло, что хоть святых выноси, сильно подшофе.

«Подшофе» — вышедшее из употребления слово, из тех далеких времен, замененное ныне понятным и точным словом «поддатый».

Ложась, он вспоминал и думал: «С Лизой надо кончать, ни ей, ни мне это не нужно», видел ту комнату, голую, серую, без признаков живущих здесь людей, кровать и пыльные стулья, будто дача не в сезон, и представлялось другое — нарядное, праздничное, светлое, с тускло мерцающими корешками книг в шкафах и с тонкой незнакомой женщиной, стоящей у окна и курившей. Да, она была тонкая, высокая и курила у окна… Он еще не видел ее толком, но знал, что полюбит.

«Мы с тобой пройдем чрез ресторана зал…»

Совсем недавно, буквально года два назад, на стоянке такси на Смоленской увидел приземистую женщину, энергичную и как бы без возраста. Она охраняла порядок, справедливость, равенство всех и не пропускала какого-то нахала, нагло лезшего вперед без очереди. Потом заметила  е г о. Отвлеклась от нахала, сказала, как бы сама себе: «Да, конечно», и решительно подошла к нему:

— Сергей?

— Да.

— Ковалевский?

— Так точно.

— Не узнаете?

Он изобразил внимание, недоумение.

— Я Лиза.

«Какая еще? — подумал он, — Не помню такую»… Бедная, бедная Лиза.

— Вы Лиза, это так, я Сергей, но я вас не узнаю. Вы перепутали что-то.

Она посмотрела на него туманно, с неприятной, как ему показалось, игривостью:

— Я Лиза Разина.

— Да?

Он замолчал и стал ее рассматривать, пытаясь узнать.

— Да, да, Лиза.

Но узнать ее он не мог.

— Ну, и как ты живешь, Сергей?

— Да разве расскажешь? Это же вся жизнь.

— Дети?

— Да. Конечно. Сын. А у тебя?

— Нет.

— Ну, а вообще?

Именно «вообще», потому что не следовало задавать ответные вопросы, чтобы не прикоснуться к каким-то обнаженным проводам, чтобы не попасть в какие-то заминированные болевые зоны, из которых потом не выбраться, да и к чему все эти вопросы и расспросы с человеком, которого ты даже не узнал.

— Ну ладно, ладно, я ведь знаю, как это неловко и глупо, — сказала она.

— Что? — удивился он.

— Да все эти встречи с тенями.

— Почему же?

— Знаю, знаю я это. Но вот что самое смешное, ты ведь меня тогда кем считал? Ну, по-честному.

— Как — кем?.. Ну, моей приятельницей, подружкой.

— Нет, не так.

— Девушкой, которая мне нравилась.

— Да что ты, сейчас-то!

— Ну, своей девушкой…

— Нет, врешь.

— Ну, раз вру и раз все «нет», зачем спрашиваешь? Может, ты сама и скажешь?

Она посмотрела на него и вновь, как и вначале, туманно усмехнувшись, легко и даже нежно произнесла короткое мужицкое словцо. И добавила:

— Вот кем.

— Да брось, чего ты там городишь!

— А знаешь, что самое смешное? — сказала она, не слушая его. — А самое смешное, что я тебя любила, и еще как. Ты был моей первой любовью.

— Первой? — сказал он, не в силах скрыть иронию.

— Да, любовью первой… — Она помолчала и сказала, усмехнувшись: — Извини, и до свидания. И спасибо тебе за то, что ты не говоришь, что я совершенно не изменилась.

— Да ну что ты, — сказал он. — Все мы немного все-таки меняемся.

Она уже не слышала, повернулась и энергично побежала, махая рукой подкатывающему такси.

Шел потом по Садовому кольцу и думал: «Как же это так? Я ведь за все эти двадцать лет, кажется, и не вспомнил о ней ни разу, я и тогда ее не знал, а сейчас и вовсе не узнал, и лицо то ее, прежнее, вспоминаю с трудом, а о чем мы тогда разговаривали?.. За все эти двадцать лет, только когда попадал в те края, как бы тихое эхо тех Сокольников слышалось. Точнее — тогда были не Сокольники, а нынешняя Преображенка, тогда хулиганская окраина, темные домики с палисадниками, собаки; сейчас ничего не осталось. Многоэтажные корпуса с универсамами, будто тот район существовал в давние века да и вообще не существовал, не осталось ничего, ни лица, ни слов, только само сочетание имени и фамилии, как позабытый код: «Лиза Разина». А еще, помнится, она учила испанский язык, и однажды в их компании появился какой-то испанец, но вроде не настоящий, он важничал, темнел, строил из себя какого-то подпольщика, борца, рискового человека. А может, он и был таким, кто знает. И помнит также, как она говорила: «Как трудно устроиться на работу с испанским языком! Никому сейчас не нужен испанский язык!» (И действительно, тогда еще не пришло время испанского языка.) И, чуть выпив портвейну, она читала Гарсиа Лорку, все один и тот же «Романс о черной жандармерии», и говорила, что никогда не быть ей в Гренаде. Интересно, была все-таки или нет?

Впрочем, у кого не получается с личной жизнью, не выходит и с поездками.

…Но тогда, в больнице, в подвале, все было счастливо, празднично, и, целуя свою новую и единственную теперь женщину, он решил уже про себя: «Да. То. Надолго. Навсегда».

Теперь она приходила каждый день. И каждый день до самоистязания обнимались они в этом грохочущем, затянутом паутиной, пахнущем плесенью закутке, но не было ни стыда, ни страха, и легко и радостно было смотреть друг на друга, когда она выходила и стояла около открытой двери. Оттуда тянуло запахом воли и весны.

Когда он приходил в палату после этого, то хотелось разговаривать со всеми одиннадцатью ее обитателями, в том числе на главные темы, которые обсуждались в эти дни в палате. А темы эти были такие: а) установка в женском отделении телевизора с линзой; б) главный хирург Дмитрий Павлович, который, по общему мнению, все мог и все умел, вот уже неделю не появляется в больнице (и поговаривают, правда это держится в строгой тайне, что у него инфаркт, поэтому все, кто хотел именно к нему на операцию, приуныли); в) сквозняки в палатах и незаклеенные стекла; г) результаты футбольного сезона и степень подготовленности нашей сборной к первенству мира в Стокгольме; д) унылое однообразие гарниров в больничной столовой; е) женщины; женщины вообще, женщины данной больницы, в том числе представительницы медперсонала, а также находящиеся в данный момент на излечении.

И, наконец, последнее, свежее: странная судьба девушки Зины, три дня назад доставленной в приемный покой.

Когда он приходил, рыжий Сашка, рябой мужик, грузчик, лежащий с ущемлением грыжи, хмуро помаргивая и понимающе скалясь, говорил:

— Ну, как там… Какая перспектива на любовном фронте? Смотри, как бы не накрыли… за этим самым.

В старые времена, может быть, он бы и оскорбился на такую пошлость, дал бы по морде обидчику, посягающему на святая святых, но сейчас никакого оскорбления, никакого душевного протеста и обиды он не чувствовал. Эти разговоры не имели ровно никакого отношения к тому, что происходило в его жизни. Это был другой язык, обозначавший именно то, чего не хватало сейчас этому здоровому парню, надорвавшемуся на пустяке, на чешской хельге, которую тащил один без ремней, так как решил сорвать на пару бутылок один и в результате глупо накололся. Этот парень с хмурыми голубыми глазами, обиженно блестевшими на большом белом лице, смотрел на сестричек, гарцевавших в коротеньких халатиках и быстро и покровительственно поглядывавших на мужскую молодую часть больничного населения, принимая снисходительно-повышенный интерес к себе и выказывая в отдельных случаях сдержанный интерес к некоторым индивидуумам в мужской хирургии.

Были они легки, вились халатики, открывая крепкие, здоровые ножки; эти развевающиеся халатики живо вспыхивали в белых мертвенных проходах, между высокими конструкциями кроватей с белыми лебедями суден под ними, в холодильной зиме, у которой отняли снег, солнце, лыжи, радость передвижения.

Простынный, белый, пахнущий хлоркой мир бесполого пространства.

А в квадратах окон, обклеенных газетами, чуть наливалось голубизной предвесеннее небо.

Девушку Зину он увидел на следующий день.

Все смотрели популярные в те годы студенческие передачи, где сообразительные и бойкие одесситы состязались в смекалке с дисциплинированными технарями из политехнического. То было время студенческих ревю, театра МЭИ и проч., и проч.

В холле сидело множество людей в серых байковых халатах и пижамах, громко смеялись, а палаты, где стонали тяжелые, были на этот раз плотно закрыты.

Где-то позади всех сидела девушка с удивительным лицом. Было даже трудно определить, чем поражало это лицо. Да и неправильно сказать «поражало». Точнее — заставляло обернуться и долго в него всматриваться. И когда он ее впервые увидел, вернее разглядел, то оно отложилось в его недлинной памяти в ряду нескольких лиц, поразивших его красотой. Он их помнил наперечет: девушка в Севастополе, она стояла в очереди на Морском причале, ждала катера на Омегу. Красавица? Опять не так. Просто лицо, лик, поразивший чистотой и нежностью, овалом. Хотел бежать за ней, знакомиться, кадрить, но посмотрел на это лицо и не смог подступиться. Помнил еще одну, в Костенках под Воронежем, на студенческой практике, на «мотаниях» около деревенского клуба. Девочка лет пятнадцати-шестнадцати. И тогда, также не смея подойти, он застыл в изумлении: драгоценно, небесно светились светлые, ничем еще и никогда не замутненные глаза. Таких, как эти две, он видел лишь в альбомах эпохи Возрождения. Они белели лбами винчианских мадонн… Вот из такого-то короткого ряда было и лицо Зины, находившейся в тот момент на излечении во второй хирургии.

Так же как и все остальные, она тянулась к свету голубоватого маленького квадратика, увеличенного выпуклой линзой, отчего изображение приобретало слабый водянистый венчик. Темный ее зрак, как бы отразившийся в этом веселом квадратике, был неподвижен.

Она сидела тихо, незаинтересованно, мертво, опустив руки на колени, а колени ее были закрыты чем-то темным. Иногда она откидывала голову и поводила плечами, и тогда вся ее фигура отплывала назад.

Она сидела в кресле-каталке.

Она не могла ходить. Как говорилось встарь, «обезножела». Это не было результатом долгой болезни, у нее не были нарушены в результате каких-то сложных процессов двигательные функции.

Просто она переломала все свои косточки, выбросившись из окна. Вот эта история в передаче сестер.

Познакомилась с двумя какими-то. Один то ли артист, то ли учится на артиста. Играет на музыкальных инструментах. Даже, по ее словам, показывал ей этот инструмент в черном футлярчике. Вроде флейты.

Второй был не артист, а просто так, приятель. Ребята были как ребята, одеты небогато. Зина им очень понравилась. Произвела впечатление. Познакомились. Пошли в кафе «Русский чай» на Кировской. А там выпить не дают. Один из них говорит: «Пойдем напротив, в «Сатурн». Там есть парень джазист, свой, устроит». Но парня того не оказалось. В ресторан не попали.

И что теперь делать?

Артист говорит: «Пошли ко мне». Неартист поддерживает: «Давайте посидим, музыку послушаем, поговорим».

И она, рассказывают сестры, была в смущении. Сомнения у нее возникли. Идти так сразу — нехорошо, неверно. А не идти — жалко, интересные ребята, она еще таких не знала. И все-таки решила — не идти. Пошли в общественное место. Потоптались у порога и не попали. Тогда артист снова приглашает и, не дождавшись ответа, бежит в гастроном. И все делалось так без ее согласия, но будто бы она уже согласилась. Приехали домой. Все нормально. Завели музыку. Разговоры. Где ты учишься? А она нигде не учится. Бросила. Потом она танцевала сначала с одним, потом с другим. Они снова стали предлагать выпить. Она отказалась. Они сами. Оказалось, у них еще бутылка была, кроме того, что в гастрономе купили. Потом вышли из комнаты и стали о чем-то спорить. Это ей уже не понравилось. Потом один, неартист, вернулся, они стали танцевать, но все уже было не так, как раньше. Он опьянел, стал лезть к ней. Она оттолкнула его.

На суде потом он утверждал, что она нанесла удар в лицо. Ей было странно слышать «нанесла удар». Просто хлопнула его ладонью по щеке.

Он начал ругаться, кричать:

«Ты что, девочка, что ли?»

«Да, девочка», — она ответила.

«Ну, тем более, пора начать».

Она его послала куда подальше.

Тогда появился второй. Он был настроен более мирно:

«Ну и черт с ней, пусть катится».

Но первый стал орать на него. И тот полез тоже. Они оба лезли и угрожали.

Ей стало казаться, что они ее убьют. Тогда она решила схитрить:

«Ладно, я согласна, только вы уйдите из комнаты».

Она хотела запереться. Но они, конечно, никуда не ушли.

Она стала быстро ходить по комнате, подошла к окну. Увидела: этаж третий, вроде невысокий. Она этого не боялась. Она не боялась высоты. Она боялась их. Девушка — спортсменка, разрядница, гимнастка. Она вспрыгнула на подоконник, обернулась к ним и крикнула:

«Чао, дураки!»

Она помнит, что земля подбросила ее, как будто она прыгала на батуте, но батут был железный. Тем не менее она встала на ноги и пошла. От этих двух идиотов подальше, подальше.

И тут она услышала пронзительный женский голос:

«Девушка выбросилась!..»

И тогда она села на землю, на асфальт. Хотела встать, чтобы никто ее здесь не видел.

Но не встала.

А сейчас она сидела молча и смотрела КВН… Одесситы были находчивее, москвичи веселее.

Потом еще он видел ее в тихий, послеобеденный час. Она ждала кого-то. Приходил человек, высокий, с военной выправкой, в спадающем с прямых плеч халате. Он внимательно наклонялся к ней и все спрашивал, спрашивал. Она отвечала вяло, неохотно. Потом он ушел, а ее увезли в палату.

— Следователь, — сказала дежурная сестра с уважением, с сознанием важности происходящего.

Мнения у медперсонала разделились. Правильно ли поступила Зина? Может, уступила бы — и была бы, значит, с руками и ногами, как все. Другие же сестры с этим категорически не соглашались, считали, что она поступила, как и должна была поступить. Честь дороже. Единства во мнениях не было. Но все сходились на одном: жалко девушку. Тем более такая красивая. Выходит, от красоты и страдает. Верная получается пословица: «Не родись красивой…»

Несколько раз Сергей разговаривал с пей. Она говорила медленно, трудно, будто с усилием возвращаясь из далекого отсюда мира.

Однажды он рассказал ей какой-то студенческий анекдот, привезенный с целины. Она рассмеялась. Смеялась долго и с наслаждением. Улыбка у нее была детская и простоватая. Может, оттого, что зубы у нее были щербатые. Когда она улыбалась, он подумал: «Ах, как бы я за ней бегал, как бы я ее, наверно, любил, если бы не это».

И тут же отогнал эту мысль.

В день своей выписки, счастливый сей день (ожидая выписки, собирая пожитки, сдавая казенное, названивая из автомата домой, сообщая, так сказать, сводку последних известий), он счастья не чувствовал — оно только смутно угадывалось. И сейчас еще его лицо сохраняло специфически больничное выражение, сугубо озабоченное и деловое, лицо человека, который должен поспеть на физиотерапию, подготовиться к какому-нибудь там промыванию, или прочищению, или сачкануть с данной процедуры, который должен также подготовить себе культурные развлечения, занять место перед телевизором, очередь на партию в шахматы, который должен не забыть заскочить на секунду и в женское отделение, увидеть, что там происходит…

Вот так выглядел он, именно озабоченно-деловым, а не счастливым и парящим уже над всем  э т и м.

Он простился с многочисленными своими соседями, с персоналом, со всеми, с кем можно было проститься; почему-то ему захотелось проститься и с ней, с Зиной. Он заглянул в ее палату. Соседки ее сказали, что она на операции. По громким голосам сестер, уборщицы, но полуоткрытой двери в операционную он понял, что там уже все кончилось.

Он догнал Зину в коридоре. Ее везли на каталке. Лицо ее было открыто. Не было в нем следа боли, страдания, но, казалось, не было и следа жизни. Белое лицо покоилось на жесткой подушке.

— Зина! — с ужасом сказал, а может быть, даже крикнул он.

— Ты что голосишь, человек после операции, — сказала ему сестра.

— Да она… она… вы посмотрите! — сказал он, боясь еще раз посмотреть на ее лицо.

— Ну что — она, — сказала сестра и прикрыла Зинин подбородок простыней. — Нормальное дело, после наркоза.

Он все еще не понимал, не верил: казалось, сестра обманывает, и он наклонился над нею. Движение застопорилось, кто-то стал отпихивать его, а он все всматривался, ища дыхания.

— Да что это? — бормотал он.

Белая тележка уже скрылась в палате, и он остался один в коридоре. Потом он подошел к ее палате и видел, как ее устраивали так, чтобы голова лежала достаточно высоко, и как рядом с ней устанавливали капельницу. «Да, она жива», — впервые за эти беспорядочные и долго летевшие мгновения понял он и стал спускаться по лестнице вниз. Он шел, держась за перила и чувствуя, как ослабели все-таки ноги за месяцы лежания, слышал голоса людей, стоявших у телефонов-автоматов на холодных площадках. О чем они просили? Кого ждали? О чем договаривались? Слышалось звяканье монет, клацанье рычажков и как бы один все время продолжающийся, только на разные голоса, мерный разговор.

Спустился вниз, мимо белых, наглухо заклеенных окон второго этажа, в белый стеклянный коридорчик первого, мимо громко рычащей, всегда озлобленной вахтерши с пропусками, еще шаг — и последний автомат, у дверей, автомат полусвободы, холл, справочное окошко, а там уже двор, снующие больничные пижамы, парк, оглушающий вдруг голосами, ветром, стуком домино, и навстречу идет она, его женщина.

Он разглядывает ее так, будто видит впервые. И действительно, впервые в нормальную величину: не из окна вагона, не с высоты шестого этажа, не в больничном подвале. Действительно впервые.

— Да, вот так, — зачем-то говорит он, забывая другие, еще секунду назад горевшие слова.

Перед ним еще та палата, капельница, лицо Зины, не лицо, точнее, а маска, гипсово-неподвижная, и он говорит:

— Девушку ту оперировали. Кажется, она жива.

— Да все будет в порядке, и ты сейчас забудь об этом, просто забудь, — тихо, материнским таким голосом говорит его женщина.

Его успокаивает этот тон, и он действительно начинает забывать. С каждым шагом он помнит все меньше.

— Вот так, конечно, — говорит она и забирает у него сверток с вещами.

Он догадывается, что она ждет, когда он ее обнимет. Он ее обнимает, и они долго идут по парку. Больница остается позади, ее прямые кирпичные корпуса сереют над деревьями. Он поворачивается, останавливается, что-то прикидывает, вычисляет, ищет окно своей палаты, окно Зининой.

— Прощайся, прощайся с больницей, и хватит об этом, ты уже здоровый, посмотри на себя.

— А как я посмотрю на себя? — говорит он и вглядывается и будто бы находит квадратик того окна.

— Город такой праздничный! Мы с тобой пойдем в центр… Будем гулять, — говорит ему его будущая жена.

— Почему? — спрашивает он. — Почему он такой праздничный?

— Ты совершенно там оторвался от жизни, ты с луны, что ли, свалился? Скоро фестиваль! Всемирный фестиваль молодежи и студентов.

 

XIII

В институте организовывались отряды по охране порядка, висели плакаты: «Очистим территорию от грязи!», «Микрорайону — образцовый порядок!» Чистили и драили двор, и он копался со всеми, хотя по болезни был освобожден от всяких физических и общественных нагрузок. Все ждали фестиваля. Каждый вечер он встречался с ней, они шатались по приукрашенным улицам центра, сидели в парках, сквериках.

Все было теперь не так, как в больнице. Дурман, страсть и какая-то больничная обреченность встреч в бомбоубежище сменились постоянством, стабильностью и некоторой замедленностью действий: ходили, гуляли, разговаривали, молчали, целовались на бесчисленных этих скамеечках, но уже без того сумасшествия и отчаянности.

Сквозь обманную тьму Нескучного сада, сквозь его шорохи, вскрики, замирания, повизгивания, шепоты, сквозь летний московский уют проползала, пробиралась тревожная мысль о дипломе, о будущем, — куда направят: в туркменскую экспедицию к профессору Массе или в воронежскую к Котомкину. О том, куда важнее, и о том, что с ней придется расстаться. Мысль о будущем, о том, что надо что-то решать, и бесповоротно, и что от этого решения будет зависеть все дальнейшее, обдавала холодком. Хотелось подождать с решением. Не сейчас. Не сразу. Хотелось сладостно вспоминать трудности целинного времени, это было слаще и легче, чем готовиться к новым. Хотелось отодвинуть тот простейший бюрократический момент, от которого во многом вся будущая судьба зависит. И видел он мысленно меловые горы в Костенках, там уже был на практике, и многие друзья там работали в экспедиции. И видел также Туркмению, раскопки древнего Мерва, Султан-Санджар. Все это волновало неизвестностью, новизной. А что с ней делать?

«А что, собственно? — отвечал он сам себе. — Расстанемся… Большое видится на расстоянии. Когда кипит морская гладь… Ведь был же я до нее — сам».

— Расстанемся, Галь, — говорит он ей.

— Тебе что, домой пора?

— Да нет, я в другом смысле.

— В каком это?

— Ну, в глобальном.

Она замолчала, как бы поперхнувшись.

— Давай. Ну что, встали…

Она встала, и он притянул ее к себе, прижался к ее юбке, чувствуя тепло ее ног, балдея.

— Да что ты, что ты… Это все так.

А она и вправду отрывалась, вырвалась, пошла куда-то, в чернильную темноту. Он бросился за ней, догнал ее, шутил и всячески заглаживал и замаливал, но она была отчуждена, суховата, а простилась величественно и надменно.

И он понял: о н и  таких шуток не понимают.

Нагрянул фестиваль. Теперешняя Москва, привыкшая к чемпионатам, конференциям, конгрессам, делегациям, гостям, туристам, ничему не удивляется, все приемлет в порядке вещей.

Тогда это было вновь. Иностранцев в Москве было немного, и они обращали на себя пристальное внимание. Было еще неясно до конца, какие они, зачем приехали, чего хотят.

А тут толпами, только головой успевай вертеть: в сари, в бурнусах, полуголые и наоборот, волшебно элегантные, белые, черные, желтые и какие-то нездешне голубые, что-то кричащие на десятках непонятных языков, машущие из окошек автобуса.

Это были прекрасные деньки. С утра до вечера они с Галей шлялись по улицам, участвовали в манифестациях, митингах, смычках, братаниях, скандировали «Миру — мир!», угощали прогрессивную молодежь эскимо, обменивались значками, жали руки, обнимались, пели и смеялись, как дети.

Однажды познакомились с какими-то дивными латиноамериканцами. Было это на сквере, против «Ударника». Трудно было определить, бразильцы они или чилийцы, а может, уругвайцы или даже панамцы, не исключено, что из Коста-Рики. Один был высокий, гибкий, с осиной талией, с какой-то прекрасной уверенностью в походке, со счастливой младенческой улыбкой, никогда не сходившей с уст; казалось, следы многовекового колониального унижения не оставили в его маленьких, доверчиво распахнутых глазах никакого следа.

Второй был маленький, более сдержанный и все время руководил первым. Поехали с ними на ВСХВ, ходили по павильонам, по площадям, показывали, угощали. Очень хотелось, чтобы им все тут понравилось. И им нравилось — все. Шли уже в обнимку. Еще не пели, но уже хотелось петь — верный признак полной близости и взаимопонимания. Зашли в филиал шашлычной «Узбекистан», что сблизило еще больше. Расставаться было невозможно, а идти в казенные покои их гостиницы не хотелось.

И тогда он позвонил своему приятелю, у которого была комната.

Сейчас никого не удивишь не то что комнатой, — квартирой. А тогда у ребят его возраста даже и мечты о собственной квартире не могло быть. Комнатку бы. Приятель с комнатой — это был почти что владелец замка, человек редкостных возможностей.

Так вот, он был знаком с одним таким.

— Сейчас возьмем кое-что и приедем.

А с кем приедем, не сказал.

Звонили в большую, пухлую, как в тулуп одетую дверь с прикрепленными к коленкору табличками. Звонили весело, гоготали у этой сонной двери, потом открыл приятель, несколько удивившийся, но не показавший виду. Шли долгим коридором коммунальной квартиры, маленькая соседская девочка зачарованно смотрела на них, а они счастливо, лучисто улыбались ей черными до синевы глазами. И сразу в продолговатой комнате с аквариумом, портретом Маяковского на тоненькой этажерке и огромной менделеевской таблицей элементов на стене воцарилось немыслимое веселье. Поразительная была какая-то в этих двух парнях свобода и легкость общения, запас природной, ничем не ущербленной радости, полная раскованность и умение чувствовать себя всюду, как дома. Жесткие сиденья стульев заменили ударник: именно на них отбивался четкий, звонкий ритм; все, взявшись за руки, танцевали, кто-то еще пришел, круг постепенно расширялся.

И начали петь. Сначала «Песню дружбы запевает молодежь». И, раскаляясь, веря, любя друг друга, обнимаясь со всеми находящимися в комнате и мысленно со всем миром, твердили с вдохновением: «Не убьешь, не убьешь». Потом пошел другой репертуар. Огненные, бешеные самбо буквально опрокинули, перевернули длинную, пеналообразную комнату, и даже вялые, полузадохшиеся рыбки заюлили в своем аквариуме, разбуженно задвигались.

В этом общем гуле радости и движения возникали, впрочем, и свои внутренние маленькие вихри, незаметные глазу частицы сталкивались и образовывали потоки. Длинный латиноамериканец неожиданно проявил все нарастающий интерес к его девушке, Гале. Поначалу интерес этот был ему даже приятен, лестен, как бы носил характер международного признания ее женских достоинств и создавал особую интернациональную общность. Но затем показался ему несколько чрезмерным и вызвал первое робкое внутреннее сопротивление.

Началось все с того, что латиноамериканец пригласил ее танцевать. Она вышла на круг с большой робостью, с некоторой даже обреченностью и начала тяжеловесно парировать его изящные выпады, повороты, закручивания.

Она старалась. Он парил и летал. Но внезапно скованность покинула ее; может быть, ей передалась его легкость или что-то еще с ней произошло, но вот она завертелась тоже с быстротою необыкновенной, в движениях ее появились задор и свобода. Танцевать с ней после латиноамериканца было трудно, он воображал себя старой грузовой лошадью по сравнению с нарядным цирковым коньком, в результате чего сел в уголок, предоставив ей возможность повышать свой класс с редкостным партнером. Но, увлекшись, партнер стал чуть крепче прижимать ее к себе, чуть дольше держать ее руки в своих, чуть более загадочно, чем это требовала международная рабочая солидарность, заглядывать ей в глаза. Будь это парень из  с в о и х, он бы знал, как поступить, а тут приходилось терпеть, проявлять выдержку и понимание. Он и проявлял. И ведь нельзя сказать, что латиноамериканец позволял себе какие-нибудь явные излишества, что-нибудь на грани штрафного, фола. Нет, этого не было. Просто он увлекся. И что было особенно странно и отчасти даже неприятно — увлеклась и она.

Веселье было в самом разгаре, когда начался стук, сначала предупредительный — куда-то в потолок (сигнал вначале не был понят и принят), потом короткий и решительный — в дверь, и наконец двое жильцов из другой квартиры вошли в их комнату. Лица их были исполнены законного гнева. Было далеко за полночь, и, согласно постановлению, не полагалось пользоваться музыкальными инструментами, танцевать, всякими другими способами нарушать порядок. Вошли они очень грозно, решительно, не желая вступать ни в какие диалоги, но увидели необычных гостей и оробели.

— Гости фестиваля, — объяснял хозяин. — Друзья наши. Издалека приехали. С огненного континента. Борцы за мир, между прочим.

Гости одарили вошедших улыбкой, полной приязни, доверия и такого непонимания ситуации, что те, отказавшись от предложенной выпивки, но также и от санкций, достойно и даже приветливо удалились.

В этот момент он дал ей знак. Главное, как известно, вовремя смыться. Она подчинилась с еле скрываемой неохотой.

В длинном уснувшем коридоре были слышны голоса, смех, музыка, звон посуды, не только не стихающий, но как бы еще более яростный, гул уже чужого им веселья. Он открывал одну за другой задвижки, замки, она стояла вполоборота, еще прислушиваясь к тому, потом дверь захлопнулась.

На улице было многолюдно и тоже празднично, и ему захотелось быть одному, как раньше, как до нее, толкаться на улице, глазеть, приставать к незнакомым девушкам, знакомиться, а эта так называемая его девушка пусть делает что хочет, может быть даже пусть вернется туда, где они только что были. Каждый должен делать то, что он хочет, все остальное ложь и ерунда… «Зачем я увел ее оттуда? Это только кажется, что мы одно целое; подует ветерок, и мы распадемся на разные части, на отдельные и едва ли соединимые вещества… Вот сейчас я могу уйти от нее и взять под руку вот эту, беленькую, с чистым скучающим личиком, пойти с ней, разговаривать, будто мы уже год знакомы, а этой будто и не было никогда в моей жизни. А она может вернуться и будет слушать непонятную речь этого парня, а меня будто и не было, и, может быть, даже — ну, допустим такую крайность — уедет в какую-нибудь там Колумбию или Перу навсегда. Все случается… И почему именно она? Проводы на целину, больница, случайность. Но, скорей всего, встретит какого-нибудь парня, когда он будет в экспедиции, в отъезде, и это уже будет другая судьба, о которой он, очевидно, мало что узнает».

Отдельность от нее и случайность — вот что казалось ему сейчас самым важным и очевидным.

Горели тепленькие, веселенькие огоньки ночных квартир, баяны раздували мехи, и смех слышался громкий, освобожденный, и пробивались кое-где гитары с неопределенным блатноватым уличным репертуаром, еще до «булат-окуджавского периода»… Летний вечер был душен и ал. Впрочем, какой вечер, — казалось, вот-вот рассветет.

— Куда ты так спешишь? — спросила она.

— Домой, домой пора.

— Идем к людям. Послушаем музыку. Смотри, какая ночь.

Он, не отвечая, вел ее к дому. У дома она поцеловала его и сказала тихо:

— Какой ты маленький, глупый, так не хочется расставаться. Я так тебя сегодня любила…

Он усмехнулся, махнул рукой, деловито и быстро пошел.

Это было лето решений. Решений, которые так и не были приняты. Все продолжалось, и ничего не начиналось.

Осенью он уехал с экспедицией профессора Массе в Среднюю Азию.

 

XIV

Двор был пуст; дети носились по огороженному проволокой загончику, копошились, падали, стучали клюшками, движение их было подобно ртути, беспорядочно-неостановимо. Один из мальчишек ростом и фигурой походил на его сына. Но, подойдя поближе, он увидел: этот не его, чужой.

Очередь перед аттракционами медленно двигалась, и вот уже дежурная повелительно ткнула в повисшую над площадкой как бы вибрирующую от недавнего полета машинку. Они влезли, уселись. Дашкина бойкость и смелость вдруг сразу улетучились. Она примолкла, а он, наоборот, начал тараторить без умолку. Был лих, бесстрашен и подтрунивал над ней, потому что сам немного боялся. Это был аттракцион особый, даже табличка висела: «Люди с сердечно-сосудистыми заболеваниями, а также дети до шестнадцати лет не допускаются». Он не походил на степенные аттракционы старого парка, когда медленно болтаешься в вагончике, потом как бы срываешься со ступеньки на ступеньку и что-то тошнотворно перекатывается из груди в желудок, и ждешь движения и чуда, а кабинка уступами бессмысленно соскакивает вниз со ступеньки на ступеньку.

Нет, здесь был мощный агрегат со злым свистом, потом с грохотом, будто водопадная струя, круша все, громыхая, низвергалась и несла… Красные, облитые лаком ракетообразные кабины переворачивались и падали. Их взлет сопровождался музыкой, здесь был своеобразный музыкальный эффект; оркестровый взрыв тоже как бы подбрасывал кабину, посылая ее в пропасть, и она летела, выходя из своей орбиты, почти задевая деревья, ускользая от соприкосновения с их верхушками как раз в тот момент, когда ты, весь сжавшись, уже предчувствовал удар, взрыв, конец всего и тебя в том числе. Адская была машина. Гордая Дашка вцепилась в его руку, попискивала, говорила тоненьким голосом: «Домой хочу, к маме», и все это было ему приятно, и свое превосходство он выразил в том, что погладил ее по волосам.

Мелькали пятна — то ли лица, то ли песок внизу, — музыка замирала, слышался только скрежет сцеплений, и весь путь космонавтики и астронавтики от Гагарина до Стаффорда стал понятен, возможен и был почти пройден ими.

Но вот и замедление, и приближающаяся земля, и другие жаждущие риска и высоты. Вышли, пошатываясь. Как пишут в книгах, «земля плыла под ногами». А точнее, она быстро и осязаемо вращалась.

— Еще хочешь? — сказал он, гусаря, зная, что не ошибется в ответе.

Она только скривила рот и сделала круглые глаза, полные ужаса и отвращения.

— А я мог бы. Даже запросто. Острые ощущения, блеск.

— Пошли в Нескучный, — сказала она. — Там тихо.

Они пошли, и он замечал, как разнообразна жизнь в парке, как он словно бы разбит на своего рода пояса, различные как по обстановке, так и по занятиям.

Первая часть, с аттракционами, была шумна, напоминала площадь или стадион. Вторая словно бы предназначалась для красивой, сытой и праздной жизни. Здесь пахло бараньим жиром, острым шашлычным духом, во все ресторанчики и павильончики стояли очереди; людей было слишком много, казалось, они будут стоять так до рассвета, вдыхая и ловя чуткими ноздрями этот необычайно волнующий запах; скрипели уключины в пруду, в полутьме медленно разъезжались лодки, на тускло белевших мостиках стоял кто-то, обнимая кого-то невидимого. Это была зона праздника, знакомств, легкого флирта, первых смущенных, почти что дружеских объятий.

Тайные объятия начинались дальше. Там, где исчезал запах мяса и угольков, затихали голоса, где блестела тусклым металлом река, где в углублениях стриженой листвы стояли скамейки с притаившимися, замершими людьми. Здесь надо было идти не глядя, не оборачиваясь, не оглядываясь по сторонам. Только вперед и по прямой. И быстро. И он так и шел. Но испытывал смутное и немного липкое чувство стыда и любопытства. Впрочем, любопытство подавлялось, а стыд не выдавался. И он шел с ней рядом как ни в чем не бывало, только говорил чуть громче, чем следовало.

Неожиданно в этой теплой смутной тишине откуда-то сверху послышался перебиваемый ветром и шорохом мелодический звук. Они тут же узнали его — мелодию из «Крестного отца».

Трудно было передать и объяснить власть именно этой музыки, этой мелодии. Она вдруг переносила тебя из этого темного парка с липким шорохом в другой, огромный, солнечный, может быть даже на берегу моря. Не исключено даже, что с пальмами и с какими-нибудь огромными яркими цветами. Ты шел с ней, да, именно с ней, и ты и она были другими: ты был мужчина, она — женщина. Вот именно так: парк, море, музыка, вы равные и не последние в мире взрослых, никакого страха, подсчета копеек, гляденья на часы — «домой пора», стесненности, неудобства взять за руку, незнания, о чем говорить, пустых слов, добываемых с таким трудом, будто они те самые, из-за которых изводишь тысячи тонн словесной руды, будто не будет завтрашнего унижения перед чистой доской, резкого вызова по фамилии, когда ты словно лишаешься имени, родителей, дома, казенный человек — один, без знаний и без защиты, постоянно ждущий наказания неизвестно за что.

Нет, не машина времени из детских книжек, а всего лишь непрочный, пропадающий куда-то клавишный звук, перебиваемая шепотом и ветром записанная где-то далеко на пленку мелодия.

— Ты что бормочешь? Заклинание, что ли? — спрашивает Дашка.

— Вроде того. Слышишь?

— Да, я это тоже очень люблю.

— Отлично. И будто в первый раз слышишь. Помнишь, как в лагере ее же крутили?

— Помню.

— Ты тогда все время чего-то из себя строила.

— Наверное, я такая и есть.

— Какая?

— А я не могу определить. Я никогда не знаю, что я сделаю дальше.

— Молодец. Человек-загадка. Тебя надо в институт, в колбочку.

— Не смейся… Я действительно не знаю. Мне хочется сказать что-то хорошее, а я говорю плохое. Я не знаю, что я сделаю через пять минут.

— Но, может быть, ты сейчас кинешься в воду в одежде и поплывешь?

— Нет.

— Значит, ты знаешь все-таки, что ты сделаешь, а что нет. И что можно сделать, а что нельзя.

— Нет, это другое. Если я сделаю такое, я буду смешной, глупой, а самое мерзкое — быть смешным. Помнишь, у Толстого в «Войне и мире»?

Он, конечно, не помнил и хмыкнул:

— Припоминаю.

— Я тебе не могу объяснить всего… Просто я хочу быть свободной в своих словах и поступках и решаю: вот сейчас я скажу тому или иному человеку все, что думаю о нем, но открываю рот и не могу сказать. Хочу, но не умею.

— А я верю только в поступки.

— Ты?!

— Да нет, это тоже цитата… Нет, не Толстой, не Чехов… Это наш физкультурник. Он верит только поступкам. Вот ты перепрыгнула через козла — он верит, а принес справку «освобожден» — он не верит.

— Ладно, хватит о физкультурнике. Смотри, как дом на горе светится.

— Ну и что? Тебя туда не пустят. Это однодневный дом отдыха.

— А вон еще дом. Еще светлее и волшебнее.

— Опять романтизм. Это кафе «Восток».

— А там музыка, слышишь? Пошли?

Он пошарил рукой в кармане. Там был мокрый от газировки, тяжеленький комочек. В два туго скомканных рубля было положено еще железа копеек на восемьдесят. Но хватит ли этого на кафе?

Он если и ходил, то с отцом или с матерью и не знал, сколько там чего стоит. А с ребятами они ели мороженое на улицах.

То ли она услышала его внутренний голос, то ли по лицу его догадалась, но она сказала:

— Ты не беспокойся, у меня есть.

— А я и не беспокоюсь. У меня у самого есть.

— Ну так что ж…

— Давай, — бодро сказал он, хотя и не был готов внутренне к этому посещению, обстановка и манера поведения были ему неясны, и, кроме того, он знал, что живет уже в запрещенном, ему не принадлежащем времени.

…Ни во дворе, ни на улице рядом Сергей мальчика не нашел. Он сел в трамвай и поехал туда, где была его прежняя квартира.

Швейцар в раздевалке глянул оценивающе, естественно, свысока; мелюзгу, как и все другие швейцары, он не любил, но, скривив брезгливую мину, все же пропустил.

Кафе это не походило на те дневные кафе-мороженые, куда он приходил иногда с родителями. Там, в тишине, в бассейной белизне кафелей, мальчики и девочки торопливо поедали розовые шарики, запивая их газированной водой.

Нет, здесь была другая обстановка: в дыму, в тумане, гудя голосами, позванивая стаканами, переговариваясь, заглушая звук рубиново светящегося из угла меломана, сидело множество мужчин и женщин. Никто не обратил внимания на них, когда они неуверенно, как слепые, переходя от столика к столику, искали себе места.

Почти все столики были полусвободны и все одновременно заняты. Наконец человек, которого Игорь, разглядев, мысленно назвал «композитор», сидевший с очкастой стриженой девушкой, может быть тоже какой-нибудь пианисткой, а может, просто так, кивнул им любезно:

— Пожалуйста.

И они сели. Никому тут не было до них дела. Пара напротив о чем-то тихо разговаривала, причем он рассеянно наливал ей вино, она с усилием выпивала, кашляя и все время надкусывая одно и то же яблоко. Официантка скользила по проходу с графинчиками разного размера, похожими на колбы из химкабинета. Странен был дневной свет мерно гудящих то включающихся на полную мощность, то прерывисто мерцающих, словно настраивающихся, белых плоских ламп.

Этот неинтерес к ним был даже обиден. Ему казалось, что, придя сюда, он уже совершил что-то неправильное, не положенное и все должны это увидеть, должны отметить, что два малолетка пришли в такое заведение, а ведь неизвестно, чем и как они будут расплачиваться. Но, оглядевшись, он увидел, что здесь сидело много таких же четырнадцати-пятнадцатилетних. По их виду можно было судить, что они так привыкли к здешней обстановке, так по-свойски подзывали официанток, будто заседали здесь вот уже много лет, с первых классов начальной школы. Может, им было все время жарко, и они охлаждались мороженым; впрочем, если приглядеться, мороженое на их столах было совсем не главным, а чем-то вроде гарнира.

Единственно, кто и обратил на них внимание, так это типы, стайкой облепившие соседний столик, все, как один, длинноволосые, в расстегнутых куртках, с банно распаренными лицами; казалось, все они одинаковы. Их было человек восемь и одна девица. В паузах между анекдотами или какими-то байками, рассказываемыми но очереди каждым сидящим за столом, она пела что-то, закрыв глаза, видно с большим чувством, а они ее слушали, чокаясь время от времени под звуки ее пения гранеными стаканами. Бутылки стояли у них под столом.

Он отвернулся от них, стараясь не встречаться с их рассеянно-небрежными и вместе с тем сосредоточенно-оценивающими взглядами.

Но спиной почувствовал: поглядывают. Главным образом на Дашку. Заинтересовались. И от этих взглядов, словно от неприятного прикосновения, позвоночник обдало холодком. Но надо было общаться и разговаривать. Дашка тоже сидела скованная и чем-то угнетенная. И он было решился: встанем и уйдем. Но почему-то встать, дать ей руку, проявить инициативу он не мог. Вот и сидели, ждали.

Наконец официант подошел, спросил на ходу:

— Выбрали?

А чего было выбирать, он не знал, никакого меню здесь не предлагалось, и он пробормотал:

— Два мороженых и воды.

— Воды не бывает. Есть сухое «алиготе» и «хирса».

Игорь посмотрел на нее, она сидела, отсутствуя, будто занятая чем-то более важным.

— «Алиготе», — сказал он.

— Сколько?

— Один стакан.

— Что же, по сто грамм, что ли? — с удивлением и как бы с обидой сказал официант.

— Ну, давайте по стакану.

Официант ушел.

Тут она очнулась и, все так же отсутствуя, с каким-то отрешенным от всего выражением лица спросила:

— Что заказал?

— Цыплята-табака.

— Точнее.

— Мороженого и вина.

— А вино зачем?

— Для понта.

— Я этого не понимаю.

— Ну, чтоб поддержать марку, иначе выгонят.

— А лучше б мы сами ушли.

— Ты ж сама хотела.

— Я думала, здесь по-другому.

— А чем тебе не нравится?

— Как-то грязно, шумно… И вообще.

— «Шум и гам в этом логове жутком», — прочитал Игорь.

«Композитор» посмотрел на него и неожиданно спросил:

— Ну, а дальше?

— «И всю ночь напролет, до зари…» — выпалил он с вызовом и добавил: — А вы что, позабыли?

— Нет, просто я думал, сейчас это не читают.

— А кого же сейчас читают? — спросила Дашка с искренним удивлением.

— Вот это я и хотел у вас спросить. Ведь есть же у вас свои поэты.

— У нас своих нет, только ваши, — сказал Игорь.

— Язвительность — это что, — как в раздумье, произнес «композитор», — болезнь роста или форма самозащиты?

— А назойливость? — сказал Игорь.

— Перестань! — Дашка нахмурилась.

— Ничего… никто не обиделся, — смущенно улыбнувшись, сказала дама «композитора».

Коротко стриженная, в металлических очках и в длинной юбке, она напоминала народоволку.

— Извините, — сказал «композитор», — я вам помешал… Всегда интересно племя младое, незнакомое.

— Все нормально, — все тем же чужим голосом, с какой-то ему самому неприятной бравадой сказал Игорь.

«Композитор» наливал вино своей соседке; казалось, он утратил всякий интерес к ним, под столиком он крепко держал руку своей дамы.

Игорь тоже налил Дашке. Вино было кислое, невкусное, даже цвет у него был рыжий, как у некрепкого чая… Дашка к нему так и не притронулась. Игорь выпил свое вино и взял Дашкино. Уксусное, жгущее полоснуло по гортани и погасло внутри. Игорь такое кислое вино пил впервые. Как-то раз, в пионерлагере, вместе с вожатыми по поводу Дня защиты детей распили они бутылку портвейна «Крымский». Это было первое его самостоятельное питье (домашние застолья не в счет, да и происходили они редко в последнее время). И тогда оно разочаровало его слабостью своего действия. Хотел забалдеть, как все, а не получилось. Ничего не почувствовал, хотя и пел во всю глотку. Тоже, что называется, для понта. Сейчас же эта кислая, теплая волна словно приподняла его, и он откуда-то сверху, с ее гребня, посмотрел на окружающую действительность. И она показалась ему не такой уж скверной. Даже сосед «композитор» и его дама с этой высоты вызывали нечто вроде симпатии, смешанной с жалостью.

Почему жалость? Этого он не знал, но что-то было в их позе, в скрытой нервности разговора, в том, как она надкусывала яблоко и с ожиданием посматривала на него, что заставляло ее жалеть. Да и эти темные пацаны, все время поглядывавшие, тоже вызывали почти сочувствие: небось топчутся здесь от тоски, в школах, наверное, полный «обвал», если вообще их не выгнали, а дома ругаются, вот они и засели здесь, потягивают винище. Но особенную, нежную жалость, жаркую, душевную, требующую выражения и боящуюся его, испытывал он к Дашке. И он покровительственно и, как ему показалось, с гордым, независимым видом погладил ее но волосам и взял за руку. Она тут же стряхнула его руку, но это не обидело его. Он готов был все принять и со всем мириться: хотелось сказать что-нибудь решающе-важное для него самого, для них обоих, сказать или сделать, но что можно было сказать и сделать в этом чаде, гудении, звоне?

К тому же, хотя он не прислушивался, до него все время доносились реплики, которыми обменивались соседи. Он не видел ее глаз за металлическими затемненными очками, но слышал время от времени тихое, придавленное: «прятаться… во всех этих мерзких…». И рокотал убеждающе его баритон: «искренность…», «существо отношений…», «афишировать…», «невозможность…», «понимание».

Было понятно, что у них нехорошо, но в чем дело, было непонятно, не нужно, не касалось ни его, ни Дашки, а хотелось лишь, чтобы сейчас всем было хорошо, как ему, чтобы все они кончили выяснять и качать права.

Он слышал часто это выражение «ловить кайф», оно стало общеупотребительным, и он сам говорил, не вдумываясь: «полный кайф», он знал понаслышке, что кайф — это высший вид покоя и счастья. Вот сейчас он и поймал свой кайф: блаженство, легкость и абсолютная вера в то, что все будет в порядке.

— Глаза у тебя странные. Ты что, окосел немножко? — с неприятной материнской заботой сказала Дашка.

— Дикий хмель, — сказал Игорь. — Слышала про такой?

— Давай пойдем отсюда.

— Может, заплатим на всякий случай? Кстати…

— На тебе. — Она сунула ему трешку.

Он прикинул. По предварительным подсчетам, вроде хватало. Он подозвал официанта. Тот рассеянно считал; но его задумчивому виду можно было подумать, что обсчитает втрое. Легкость и счастье не уходили. Обсчитают, так оставим часы в залог — он слышал, так делают, кто-то из ребят постарше рассказывал. Но все сошлось. Как говорил его бывший вожатый на своем деловом комсомольском жаргоне: «нет вопроса».

Нормальной походкой (в которой был скрыт полет) он вслед за Дашкой вышел из стеклянных дверей в стрекочущую кузнечиками и шепотом тьму Парка культуры.

Уже в трамвае он чувствовал тревогу и когда вышел, то почти побежал к дому. Тревога сделала его движения суетливыми. Он думал, может быть, мальчик вернулся сюда и застрял в своем дворе, встретив друзей-приятелей. Но и здесь его не было. Вышел из двора в сумеречный проулок. Там, около дверей поликлиники, толкались вечно подростки, кто-то бренчал на гитаре, заунывно распевая. Они сидели с видом молящихся, тихо подпевали.

— Игоря не видели?

— Не попадался, — ответил один из них.

Он вошел в подъезд, поднялся на четвертый этаж, позвонил.

Открыли тут же, будто ждали за дверью.

Галя стояла перед ним с бледным лицом, уже как бы приготовившаяся к дурной вести.

— Что ты так стоишь, ничего не случилось, — сказал он с неожиданной ноткой раздражения.

Виделись они теперь редко и разговаривали скупо, почти всегда суховатым и псевдоделовым тоном.

— Где мальчик? Почему ты без него? — тихо начала спрашивать она, именно начала, потому что эта фраза показалась ему очень длинной, словно многословная телеграмма, долго выползающая из-под печатного валика.

— Ничего не случилось, что ты уже заранее… — сказал он нарочито буднично, безразлично. — Игорь вышел погулять у отца…

— И что, я спрашиваю?..

— И загулял где-то. Видимо, встретил кого-то, ты же его знаешь.

«Да ничего не могло случиться, — уговаривал он себя, — абсолютно ничего. Это вполне нормально для  н и х — исчезнуть на час, другой, вспомни себя самого». Но что-то тошнотворное, вязкое уже поднималось, когда представил себе, что сейчас надо будет делать, куда звонить: сначала в милицию; если там ничего, то в больницы; если и там… нет, то куда?..

Они шли по лестнице, потом по двору, она что-то говорила, и на мгновение, как сквозь дождь, в расплывчатом и влажном каком-то свете он увидел деревню, избу, где квартировал, поднимающуюся в ериках воду, утро. Туда, в эту деревню, расположенную на сваях, он сбежал на три дня из экспедиции полуофициально с заданием договориться о земснаряде с директором колхоза. Сюда и должна была она приехать с «важным сообщением», как говорилось в письме.

Он побежал на пристань. Пароход «Белинский», однопалубный, старенький, уже пришвартовался, уже все разошлись, всех встретили. На пустой пристани он увидел ее. Она сидела на скамейке, с рюкзаком, в штанах, не в джинсах, как сейчас носят, а в синих спортивных, довольно бесформенных. Он испытал к ней жалость и нежность, подошел как-то сбоку, прижал ее голову. Она сказала тоненьким счастливым голосом:

— Ты?

Он ответил отчужденно, фальшиво (никогда не умел говорить так, как чувствовал в те минуты, когда по-настоящему волновался).

— А то кто же?

Они пошли по городку обнявшись, говоря о пустяках.

Потом в избе, где чисто, сыро пахло полами, они снова продолжали незначащий разговор. И вдруг, задохнувшись от желания, от воспоминаний о том, как это было в Москве, он сильно обнял ее и повалил на высокую, как взбитый кулич, кровать. Он чувствовал: что-то ей мешает, что-то она хочет ему объяснить вначале, а уж потом… Но он не понимал и не принимал этих условий. Сейчас и только сейчас, как же можно «потом». И уже вечером, на лодке, проплывая под деревянными сваями, чьи тени блестящими двоящимися полосами дрожали на воде, она сказала:

— А знаешь… вот какая вещь… Я беременна и вот не знаю… Как ты скажешь.

Что он испытал в этот момент?

В голове что-то четко щелкнуло, будто выключатель, приятная и легкая полутьма сменилась хирургическим, режущим светом. Необходимость решать, все ставить на свои места.

«Но ведь когда-то надо», — подумал он. И еще вдруг представил, что теряет ее навсегда. Он ощутил какой-то химический вкус во рту, все сделалось безнадежно голым. Ерики как бы высохли. Ушла вода, зелень, запах йода, воздух, остались только потрескавшиеся в продольных сухих морщинах канавы.

Хотел сказать что-то единственно важное, решающее для всей их судьбы, а получилась школьная невнятица, белиберда:

— Ну ничего… давай. Может, это и хорошо…

Неизвестно, чего она ждала, ответа или как ответит. А скорее ни того, ни другого, а сама что-то спрашивала у себя. Что, он не понимал. Была в ней какая-то неуверенность, странная для нее, словно она ждала его «нет»… И тогда все станет простым — обратно, пароход «Белинский», счастье обиды, гибели, невозможности выбора.

Больше ни о чем не говорили.

«Русская Венеция» называли этот край заезжие газетчики. При чем тут Венеция? Крепкие кряжистые избы, высокие плавни, вечерние частушки и «мотания» у клуба, церковка, построенная еще старообрядцами без единого гвоздя. Все это было прекрасно, не походило ни на что, не имело никакого отношения к венецианским гондолам. И был двор, где спали они на сеновале, на мешках, так как было очень жарко, теперь уже втроем, с тем, у кого не было ни имени, ни лица, ни плоти, с тем нечто, что будет потом его сыном или дочерью.

Боже праведный, у него — сын… Какой странный, а может быть, прекрасный бред!

Уже потом, когда он торжественно нес кулек с живым существом, он чувствовал некую тайную комедийность и видел себя со стороны в широком больничном дворе, полном вздохов, ожиданий, слез, пошлостей, нежностей, суеты, напутствий, видел себя, важно идущего со свертком, в котором шевелилась теплая гусеничка с желтым крохотным личиком лилипутика, с нездешними — из бездны глазами.

Нежность? Нет, тогда ее не было. Скорее всего страх, боязнь уронить — вдруг выскользнет из рук и упадет на землю. И за ним шла вся прекрасная семья: отец с Антониной, ее родители, расколотые, но объединенные на миг, шагающие, как футбольная команда с поля после победы.

Только через несколько месяцев однажды, придя поздно домой, впервые испытал он животную любовь и жалость к существу, с молочным запахом, к его лобику, к спутанным волосам и открытым светлым глазам с бессмысленно-мудрым взором. Теперь это было навсегда  е г о  существо.

 

XV

Они снова ходили по двору. Она молчала с лицом каменно-неподвижным, враждебным. Надо было сейчас остаться одному, она парализовала каждый его шаг.

— Ты иди домой, туда могут позвонить. — И добавил: — Я абсолютно убежден, мне чутье подсказывает. Детская ерунда, шатания по городу. Сколько раз так уже было.

Она послушалась, пошла.

«Как научились мы с детства ждать самого страшного… С войны и после нее — всегда ждать чего-то…»

По улице с сыном гулял Валька Рюмин. Широкоплечий, крупноголовый, с мощным корпусом на коротких, сильных ногах, он напоминал неотлаженное изображение в телевизоре: вытянутый верх, укороченный низ. Он стоял так близко, что слышен был сильный запах парикмахерской, запах «Шипра». Так близко, что уже непонятно было, Валька это или нет. Издали это был именно он, товарищ школьных лет, а вблизи кто-то другой, сосед по микрорайону, отдаленно напоминающий Вальку.

— Ты что такой? — спросил Валька. — Случилось что-нибудь?

— Сына ищу. Ушел на двадцать минут, и вот уже четыре часа его нет.

— Ну, это обычная история. Мой, — он кивнул головой на толстого мальчика с черными плутовскими глазами, — тоже частенько такое устраивает. Хочешь, я с тобой? Я тут все углы знаю.

— Да он не здесь, а во дворе, где отец живет.

— Все равно, это наш район. Идем к участковому, к Сашке. Я его знаю, он тут же разберется в обстановке.

Странно, но присутствие Вальки успокаивало его. Он вдруг поверил, что все будет в порядке, что ничего не могло случиться.

— Сейчас, я мигом, — сказал Валька, — только своего заброшу.

Валька быстро пошел, спортивно размахивая мощными, как лопасти, длинными руками, энергично перебирая укороченными быстрыми ножками.

Всю жизнь он водился с участковыми, еще с тех далеких времен, когда они учились в одной школе. Отец его был летчик, известный летчик, и в торжественные дни и в праздники он выступал перед ребятами в школе.

Он чуть заикался, смотрел на класс голубыми, как бы испуганными глазами и всегда начинал с одной и той же фразы: «В этот исторический день давайте оглянемся на недавнее прошлое…»

Дальше он сбивался, погружался в паузу, в мучительное раздумье, все начинали шуметь, и было такое чувство, что он у доски и забыл урок. Но потом он вспоминал и начинал рассказывать о летчиках, с которыми летал, о типах самолетов, о боевых операциях, причем рассказывал так, как если бы перед ним были не школьники с первого по седьмой, а летчики-профессионалы. Он говорил с сокращениями, употреблял специальные термины, на каком-то полупонятном и тем более волнующем жаргоне, который они сами после его выступлений неумело, но старательно воспроизводили.

Очень интересно было его слушать. Он не носил ни орденов, ни колодок, хотя дома Валька охотно показывал его ордена. Их было много, в том числе югославские и польские, чехословацкие и один даже английский. Валька говорил, что его отец — Герой Советского Союза. Всем, естественно, хотелось посмотреть на Золотую Звезду и орден Ленина. Но Валька не показывал. Говорил: заперто.

В большой квартире, окнами выходившей на Чистые пруды, на столе стоял хрустальный глобус с маленьким самолетом на тоненькой, как волосок, подставке. Валька утверждал, что самолетик золотой и что глобус подарен отцу Сталиным.

Правда, когда Вальки не было в комнате, Сергей разглядел глобус; на подставке с внутренней стороны была металлическая табличка:

«Боевому соколу, гвардии полковнику Рюмину от рабочих и инженеров Гусь-Хрустального».

Однажды Валька пришел в школу в очень странном виде: белый, похудевший, с омертвело-неподвижным лицом, с темными подглазьями; он ни с кем не разговаривал, не отвечал учителям, а в середине урока географии встал и пошел к выходу. Классная воскликнула:

— Куда ты без разрешения?

Не оборачиваясь, он сказал слабым, размытым голосом:

— Вчера отец разбился.

Месяц он не приходил в школу. Вскоре в газете прочитали указ о награждении полковника Рюмина (посмертно) Золотой Звездой и орденом Ленина.

Шла война в Корее. И рассказывают, что он вел транспортный самолет с грузом для корейцев, был атакован истребителями и погиб.

Сергей однажды видел с Чистых прудов, как ярко горели окна большой квартиры Вальки Рюмина, слушал музыку. То военные песни в исполнении Утесова, Бунчикова, Бернеса, то «Сан-Луи блюз» или «Лос-Анджелес». Метались какие-то тени, выходила на балкон мать Вальки, высокая, тонкая, с ней кто-то большой, сверкающий орденами, погонами, кашлявший. Был весенний вечер. Высокий балкон второго этажа выходил на цветущие яблони. Женщина плакала, потом успокоилась, засмеялась. На мгновение прильнула к большому человеку, затем резко вырвалась, убежала в комнаты.

У дома стояло несколько «Побед» и один новенький, похожий на танк, залитый лаком «ЗИС-110».

Вскоре громкие голоса стали заглушать беспорядочную музыку, потом все неожиданно стихло, высокий человек в форме генерала армии вышел из подъезда и в сопровождении еще нескольких офицеров пошел к машине. Сергей с жадным интересом смотрел на него. Впервые в жизни он видел генерала армии.

У него было моложавое рябоватое лицо. У машины он молча, не прощаясь, снял фуражку, человек в штатском распахнул дверцы. Он сел на заднее сиденье, человек скользнул рядом с ним.

Машина мощно взяла ход. Профиль в фуражке мелькнул как бы в глубине, неясный, закрытый толстыми стеклами. Одна из «Побед» двинулась за «ЗИСом», соблюдая, впрочем, дистанцию в пятьдесят метров.

По двору, пошатываясь, шел Валька. От него пахло куревом, винным перегаром.

— Пошли, хочешь? — предложил он. — Главный уехал, а остальные догуливают. Праздник у нас сегодня… Отцу знаешь что дали? — Он смотрел на Сергея неподвижными светлыми глазами, нахмурясь.

— Конечно, знаю.

— Он теперь… знаешь кто… мой отец? — Валька помолчал и хрипло горловым голосом воскликнул: — Дважды Герой Советского Союза. Да, дважды! — громко крикнул кому-то Валька в каменную глубину двора и пошел назад, забыв о приглашении, сутуля широкую спину, вяло перебирая худыми короткими ногами, неожиданно чуть приседая, высвобождаясь от каких-то невидимых пут, как стреноженная лошадь.

С тех пор Валька стал прогуливать школу месяцами. Говорили, что он крепко выпивает. Его оставили на второй год. Теперь они уже учились в разных классах. Валька сошелся с известным в их районе Жоркой-портным. Они вместе организовали дело: продавали ребятам тоненькие пленочные кругляши с американскими записями, каждую по десять рублей. Валька из неряшливого пацана неожиданно превратился в пижона, ходил в желтом ратиновом пальто, в узких брючках-дудочках, в ботинках на толстых, будто из окаменевшего сливочного масла подошвах и в замечательных галстуках, исписанных павлинами. Понятие «стиляги» только входило в силу.

Вечерами Валька пропадал на улице Горького, а иногда с ВВСовскими хоккейными асами сидел в ресторане «Динамо». Однажды он пригласил Сергея к себе. Огромная квартира поблекла, была в пыли, словно в ней никто и не жил. Высился платяной шкаф размером с маленькую комнатку, там когда-то они прятались с Валькой. В этот вечер Валька сделал Сергею любопытное предложение. Оно было принято с опаской, оговорками, но… принято. Вместе пошли к Жорке-портному. Тот дал форму, краску, материал, стандартку. Надо было раскрашивать галстуки. Это было похоже на срисовывание переводных картинок, только на плотную атласную материю. Галстуки были узкие, очень яркие и назывались «селедками».

Однажды Валька повел Сергея в «Метрополь». Это был первый в жизни Сергея поход в ресторан. Стояла небольшая очередь, но Валька решительно прошел сквозь нее и постучал в стеклянную дверь. К удивлению Сергея, швейцар действительно открыл ему. Не то чтобы во фрунт встал перед Валькой, но все-таки открыл. Валька не трепался, здесь его действительно знали. Зал ресторана был таким, каким он представлял его себе по фильмам. Конечно, публика была не во фраках, как там, но все-таки довольно нарядная, а некоторые дамы были в вечерних платьях. Фонтанчик вспыхивал и опадал в центре зала. Играл оркестр, и, когда резко и неожиданно вступил ударник, Валька сказал шепотом:

— Посмотри, это Лаци. Великий ударник.

Лаци походил на японца. И играл удивительно. Почти как Армстронг на тех пленках, может, чуть хуже Армстронга. Официант, который их обслуживал, тоже знал Вальку, но относился к нему с некоторым холодком. Он подсадил к ним какого-то человека, заказавшего только кофе и пирожное. На них с Валькой человек не обращал ни малейшего внимания. Он вообще ни на кого не обращал внимания, но через некоторое время Сергей почувствовал, что он каким-то странным образом причастен к той жизни, что шла за соседним столиком. Там крупно, обильно, но нешумно гуляли толстые немолодые люди, матерые, типа боссов. К их столику все время подкатывали другой столик на колесиках: с шампанским, водкой, коньяком.

— Он с  н и м и  работает, — шепнул Валька. — А мы ему — до одного места.

Потом Валька исчез, потом снова вернулся. Сергею было неприятно сидеть одному напротив этого молчаливого человека, мелко надкусывающего остов корзиночки с кремом.

Он встал и пошел в туалет.

В туалете он увидел Вальку. Валька стоял спиной и что-то показывал незнакомому человеку. Увидев его, Валька резко сказал:

— Ты чего? Иди на место! Нельзя обоим уходить.

Через несколько минут он пришел довольный.

— Порядок… Порядочек в танковых войсках, — повторял Валька.

А еще через несколько минут какой-то рослый тип в тенниске, без пиджака подозвал Вальку. Казалось, он начнет бить Вальку тут же, не сходя с места, так он вертел большой рукой перед его носом.

Но Валька стоял, не уходил, лицо его сделалось одновременно смущенным и нагловатым.

Сергей подошел поближе к Вальке. Мало ли что там. Он слышал, как Валька повторял этому рослому:

— Ну че ты, ну че ты…

Сергею он велел отвалить:

— У нас свой разговор.

Вскоре они разошлись. Драки не было.

В этот вечер он пришел домой пьяным. Впервые в жизни отец испуганно, дрожащими руками раздевал его, укладывал на диван. Было как когда-то, как давно, в детстве, его раздевал отец, мать тоже стояла над ним, а ему так хотелось спать, что он засыпал еще до кровати и с кроватью летел куда-то с грохотом, как поезд, и исчезал.

Утром болела голова, в школу проспал, и не будили. Сквозь серую тревожную дрему он слышал обрывки: «Валька… делишки… домоуправление… неприятности…»

Потом уже полностью узнаваемо, различимо голос отца:

— Нашли уголовничка! В пятнадцать лет я ходил с чоновцами, была гражданская война, а не было бы ее, наверняка бы хулиганил хоть немного… Взрывы переходного возраста.

Вальку видел еще один раз после этого. Он пришел однажды вечером, вызвал Сергея на лестничную площадку, долго молчал, потом начал говорить что-то дежурное: как дела и прочее, мол, чего ты не заходишь. Потом он снял с плеча спортивную сумку и попросил:

— Возьми.

— А чего там?

— «Чего, чего»! — усмехаясь, говорил он. — Золото, наркотики… Да ничего там. Чего ты так перепугался? Денежки за честную работу за наши с тобой галстучки. Подержишь немного и отдашь. И тебе перепадет, и мне спокойней будет.

Непонятная яма открывалась, тянула вниз, и, не слыша себя, он бормотал:

— Нет, Вальк, галстуки я просто так, из спортивного интереса… И денег мне не надо. А сумку я не возьму. Извини, но нельзя.

Валька постоял молча, моргая воспаленными красными глазами, усмехнулся, пробормотал:

— Да не в галстуках дело. Галстуки — это все дрянь.

Повернулся и пошел. Видно, он и сам не очень-то надеялся, что Сергей возьмет его сумку, а может, он просто не знал, что ему делать. Он шел вниз, с сумкой через плечо, в чужом подъезде, мимо закрытых дверей.

Вскоре его взяли, дали ему пять лет как несовершеннолетнему.

Остальные все были взрослые, и дело, говорят, было серьезное, и галстуки в нем были лишь самым малым пустяком.

Когда он вернулся, жили уже в разных домах. Ходили слухи, что он опять картежничает, гуляет, спекулирует. Другие же, наоборот, говорили, что он поступил учиться, что у него все в порядке.

Увидел Сергей его очень изменившимся, погрузневшим, необыкновенно приветливым, в диетмагазине с женой и маленьким сыном. Оказывается, он жил теперь снова по соседству.

И вот теперь он шел рядом с ним, что-то говорил, шутил, успокаивал. Они заходили в отделение, где у Вальки был знакомый дежурный, и тот, что называется, не только по долгу службы звонил и звонил на все посты, спрашивал: «Мальчик лет четырнадцати-пятнадцати…»

Нет, не видели, не знают.

Дежурный посадил их в мотоцикл с коляской, повез. Они неслись по каким-то закоулкам, и сквозь нарастающий треск до него доносились обрывистые слова лейтенанта, какие-то его рассказы, как дети забредают неизвестно куда, какие фантазии им приходят в голову, в каком виде их находят. «Но здесь все будет в порядке», — повторял он убежденно. А дальше пошли больницы, длинные коридоры, дежурные, регистраторши, отвечавшие односложно: «Не привозили», «Не значится», детские лица, белевшие сквозь гипс повязок.

Существо его как бы распалось на оболочку и ядро. У оболочки был голос, подобие жизни, она суетливо двигалась за двумя людьми: другом детства Валькой и лейтенантом из отделения. А ядро, глубина оглохла, омертвела, как после наркоза.

 

XVI

Игорь и Дашка гуляли по Нескучному. Сквозь листву светились гранитные мощные дома на той стороне реки, здесь же был овраг, куда они с отцом зимой ходили кататься на лыжах…

Да и вообще все здесь было связано с отцом. Сюда они пришли впервые десять лет назад, и маленький Игорь увидел дивную страну за чугунной оградой, с оврагами и вершинами, с рекой, заповедником, где жили обезьяны, где прятались в узеньких вольерчиках, чуть пахнущих гнилью, волчата, лисы, где, отвернувшись, слепо глядя на людей, висели на жердях сытые нелетающие птицы.

Здесь отец заставлял его лазить по узким железным прутьям квадратного, как клетка, сооружения. На этой клетке копошилось, ползало множество маленьких детей, родители которых с видом тренеров наблюдали за их двигательными достижениями.

Он ненавидел эту железную клетку для лазания, а любил высотку, с которой удобно было смотреть на реку. По реке медленно плыли баржи, гремели маршами облепленные людьми белые пароходики.

Они шли не торопясь, и отец рассеянно, но обстоятельно отвечал на множество вопросов: откуда? почему? как?

Собственно, все было вопросом: весь мир, и все люди, и отец, и мать, и этот парк, и невысокое небо с врезавшимся в него золотым набалдашником университета.

А теперь он шел по Нескучному саду с девушкой Дашей. Уже было совсем темно, но он знал здесь каждый взгорок и низинку, каждую тропку, уверенно шел по своей местности, протянув ей руку. Он почувствовал даже пульсацию теплой, вспотевшей ее руки, крепко, словно бы намертво сжатой его ладонью, но он не разжимал пальцев, и, что особенно важно, она не высвобождала свою руку из его. Она молча, покорно шла за ним.

Иногда, казалось, они наступали на людей, невидимых, шуршащих в кустах, но они, не обращая ни на что внимания, продолжали свое единое, неостановимое движение. Все остальное не касалось их. Кто-то выпивал на чуть белевших во тьме дорожках, безадресные ругательства, а то и густой мат сопровождали их, словно они наступили на муравейник. Но это не могло их сейчас ни удивить, ни унизить… Они летели, не касаясь земли.

Это была полоса тьмы, неосвещенная часть, сильно пересеченная и холмистая местность. Иногда вспыхивали здесь и фонарики милиции. Вспыхивали и гасли. А чуть дальше, в районе ресторана «Южный», на задах Нескучного, шла совершенно другая жизнь. Там стояли составленные вместе скамейки, трещали, задыхаясь и вновь набирая силу, транзисторы и тренькали гитары. Здесь никто не стремился к уединению, стояли стайками, сидели на скамейках, на корточках ребята и девчонки с Ленинского, с Донских переулков — своего рода вечерний клуб, свободный табор. Иногда Игорь приходил сюда один; он знал здесь кой-кого, но чувствовал себя здесь чужаком. На первый взгляд разобщенные, они были связаны как бы тайным паролем: каждый мог здесь присутствовать и сидеть, петь, подпевать, но не каждый мог войти  в н у т р ь.

Здесь они жили как хотели, никто не ругал их за отметки, за длинные волосы, никто не воспитывал, не заставлял их быть лучше, чем они есть, здесь их принимали такими. Разговоры их были кратки, непонятны постороннему, как бы ленивы. Но Игорь понимал, что все это вроде кода, здесь все знают, про что идет разговор, и кажущееся безразличие скрывает вполне определенные чувства и отношения.

Но сейчас он не завидовал их братству. Они с Дашкой прошли мимо этих скамеек с безразличием и внутренним превосходством. Еще долго вслед слышался гитарный рокоток, голоса, заглушаемые транзисторными разрядами. Теперь они уже были близко к выходу, ведущему на проспект. Было поздно, и он понимал: ищут, волнуются, думают бог знает что. Мать звонит деду, и надо вынырнуть из парка и позвонить из автомата.

Но для этого надо было уйти из парка, надо было расстаться. К тому же мысль о скандале, о неприятностях, свернувшаяся, как улитка, вдруг расправилась, осветив смутный, неопределенно счастливый мир режущим, голым электричеством карцера.

— Ты чего задергался? — сказала неожиданно Дашка. — Испугался, что ли?

Он ответил:

— Нет, чего бояться.

И изумился ее догадливости. Мысли она читает, что ли?

И тут неожиданно она прошептала:

— Я и сама боюсь.

— А ты чего?.. Дома, что ли? — так же тихо, будто они говорили о чем-то запретном, сказал Игорь.

— Да нет… Ты что, не чувствуешь — за нами кто-то идет… Уже давно.

Игорь прислушался. Шагов не было слышно, но какой-то шорох, движение почудилось ему сзади. Успокаивая ее, а может быть, и себя, он сказал:

— Ерунда, тебе показалось.

Еще минуту они шли молча, но он уже слышал и шаги сзади, и чей-то высокий голос, вдруг из тишины вырвавшийся. Потом снова все затихло, голоса эти и шорох исчезли куда-то, канули в тишину, заглушаемые шумом собственных шагов.

Они ни о чем не переговаривались, даже не глядели друг на друга, но оба чувствовали, что́ происходит с другим, и когда  э т о  исчезло, они почувствовали легкость, прежнее желание разговаривать, дотрагиваться друг до друга. И вот они уже забыли о тех, кто шел сзади, все это показалось секундным, глупым видением, случайно нарушившим такой удивительный вечер, и когда вновь они услышали голоса, то это показалось случайным совпадением, просто это кто-то идет чуть сзади. Да, конечно, что же еще может быть, кому придет в голову что-то иное?

Человек внезапно вынырнул из кустов, белея рубашкой, приближался, шел медленно, мелкими шажками, будто скользил, и вот вынырнул. Было видно в темноте узенькое лицо под плоской, с круглым козырьком кепкой. Подойдя, он вглядывался сначала в лицо Игоря, потом в лицо Дашки, словно бы искал кого-то, потом сказал отрывисто:

— Дай закурить.

— Нету, — сказал Игорь. — Не курим.

— Нету? — переспросил парень и снова оглядел их, придвигаясь вплотную и что-то нашаривая в карманах, так что Игорь чувствовал его терпкий, нечистый запах. — А чего есть? — спросил он, окатив Игоря кислой волной перегара и глядя на него неподвижными, бессмысленными глазами.

А тут уже подходили не торопясь и другие, двое здоровых «амбалов». Игорь их узнал; кажется, они сидели в кафе и все косились на их стол, да и девчонка, что с ними сидела, тоже была здесь, стояла сзади, большой рот на маленьком лице двигался — жевала.

— Ну чё, гуляем, погуливаем? По кустикам туда-сюда, — балаболил первый, как бы даже радушно.

— А ну-ка, проверь их, посмотри, чего у них есть, — сказал один из «амбалов», и они схватили его за руки и стали оттаскивать от нее.

Он рванулся, оттолкнул их, увидел мелькнувшее, куда-то вдруг исчезнувшее лицо, пробежал несколько шагов, перескакивая через подставленные ноги, вновь увидел ее рядом, схватил за плечо, вырывая, будто она неживая, недвижная. Она молчала, и, только когда они сбили его на землю и уже лежачего ударили ногами, она закричала топким голосом, и сквозь нарастающий какой-то шум, топот, боль этот голос уколол его, как иголка.

Он вскочил с земли, ругаясь, крича, ударил кого-то в мягкое, видимо в живот, и тут же получил удар, брызнувший снопом искр, ослепивший. Он лежал в пустоте. Повернувшись, он увидел, что все они там, тащут ее по траве, видел ее оголившиеся ноги и то, как она ящерицей выскальзывает из их как бы танцующих ног, и пополз туда, задевая за что-то колючее, обдирая рубашку.

Он не понимал, куда, зачем. Все слилось в темноте. Виделся только неразличимый клубок, покачивающийся, на секунду распадающийся и снова смыкающийся. Сквозь глухую ругань он услышал ее детский какой-то вскрик, потом тишину.

Кто-то сильно ударил его по спине. Теперь он лежал, уткнувшись горячим мокрым лицом в жесткую, как бы всю в камнях, землю, ему казалось, что кожа и на лице и на груди содрана и грязь, пыль, трава задевают его внутренности. Вновь стало тихо, и он услышал другие, набегающие шаги, резкую, как бы усиленную землей, травой и деревьями трель свистка.

 

XVII

Милиционер сказал им, что так никакого результата не будет, что они ему мешают только и что он их оставит пока на некоторое время, вернется в отделение и будет действовать по своим каналам, а они через час должны прийти к нему. Еще он сказал, чтобы без него они ничего не предпринимали.

Вот это-то и напугало больше всего. Значит, действительно что-то. Он подумал, что милиционер без него будет звонить уже не в больницы, не в отделения «Скорой помощи», а туда (он даже мысленно не захотел произнести это короткое слово), откуда уже никто не уходит сам.

— Да что ты переживаешь? — говорил ему Валька. — Найдут твоего пацана. Да и не там, видно, ищем. Небось сидит в подъезде с какой-нибудь красавицей… Ты что, забыл, как мы с тобой когда-то?

Сергей подумал, что внучка профессора что-то знает — ведь они в одном классе с Игорем, может быть, он к ней поехал… Он слышал о какой-то Дашке и о ней. Но Дашке уже, кажется, звонили, и никто не ответил. Может быть, здесь найдется след?

Он рыскал по старой, беспорядочной книжке, не мог найти телефон старика. Наконец нашел.

Старик сам взял трубку.

— Алексей Михайлович, это такой-то.

— Ах, как же… как же… Чем обязан?

— Да дело тут такое… — запинаясь, говорил Сергей. — Мой сын к вам не заходил? Пошел гулять и исчез куда-то. Я беспокоюсь, так что вы извините за поздний звонок. Может, ваша Лена его где-нибудь видела?

— Да конечно, сейчас спрошу, сейчас выясню, — сказал профессор.

Несколько секунд длилась пауза. В потрескивающем, невидимом, как бы бегущем куда-то пространстве слышались какие-то чужие голоса, даже отзвуки их, приглушенные эхом, потом неожиданно внятный радиоголос произнес:

«Московское время 23 часа 10 минут».

Потом, в тишине, уже чистый, почти снежный, явственно прозвучал молодой голос старика:

— Нет, сведений о вашем отроке не имеется. Лена не видела его после школы.

Пауза. Собственно, он и не надеялся ни на что здесь. И после паузы:

— Не волнуйтесь, дело это обычное. А вот статью вашу о Херсонесе я читал… Есть там моменты…

Что-то он еще говорил, очень, может быть, важное в другой раз, о предложениях Солдатенковой, о трудах итальянских исследователей, что-то он говорил, и все это текло мимо, такое же несущественное сейчас, как тихо вторящий его словам, на втором плане, еле слышный, внятный голос радиодиктора.

…Они тыкались в подъезды, пустые, освещенные голым слабым светом или вовсе темные, тихие или со следами потаенной жизни где-то наверху, на пролете второго или третьего этажа, — с шепотом, вздохами.

Он шел за Валькой, слышал и не слышал его, то обретая надежду, а с нею и волю, энергию, то теряя все, не зная, что делать, куда идти.

Дни, казавшиеся самыми безысходными, долгие дни вялого отчаяния, одиночества, наступившие после того, как он переломил всю свою жизнь, вдруг показались почти счастьем — ведь он мог в любой момент позвонить, прийти, увидеть сына…

…И почему-то в эти минуты перед ним неотвязно стоял зеленый остров в Прибалтике в белой, бесцветной воде, и он с женой и сыном шел по этому острову. Что это был за остров? Почему возникал он в полутьме пахнущих хлоркой подъездов, какой еще мог быть остров в этой шуршащей и безликой тьме? И все-таки они втроем шли по этому острову.

Нет, сначала не втроем.

Сначала он шел один, не было здесь никакого сына, ни жены, он жил здесь один.

В законном отпуске.

Несколько раз в неделю он заходил на почту. Здесь, в маленьком домике, в комнате, пахнущей свежестью дерева, белая девочка лет четырнадцати-пятнадцати приветливо улыбалась ему и перебирала письма.

Сквозь неторопливо движущиеся крупные ее пальцы он узнавал, угадывал: да, это.

И не спеша читал обстоятельные письма жены и краткие, деловые его из пионерлагеря, круглый крупный почерк, ошибки через фразу, описание каких-то фантастических футбольных матчей, побед, рекордов.

Ему хорошо было здесь. Хорошо от этих писем, от тишины, от мокрого, в серых валунах песка, сливающегося с морем.

Остров был безлюден, все мужчины уходили в море, и только мальчишки носились по проселочным дорогам на мотоциклах без глушителей, возникали и исчезали, и снова часами на узеньких улочках ни души, разве только старуха в белых чулках проедет на мужском велосипеде в магазин.

Он часто заходил на рыбзавод, брал салаку. Здесь в коптильне на его глазах из белых, бесцветных рыбин она превращалась в точеные, мерцающие золотом тоненькие тельца с черными, будто наклеенными мертвыми бусинками глаз.

Набрав салаки, он шел домой, к старику Яану, у которого квартировал. Домики в поселке были чистые, крыты черепицей, с низкими, скорее символическими изгородями из валуна, за которыми открывались ровные небольшие участки с кустами крыжовника, с несколькими яблонями, за домами высились башенки свежескошенного сена, аккуратно укрытого брезентом.

На острове этом не было ни райсовета, ни милиции, все местные власти находились на материке. Рыбаки, естественно, пили, и пили крепко, но всегда мирно: не дрались, не ругались. Вообще это был остров добропорядочных людей. Что касается воровства, то воровать здесь перестали, кажется, в семнадцатом веке, когда всем средневековым ворюгам поотрубали руки, уши и носы. С тех пор и по сей день жили только честные люди. Поэтому, может быть, здесь никто не запирал дверей, не было заборов, огораживающих участки.

И единственный участок, который был огорожен высокой, с колючей проволокой весьма мрачного вида стеной, был именно тот, где он квартировал у старого человека по имени Яан.

Он не спрашивал, зачем эта стена: его ли это дело?

Яан работал в совхозе когда-то техником-мотористом. Это был маленький, живой старик с юношеской головой, со звонким мальчишеским голосом, с дрожащими умелыми руками, вечно занятыми мелкими ремонтными делами.

Иногда на лошади мимо дома проезжала женщина неопределенного возраста с красным, загорелым лицом, копной белых бесформенных волос.

Она внимательно оглядывала участок Яана, будто что-то искала и не находила, и долго странно, издевательски-приветливо глядела на старика. Он в эти моменты походил на ежа, которого хотят взять, замершего, поднявшего иглы, грозного и жалкого одновременно. Слышалось гулкое цоканье по единственной улице, мощенной булыжником, а потом звук мягчел, копыта утопали в засохшей глине дороги.

Удалялась женщина на лошади, так неприятно глядевшая на Яана, и лицо его, белое, напряженное, наливалось обычным склеротическим румянцем, он становился весел, все его существо выражало освобождение, облегчение: что-то неприятное и неотвратимое пронесло, проскочило. И теперь он становился прежним, деловитым, всегда занятым домашней работой, но знающим время и отдыху.

Из погреба он доставал водку, крепчайший квас, они пили вдвоем, с разговорами, в пыльной комнате Яана с длинным рядом семейных фотографий, где мальчик, чуть похожий на старичка, глядел из чистенького гимназического ряда прямо из-под крыла наставницы в темном платье с кружевным воротничком, маленький мальчик с любопытными глазками.

Что-то старик рассказывал в эти вечера, путая эстонские слова с русскими, усмехаясь, спрашивая собеседника, чуть присюсюкивая: «Понимаес, Сереза?» Охотно и подробно рассказывал, как скитался по свету, жил в Норвегии, Швеции, потом вернулся на родину, затем попал в Россию, жил в Казахстане, женился на русской, у них родился сын. Прошли годы, и представилась возможность вернуться домой, на остров, он звал ее. «Понимаес, Сереза, своя земля, свой воздух, я домой хотела, а она не захотела, тут будем оставаться, а я — нет».

Что-то еще он рассказывал, пьянея, повторяясь, про брата своего, который уехал в Канаду еще в пятидесятые годы и его звал, а он не захотел. И остался на тихом этом острове, где все было так хорошо. Потом внезапно он замолкал и начинал бормотать уже по-эстонски, в странном возбуждении, озлоблении, и во всех этих смутных и непонятных речах понятно было лишь одно слово, вернее имя, часто повторявшееся с ненавистью: «Линда».

Старик засыпал так же внезапно, как начинал бурные свои речи, засыпал сидя, лицо его отпускали заботы и страсти, оно становилось детским, доверчиво-спокойным; спал он бесшумно, запрокинув голову на жесткую высокую спинку стула.

А Сергей выходил из дома и шел к морю. Оно было холодное, поливалось брызгами, шумело глухо, неразборчиво и тоскливо. Оно не успокаивало душу, а, наоборот, рождало чувство тревоги, ненужности никому в мире. Щупальца маяка открывали вдруг свинцовую бескрайность в мелких белых гребнях, и хотелось отсюда куда-то в теплый, сухой, с понятными разговорами и людьми дом.

Однажды пришла сюда телеграмма от нее:

«Приедем на три дня с Игорем».

Эта полоска бумаги с серым тусклым текстом дала столь прекрасную, столь ослепительную вспышку, преобразившую свинцово-осеннее море в цветущее, тропическое, щедрое, а всю жизнь — в радостное ожидание.

И вот вместе со стариком, на велосипедах, они «пилят» на аэродром. Впрочем, «аэродром» — это сильно сказано. Просто поляна, на которой сидят на траве люди с тюками и чемоданами, и маленький домик в паутине антенн. Здесь был единственный рейс, осуществлявший доставку и выгрузку, привозивший и увозивший все на свете: людей, газеты, мясо и все остальное с материка. Неправдоподобно маленький был этот самолетик, приземлившийся с игрушечной легкостью.

И вот уже он заметил своего парня, торжественно спускавшегося по трапу с видом Чкалова, совершившего кругосветный перелет. А сзади мелькнуло ее побледневшее лицо.

И он сразу увидел остров глазами мальчика — удивительный, первый в жизни, полный загадок… Он почувствовал теплоту и счастье от того, что уже сегодня пойдет с сыном к морю и оно изменит и цвет, и голос, и будет таким, каким положено быть всякому нормальному морю — прекрасным. И еще представился ему этот замечательный первый вечер в их комнатке на втором этаже, бесконечные вопросы сына, и его ответы, и тот момент, когда сын заснет…

И, посадив ее на велосипед, почти уткнувшись в теплую, душистую голову, пахнущую свежестью, шампунем, чуть-чуть духами, уложенную (что редко с ней случалось, она любила все природное и естественное), он катил свой велосипед, обогнав другой, дамский, на котором сидел старик, а сзади, крепко уцепившись за него, его сын.

Все было так, как он хотел, и все вызывало восторг: холодная комната с голубыми табуретками, с канадским рыночным ковриком с кенгуру и тропическими деревьями, с большим железным распятием над высокой кроватью.

Потом, уже через многие годы, он вспоминал как самое, может, большое счастье этот вечер и ночь после прилета.

Они остались здесь не на три дня, а на целую неделю. Яан очень оживился. С ними он чувствовал себя дедом, главой семьи, недолгой, временной. Он сидел с ними долгими вечерами, пел для мальчика отрывистую старую рыбацкую песню, пьянел, маленький, улыбчивый старик-мальчик… и только иногда лицо его искажалось мукой. Это происходило под занавес, когда мальчик спал наверху, а они собирались тоже уходить. Но он не отпускал их, словно боясь остаться один, говорил по-эстонски, потом, заводясь, начинал ругаться жутким каторжным матом, и имя Линды полоскалось и тонуло в этом мусорном потоке.

— Кто же эта Линда, будь она неладна, кто она вам? — спросил Сергей Яана.

— Она мне… сука подзаборная, никто она мне.

— Вы что, крепко любили ее, что так ругаетесь теперь? — спросила его Галя.

Он глянул на нее, сплюнул, не ответил.

Однажды, когда Яан уже спал, они сидели во дворе, курили и неожиданно сквозь ржавые балки и витую проволоку увидели белое пятно, неподвижное, застывшее: приглядевшись, они поняли: это чье-то лицо как бы прижалось к решетке. Сергей подошел и увидел женщину, ту, что проезжала на лошади.

Она не отступила, но сдвинулась с места, так же смотрела мимо него темными, немигающими глазами.

— Вам что-нибудь надо? — спросил он.

Она продолжала стоять, как бы не видя и не слыша его, глядя в глубь двора. Не разжимая губ, она сказала:

— Ты кто тут? Это мой дом.

Он не знал, что делать, открыть ей или позвать Яана, не сделал ни того ни другого, а только спросил:

— Вы Линда?

Она не ответила. Постояла еще секунду и уже другим голосом, спокойным, будничным, сказала:

— Дай закурить.

Он пошел домой, поднялся, стараясь никого не разбудить, снова спустился во двор. Жена спросила с тревогой и недоумением:

— Кто там?

Он буркнул что-то, протянул сквозь решетку сигареты. Все это было непонятно; казалось, что кто-то из них заключенный и получает передачу и нельзя ни на секунду открыть дверь. Странно, что она даже и не просила их открыть и впустить ее внутрь. Она курила жадно, будто дорвалась, словно после долгого поста, и серый дым в прохладном ночном воздухе шел на Сергея, смешанный с пряным запахом цветочных духов. Она перевела на него глаза, впервые заметив того, с кем говорила. И он увидел, что лицо у нее красивое. Она показалась ему гораздо моложе, чем тогда, днем, не видно было морщин, большие темные, равнодушно-внимательные глаза под выпуклыми надбровьями, прямой нос и большой, в черной помаде мягкий и молодой рот.

Она произнесла какое-то эстонское слово, легкое, звенящее, со множеством согласных. Оно не походило на ругательство… Что оно обозначало, он так и не понял. Что-то близкое к сожалению послышалось ему в этом слове. Она ушла, не простившись, медленно повернулась, полосатая юбка пышно покачивалась над белыми чулками. Еще несколько секунд он видел ее; она шла очень прямо, рослая, широкоплечая, потом темнота съела ее.

Словоохотливый рыжий парень, племянник старика, часто приходивший и выпивавший вместе с ними, рассказал как-то ему историю Яана.

Яан собирался было продать свой дом и ехать в Казахстан к семье, уже списался с ними, да тут появилась эта Линда. Она приехала с других островов, работала в коптильне, была, по словам племянника, самый сок, любила поддать и прочее, и все предупреждали старика, но он никого не послушал. Никуда он не поехал. Не пустила, говорят, она его, а может, он сам не захотел. Разве можно «не пустить»? Видно, и сам не рвался дядюшка Яан.

Построил он новый дом, поженился с Линдой, и жили они мирно и тихо, пока не появился Урс, вдовый мужик с двумя детьми, рыбак, здоровый малый, неразговорчивый, двух слов не допросишься.

Говорят, видели, как Линда выходила из его дома. А может, и не видели. Во всяком случае разговоры ходили. Но таких следопытов не нашлось на острове, чтобы могли доказать, что так оно и есть. Но однажды старик вернулся с материка, и, видно, раньше, чем надо было… Застукал он свою Линду с Урсом, и тут нервы у старика не выдержали, устроил он пальбу из двустволки. Под эти самые залпы и ушла Линда из его дома. На острове милиции нет, суда нет, скандалов здесь не любят, разбирательств тоже — зачем, чтобы пыль до самого материка летела…

Яан остался один. Обнес свой дом забором, проволокой. Некоторые считали, что он дурачок. Зачем так волноваться? Баба-то молодая, ей нужно… Зачем стрельба, что за дикость. Через некоторое время Урс выпер ее из дому. Хотела вернуться к Яану, а он слышать не хочет, а может, только вид делает, ждет, что она приползет на коленях, а она сааремская баба, такие на коленях не ползают. Вот такой раскол на сегодняшний день.

Так ли все было, как рассказал рыжий племянник, или кое-что приврал, неизвестно. Они теперь с каким-то новым чувством жалости и понимания относились к Яану.

И когда Галя с мальчиком уезжала, то Яан снова был вместе с ними, и они вновь катили на двух велосипедах к «аэропорту». И все были грустны и молчаливы, кроме Яана, который был, пожалуй, грустнее всех, но разговаривал; вернее, что-то бормотал сам себе, а когда к нему обращались, не слышал. Он обращался иногда к Гале по-эстонски, называл ее двойным именем — Виви-Анн. Потом, на каком-то особенно плохом русском шутливо ругался, говорил, что если он, негодяй Сергей, когда-нибудь бросит ее, то пусть она с мальчишкой приедет на остров и он, старик, будет ухаживать за ней и любить до самого своего последнего дня, который уже хорошо виден.

— А что это за имя такое, дядюшка Яан? — спросила она. — Чьим это именем вы меня зовете?

— Мало ли каким именем я, старик, могу тебя звать? — отмахнулся он. — Может, это цветочек такой, который в России неизвестен, — Виви-Анн.

Когда самолет помчался и оторвался от травы, мгновенно примяв ее бешеным своим ветром, а затем стал как бы замедленно подниматься, они с Яаном, осиротевшие враз, медленно поколесили назад нолем. Он представлял себе ее, прижавшую к себе мальчика, в этой маленькой жестянке, громыхавшей и отважно болтавшейся по небу, и все время как бы проигрывал ленту назад, видел все, что только сейчас было реальностью и уже стало воспоминанием; и вдруг отчетливо понял, что кончилось здесь что-то такое счастливое, чего уже, наверное, никогда не будет. Странный старик со своим горем был лишь фоном этого счастья, и сам он, и Линда, и весь этот островок казались невзаправдашними.

— А знаешь, почему я назвал ее этим именем — Виви-Анн? — спросил старик.

— Откуда же?

— А была у меня дочка. Линда мне родила дочку. И мы назвали ее Виви-Анн. Только она прожила всего две недели и померла. Врачи разное говорили, я не понял. Может, оттого, что я такой старик и не время мне иметь дочку и бог разозлился и взял ее, а может, это Линда виновата — простудила девочку, потому что думала не о ней, а черт те о чем. А может, просто такая судьба, чтобы старику Яану уже до конца быть одному.

Что-то еще бормотал старик, а потом вдвоем они выпили и расстались. Когда кончились работы, он обещал старику, что будет приезжать сюда с женой и сыном каждое лето и будет писать старику каждый месяц.

И действительно, он написал старику два письма и получил в ответ две открытки — одну рождественскую, со свечами на переливающейся бумаге, а вторую с рисунком: дым из трубы и несколько слов не по-русски, будто старик забыл, кому пишет.

На этом и закончилась переписка.

Однажды через несколько лет Сергей попал в эти края и прилетел на остров. Он легко нашел дорогу, обстроенную теперь серыми каменными домиками, легко нашел и узнал в подробностях и тот дом, отметив, что что-то в нем переменилось: нет уродливого забора с колючками, вместо него низенькая каменная изгородь. Он покричал несколько раз: «Дядюшка Яан! Дядюшка Яан!», не дождавшись ответа, вошел во двор. Маленькая рыжая девочка со школьным портфелем, из которого почему-то торчали пучки лука, удивленно посмотрела на него и сказала, что дядюшки Яана нет.

— А где он? — Он мысленно молил девочку, чтобы она ответила, что он где-то, может, в другом доме, или на другом острове, или на материке, в городе, но чтобы он был где-нибудь на этой земле.

— Не знаю, где, — сказала девочка. — Папа знает, мама знает.

— Но он… жив?

— Кажется, жив, кажется, его папа видел, но я точно не знаю, папа точно знает, вы его и спросите.

Он стал терпеливо ждать папу.

Папа, новый хозяин этого дома, и был тот самый рыжий племянник. Он потолстел, крупная красная голова приветливо покачивалась. Он узнал сразу и долго расспрашивал: как дела, как работа, жена, и вообще, как там, в Москве. И все время Сергей пытался прорваться сквозь его вопросы со своим вопросом: «А как же Яан, дядюшка Яан, живой ли?» А тот не отвечал, спрашивал только, и розовое, гладкое, уже немолодое его лицо выражало такой покой, такую ясность, что и речи не могло быть о том, что что-то дурное случилось с кем-нибудь на этой земле, в том числе, конечно, и с Яаном. Он рассказал, что купил этот дом у старика, что живет с женой, она белоруска, а девочка, Марина — вот она, а сын, Эйнар, трех лет, в настоящий момент в рыбзаводских яслях. А что касается дядюшки Яана, то он жив, да, именно жив (это в ответ на взгляд вопрошающий, недоверчивый и как бы требующий подтверждения).

— А где же он?

— А устроен он совсем неплохо, — объяснял племянник, — так как по своему желанию, да, именно по своему, решил поселиться в доме для престарелых рыбаков. А это замечательный дом, таких, может быть, и нигде нет, это колхоз на свои средства открыл, о нем даже в газете республиканской писали. Нет, вы сами убедитесь, что это не богадельня какая-нибудь, а отличный дом, с полным уходом, хорошим питанием, заботой, совершенно бесплатно, на берегу моря, за счет нашего колхоза.

В Доме заслуженного отдыха — так примерно переводилось его название — был тихий час.

Дежурная спросила у племянника:

— Кто такой приехал, не родственник ли, а если да, то по какой линии? — И тут же достала листочек картона, что-то вроде учетной карточки. — Извините, — сказала она, — это не праздное любопытство, мы должны знать всех родственников наших постоянных обитателей. Здесь разные проблемы возникают.

Они с племянником пошли по коридору, встретили молодого человека, который, узнав, что гость издалека, из Москвы, стал водить его по дому с видом радушного хозяина. Дом был действительно красив. В столовой старики и старушки, оживившиеся с концом тихого часа, сидели за толстым деревянным столом, электрокамин радушно мерцал, старики переговаривались или стучали в домино, в широкие окна выкатывало море, медно сверкала чеканка, изображавшая нелегкий труд рыбаков.

Сергей поискал глазами Яана, но за столом его не было.

Потом молодой человек показал подсобные помещения, участок, мастерскую, где обитатели дома (из тех, кто сохранили еще способность), естественно с разрешения лечащего врача, могли заниматься полезным трудом.

Некоторые из них не утратили интереса к искусству: рисовали, лепили, клеили в специальной комнате. А для тех, кто сохранил еще слух и не утратил музыкальности молодых лет, было куплено новенькое, с иголочки, пианино.

Молодой человек, оказавшийся главврачом, показывал все с большой охотой. Он работал здесь недавно. Так же охотно отвечал он на все вопросы.

— Мы не ограничиваем посещения… Только родственники не так-то часто приходят… Больше туристы, экскурсанты. Здесь в основном люди без родственников. Те, у кого есть родственники, все же предпочитают оставаться дома, хотя наш дом и является единственным в своем роде и, как видите, хорошо оснащенным учреждением.

Они прошли но всему помещению, и тут он спросил главврача:

— Как бы поглядеть на дядюшку Яана?

Тот неожиданно задумался.

— Не совсем здоров ваш дядюшка. Но знаю, стоит ли его тревожить… Так-то он молодец, но сейчас… Но если вы специально приехали издалека, то, конечно, жалко не повидаться.

Они подошли к одной из комнат с аккуратной табличкой, пришпиленной к новенькой двери. Постучали.

В комнате было тихо, ни шороха, ни движения. Еще раз постучали. Снова никто не ответил. Послали за кастеляншей. Она открыла дверь. Молча, с опаской вошли в комнату. В комнате, напоминавшей просторный гостиничный номер, никого не было.

Главврач очень удивился. Кастелянша тоже. Ведь было известно, что старик нездоров. И племянник тоже подтвердил: был здесь несколько дней назад — Яан больной, лежал.

Стали искать Яана.

Нашли его в лесу. Он выпиливал что-то из куска коры. Он поднял зоркие голубовато-прозрачные глаза, равнодушно оглядел всех пришедших и снова стал неторопливо выпиливать.

— К тебе гости, Яан, — сказал главврач. — Что ж ты так принимаешь? Твой друг к тебе издалека приехал.

Старик снова приподнял равнодушные глаза.

— Дядюшка Яан, — сказал Сергей так громко, будто считал старика глухим, — это я, Сергей. Помните, я жил у вас когда-то? Ко мне еще жена приезжала с сыном. Потом я писал вам, вы даже отвечали мне. Помните?

В чистой голубоватой воде стариковских глаз как бы мелькнула какая-то тень. Однако он не отвечал… Надо было еще что-то сказать ему, с чем-то связать ослабевшую нить памяти… Ведь это не так давно было, лет шесть, наверное, назад.

— Мы тогда еще с вами на велосипеде ездили. Встречали… Провожали.

Слова его как бы скользили по голубому, чистому пространству, не задевая и не отражаясь. И вдруг неожиданно для себя Сергей произнес, вернее из него вылетело это короткое, так часто повторявшееся тогда слово: «Линда».

Старик нахмурил сыроватый, белый, в школьных линеечках морщин лоб.

— Линда? Да. Давно я ее не видел. Говорят, она умерла.

Он еще раз посмотрел, с усилием сложил губы, и они выразили что-то похожее на улыбку.

— А тебя я не помню. Вот его, — он, неожиданно нахохлившись, посмотрел на племянника, — вот его… Он тут часто болтается. Вроде ты был у меня. Кажется, ты жил со своим сыном или дочкой.

Он провел чуть дрожащей, но точной рукой, зажавшей маленький, тупой ножик, по коре.

— Трудно, трудно все помнить. Да и зачем?

Сергей подошел поближе к старику, протянул ему руку, сказал тихо:

— Извините, дядюшка Яан… До свидания.

Тот протянул легкую, как кора, из которой он что-то выпиливал, коричневую руку. И что-то пробормотал.

Он задержал руку Сергея в своей, и тот чувствовал неожиданно крепкое его пожатие и думал, что старик что-то скажет еще, но этого не было. А на племянника вроде он и смотреть не хотел.

Потом они втроем шли но участку, племянник что-то говорил возбужденно на своем языке. Видимо, он удивлялся. А потом он сказал по-русски:

— В прошлый раз он совсем другой был. Мы его не обижаем. Каждый раз что-нибудь приносим. Что это с ним?

— Что ты хочешь? — рассудительно говорил главврач. — И воздух хороший, и условия, а возраст свое… берет. Сенильные явления. Конечно, многие у нас в хорошем состоянии. Можно сказать, даже в отличном… А вот наш старичок Яан что-то стал сдавать.

Племянник согласно кивал головой.

 

XVIII

Он увидел снизу ноги в сапогах, много ног, будто взвод шел, все ближе и ближе, казалось, еще секунда — и пройдут но нему, растопчут. Но вот чья-то рука до него дотронулась, он открыл глаза и вновь увидел сначала уходящие, убегающие сапоги и услышал шум какой-то с той стороны, где она была, а уж потом увидел склоненное над ним лицо. Милиционер, оказавшийся совсем молодым, снял фуражку, нагнулся и спросил как бы сам немного испуганно:

— Ну что ты, что ты?

Он не отвечал. Трудно было открыть рот и сдвинуться с места, вернее не трудно, а страшно: казалось, попробуешь встать — и не сможешь.

— Я… я… ничего… — медленно, раздельно говорил он. — А она где? Где Даша?

— Кто?

Игорь повернулся, не вставая, сидя, увидел кучку людей, вернее какой-то распавшийся клубок, белели рубашки парней, один из них что-то возбужденно кричал, по траве зигзагообразно, резко ходил фонарик, выхватывая все одно и то же: темную землю, низкие кусты и вдруг пошел дальше, туда, где метнулись две фигуры, а вслед им от кого-то, словно бы невидимого, но тоже бегущего, стелился резкий, прерывающийся на ходу, то гаснущий, то сверлом вонзающийся в деревья свист.

Он встал. Теперь он уже не боялся за себя. И не думал о себе, поняв вдруг, что с ним ничего такого не произошло, он мог стоять и мог идти и даже не почувствовал вначале боли, только когда он пошел, ускоряя шаг, она отдалась сильно, глухо в груди.

— Стой, подожди, — приказал милиционер.

Но он уже не слышал его, а бежал к тем, кто стоял кучкой. Бежать ему было трудно, он вдруг почувствовал тяжесть ноги, словно бы перебитой.

Он всматривался, искал и не находил ее, она была где-то внутри этого кружка, ее заслоняли слившиеся с темнотой спины милиционеров и светлые — тех парией. Может быть, ее вообще не было нигде, он все шел и шел, но расстояние не сокращалось.

Откуда-то появилась машина. И двух парней стали вталкивать в нее, они оборачивались и кричали, показывая на него рукой, и, хотя они были рядом, он не понимал, что они кричат. А вдали послышалась возня, ругань, потом шаги, приближающиеся, это нагнали тех и вели сюда.

Теперь он увидел ее.

Ее лицо белело у дерева, и он подумал, что она стоит, но она неживая, что ее прислонили к дереву.

— Дашка, Дашка! — закричал он и, всхлипывая, побежал к ней.

Кто-то из милиционеров резко остановил его, но он вырвался и побежал к ней.

Она стояла у дерева, и он уткнулся в ее теплое плечо, но милиционер оттаскивал его, будто теперь нельзя было к ней прикасаться.

Она стояла молча, и он глядел на нее, стараясь понять, что же случилось, искал следы этого случившегося, чего, он еще не знал, но, кроме разорванной у плеча кофты, ничего не мог увидеть и понять… Дашка молча, без движения стояла у дерева.

— Это он, он начал, этот! — истошно кричал высокий голос все на одной ноте.

И, повернувшись, он увидел того самого, первого, маленького; он сопротивлялся, его тащили в машину, а он выдергивал руку и показывал на Игоря.

— Вот негодяи… какие негодяи! — тихо сказала Дашка и неожиданно бросилась к Игорю, ощупывая руками его лицо, рассматривала его, бормотала: — Ты живой… я так боялась! Они ничего не сделали с тобой?.. Ничего?

Какой-то горловой резкий звук вырвался из ее груди, она села на траву, обхватив колени руками, задавливая этот мучительный и резкий плач.

— Истерика, — озабоченно сказал молодой милиционер.

Игорь сел на корточки, взял ее руки, гладил, говорил, пугаясь: «Даш, Дашенька, ну что ты?» А сам все удерживал то, что буквально раздирало все его нутро, то, что словно было заколочено внутрь ледяным огромным комом, парализуя движение, обессмысливая слова: вопрос, который он выкрикивал внутри себя и который но мог прошептать.

Он гладил ее теплую голову, волосы, нависшие над лицом, с застрявшей в них колючей травинкой, и старался увидеть все так, как было еще пятнадцать минут назад, когда они шли только вдвоем, не зная, что их собьет наземь что-то тяжелое, бешеное, нелепо случайное, как грузовик, летящий с горы. Он не понимал: случилось что или нет, но все равно что-то случилось, и все равно так, как прежде, теперь не будет, и как теперь жить, разговаривать? Хотелось вырваться из этого кольца, из этого парка куда-то в другое место, на улицу, где ходят люди, где никто никого не преследует, где можно просто идти. Просто идти.

Но не скрыться, не убежать, не уйти на дно!.. Просто идти нельзя.

И, начиная вновь собирать себя, сжимать все распавшееся, словно бы воспалившееся нутро, готовить себя к чему-то новому, к неведомому еще сопротивлению, ко всему тому, что он смутно себе представлял, он приподнял ее, вглядываясь в ее лицо, рассматривая ее всю, будто видел впервые. Она была такая же, только очень бледная, юбка не порвана, даже не помята почти, только кофта истерзана, словно ее жевала собака.

И вдруг, видимо поняв, о чем он все время думал, она сказала, приблизив к его лицу потемневшие свои глаза с расширившимися, как после атропина, зрачками:

— Не бойся… со мной ничего… ничего… Я их покусала всех.

Лицо ее скривилось, и он подумал, что она вновь начнет, но она не начала, лицо ее стало спокойным и даже чуть насмешливым, и вот так, чуть насмешливо, она смотрела на подошедшего милиционера, который все повторял:

— Пройдемте, пройдемте, ехать надо.

Их посадили вдвоем, густо пахло бензином, поскрипывала железная обивка «газика», куда-то везли; она сидела, прижавшись к нему, закрыв глаза.

Ему стало хорошо от этой тяжести и теплоты, от тишины и запаха машины, старался не думать о том, что было, не чувствовать ничего, кроме того, что они едут вместе, только нога все время побаливала, и, хотя он мог ею двигать, она казалась ему чужой, слоново-неподвижной. Когда они вышли из машины, он вновь не ощущал ни боли, ни тяжести, шел легко.

Тех уже провели вперед, и в просторном, со множеством плакатов на стенах помещении, освещенном резкими лампами, он увидел их, рядом сидящих у стены, одинаково упершихся взглядом в пол.

Лейтенант быстро что-то сказал другому, тот вышел, принес бумагу и, обратившись к Игорю, сказал:

— Фамилия. Имя. Адрес.

Игорь сначала не услышал, он все время представлял себя автоматчиком, тем самым, из фильмов, которые видел во множестве, и он полоснул огнем по их красным лицам… Не шелохнувшись, они продолжали сидеть в тишине в почти слепящем голом свете. Игорь прищурил глаза, чтобы не видеть ни этого света, ни этих лиц с опущенными глазами.

— Фамилия. Имя. Адрес. Вы что, не слышите?

Игорь посмотрел на него:

— А они? Они… их фамилии?

Лейтенант недовольно посмотрел на него и сказал:

— Ты отвечай на поставленные вопросы. Мы тут сами разберемся.

Игорь должен был ответить на эти вопросы, а также написать, давно ли он знаком с Дашкой, и в каком часу он вышел из дому, и когда с ней встретился, и где они гуляли, и в каком кафе были, и что пили там, и когда вышли оттуда.

Писать все это было трудно, слова выглядели нечеловечески казенными, и он сам уже не мог писать «мы гуляли», а писал «мы находились», ему было странно, зачем все это надо объяснять, казалось, их с Дашкой тоже в чем-то подозревают.

Он перестал писать и начал объяснять, как те их выслеживали, но лейтенант сказал, что об этом говорить еще рано и что вообще говорить ничего не надо, что сначала надо описать то, что было до того: откуда они вышли и куда они шли.

— Ты должен изложить все подробности, тогда и следователю будет легче работать.

Слово «следователь» испугало его. Ведь ничего все-таки же не случилось, все это было уже прошлым и надо было только наказать этих и уйти и навсегда забыть, но, оказывается, забывать было нельзя, теперь это продолжалось, становясь иным, новым: показаниями, делом.

— Ну что же, — сказал он, — раз так, так пусть все будет до конца.

Потом ушла Дашка, и он долго ждал ее, а когда она вернулась и молча села, лейтенант начал вызывать тех.

— Доставлен в шестнадцатое отделение, — сказал дежурный.

— Как доставлен? Живой ли доставлен, ранен ли? Что значит «доставлен»?

— Доставлен — это значит доставлен, и ничто иное. Жив и, надо думать, невредим, иначе был бы доставлен не в отделение, а в другое место.

На такси вместе с Валькой несся по опустевшим улицам в 16-е отделение. Жив. Доставлен. Есть. Вот что главное. А уж дальше видно будет.

Прошел, пробежал мимо милиционера, покуривавшего у подъезда с желто светящимся номером отделения, мимо машин, мотоциклов.

И увидел, словно сфотографировал навсегда, большую комнату, лампу в продолговатом белом абажуре, плакаты на стене и где-то в углу, рядом с незнакомой бледной, с каким-то вызовом смотрящей девочкой, своего сына.

Все остальное было сначала неважно. Какая-то стайка парней с опущенными лицами, в голом, желтом свете затылки блестели, и он не сразу понял, что они и есть  п р и ч и н а; казалось, они сами пострадали от кого-то, волею несчастного случая попали сюда, так сиротлив и жалок был их вид.

Сын его избит. Он увидел это не в первый миг, не в первую секунду, в н а ч а л е  все это было неважно, лишь то, что  е с т ь,  с и д и т, а уж потом обострившийся, внимательный взгляд мгновенно вобрал в себя резиново торчавшую распухшую губу, синее, с багровым оттенком пятно на подбородке и щеке, и он ужаснулся: никогда не видел таким своего мальчика. Но мальчик мог встать, и двигались его руки и ноги, и он говорил что-то и неожиданно, вопреки всему происходящему, был или казался сравнительно спокоен.

И поэтому он, отец, чувствовал удивительное, никогда ранее не испытанное возбуждение, не страх и подавленность, а, наоборот, счастье, будто какой-то случайный, единственный билет вытащил на страшном экзамене и теперь от полноты чувств не знает, как им распорядиться.

Теперь он внимательно посмотрел на девочку… Что за девочка, почему она тут сидит? И совершенно неожиданная мысль, неизвестно, откуда выскочившая, не имевшая прямого истока, возникшая вот сейчас, на голом месте, и тут же ледяно парализовавшая все сумбурное, почти праздничное движение, происходившее в нем, внутри него. И не отрываясь он стал смотреть на девочку, которая сидела как бы в полусне, как говорят медики — в ступоре.

Почему она здесь? И какая связь между присутствием его мальчика и ее в этой голой комнате с темными бумажными (как во время войны) шторами? Смутное и отталкивающее предположение, которое не могло быть правдой, но могло быть причиной, ползучим грибовидным всполохом взорвалось и качалось в сознании. Он не мог ничего спрашивать ни у своего сына, ни у девочки, ни у капитана, внимательно глядевшего на него.

Он подошел к капитану, они ушли из этой большой комнаты в другую, меньшую, с настольной лампой, письменным столом. Капитан сел за стол, перелистал несколько страниц в мелкую школьную клеточку, с лиловым оттиском печати в уголке, потом положил эти страницы на середину отсвечивающего стола со вспухшими морщинками лака на гладком пространстве.

— А что с девочкой? — спросил Сергей. — Почему она здесь очутилась?

— Вы отец?

И он, поняв вдруг, что иначе ничего не скажут, не ответят, едва кивнул головой.

Да ведь и на самом деле он был отец.

— Мы не можем сейчас сказать с определенностью… Только экспертиза может показать, если в ней будет необходимость… Но девочка отрицает возможный факт. Да и у нас нет никаких оснований утверждать… — откуда-то издалека звучал, то пропадая, то вновь приближаясь, его спокойный, разъясняющий голос — Даже возможно, и не попытка, а просто хулиганское нападение, избиение… Без видимых серьезных телесных повреждений… Необходимость тщательного осмотра, экспертизы… Выявить… определенность.

Сергей все время вспоминал эту девочку. Вернее, не ее вспоминал, ее-то он не помнил, а из ряда возможных ассоциативных вариантов пытался понять, вычислить, кто же она, почему она и сын, и вдруг, как это иногда бывает в таких случаях, почти без всяких внутренних подсказок, интуицией догадался: «Гурьина то ли Гурьева». Память сразу отнесла его к пионерлагерю, к обеспокоенной молодой женщине, говорившей с его женой; где-то, понурясь, топталась девочка с удивительно худеньким, гибким, цирковым тельцем. «Надо немедленно звонить матери», — думал он. Ее матери и матери его сына. Надо звонить им немедленно. Он вдруг почувствовал себя кровно, почти в равной мере причастным и к этой девочке, физически почувствовал себя ее отцом.

Но прежде чем звонить, ему надо было погасить ту тревожно пульсирующую и немедленно гаснущую, совершенно нелепую и вместе с тем не лишенную отвратительной реальности мысль, которая, если сбылась бы, перечеркнула бы все, даже то, что мальчик жив, цел.

— Так как же это все-таки было? Как же все-таки они оказались здесь? — И с какой-то беспомощностью даже, не то что юридической, но просто бытовой, человеческой, закончил: — Кто же виноват, в конце концов?

— Это вы преждевременный вопросик задаете, на то и следствие, чтобы выявить все обстоятельства. А только одно можно сейчас сказать. — Капитан замолчал и провел тупым концом ручки по чистым, ярко белевшим в сфокусированном свете настольной лампы листам: — Оперативная группа на месте преступления застала следующую картину. Мальчишка этот, Ковалевский, кажется, так он себя назвал…

Сергей вздрогнул от того, как этот капитан произнес их фамилию.

— …лежал в стороне избитый, но в сознании. А те группой окружили вашу дочь… Серьезных внешних физических повреждений не установлено, цель преследования в данный момент мы можем только предположить. Каких-то реальных доказательств у нас нет, поэтому скорее всего можно говорить только о попытке.

— О попытке… чего?

— Я же повторяю вам, — терпеливо сказал капитан, — что по внешним признакам нет никаких оснований говорить даже о попытке. К тому же девочка решительно отрицает. Оперативная группа прибыла вовремя и пресекла нападение хулиганов, а досконально может выявить в ходе следствия лишь экспертиза.

«Никакой экспертизы», — подумал, а может, и сказал Сергей, и рука его потянулась к телефону. Он даже не спросил у капитана, можно ли.

Голоса и в его бывшем доме и там, в другом месте, были похожи: истончившиеся, будто распавшиеся на волокна, даже не вскрикнувшие, а выдохнувшие:

— Ну, что там?!

И он отвечал, торопливо, возбужденно, вместе с тем стараясь казаться спокойным:

— Все в порядке… Потом объясню… Нет, приезжать не надо. Я сам привезу нашего сына… вашу дочь.

— Кто вы?

— Отец Игоря.

— Какого Игоря?

— Игоря… Какое сейчас это имеет значение? Важно, что все обошлось.

— Ах, Игоря, вспоминаю… ну да… Скажите, действительно ничего не… Я уже звоню всюду, по всем больницам. — Голос оборвался, задавленный спазматическим рыданием. — Действительно ничего?..

— Ничего практически не случилось.

Неуклюжее, длинное слово «экспертиза» дохлой рыбиной плавало рядом, лезло в рот, в горло, но он, слава богу, не повторил его.

— Сейчас я ее привезу.

Сбитый с толку капитан так и не мог понять, чей же он все-таки отец. Возможно, он подумал, что он отец их обоих… Было уже поздно, и капитану было трудно разобраться, кто чей отец, у него еще полдежурства было впереди, а тут все чьи-то отцы и чьи-то дети, и, успокаивая испуганного отца, капитан говорил, давя зевок:

— Считайте, что все обошлось с вашей дочерью, но разбираться, конечно, будем. Но зачем они в такое время ходят по лесопарку? Ведь зона отдыха в одиннадцать часов закрывается.

И дальше адрес, телефоны, какая-то подпись, то ли в протоколе, то ли просто на бумаге.

Молчаливые парни с насупленными лицами, неподвижно сидящие на скамейке у стены, звонок в таксопарк, ожидание.

Затем улица, такси, и он держит за руки молчаливых Игоря и Дашку. Держит крепко, будто поймал и боится отпустить.

Незнакомый какой-то дом, женщина стоит в темном дворе, выбегает навстречу такси, простоволосая, сравнительно молодая или кажется молодой в темноте. Не плачет, даже находит силы поздороваться с ним, протянуть руку, назвать имя, отчество.

Не зная, что говорить, но сразу стараясь успокоить ее, он повторяет:

— Все обошлось, все, слава богу, кажется, обошлось.

— А что, что обошлось? — с тревогой спрашивает мать.

— Все, все, — повторяет он.

И боковым зрением видит, как Игорь в стороне держит руку этой девочки, смотрит ей в глаза, стоит как вкопанный, держит, не выпускает руку.

 

XIX

Когда и как это обозначилось, порвалось, поползло в разные стороны, как рубашка, которую носил давно и считал вечной, но вот однажды зацепил за что-то… Не станем говорить о сходствах и несходствах, о противоречиях, о характерах, о всяческих не до конца понятных причинах внутреннего свойства. Как и всякая счастливая пара, они расходились окончательно иногда по два-три раза в день, но все же втайне догадывались, убеждены были, что жить им всегда.

Несколько лет назад, перед поездкой в Среднюю Азию, ему неожиданно позвонили из газеты, причем из молодежной, комсомольской, с просьбой «рассказать молодому читателю об экспедиции».

Он относился к подобным публикациям с настороженностью, с некоторым даже предубеждением, но вместе с тем понимал, что иногда широкая общественная огласка может помочь делу, а тем более этой давно им задуманной и трудно складывающейся длительной экспедиции.

Он согласился. Разговаривал он, как всегда в таких случаях, суховато, тоном педанта, подтекст проглядывал слишком прозрачно: «Я занят, поэтому короче, если можно». И сам понимал, что пережимает, но такова уж была выработанная годами привычка. А на том конце провода звучал сдержанно-просительный, не теряющий достоинства очень молодой, как ему показалось, и очень женский голос. Почти осязаемо он чувствовал бесстрастно переданную мембраной грудную свежесть, чистоту этого голоса.

Он согласился принять корреспондентку в институте.

Худенькая молодая женщина, вполне типическая, по его представлениям (такая именно и должна была прийти), в клетчатой длинной юбке, в тупоносых мушкетерских сапогах, в свитере, с тоненькой крепкой талией, державшаяся одновременно уверенно и скромно, не задававшая, к счастью, никаких глупых вопросов: он с уважением отметил ее четкую профессиональную повадку, это ему всегда нравилось в людях, радостно удивляло, особенно в тех, которые занимались не похожим на его делом. И никакой искры, никакого разряда не возникло между ними. Расстались деловито, довольные друг другом.

— Я позвоню вам в среду, уже будет верстка, и вы завизируете, — сказала она на прощание.

В среду он назначил ей встречу на странном месте — на шоссе, опознавательным знаком служил продмаг. Он собирался заехать к директору института, тот болел и жил за городом, в дачном поселке. Им надо было поговорить перед его отъездом в экспедицию. Сидел в машине с раскрытыми дверцами, выглядывал, боясь, что она не найдет. Она подошла минута в минуту. Он взял серую, сырую верстку с очень коротеньким каким-то, почти жалких размеров текстом, бегло, но цепко просмотрел. Тут же он нашел две неточности; она исправляла, прижав верстку к железной обшивке машины, ей было неудобно, и он предложил:

— Садитесь.

Она молча села. Институтский шофер ждал, потом она неожиданно сказала:

— Я могу вас немного проводить.

В машине она снова проглядывала верстку, сидела молча, придвинутая к нему ухабистой дорогой; мелькало шоссе, такое знакомое, выглядывающие из зелени белые башни новых домов, затем приземистые, темные домики деревни, пивной ларек, облепленный людьми.

О чем-то они принимались говорить, но разговор зависал, лишенный стержня. Сергей не старался ее понять; интерес требовал усердия, сосредоточенности, а он думал сейчас о своем предстоящем разговоре с директором, об отъезде. Все остальное же проносилось мимо, как эти домики.

Но присутствие ее он ощущал, ощущал тепло и тяжесть чуть привалившегося к нему на дорожных выбоинах крепкого длинного тела, не столько слышал ее голос, сколько, как тогда, по телефону, чувствовал его сдержанную и нежную силу. Она о чем-то говорила деловито и разумно, попыхивала сигаретой, замолкала, когда он ее не поддерживал, и вдруг ему захотелось погладить ее по голове, притулить эту рассудительную голову на свое плечо.

Но здесь, в этой обстановке, не должен был, а значит, и не мог.

Машина осторожно катилась по узеньким улочкам поселка, мелькали уютные вечерние окна, белели рубашки возвращающихся с озера купальщиков, слышались ночные голоса, смех. Машина тихо двигалась по мягкому, источающему тепло асфальту, въезжала из московского огромного дня в узенький подмосковный вечер, полный шорохов, голосов, вздохов, совсем других звуков, чем там, в бетонном гудящем городе. А вот уже тот дом, где жил его руководитель, или «шеф», — название, принятое в институте (впрочем, теперь все стали шефы — от официанта до водителя такси).

Близнецы, внуки руководителя, гулявшие около дома, узнали машину и его и дружно закудахтали: «Сереза, Сереза!» Тепло освещенного обжитого дома сразу же дохнуло на него, как костерок в пустыне, где жарится карума, тепло большой, ничем не порушенной семьи, где живут, как встарь, и всегда рады гостям; это был  о ч а г. И, уже отдаваясь этому теплу, прогоняя тот мимолетный, чуть тревожный ветерок, что просквозил в дороге, он обернулся, пожал ее маленькую самостоятельную руку, пробормотал:

— Жаль, что не могу позвать вас с собой.

К чему? Ведь ясно же было, что не может позвать, это само собой разумелось, так зачем же делать вид, что жалеешь? Но, сказав, понял вдруг, что и на самом деле не хотелось, чтобы она уехала вот тут же, на его служебной машине или на электричке, хотелось, чтобы прошла рядом с ним через маленькие, беспорядочно раскинутые комнаты на террасу, выходящую к яблоне, и во время традиционного чаепития из самовара он, как в машине, безотчетно и как бы на отдалении, но все время ощущал бы ее присутствие.

«Мечты и звуки», — с иронией сказал он себе. Но с этим уже было кончено, торопливо, бессловесно распрощались, хозяйка вела его в комнаты к Самому, сначала к деловой беседе, затем к непременному чаепитию. По опыту он знал, что такая беседа не будет краткой, к тому же не хотел, чтобы  к о р р е с п о н д е н т к а  добиралась одна, в темноте, и отпустил машину.

Действительно сидели допоздна. Старик по ритуалу проводил его до крыльца, хозяйка — до калитки, стукнули щеколды, забытая свежесть негородской ночи тронула его лицо, он пошел к станции.

Улочки опустели, кое-где из домов слышалась музыка, а также шорохи встревоженных транзисторов, возбужденная иностранная речь. Не успел он пройти улочку и свернуть на дорогу, ведущую к станции, как кто-то медленно, словно раздумывая, словно боясь, вышел навстречу, и, еще не видя, не узнав, с радостью, с молодым сердцебиением догадался, кто это.

— Вы ждали столько времени?.. — говорил он, радостно протягивая ей руку, будто они расстались очень давно и вот теперь неожиданно после долгой отлучки встретились.

— А я и не знала, сколько. Я все смотрела на ваши окошки.

— Они не мои.

— Знаю, но все равно они к вам имеют отношение. За ними вы сидели, разговаривали. Потом я начала бояться…

— Темноты? — подхватил он. — Одной, конечно, страшно, тем более шпана, хулиганы.

— Не этого. Я ничего такого не боюсь. Никакой темноты… Я ее даже люблю. Я на кладбище в детстве не боялась ходить.

— Так чего же?

— Боялась, вы останетесь ночевать у них.

— Я никогда там не ночую. И вообще нигде… Только дома. У каждого человека есть дом, чтобы ночевать.

— У каждого — да, — сказала она и потянулась за сигаретой.

Ему захотелось ее расспросить, ничего ведь о ней не знал, а потом решил: «Зачем», вообще лучше ничего не знать.

Шли к станции длинной ночной дорогой, мимо улочек и переулков, в которых узнавал и свои, давние, или очень похожие на них; ведь увозили в детстве не только в пионерлагерь, иногда и на дачу. Впрочем, какая дача? Большой деревянный дом, двухэтажная коммуналка, где жили работники санатория и где постоянно жила его покойная тетка, и он немного завидовал ухоженным дачным мальчишкам, игравшим на своих участках в настольный теннис, завидовал тому, что они рвали свою малину, валялись на своей траве, никто их не выгонял, никто не грозил им, когда они рвали ягоды. Вокруг теткиного дома шел общий с чахленькими кустами палисадник, а затем коммунальные грядки картошки и несколько строго охраняемых коммунальных клубничных грядок. Здесь Сергей проводил не только летние каникулы, но и жил в те годы, когда отец уехал работать в Сибирь. Когда отец вернулся и его восстановили в институте, ему предложили небольшой садовый участок, тогда еще очень дешевый. Но он отказался. Всякого рода собственность тяготила его. Он с удовольствием отрекся от этой ноши, находя убедительные причины для окружающих и для самого себя. Тогда была причина, что некому возиться с участком. А как бы сейчас пригодилось это, для Игоря хотя бы…

Какие-то давние волейбольные площадки вспыхивали, и девочка Яна, в которую был влюблен, дачная девочка, и другая, в его же коммуналке, Лена, у которой мать запивала и исчезала на недели. Эта девочка Лена курила «Прибой» и его учила. Иногда она плакала, прижавшись к нему. Она была старше его на два года, писала стихи и все время читала их, и вместе они сидели в его комнате, он слушал ее и держал за руку, ощущая смуту крови, неясное томление, приятную печаль.

— А ведь это вчера еще было, — подумал и сказал он.

— Что — вчера?

— Нет, это только кажется, что вчера. На самом деле очень давно. Вас тогда, наверное, и не было. Вы же ведь еще ребенок.

— Конечно, ребенок, если вам угодно — ребеночек, — усмехнулась она.

Так и шли к станции, приглушенно разговаривая, будто секретничали. Он приобнял ее за плечи, знал, догадываясь, что может ее поцеловать. С пошловатой уверенностью подумал, что можно рассчитывать и на большее, но ему как раз не хотелось ни на что рассчитывать и не торопить ничего, а если ничего и не будет, тоже к лучшему, хорошо, что просто так шли по теплым, уснувшим улочкам.

Он не знал и не представлял, сколько ей лет, для него тогда еще не существовало возраста. Сам он при всем своем опыте чувствовал себя молодым и предполагал, что будет таким еще долго. Сейчас что-то поменялось с возрастами… Старость выглядит средним возрастом, средний — молодостью… Сколько девчонок с интересом и готовностью посматривало на него в институте, на скольких он поглядывал! Возрастной барьер еще не торчал помехой перед ним.

— Странно, вы меня ждали, думали, наверное, будем говорить о чем-то интересном, очень важном, а вот идем просто так, болтаем всякую чепуху.

— Ничего я не думала. Просто хотела вас дождаться.

Он пропустил мимо себя ее слова, ничему не удивился. Будто так и полагалось ей «просто так» ждать его до полночи. Станция просвечивала сквозь листву мертвыми дневными фонарями.

Прошла встречная электричка, неуклюжий человек бежал с другой стороны, косолапо, пьяно прыгнул, когда уже тронулась, когда двери сомкнулись. Раздался резкий скрип. Оба они в ужасе зажмурились. Открыли глаза, услышали страшную ругань, мат, увидели бегущего милиционера, но человек тот, пьяный, был жив, он почему-то сидел в полуотдернутых створках двери остановленного стоп-краном поезда.

Она с силой схватила его за руку. Лицо у нее было смертельной бледности.

— Боже, какое счастье, что он живой… Невозможно…

Он провел ладонью по ее волосам, по мокрым глазам, повернул лицо к себе и стал целовать. Она вся преданно и послушно потянулась к нему, точно давно, может быть всю жизнь, ждала этого.

Что было потом? Он был занят, старался не думать о ней. Так бывает: что-то произошло, всколыхнуло и тут же затонуло, потерялось в повседневности. Не звонил ей. Да и она не звонила. Может быть, ожидая от него первого шага.

Не до шагов сейчас было. С восьми начинался обвал звонков, потом мчался в институт, увязывал, утрясал, оформлял последние дела. Сама экспедиция виделась почти геологической. Один из участков находился на Памире, недалеко от Хорога, там, по его предположениям, было засыпано несколько городищ.

И все-таки думал о ней. Думал абстрактно, теоретически. Реальной встречи он представить себе не мог. Где-то скитаться, ютиться после тяжелых, груженных заботами, с опустошающим грохотом несущихся дней. Никому это не нужно было. И он был рад, что проснулся и отрезвел. И еще более был рад, что есть у него единственная женщина, жена, которую он любит, несмотря на множество напластований, наносов, несмотря на ржавчину, которая всегда появляется после стольких лет жизни. И потому  н е  н а д о.

Но вот позвонила. И говорили невнятно, отчужденно, то ли но делу, то ли просто так, что-то вяло объяснял, рассказывал ненужные подробности про сроки, про что-то еще, но вот она проговорила, буквально запинаясь, и он с остротой ощутил, какую неловкость, трудность, на грани унижения она преодолевает:

— А как бы… нам с вами увидеться перед отъездом?

Он решил, что она начнет сейчас припутывать сюда статью, еще что-то деловое, но, слава богу, она ни слова больше не добавила. Она просто хотела его увидеть, и, видно, этот звонок, и эта фраза, и это развинченное, не ее «как бы» далось ей нелегко, и он почувствовал стыд за то, что вынудил ее говорить так.

И они снова договорились встретиться в институте.

И снова, как и в первый раз, она сидела в его кабинете, терпеливо, спокойно ждала, пока он звонил, договаривался, неслышно сидела, уткнувшись в книгу. Ни одного взгляда не просверкнуло, ни одного жеста или еще чего-то в этом роде. Он — за столом, а она — где-то в углу, то ли стенографистка, то ли курьерша, ждущая пакета.

Потом пошли по улицам, заходили в какие-то кафе, питейные заведения, всюду не было мест, наконец с трудом воткнулись в молодежное кафе, глупо сидели среди стаек молодых людей, подвижных, рассыпающихся группок, ртутью перемещающихся от столика к столику и затем стремительно выкатывающихся на освободившийся пятачок под прерывающийся, шепелявый звук аппаратика.

Наливая ей вино, он опять рассказывал ей об экспедиции, будто других тем на свете и не существовало.

И ему было тоскливо, глухо в этом неопрятном, шумном помещении. «Зачем мы пришли сюда? Чего мы ждем друг от друга, точнее, чего ждет она от меня? Может быть, она уловила или я дал ей понять, что, по правде, душа моя не заполнена, что есть пустоты, щели? А впрочем, все это чушь, бывают ли заполненные души? Это ведь не бочки».

Так, чуть хмелея, думал он, видя перед собой ее аккуратную загорелую руку с крупными мужскими часами на запястье, ее пальцы, энергично стряхивающие пепел. Да, она была независима, самостоятельна, настолько самостоятельна, что даже открыла сумочку расплатиться.

— Нет уж, бросьте эти студенческие штучки, — почти с раздражением сказал он.

Они подошли к остановке автобуса. Остановка была пуста, как и вся улица в мелкой ряби незатихающего дождя. Зашли в какой-то подъезд. Она курила много, беспрерывно, кружилась голова от сырости, смешанной с этим дымом. И все было опять как когда-то: провожания, подъезд, вино, женщина, будто не прошла уже целая жизнь с ее подъездами, дворами, тьмой, поцелуями, словами, которым и вправду веришь, а назавтра исчезнут, выветрятся, с нежной тайной прикосновений, со всей этой так знакомой и вечно волнующей возней. И сейчас он снова целовал ее, но она была на этот раз безучастна. И, почувствовав ее отдаленность от него, покорную, но лишающую все смысла безучастность, он отстранил ее от себя и сказал:

— Что такое с вами?

Она приподняла голову, сказала со спокойным отчаянием:

— Просто мне очень плохо… Очень мерзко. Как никогда.

— Из-за меня? — удивившись, спросил он.

Она посмотрела мимо него, в полуотворенную дверь, в рябой, вязкий сумрак и сказала:

— Нет. При чем тут вы?.. Наоборот, вы… Только не подумайте, что я преследую вас.

— Какое уж там преследование. Один несчастный звонок. А я так ждал.

— Не надо. Вам не идет лгать. Я знаю, что вы не ждали. Но это неважно, не в этом дело. Важно, что мне самой хотелось позвонить. Вы даже не знаете, как это было мне нужно. А сейчас все… Сейчас уже все.

Что-то он ей говорил, убеждал, уговаривал. Он так и не понял, что «все» и почему она с холодком, так отчужденно говорила с ним весь остаток вечера.

И уже перед самым отъездом он ей позвонил попрощаться.

Она отвечала ему с преувеличенной приветливостью, с тем вниманием, которое как раз и означает, что действительно «все», остался лишь ритуал.

В самолете сидел убаюканный, думал о сыне, о доме, о старике, еще о том, сколько ездишь, а уезжать всегда тяжело и прощаешься, будто навсегда. И так же просто и органично вживаешься, привыкаешь к новому месту, к новым людям, и все отстраняется, будто никто и не провожал тебя на рассвете из дому.

Они работали все лето и всю осень. А когда земля затвердела и начались снегопады, они оставили свой горный городок, засыпанный тысячелетия назад, и вернулись в город. Это были счастливые дни, особенно первые; все поисковики — геологи, геодезисты, археологи — знают это счастье возвращения в город. Все кажется чудом: от струи душа в номере до свежей газеты. В гостиничном киоске «Союзпечати» Сергей покупал все газеты, от «Правды» до «Лесной промышленности», не говоря уж о печати братских стран, ибо он сызмальства был большим читателем газет. Радость воды и тепла, чистенького буфета на третьем этаже, телевизора в холле, транслирующего местный республиканский замедленный футбол. Вечером зажег настольную лампу, разложил бумагу, цветные карандаши. Хорошо ему, уютно было.

В этот момент постучали. Поморщился досадливо. Никого не хотелось видеть. Хотелось сохранить это счастливо-освобожденное, легкое, редкостное состояние. Решил: кто-нибудь из экспедиции с очередными вопросами.

Открыл дверь и ахнул.

Она. В красной косынке, в легком плащике.

В растерянности он спрашивал, как, почему, когда? Какими судьбами? Снимал плащик, усаживал ее, а она стояла, и сигарета чуть дрожала и густо дымилась у нее в руке.

— Какими судьбами? А самыми обыкновенными. Взяла командировку и прилетела.

Боже, как хороша она была! Или показалась такой? Нездешняя, такая московская, куда только делась вся ее самостоятельность, независимость. Опустив глаза, стояла растерянная в сто раз больше, чем он. Потом она сказала:

— Пойдемте.

Не спрашивая куда, он пошел с ней. Шли пыльными улочками, мимо высохших карагачей, она почему-то очень спешила, он еле поспевал за ней.

По дороге она объяснила ему, что они спешат в цирк.

«Цирк так цирк», — подумал он, сегодня уже ничто не могло его удивить. Она объясняла ему, что в цирке она должна встретиться с клоуном каким-то из Ленинграда, про которого она будет писать, из-за которого она, собственно, и приехала.

«И какой бред! Душанбе, цирк, она…» Когда он последний раз был в цирке?.. С сыном, когда открывался огромный, около университета. А перед этим — лет двадцать назад, с Юлькой, на Цветном бульваре. Он смотрел на клоунов и удивлялся. Голоса у них были резкие, будто у каждого в горле свисток. Да и клоуны вроде были те же, что и двадцать лет назад, так же они дико визжали. Да и тогда, двадцать лет назад, они не нравились ему, а нравились укротители и львы.

После спектакля они втроем пошли в чайхану. С ними был клоун Володя. Вернее, получалось так, что они сопровождали клоуна Володю. Он был здесь популярным человеком, ему кивали, с ним здесь здоровались все. Он довольно быстро напился и стал показывать всем фотографию сына и жены.

Чайхана была открытая, верещали, звенели, цвикали цикады. Желтый слабый свет освещал попугайчиков, низко висящих в ажурных клетках, молчаливых и утомленных обилием людей.

Все было нереально.

Потом они вышли, мгновенно исчез, точно испарился, Володя, а они шли в густой, душной тьме горбатыми улочками на окраину города. Там у кого-то из знакомых она остановилась. Она зашла в дом, а он ждал ее в саду. Она вернулась через несколько минут. В домике гасли один за другим огни. Он кивнул в сторону потемневших окон, просяще посмотрел на нее.

Она покачала головой:

— Туда нельзя.

— Ты зачем приехала? Ко мне?

Первый раз он ее назвал на «ты».

Она вновь покачала головой.

Она сидела на краю стола, он на скамейке. Он положил голову на ее колени, на тонкую, как бумага, пропитанную теплом ткань, что-то она отрывисто говорила ему, но он не слушал.

Все в тот момент было неважно, несущественно, и даже фраза о муже пролетела мимо, не задев (в Москве его бы поразило, что у нее есть муж, он ведь ничего не знал о ее муже). А здесь все воспринималось спокойно, с удивительным приятием, покорностью всему, что есть и что будет. И ни от чего не было больно, будто дали укол анестезии. Да, все было несущественно, кроме того, что она здесь, кроме этого удивительного подарка. Здесь, под огромным небом в переспевших крупных звездах, во дворе с дувалом, мимо которого проносились, лая, шумные бездомные собаки. Так же нереально шелестел транзистор где-то вдалеке, доносил слова: «Реакция… империализм… агрессия… жертвы…»

А здесь была такая тишина, темень, такой теплый, ничем не омраченный мир. И она была будто самая первая женщина в его жизни, таинственная, притягательная, близкая и вместе с тем совершенно недосягаемая, тянущаяся к нему и боящаяся чего-то.

Неожиданно кто-то вышел с фонариком и старческим, бесполым голосом спросил:

— Ты где, Надя? Надя, где ты?

Странно, что Сергей никогда не звал ее по имени. Даже и не думал о ней по имени. Только  о н а. У нее словно бы и не было конкретного имени. И вдруг оно появилось. Тот, с фонариком, исчез, и снова стало тихо, и Сергей целовал ее руки и болтал всякие глупости, будто студентик, восторженный, сошедший с ума.

И, вспоминая потом тот вечер, думал о том, как важно настроение, состояние, определенный момент определенной секунды, для того чтобы родилось что-то будущее, последующее, неожиданное, в корне меняющее ход твоей жизни.

— Ты моя Надежда, последняя надежда, — повторял он.

— Что за глупость? Почему последняя? И вообще, я не люблю свое имя.

А в горах уже начало светать, и стал виден не только темный, слившийся с небом массив гряды, но и начавший розоветь синеющий венчик над нею.

Через неделю она уехала. Неясно было, какие у нее здесь дела. Куда-то она ходила с магнитофоном, кого-то записывала, днем постоянно была занята, а вечером приходила к нему, а потом он провожал ее на другой конец города, и они гуляли, говорили до утра до бесконечности с такой жадностью, будто уже много лет провели в одиночках.

Это испугало его. Пугала эта нарастающая потребность в постоянном, ежесекундном контакте и в непременной потребности любое жизненное впечатление, ощущение, мысль, как пингпонговый мячик, перепасовать другому; в компании чужих людей, в прокуренных, в полных чужих, громких голосов комнатах он обостренно прислушивался к ее голосу, обменивался с ней взглядом, кодом, ждал, когда они уйдут и смогут снова ненасытно, до исступления говорить друг с другом. Или так же исступленно, будто в последний день жизни, молча приникать друг к другу. Чувство неожиданной, вот-вот готовой исчезнуть радости, недолгого, случайного божьего подарка кружило ему голову и пугало.

Иногда он пытался понять, как это произошло. Ведь вначале она была не нужна ему или почти не нужна, он мог обходиться без нее. «Может быть, — думал он, — в ней воплотилась моя потребность в любви, еще ни разу в жизни не утоленная, детская мечта об абсолютном, всепоглощающем чувстве».

«Она меня понимает, — решил он. — А что значит понимает?» Ведь у других он даже не искал этого понимания. Он едва ли задумывался, понимает ли его жена. Что за чушь, что за туманные необязательные категории, когда вокруг столько забот!

Всегда говоривший о своих делах формально, скорее для себя, чем для кого-то, здесь он в подробностях посвящал ее во всю кухню, во все никому, кроме людей посвященных, ненужные, непонятные подробности.

Ему хотелось, чтобы она знала и про старика Массе, и про директора, к которому он ездил, и про всех его коллег, и про противников, а главное, про него самого, все про него, про его прошлое и будущее, про то, какой он есть, и про то, каким притворяется. Впервые в жизни он испытал потребность не в потаенном и смутном, а открытом, жестоком и все-таки исполненном счастья самоанализе.

И только иногда, без нее, в холодке сиротского гостиничного утра, открывая дверь и словно бы входя на балкон без перил, жмуря глаза от резкого света и повисая над далеким ржавым камнем двора, он задавал себе простой вопрос: а что дальше?

Думать об этом нельзя было, не нужно. Следовало жить только  э т и м  и только  с е й ч а с, спешить туда, на окраину города, где она жила у своих родственников, видеть, как приближаются наливающиеся цветом горы, обещавшие счастье, покой, высший порядок, благодать и гармонию всего сущего. И взлетало нечто неизвестно как называемое и неизвестно, существующее ли — душа, может быть? — над маленькими, приземистыми домиками, над сиротливо прижавшимися к пыльным дувалам «Жигулькам» и «Москвичам», над бывшей мечетью, переделанной в надежный склад, над маленькой районной чайханой и над каркасами комбината и неслось все туда же, к вершинам, и дальше, выше, растекаясь, плавясь, сливаясь с темным небом. И мысль о Творце, столь спорная и идеалистическая, столь даже детски наивная, вдруг явственно возникала в тебе, и хотелось, чтобы он услышал твой слабый голос, голосок, твой писк мольбы и надежды.

 

XX

От Дашкиного дома проходными дворами, узенькими улочками, торопись, будто кто-то гнался за ними, подошли к дому, к  и х  о б о и х  бывшему дому. Ни о чем Сергей не спрашивал сына, хотя необходимо было знать все, во всех подробностях и деталях, и, может быть, сейчас  э т о  в с е  было легче услышать, пока так свежо, что ни додумать, ни приврать. И все-таки он молчал, ни о чем не спрашивая, словно что-то общее, скрытное сейчас соединяло их, и эту обоюдную тишину боязно было разорвать, потревожить… К тому же, насколько он знал своего сына (а ему казалось — знал), Игорь не мог обмануть в  т а к о м, в незначащей мелочи — пожалуйста, но в жизненном, важном — нет, никогда. Так он думал.

Двор, подъезд, затертая кнопка звонка, дверь со свалявшейся обивкой, женщина, кинувшаяся к нему навстречу, едва не сбившая мальчика с ног и тут же захватившая, прижавшая к своему плечу его голову.

И он, Сергей, с неожиданным холодком смотрящий на все это, прогрызший зубами фильтр полуистлевшей чадящей сигаретки в полутьме или полусвете, том особом, что бывает в доме, когда что-то случилось, естественно дурное, несчастное; хорошее, счастливое не случается вот в такой квартирной полутьме да и вообще не случается, оно живет, существует, с л у ч а е т с я  же другое. То, чего бессознательно ждешь. С детства всегда ждешь какого-нибудь неожиданного резкого звонка в дверь, именно того звонка — с вестью.

— Что же это? Как же это? Боже мой…

Мать ощупывает, трогает лицо мальчика, заплывший свекольный глаз, шутовски оттопыренную разбитую губу.

— Как они тебя?.. Вот зверье! Звери!.. Судить…

— Спасибо, что так, — говорит Сергей. — Скажи спасибо. Не гневи судьбу.

И тут, вспомнив о нем, она поворачивает истончившееся, мгновенно ставшее злым лицо:

— Тебе спасибо. Тебе за все спасибо.

И, стараясь отсечь то, что будет дальше, не слышать, он уходит в комнату, ту, что была его, называлась «кабинет», в которую сын влетал иногда с радостью, обалдевший от уроков, жаждущий общения с отцом, а иногда входил с робостью, когда видел — отец работает. «Пана работает».

Когда-то это было свято.

Комната, почти не изменившаяся, тот же стол, на нем заляпанный чернильными пальцами бюстик Пушкина, громоздкая ручка «Спутник» на подставке, подаренная сослуживцами, детский довоенный «Чтец-декламатор», всегда валявшийся у него на столе. В первом разделе этой книжечки были самые любимые стихи его детства: Пушкин, Лермонтов, Тютчев, А. Толстой, а во втором, современном, большинство стихов о революции, Ленине, Сталине, — их-то особенно любил читать вслух его сын.

Возможно, сыну это казалось исторической экзотикой и, удивляя, привлекало, для Сергея же за этими строчками теснились и гремели бесчисленные пионерские линейки, костры, песни, горящие флаги и горящие глаза на демонстрации, да мало ли что еще, об этом можно было долго рассказывать…

Все было так в этой комнате, но не было только здесь его фотографии с ней, когда они сидели на свадьбе своей. Какая, впрочем, свадьба, тогда подобные торжества были не в почете. Просто пошли небольшой компанией на пятнадцатый этаж гостиницы «Москва». Потом пошли домой, туда еще набились гости… Поженились в жару, в мае, страшный, иссушающий был май в Москве. Не знали, что май — дурная примета: «маяться» всю жизнь. Слишком многое было до этой свадьбы, слишком долгие и прочные нити соединяли. Поэтому и свадьба казалась чем-то символическим — излишним и запоздалым. Давно они уже были вместе, неразрывно, навсегда, не было лишь государственной печати, услужливо открывающей им номера гостиниц, домов отдыха, все прелести легальности. «Ну вот, вышли из подполья», — сказал кто-то из его друзей. И тут же щелкнул их, не предупреждая, этаких воркующих голубков. Сергей любил эту фотографию — не голубки там красовались, символизирующие вечное счастье, а сияли два очень веселых, очень молодых, пожалуй, действительно счастливых лица, почти слитно прижатых друг к другу, так что фотография казалась двуглавой. Всегда, когда смотрел на эту фотографию, ловил себя на удивлении, а удивлялся такому изумительно простому и всегда непонятному: вот этот худенький загорелый, в пиджачке, с открытой комсомольской прической по моде конца пятидесятых, в расстегнутой рубашке, без галстука, этакий путешественник в незнакомое — это я, это  б ы л  я. А эта, с уложенными волосами, улыбающаяся, прильнувшая к нему и чуть-чуть пьяноватая (это не на фотографии, а просто он помнит), — это она ругается и плачет там за дверью, в коридоре.

Славная была семейная фотография, да исчезла куда-то.

И что-то изменилось, переставилось в комнате: выброшен старый журнальный столик, забитый его газетами, составлявшими значительную часть столь любимого им и никогда не выбрасываемого бумажного хлама. Почему-то не было сил у него выбрасывать ни письма, ни старые книги без начала и конца, ни брошюры, ни даже газеты. Как и отец, он был хламильщиком. Впрочем, иногда это оборачивалось и наградой: по прошествии лет как бывали интересны, как поражали старые невыброшенные газеты. Что было, то было.

А теперь эта комната, чей потолок, казалось, потемнел от его дыхания, не вызывала ни горечи, ни боли.

Какая-то возня шла в коридоре и в другой комнате, слышались шаги и шум воды и какие-то указания в виде команд: «Подставь лицо!», «Дай руки!» — она, должно быть, мыла Игоря.

Странно, на расстоянии он всегда думал о ней хорошо. Иногда, где-нибудь в заграничной командировке или просто в другом городе, зайдя в магазин, он привычно смотрел что-то относящееся к ней, искал что-то ей нужное. Очевидно, это было сродни ощущению ампутированной части тела. Забывалось, что данной части уже не существует.

Когда же он приходил и видел ее, то из всех сложнейших элементов соединений, из всех многочисленных химических комбинаций вдруг отчетливо, как на опыте, выкристаллизовывалась одна злость, все другое выпадало в осадок. Ее злость, нерастраченная, долго сдерживаемая и потому особенно сгущенная. И, увы, он подхватывал частенько эту эстафету. Никогда не представлялось, что так будет…

Но сейчас он решил для себя: никаких разговоров, выяснений, ничего, просто  с е г о д н я  он сделает то, чего не делал еще никогда: заберет сына к себе. Сегодня сын будет у него. День, два, столько, сколько надо. Сегодня ему необходимо быть с сыном. Все услышать, понять, узнать. Если сегодня они будут врозь, то это может оказаться навсегда. Решая это, он знал, сквозь какой обстрел придется идти. Но и отступать было нельзя.

— Игорь, иди сюда.

Игорь, вымытый, с зализанными ранами, как бы похудевший, вошел.

— Игорь, — сказал он, — сегодня ты пойдешь со мной. Нам надо с тобой очень серьезно поговорить. Вдвоем.

Он не так хотел сказать. Получилось стерто, по-учительски серьезно. Он хотел еще что-то добавить, любым способом убеждая мальчика, может быть даже давя на него, разъясняя всю юридическую необходимость ему, отцу, быть в курсе дела. Он приготовил все это, стараясь выстроить перед сыном весь непроходимый частокол доводов. Все, кроме одного. Кроме того, что он сам сегодня, хотя бы сегодня, не может остаться один, без сына.

И что более всего удивило его — едва только он начал говорить, мальчик покорно кивнул. Согласился без всякого сопротивления. И молча ушел из комнаты, видимо одеваться.

Потом был какой-то всплеск, вскрик. Яркий беспощадный свет зажегся в коридоре.

И все-таки мальчик шел с ним. Шел по лестнице, во тьму двора, потом на проспект, в машину.

Она кричала, но отдала. Она поняла, видимо, что это нужно. Она всегда доходила до кипения и вдруг остывала. Слова шрапнелью выстреливали из ее рта, жалили, но не убивали. Выстрелы, в сущности, были холостыми. Да и войны не было… Оскорбленное самолюбие или еще что-то. Он боялся додумывать до конца.

Разве он мог что-нибудь сделать теперь, когда лавина жизни уже стронулась, необратимо понесла?

Ни встать на ноги, ни ускользнуть.

Уже сложились все обстоятельства, соединились, сцепились, а можем ли мы быть сильнее обстоятельств? Да, возможно, конечно. А сильнее выбора? Что делать, когда наступает время выбора?

Вот и подкатила машина с зеленым огоньком. Он приоткрыл дверь, сел с сыном на заднее сиденье, и поехали будто ни в чем не бывало, как бы два подгулявших ездока: большой и маленький.

 

XXI

Ни в Средней Азии, ни в Москве вначале никогда и ни при каких обстоятельствах, кроме самого первого раза, Надя не обмолвилась о своем муже. Однажды в Душанбе она сказала, что ей надо позвонить в Москву, и он провожал ее до переговорного пункта. Заодно и сам заказал разговор с Москвой. И вместе с нею ждал среди хриплых команд, подымающих сонных людей, слепо тыкающихся то в одну, то в другую кабину. Первому Москву дали ему. Вышел из кабины, как из парной, взмокший, с ощущением одновременно душевной смуты и некоторого недолгого успокоения: там все в порядке, мальчик здоров, в школе нормально, дома ждут его. Он присел рядом с Надей. Ее вызвали уже поздно, в начале второго. Разговор ее был на удивление кратким. Она вышла с изменившимся, побледневшим лицом.

— Что-нибудь случилось?

— Да нет, нет… — Она отмахнулась от вопроса, от разговора.

Потом, как всегда, черными улочками в редких огнях провожал ее и впервые, пожалуй, за все эти дни был далек от нее, весь во власти разговора с Москвой, с домом. Прощались нежно, как всегда, но впервые в нежности этой появилась какая-то механичность. Когда он отошел, то увидел, что она стоит, не шелохнувшись. Он вернулся. Она была напряжена, не отвечала. Он знал, предчувствовал такое состояние. Оно вело к неожиданному взрыву, интуитивно он был готов к этому и даже ждал. Впервые хотелось освобождения.

Он участливо спрашивал ее, разговаривал в несвойственной ему умиленной манере, как с больным ребенком. Они сидели на теплом камне, курили, и вдруг подробно, с неприятными для него деталями она рассказала о своем муже.

Ее муж пил, пропадал, погибал. Она вышла за него восемнадцатилетней девочкой. Ее ребенок просуществовал несколько месяцев и умер. Вот с тех пор или позже (он так и не усвоил историю болезни) этот человек стал пить, потом бросил работу (он был спортивным инструктором). Она укладывала его в больницу, он ненадолго возвращался к жизни, потом снова пил.

Уже потом этот пьяный муж стал безмерно раздражать его, а в тот вечер он жалел ее, жалел, и только. Человек этот не имел плоти, он был далек. И когда она говорила, что «он — мой крест», то он и представлялся Сергею туманным, лишенным всякого веса крестом.

Впрочем, в Москве он тоже почувствовал все возрастающую тяжесть этого креста… Так он и не увидел этого человека. Только иногда, когда звонил, неожиданно нарывался на ломкий, почти мальчишеский голос и, не желая трусливо вешать трубку, унижаться, официальным голосом по имени-отчеству вызывал ее к телефону. Чаще всего он звонил из автоматов, сквозняковых, продутых ветром, с бешено хлопающими железными дверями; и вот он уже ненавидел эти автоматы, себя, вполне трезвый молодой голос, неизменно вежливо зовущий ее к телефону, и все остальное.

Все, кроме нее.

Какой же звериный инстинкт в нас сидит: подобно щенкам, пораненным чужим зверем, подползаем к теплой родительской конуре, скулим и находим облегчение. Так же вот сквозь прутья детского сада или кирпичный забор школьного двора, сквозь все казенные огородки детства в минуту обиды, тревоги тянем мы к ним, родителям, беспомощные руки, и, гораздо более слабые, чем мы, и уставшие и изношенные, они кажутся нам всесильными.

Пока они есть, мы защищены.

Так и тогда (в первую после возвращения из Средней Азии весну) Сергей испытал потребность повидать отца, даже не затем, чтобы спросить его совета, а просто выговориться вслух и до конца, самого себя, ни перед собой, ни перед кем не притворяющегося, услышать и понять до конца. А раз понять — так уж и решить, потому что раз пошел в воду, так нечего болтаться на серединке, клонясь от течения, надо в конце концов  п е р е п л ы в а т ь. Так он думал и ждал встречи с отцом, и не как обычно с мелкими, ненужными разговорами во время семейной трапезы, а вдвоем, с глазу на глаз.

Весна, про которую уже забыли и перестали ждать в связи со всеобщей реорганизацией климата, нарушившей и отодвинувшей все природой узаконенные сроки, вдруг нахлынула, прорвалась, и город поплыл в лужах, щедро, яростно засиял; громкий звук прорвался с неожиданной силой, будто во время киносеанса, где начало шло на шепоте расстроившейся аппаратуры и вдруг динамики загремели в полную свою глотку.

И на этот раз после работы Сергей остался в своем институтском кабинете с необычным сознанием свободы. Домой идти не хотелось, не было нужно, и уже почти не существовало этого самого «домой»; она тоже была при деле — дежурила у себя в редакции, а потом должна была ехать то ли к консультанту очередному, то ли к гипнотизеру, якобы способному утолить недуги мужа, то ли еще куда-то…

Было еще несколько звонков нужных, еще можно было втиснуть в это досрочно образовавшееся окошко свободы какую-нибудь деловую встречу, беседу, но не хотелось, не тянуло, не было сил.

И позвонил отцу. Как всегда, Антонина долго проверяла, прощупывала голосом: что там, почему вдруг днем, потом позвала, и Сергей услышал голос, как всегда по телефону нарочито бодрый. Несколько незначащих фраз: «Как дела, как самочувствие?», незначащих потому, что ответы всегда ничего здесь не выражают, всегда сводятся к одному и тому же школьному: «все нормально», но, пройдя быстро этот заученный классический дебют, он сразу же по телефону обострил:

— Знаешь, отец, хотелось бы мне с тобою поговорить…

Реакция была немедленная и тревожная:

— Что-нибудь случилось?

И тут же, успокаивая, как бы прикладывая вялую, пожелтевшую ватку с примочкой, сказал умиротворенно, с нарочито пренебрежительными интонациями:

— Ничего, нормально, просто по некоторым делам, вопросам хотелось бы посоветоваться. И так, вообще… за жизнь поговорить.

И в ответ неизменно ворчливое (он знал, что именно это и последует):

— Знаешь же, как я не люблю этих современных коверканий нашего языка: «за жизнь» или еще того хуже «в районе пяти часов».

— Этого я не сказал, дорогой мой буквоед.

А про себя подумал: «Дай бог тебе здоровья». А еще подумал: «Верно, бессмысленно разговаривать с ним об  э т о м. Такая уж пропасть за последние годы образовалась. Да и зачем вовлекать старика?»

Но старик охотно принял предложение. И вот они уже договорились, что встретятся у Донского монастыря. Это было место, где они любили когда-то гулять вдвоем.

Уже когда договорились окончательно, отец неожиданно предложил:

— А может, у нас? Что нам ходить, как бездомным? Посидим, пообедаем.

«Нет уж, этими обедами сыт, сыт по горло!» — зло подумал Сергей, а сам сказал с кротостью:

— Нет, хочется погулять. Весна, солнышко, да и тебе не вредно. Хочется вдвоем погулять.

Именно так, вдвоем, а не в квартире, где он почти всегда утишает голос почти до шепота, хотя все равно Антонина все знает, знала и будет знать обо всем и всегда.

Но говорить об этом с отцом бесполезно, всегда рискуешь нарваться на заградительный, защитительный огонь. По сути дела, отец и сам любил  в д в о е м, но так давно и так прочно себя уговорил, что во всех случаях  о н а  ему нужна и обязательна, что и втроем ему всегда хорошо, так уговорил, что в старости и на самом деле поверил.

Ждал он отца на трамвайной остановке, недалеко от старой телестудии.

Нарядные девушки телевидения, блестя горящими на солнце длинными ногами и перепрыгивая лужи, точно школьницы — нарисованные квадраты, бежали к остановке.

Сырой, теплый воздух весны. И, как всю жизнь, — ожидание чего-то, смешение самых разнообразных надежд… Но к этому примешивалось что-то новое; в этом ветреном, солнечном, гулком воздухе катился еле заметный тлеющий дымок, к нему он шел, его выбирал из всех жителей счастливого весеннего города. А впрочем, чушь все это, чепуха, и ты пьешь этот новый, свежий воздух, и, как газировка, он приятно щиплет твое нёбо.

Проносились трамваи, девчонки бежали, но вот наконец пришел  т о т  трамвай, и Сергей шагнул к открывшимся дверцам.

Старик осторожно ступил с подножки.

И, как всегда, когда видишь издали, не в малых пространствах квартиры, а в открытом, большом — улицы, отец показался маленьким, как ребенок, и таким же беззащитным. Он шел энергично, самостоятельно, не видя сына, цепко скользя по прохожим слабыми дальнозоркими глазами.

— Я здесь, здесь, папа, — сказал Сергей и взял отца под руку.

Он сначала хотел побродить с отцом по Донскому монастырю, он знал здесь каждый камень, каждую плиту, а потом передумал, неожиданно решив, что все эти памятники, плиты хороши для прогулок в молодости.

И они пошли по трамвайной линии вдоль выныривающих из голых продутых деревьев трамваев с темными разводами сырости на овальных китовых спинах.

— Ну, так что же, отрок мой? О чем ты хочешь мне поведать?

Голос отца был беззаботен, почти легок. Весенняя улица и вправду действовала на него хорошо.

Отец справлялся об Игоре: «давно не звонил, не нахватал ли двоек», справлялся о жене: «тоже замолчала и не заходит, а ведь живем в пяти остановках», о работе: «помни, сейчас самое хорошее твое время, спеши, не теряй темпа». Это был излюбленный его лейтмотив, звучащий в разных вариантах: «Спеши, покуда есть куда. Т в о е  время». И действительно, оно было  е г о. Как ни надоедливо звучал этот призыв, а был справедлив. Действительно, когда, как не сейчас. И вдруг с завистью подумал Сергей о себе вчерашнем. О себе еще год назад. Когда никто и ничто не существовало, кроме работы, все реки впадали в  р а б о т у  и в ней растворялись, все маршруты вели именно к этой остановке. Иногда у ближних это вызывало досаду: месяцами он никого не видел и никуда не ходил, после института сидел ночами за машинкой, ненадолго ложился и легко вставал… И вдруг все это ослабло, словно во время парашютного прыжка стропила обвисли и он ощутил тяжесть собственного тела. Парение кончилось, остановилось.

Старое здание, прочный дом его былой жизни, который, казалось, мог выдержать любое землетрясение по самым высоким баллам Рихтера, оказалось на поверку непрочным, в сущности аварийным: посыпалась обшивка, выперли ржавые балки.

И надо было окончательно рушить его, чтобы строить новое. Новое строится на костях. Будь решителен.

Боже мой, как завидовал он легким людям, тем, что «сжигают мосты», но не слышат гари, не оборачиваются на мечущихся где-то там обожженных людей! Он догадывался: то, что зовется решительностью, есть, в сущности, безжалостность, но, видно, она-то и необходима.

Как воришка, он ждал вечера, сумерек, и, когда они наступали, неизвестно откуда, белея платьем, прячась, рискуя неизвестно чем, появлялась женщина. Кто была она? Причина, случайность, жертва. А может, она и появилась в этих сумерках потому, что к этому давно шло, потому, что разлад возник задолго до этого; как хроническая слабо выявленная болезнь, он тлел и вдруг вырос, определился… Так что же в этом случае мешало рвануть этот кусок полуистлевшей материи? Рвал, да не рвалось, так стянуло их крепче железных вервий альпинистской тугой упряжки на крутых горах. А когда нажимал, прикладывал силу, рвал, то с материей этой и что-то другое рвалось: живое, кровное.

Тогда, той весной, ему так казалось. Т о г д а  еще было невозможно… И уже когда натягивал веревку до конца, когда последние волокна осыпались с трухой, когда выносило вдруг на чистый глубинный простор свободы, он видел, как там, на том новом, якобы счастливом берегу, копошится его спутница, нагибается, прячет лицо, не договаривает.

Такая беззаветно смелая, она оказалась еще более, чем он, подверженной жалости, и, поджидая ее то у больниц, то у дверей ее дома, гуляя мимо скамеечек со старухами, как бы незаинтересованно глядя по сторонам, сосредоточенно и точно шпик, нанятый неизвестно кем, он думал о том, где кончается жалость и начинается беспощадность к нему, где возникает вечно удивительное, чему и сам можешь поверить, чему он, например, всю жизнь верил, когда убеждал тех, других, в своей единственной правде; и иногда, в яркости фотовспышки, видел то, чего не полагалось видеть: реальность и плоть скрытого от него не существующего мирка.

Он взрывал этот мирок. Наступали паузы. Телефон не звонил. По-детски он ждал  э т о г о  звонка. Но телефон вызвякивал другими звонками. Он придумывал, что куда-то она уехала, что кто-то ее увез, возникало ощущение непоправимости происшедшего.

Потом кто-то из них первый брал на себя долю унижения, которое, естественно, было паче гордости. Отчужденно, почти официально назначалась встреча. Потом она происходила. По-идиотски, по-юношески («несолидно», как сказал бы отец), где-то в кафе, в подъездах и в бездомье.

Наутро он видел себя человеком, уставшим от этого всего, решительно взрывающим всю неуклюжую, мешающую жить ситуацию. Он торпедировал ее, но торпеда была не настоящая, как в аттракционе. Она поражала цель, но не взрывалась. Женщина металась, и не только ответственность за пропадающего, погибающего без нее человека, — жалость была тому причиной. Сергей на собственном опыте знал, что́ это такое, каков этот ромашковый букетик сантиментов, и однажды в ярости он кричал ей бог знает что, оскорбительное, площадное, потому что вспомнил себя, свои метания, двоения, то, как готовился к уходу и уйти не мог, и догадался вдруг простой догадкой: т о т  ей нужен, необходим, а почему, один бог знает. И чем ближе и необходимее выбор, тем старое сильнее, неотступнее, перегнившие эти нити, казалось, из необыкновенного материала сделаны. Он начинал почти презирать себя, но в минуту успокоения задумывался: а за что презирать-то? Просто он в то время действительно любил эту женщину.

Отец расспрашивал его о заседании научного общества по итогам экспедиции, расспрашивал жадно, заинтересованно, вот это было то, что нужно отцу: его дела, его работа, все другое было лишним, об этом отец не спрашивал, думать не хотел. Сергей вспоминал, что отец вообще никогда не говорил о женщинах; они были данность необсуждаемая, может быть вечная, может быть временная; трудно представить, что на эти темы он мог говорить даже с друзьями; о науке, о работе, вот о чем, и еще о политике, о спорте. Кажется, то поколение вообще не обсуждало личных дел. Может быть, эта черта была одним из элементов, входивших в вещество, называемое ими «мужество». Кто знает?

Рассказывал отцу о заседании. Говорил подробно и обстоятельно, в лицах. Отец любил, чтобы именно так он говорил о своей работе. Что сказал член совета профессор К., что сказал член ученого совета профессор М., что сказал директор. Сергей говорил развернуто, с мельчайшими деталями, со специальными терминами. Отец именно  т а к  любил. Он принадлежал к другому отряду, но, как и они, он был  с п е ц и а л и с т о м  и потому признавал методику во всем, даже в домашнем изложении недавнего ученого совета. Его, Сергея, дела интересовали его намного больше, чем собственные, возможно, заочно он гордился сыном, его успехами, но сыну не показывал никогда, чаще всего поругивал его, в о с п и т ы в а я. Он был убежден, что  в с е г д а  надо воспитывать.

И Сергею было стыдно сейчас за внутренний холодок, которого старик не замечал, за то, что рассказывал ему сейчас об ученом совете действительно подробно, добросовестно, но нить сопереживания не натягивалась, как прежде в подобных пересказах, когда, излагая отцу, он переживал все заново, продолжал действие. Иногда, точно в озарении, мог догадаться о чем-то важном для существа, для уточнения ему самому необходимой формулировки и повторял ее отцу, чтобы потом, окончательно поймав и отшлифовав мысль, записать ее.

Сейчас же — он не мог в этом отцу признаться да отец бы и не понял — все это отступило и ушло куда-то на второй план, как бы на консервацию. Жгло и стояло у горла другое. Но говорить было нельзя и не с кем. Вот единственно, может быть, с ним.

— А чем ты озабочен, друг мой? И все, кажется, хорошо, а ты какой-то загнанный. Ты устал, наверное.

— Да, отец, устал, устал я. Научи, отец. Ты многое знаешь, чего я не знаю. Как скажешь, отец, так я и сделаю.

— Да что ж ты там бормочешь, Сергей? — он спрашивает чуть озадаченно.

— Творю молитву, отец.

Отец усмехается:

— Ох, уж и шуточки у этих молодых! — Он все еще считает Сергея молодым. — Да и на самом деле я тебе скажу, — говорит он, — у многих моих учеников вижу я повышенный интерес к религии, и не только аналитически-познавательный, а какой-то совсем другой. Да и все обветшалые доморощенные теорийки полезли в ход. Ты же знаешь, я всегда с уважением относился ко всем серьезным и оригинальным концепциям идеализма, по это, брат, что-то другое. Это кустарщина, брат, именно кустарщина. Это не идеализм, а доморощенная мистика, без научных основ, самодеятельность.

— Но это же лучше журнала «Безбожник», в котором когда-то ты работал, лучше примитивного пропагандистского атеизма.

— Шла борьба — кто кого.

— Борьба кончилась. А вульгарное разоблачительство идеалистических концепций сохранилось. Аргументами надо разоблачать несостоятельность теорий, а не бранью.

Еще говорили об этом, спорили, вспоминали, как с отцом были на пасху в Филипьевской церкви.

— Зачем пошел, ты же атеист, — по-мальчишески наскакивал Сергей. — Сам меня первый и повел.

— Хотел тебе показать этот мир. В этом мире свой смысл, его нельзя обойти, его знать надо. Вот я и повел тебя… Ты ведь тогда же мальчишка был.

— Да, в десятом классе…

Сергей вспомнил открытую дверь, толпу, запах воска, ладана, внезапную волну но толпе, ожидание, спертый воздух, движение вдруг, голоса, что-то золоченое, светящееся — из тьмы, и тонкий крик чей-то, и рука потянулась, сложились пальцы в перст, мучительно хотелось помолиться со всеми, но отец стоял рядом, а он был партиец, безбожник, впрочем, может, и он хотел, кто знает. Каждому человеку иногда хочется, даже убежденному атеисту… Иногда хочется, может, раз, другой в жизни.

— Вот, отец, — сказал Сергей, — обсудили мы с тобой конференцию, поговорили о религии, но я хотел встретиться с тобой по другому поводу.

— По какому же? — Лицо отца стало озабоченным.

— По более простому, обычному.

На лице отца была все та же хмурая озабоченность и некоторое нетерпение: «ну не тяни же». Казалось, ему жаль, что утеряли нить другого, интересного для него разговора.

«А действительно, но какому поводу?»

Выражение озабоченности сгущалось, и Сергей уже вообще жалел о том, что начал тот разговор.

И в последний момент, пожалев старика, он придумал  д р у г о й  повод. Повод был чисто деловой, научный, он нуждался в совете, и этот совет с готовностью был дан ему.

Участие в профессиональных делах сына никогда не отягощало старика. Наоборот, приносило ему удовольствие.

Давно уже, казалось, был тот весенний день, прогулка их с отцом, долгий, так и не начатый разговор.

 

XXII

В такси Игорь, пригревшись, задремал. Он чувствовал сквозь дрему движение, быстрое и тревожное, успокаивающий запах бензина, рядом теплое плечо отца. Снилось с перерывами: поле, узенькая речка Клязьма, отец, мать идут по-над берегом. Собака забегает вперед, скрывается в тумане, возвращается назад. Это их старая собака Шалый, ее потом, через несколько лет, расплющит в переулке грузовая машина, а сейчас она бежит, помахивает хвостом, лает часто, звонко, точно вызывает кого-то оттуда, из тумана. И во сне он беспокоился о своей собаке, боялся, что там, в тумане, где пасется стадо, она может наткнуться на широколапую, с квадратной мрачной мордой псину пастуха. Не задрался бы к ней Шалый, не трепанул бы его этот угрюмый кряжистый волкодав.

Но все спокойно и тихо. Вот уже вырисовывается церковка впереди, на горке, а внизу — церковное кладбище. Туда маленьким он часто приходил один, пугаясь черных прутьев оград, тусклых, проржавевших портретов и, наоборот, ярких эмалевых, будто с переводных картинок. Отходил и возвращался к низким оградкам как зачарованный, читал фамилии, имена, незнакомые лица смотрели на него. Он знал, что и ему… когда-нибудь… что так положено людям, но это в теории, это вообще, а с ним — никогда. Затаив дыхание, ходил по узеньким кладбищенским проулкам, читал изредка попадавшиеся строки непонятных ему стихов. А сейчас он с отцом и матерью, и вдали та церковь, и подошвами чувствует он теплую, угретую за день землю, церковные луковки то взблеснут, то тонут в молочном киселе, и навстречу ему бежит вприпрыжку молодой, развеселый их песик, действительно, точно Шалый.

Вот такой приятный сон снился ему. Потом на миг, во сне же, он вспомнил: ведь случилось, случилось что-то плохое. Приоткрыл глаза — тьма, куда-то идет машина, и снова вернулся в сон, и так не хотелось, чтобы он прерывался. А он прервался действительно. И цветная картинка стала ржавой, и пес мертво застыл, и что-то стало надвигаться, тяжелое, огромное: надо крикнуть, позвать, а голоса нет.

Тогда с усилием разодрал глаза, увидел мелькающие темные улицы, услышал запах табака (это отец курил), нечистой теплой обивки сидений.

И вспомнил: ведь едем к отцу. А то — что было?

Какие-то ровные незнакомые белые улицы, вернее серые, геометрически расположенные башни, и кажется, что Москва уже кончилась. И это пригород. Отец направляет водителя: «Сюда, направо, налево».

Здесь, в этом незнакомом районе, живет отец. Странно, Игорь никогда не думал, как выглядит дом отца. Будто и не существовало этого дома, будто отец жил просто так, где-то в неизвестном пространстве: в точке «А», выражаясь языком геометрии.

Большой белый дом стоял рядом с такими же. Двора здесь не было, хотя лысый, с просвечивающей землей газончик как бы соединял уткнувшиеся в полутемное низкое небо торчком спичечными коробками стоящие дома.

Отец расплатился с таксистом, взял Игоря за плечи, вывел из машины, как больного. Начинало светлеть, и смутно забелела эстакада вдали, на нее взлетали машины с тускло блестящими в предрассветном молоке фарами.

Подъезд был заперт. Отец долго открывал его своим ключом, неуверенно, будто впервые. Неожиданно из-за угла вышла высокая молодая женщина, закутанная в плащ, зябко сжавшаяся; по волосам и ногам Игорь определил, что она молодая; она стояла так, что лица ее он не разглядел. Игорь подумал: «Может, не к нам, просто ключа у нее нет», но лицо отца переменилось вдруг, он поджал губы, обозначились, заходили мускулы щек. Такое лицо у отца было, когда он  н е  х о т е л. Она смотрела на них, точнее на Игоря, не отрываясь, с каким-то, как ему показалось, странным интересом, может быть любопытством.

Глаза ее быстро подавили первое, мгновенное: страх, удивление. Наконец она отвела их, уткнула рот в косынку, сползавшую с головы на шею.

— Ты что? Откуда ты? — спросил отец.

— Я с восьми здесь. Я чувствовала, что-то случилось.

— Ничего не случилось, — сказал отец.

Игорь понял: для отца это неожиданно, он растерян и от этого насуплен и кажется злым.

— Может, мне уйти? — торопливо говорила женщина. — Слава богу, все в порядке… Я уж тут бог знает что передумала, — говорила она быстро, как бы чуть подсмеиваясь над собой. — Да, я, пожалуй, пойду. Жаль, такси отпустили.

— Куда же ты сейчас, — сказал отец. — Поднимемся.

— Да, можно, конечно, подняться, — сказала женщина.

Лифт не работал, и они бесконечно долго поднимались на двенадцатый этаж. Гуськом: впереди отец, за ним Игорь, потом женщина.

Их шаги в глубочайшей, ничем не потревоженной тишине звучали звонко, дробно; казалось, они разбудят весь дом, но дом спал крепко, никому не было дела до их восхождения.

Уже ни у кого не было сил, но никто не сделал и мгновенной паузы передохнуть, да и разговаривать, видно, никому не хотелось. Наконец отец остановился, и они остановились, загремели ключи.

…Множество чужих звуков, громко отраженных пустотою квартиры, этого двадцатиметрового полуобставленного загончика, каждое утро роились, вспыхивали в голове, кромсая вяло загасавший сон. Позывные последних известий, и дробь над головой (видимо, ходили в деревянных башмаках), и хлопанье дверей, и руготня (ругали соседского мальчика, идущего в школу), и ввинчивающийся в мозг нарастающий вой дрели (это новоселы все улучшали и улучшали свое жилище).

Все это врывалось в сон, кромсало его на куски, как живое сопротивляющееся тело. Сергей вспомнил давние свои детские пробуждения, повторяющийся неумелый звук гаммы вспыхивал над головой.

Этот новый дом был скорее площадкой, куда он приземлялся после дневных полетов, деловых мотаний но городу. Потом он привык к этому жилищу, даже благословил его. Это был его угол, его территория. Впервые в жизни он жил вот так, один. Когда-то в юности, до женитьбы, мечтал о таком жилище, не знал, что придет это много позже и некстати. Ему недолго казалось, что эта площадка действительно станет домом и что именно здесь он и его женщина обретут покой и что-то еще… Некий смысл общего существования.

Но кончилось другим. Именно эта площадка стала ареной, здесь грохотали лифты, вверх — к нему, потом — назад.

Мальчик медленно раздевался. Рядом с диваном стояла раскладушка, он лег на нее, она заскрипела мягко, развинченно, материя прогнулась, как гамак. Подошел отец, взял на руки и, как маленького, переложил на диван.

— А ты где? — спросонья шептал Игорь, но ответа уже не слышал.

Он заснул ненадолго, потом тревожно проснулся, слушал голоса в кухне, часто слышалось женское «пойми», а что «пойми», к чему это относилось, он не знал, да ему и не хотелось прислушиваться. Странно, что его не волновало сейчас присутствие этой женщины, голова у него была темная, тяжелая, как бы разбухшая, и только что-то маленькое в ней светлело, какое-то неясное сознание и память о Даше. «Я ведь могу ее увидеть завтра. Да, увижу. Ведь ничего такого не случилось, чтобы мне ее не увидеть».

То далеко, то близко звучал глухой голос отца и голос женщины. Игорь хотел перелезть с дивана на раскладушку, подумал, что отцу тут будет неудобно, она узкая, но как бы на пути он остановился и заснул. Он не знал, сколько он спит, долго или мало. Только услышал какой-то стук, шум дверей. Он встрепенулся, сел, опустив босые ноги на пол. Линолеум неприятно холодил, и ноги прилипали к нему. В квартире стало безжизненно и тихо. Он встал, вышел из комнаты. В кухне горел свет, но людей не было. Стояли две чашки с недопитым чаем. Было странно и неприятно, будто он в чужом доме, а хозяева вышли. «А какие хозяева, ведь отец только». Странно, что это квартира отца, он представлял ее совсем другой. Он погасил свет и вернулся в комнату, лег, не закрывая глаз. Ему не нравился этот ненасыщающий, все время прерывающийся сон в незнакомом доме. Но разглядывать квартиру ему не хотелось. Он с удовольствием бы ушел отсюда.

«Но нельзя, — подумал он, — отец придет, а в квартире пусто. Хватит с них сегодня». Он снова стал думать о Даше, потом встал, подошел к окну. Уже было светло, все дома словно выкатились из тьмы, из тумана, приблизились, стала видна мокрая глинистая земля между ними и неподвижный каток со свежею лужицей черного, как вар, асфальта.

С высоты он увидел человека. Он узнал его по первому же движению. Это был его отец. Вот он торопливо пробежал одну дорожку, вышел на другую, вот на секунду поднял лицо, но тут же опустил, еще шаг, и его уже не видно. Игорь представил, как он один подымается по лестнице, спешит, тяжело дышит.

Отец впервые показался ему старым. Он вышел в коридорчик, отщелкнул незнакомый замок, открыл дверь. Потом он зажег свет в коридорчике. Там, дома, когда-то он тоже встречал отца и с четвертого этажа следил за тем, как отец выходит из институтской машины и идет по двору, слепо смотрит мимо окна.

Отец вошел в открытые двери, лицо у него было серое и беспокойное. Он увидел Игоря в коридоре, в трусах и босиком.

— Холодно, чего ты тут стоишь, — ворчливо сказал отец.

Игорь стоял и не уходил. Отец снял пиджак, расстегнул рубашку. Игорь стоял и слышал запах отца. Этот запах он вроде бы забыл.

Потом они оба пошли на кухню. Отец разогревал чай и что-то говорил, все так же ворчливо, о школе, об оценках и еще о чем-то.

Игорь заснул тут же, не дождавшись чая, без снов, просто провалился в теплую влажную темноту.

Он не помнил и не знал, как очутился на диване и как возится отец, убирает стаканы, идет в ванную, потому что уже пора мыться, бриться, приводить себя в порядок, начинать рабочий день. Невыключенный репродуктор уже мелодично вбивал в тишину позывные известий, но отец выключил радио, чтобы не разбудить сына.

1979