Отец ушел ее провожать, а я заснул. Что-то во мне еще гудело и билось, шум был прерывистый, будто я засыпал не в комнате, а на морском берегу. Я засыпал на морском берегу в Геленджике над бухтой, там, где я был с отцом за несколько лет до войны.

Утром мы с ним ходили в чебуречную, обжигаясь, ели вздувшиеся, с желваками жира золотистые чебуреки, потом пили теплую воду, вяло струившуюся из фонтанчика, потом шли на «дикий» пляж. Но там дикости было мало, повсюду валялись смятые в гармошку стаканчики из-под мороженого, бумага, пыльные газеты, и толстые женщины лежали, вывалив груди, так что мне становилось страшно, и я закрывал глаза и скорей бежал купаться. Потом мы шли в шашлычную, отец запивал шашлыки вином «Мукузани», а я малиновой водой, потом мы медленно двигались на самый дикий из всех «диких», пляжей, там было почти пусто и валялись всего лишь две-три бутылки из-под водки, а толстых женщин не было, так как добраться сюда пешком или вплавь они не могли.

Отец не хотел полнеть и поэтому старался не спать после обеда, и делал стойку на руках, и стоял так минуты две или три, так что мне становилось не по себе. Мускулы у него вздувались. Казалось, сейчас они лопнут. У него был очень светлый загар, и мускулы были желтые, как два круглых окаменевших бруса сливочного масла. Потом я хотел делать стойку, но он не велел, так как у меня не было склонности к полноте. Я ложился на спину, камни были уже не горячие, теряли жесткость, теперь они были теплые, словно бы размягчившиеся за день. И я засыпал мгновенно, хотя и не собирался спать, и во сне маячило желтовато-черное теплое пятно; только потом я понимал, что это солнце пробивается в закрытые глаза. Сон был прерывистый; тихо — громко, прибой — отлив, удар — тишина, и это не давало заснуть до конца, до глубины, это и желто-черное пятно солнца. И мне нравилось, что я сплю и не сплю, что я как бы живу во сне и чуть что могу вскочить на ноги. Я не любил и боялся глубокого сна, где ты становишься на несколько часов мертвым, и все люди и вещи отделяются от тебя, ты уже ни в чем не принимаешь участия. Утром я всегда удивлялся, что все продолжается... Чем я становился старше, тем меньше я об этом думал, а во время войны, в Сибири, мне и вовсе было все равно, как мне спать, — лишь бы выспаться как следует, чтоб башка не трещала. Чем ты меньше, тем больше думаешь о всяких таких штуках, тем больше боишься всякой чепухи, а когда взрослеешь, думаешь только о деле.

Потом, когда я просыпался, было почти темно, море зеленовато-красное, по-вечернему ярко мерцающее — солнце уже влезло в него довольно глубоко. Пляж совершенно опустел и казался гораздо просторнее, чем днем. Отец кричал мне: «Сонная тетеря!» — и бежал к морю, а я за ним. Мы оба ложились на спину, лежали на теплой, податливой волне, оба разом переворачивались и одновременно плыли к флажку. Мы доплывали до флажка, и я поворачивался. Отец кричал нарочито строго: «Не смей поворачиваться, не трусь, такой-сякой, плыви в открытый океан!» Он подсмеивался надо мной. Он знал, что я плаваю хорошо, но когда заплываю за флажок, начинаю трухать. До флажка мне казалось — одно море, а за — другое. До — было разрешенное море, а значит, в нем нельзя утонуть, за — неизвестное, запрещенное, именно в нем-то и тонут...

Отец издевался надо мной. Он кричал, гоготал, махал руками, выдумывал всякие прозвища: «Трусище! Трусогузка! Генерал Трусилов!» Я колебался всякий раз. Берег был не близок, но и не далек. Он был ощутим. Он был магнитом, а за флажком сила магнитного поля кончалась. Я колебался. Отец хохотал, я видел его забрызганное водой, загорелое лицо. Я боялся моря, но я боялся и другого. Потерять уважение отца. Я знал: сейчас он уважает меня... А если я стану трусом, он перестанет меня уважать. Это всегда решало. Пропадать, так с музыкой, говорил я себе и переплывал черту флажка. Отец никак на это не реагировал, не бил в ладоши, не хвалил меня. Он спокойно плыл дальше. Я за ним. Он дальше, я за ним. Все дальше и дальше от берега. Впереди было много моря, много пространства. Бесконечность. Я плыл за отцом. Плыл спокойно, экономя силы. Впереди я видел голову в синей шапочке, иногда из волны сверкали плечи, коричневые, гладкие, как обкатанный камень. Я плыл за ним. Только за ним. Я хотел всегда плыть за ним. Всю жизнь. А если он будет старый? Все равно — за ним. Он никогда не будет старый. Потому что он мой. И он никогда не умрет, потому что он мой. И я никогда не умру, потому что это я.

И я плыл, чувствуя себя счастливым, а он поворачивался и возвращался ко мне и делал вокруг меня круги и хищно округлял глаза, как акула.

— А здесь бывают акулы? — спрашивал я.

— Бывают.

Я знал, он придумывает. Но так было интереснее, и я почти верил ему.

— Какие? — спрашивал я.

— Злобные, — говорил он. — Злобные акулы империализма.

— Где они? — хохотал я.

— Там, — серьезно говорил он и показывал в сторону Турции.

— А чего они хотят? — смеясь, спрашивал я.

— Они хотят нас съесть, как мелких рыбешек. Но мы должны плавать, как акулы, лучше всяких акул. Мы должны плавать, как дельфины. Вот так! — Он нырял и появлялся через некоторое время, шумно отфыркиваясь.

Мы плыли обратно. Флажок снова оставался позади, маленький бессмысленный Ванька-Встанька. Линия флажка была обыкновенной. Море там и здесь оказалось одинаковым.

Потом мы с отцом шли на почтамт и там почти каждый день получали письма от матери, посланные до востребования. Если письма не было, отец ходил озабоченный, придирался ко мне из-за пустяков, раздражался. Но чаще всего мы получали письма, настроение у него было отличное. Потом мы ужинали, хозяйка давала нам варенец с желтой сморщенной корочкой, мягкие, тугие, как надутые шары, помидоры, длинные, точно ножи, южные огурцы; ели мы на веранде, и все было дьявольски вкусное, необычайно острое, с перцем, с луком, с солью... А вокруг уже начинались танцы, музыка. Музыка в санаториях, в домах отдыха и просто в домах. Всюду шумели, кричали и пиликали патефоны. Звучали всякие «Цветущие маи», «Челиты», «Саша, ты помнишь наши встречи». От этого становилось тревожно, непокойно, и я видел, как у отца загораются глаза каким-то незнакомым мне блеском, а я чувствовал себя, как на вокзале: хотелось куда-то бежать, спешить, идти по темным, душным улицам, только не сидеть дома. В нас вселялся «микроб вечера». Это было отцовское выражение. Особый такой микроб. Он жжет людей по вечерам, гонит из дому гулять, слоняться без дела...

И мы переодевались: я надевал белый нанковый костюм, купленный для юга, а отец светло-серый модный костюм с огромными прямыми плечами, которые накладывались на его собственные достаточно широкие плечи, и вот он уже был не мой отец, а чемпион Союза по боксу Михайлов. Такие костюмы были еще внове, но отец следил за модой, и у него все было новейшее: авторучки, ботинки на пробковой подошве, цветастые галстуки, завязанные крупным узлом. Над ним подсмеивались его друзья, они все ходили в лоснящихся пиджаках, в брюках, из которых торчали зимой голубые кальсоны, плохо замаскированные сползающими носками. Они смеялись над ним, считая его любовь ко всему «современному» чудачеством, безобидным, но никому не нужным пижонством, прихотью, и прощали ему этот буржуазный лоск за его «огромную одаренность, одаренность теоретика и хирурга». Они с ласковой иронией называли его «американцем», и он говорил: «Да, в этом я американец, в этом и Маяковский был американец». Кстати, отец ездил в Америку с группой советских нейрофизиологов, врачей, специалистов по нейрохирургии. Когда он вернулся, то собрал у себя дома друзей, и к нему пришли все эти очкастые чудаки. И он рассказывал о постановке дела в американских клиниках. Они не ахали, не восхищались, а сидели молча, задумчиво, и время от времени кто-нибудь из них отрывисто, перебивая отца, произносил: «Вот это надо использовать», — а потом другой замечал: «Это тоже надо использовать», — а лотом третий говорил: «В наших условиях это не легко, но попробуем использовать...» Они сидели допоздна, ходили по комнатам, курили, и разговаривали высокими, раздраженными голосами, и ссорились, и шапки их валялись где попало, а мать мечтала, когда они уже уйдут. Но для отца и для них уже ничего не существовало — ни ночи, ни дня, ни того, что ребенку пора спать. Для них существовало только одно — как это у нас использовать... Они проклинали Наркомат здравоохранения, еще кого-то, говорили: «Ну, этого идиота еще можно уговорить, а вот этого разве уговоришь? Это же кондовая личность». И, ругая каких-то идиотов, они совсем забыли об американских клиниках, и вообще об Америке, и о том, что отец обещал рассказать о посещении бурлеска. Теперь они думали только с том, как с завтрашнего дня начнут пробивать каких-то идиотов, пробивать свои идеи и использовать чужой опыт, использовать и пробивать...

И когда они ушли, и в комнате вдруг наступила счастливая тишина, и мать, сидевшая с вежливым отсутствующим лицом, оживилась и потеплела, я спросил у отца:

— Почему они должны чего-то прошибать и пробивать? Ведь они ж хорошее хотят.

Отец поморщился. Он всегда отвечал мне на все вопросы, на все, начиная с того момента, когда много лет назад я пришел потрясенный и униженный тайной, узнанной в подъезде, бесстыдной тайной появления человеческих существ. Я тогда спросил с надеждой на отрицание: так ли это? И он сказал мрачным, трагическим тоном:

— Это так.

— И у тебя это так? — спросил я, еще на что-то надеясь.

— И у меня, — печально сказал он.

Мне сразу захотелось плакать.

— И у тебя это будет так, — добавил он уверенно.

— Никогда.

— Нет, будет.

— Нет, не будет, не будет, не будет! — запричитал я в отчаянии оттого, что чувствовал: в его ужасном предсказании, может быть, и кроется какая-то отвратительная правда. Я причитал, бормотал что-то, с тоской думал, как после всего этого посмотрю на мать, а он повернулся ко мне спиной и стал задыхаться.

Я понял: он плачет, он плачет от обиды, нанесенной мне, оттого, что и он поступал так же, как и другие, занимаясь этим невзрослым, каким-то непристойно детским делом. Мне стало его чуть жаль.

— Ты ведь больше не будешь, — сквозь слезы, сказал я.

— Буду, — сдавленным голосом ответил он и повернулся ко мне.

Я обмер. Он плакал от смеха. Он раздувался, лопался, как первомайский шар, трещал по швам...

— Нет, нет! — кричал я.

— Да, да! — отвечал он, и закрывал лицо руками, и пытался сделать круглые и серьезные глаза, но все равно они у него были ненормальные, хохочущие. Потом он успокоился, встал на стремянку, достал из большого книжного шкафа толстенную книгу, сел на диван, посадил меня рядом с собой и ровным, учительским голосом в течение сорока пяти минут объяснил мне происхождение людей, животных и растений.

Но на вопрос, поставленный в тот вечер, после ухода его друзей он так и не смог ответить. Он что-то мне объяснял про осторожность, про то, что некоторые любят перестраховаться, и про то, что есть люди, которые хотят как лучше, но слишком осторожничают, и выходит все как хуже, что есть чиновники, тупицы и еще что-то, — словом, говорил он долго, а я ничего не понял. В конце концов он развел руками и сказал:

— А вообще, пацан, это очень сложная история, и я и сам здесь многого не понимаю. Ей-богу, — сказал он. — Очень много я здесь не понимаю, — повторил он с неожиданной горечью.

И мы легли спать. И, засыпая, я думал об этом, и это удивляло и почему-то беспокоило меня, и, чтобы успокоиться, я думал о приятном: о том, как мы с отцом летом поедем на юг, в Геленджик. Я знал, что в Геленджике нам с отцом будет хорошо, но по-другому, чем было на самом деле.

Я не знал, что там, в Геленджике, будут эти вечера, когда тебе хочется торопиться и бежать, стремиться куда-то на звук мелодий, гулко разрывающих густую, мерно потрескивающую цикадами тишину. Когда будет невозможно сидеть дома на маленькой веранде с круглым столом, на котором остатки помидоров, огурцов, над которым черный репродуктор, похожий на птичье гнездо... Я не знал, что, надев новые костюмы, мы будем ходить с отцом по вечерним улицам, заходить то в один дом отдыха, то в другой, прислушиваясь к музыке и словно ожидая чего-то... А потом почти всегда мы будем заканчивать эти хождения в доме отдыха художников, или, как он странно назывался, в Доме творчества.

Я не знаю, почему он назывался Дом творчества, я знаю, что там целый день рубились в пинг-понг, что по вечерам на веранде там гоняли пульку в преферанс, что у них был отличный бильярд и еще маленький китайский бильярдик, что пластинки у них были новейшие, первоклассные, что какая-то старуха все время лепила бюст Папанина из пластилина и Папанин постепенно становился похожим на толстую женщину, что другая старуха целые дни сидела на вахте во дворе, закрывшись от солнца огромной книгой Репина «Далекое — близкое». Но почему этот дом назывался Домом творчества, я не знал. Встречали нас там очень приветливо, а особенно приветливо одна женщина по имени Анита. Она была испанка, эта Анита, и говорили, что она художница и антифашистка. На вид она была обыкновенная женщина. Рыженькая, небольшого роста, с темными, ласково, влажно блестевшими глазами, румяная, как матрешка. Старухи, та, что лепила из пластилина, и та, что прикрывалась книгой Репина, вздыхая, говорили, что она красотка и что она породистая женщина. Я никогда до этого не видел ни породистых женщин, ни мужчин, а только породистых собак: на Волхонке, на Кропоткинской и на Арбате их было много. По-моему, ничего в ней не было особенного, она вовсе и не походила на испанку (я хорошо знал испанок по картине Врубеля в Третьяковской галерее). Даже имя у нее было не особенно испанское — Анита, и все вскоре забыли, что она испанка, и звали ее Аня. Она неплохо говорила по-русски. Говорят, что она была чуть ли не героиня, видная деятельница; этого я не знаю, знаю только, что она радовалась, когда мы с отцом приходили вечером в Дом творчества. Она все улыбалась и становилась еще более румяной и называла нас как-то странно: «Дети мои», — хотя отец ей в дети совсем не годился. Я подсмеивался над этой ее придурью, потому что она мне нравилась. Она была добрая, улыбчивая и щедрая, я видел, как на пляже она покупает виноград и никогда не берет сдачу. Может быть, она просто не разбиралась в наших деньгах, а может, ей было стыдно брать сдачу, а может, у них в Испании есть такой закон — сдачу не брать... Она была неразговорчивая, но веселая, никогда я не видел, чтобы она сидела с постной физиономией. Ей, видно, всегда было весело.

Только когда мы вечером втроем гуляли по берегу, а по морю суматошно, быстро бегали лучи прожектора и море шумело негромко, как-то особенно монотонно и постепенно затихали дома отдыха и санатории, Анита вдруг скучнела и переставала смеяться, словно жалея, что день прошел. Какие-то мужчины подходили к ней и звали ее в ресторан «Приморский», а она их очень вежливо и церемонно благодарила, но с ними не шла, а оставалась с нами. С нами ей больше нравилось. Мы шли молча, потом отец останавливался и говорил довольно церемонно, в ее стиле: «Не извинит ли нас красавица Кармен (он всегда обращался к ней в третьем лице и никогда не звал ее по имени; отец вообще обожал всякие прозвища), не извинит ли нас красавица Кармен, если, одежды наши скинув, купаться будем мы?» «Извинит, извинит», — улыбаясь, говорила Анита. Мы быстро раздевались, оставались в плавках и шли в море. Она сторожила наши брюки и рубашки. Вступая в воду, отец говорил: «Этот краснофлотский звездный заплыв посвящается Кармен».

Издали вода блестела, когда я погружался в нее, она становилась тусклая и черная, как гуталин. Меня пугала эта чернота, и я переворачивался на спину. Я видел, как медленно плывут огромные белые звезды. Было два моря: одно, которое держало меня, другое — вверху, надо мной. Море внизу было теплое, вода в нем была словно комнатная, а другое — вверху — было зеленое и холодное. Мы барахтались в теплом море, а холодное смотрело на нас; мы выходили на берег, а холодное, зеленое море было без берегов, без начала и конца, и этого я не мог понять... Я ни разу не летал тогда в самолете и совершенно не был знаком с этим зеленым бесконечным холодным морем, и я боялся его, потому что всегда боишься того, чего не знаешь.

Мы вышли из воды, выжали наши плавки и переоделись, и Анита сказала нам: «А теперь я буду немножко окунаться, а вы отворачивайтесь, пока я раздеваюсь».

Она прилично говорила по-русски, но все-таки обороты речи у нее были странные: «Я буду немножко окунаться». Мы были уже одетые, сухие, нам было необыкновенно хорошо, как всегда после ночного купания, и мы отворачивались, а она раздевалась. Что-то шелково и быстро шуршало и падало на землю. У меня почему-то билось сердце от этого шуршания, от этого чего-то легко падавшего на землю, от этой паузы, когда мы сосредоточенно смотрели в другую сторону. Я не могу сказать, чтобы Анита была в моем вкусе, она была слишком маленькая, а я уважал высоких. Да и вообще женщины мне тогда не нравились, я на них и внимания не обращал, я каждый день видел сотни женщин, сотни женщин лежали и стояли на пляже в сарафанах и в купальниках, а некоторые лежали в стороне почти без ничего, только на носу у них был зеленый лист от загара. И у меня никогда не билось от этого сердце, мне было наплевать на это, а когда я видел тех, что лежали с зеленым листиком, то мне и вовсе становилось противно, я бежал в море, чтобы скорее забыть их... Я был равнодушен ко всем женщинам, кроме нашей учительницы немецкого языка. Она была кривляка, молодая, она высоким голосом кричала: «Ruhig!», — и она почему-то мне нравилась. Но ни от чего у меня не билось сердце, а вот от этого шуршания, от того, что мы напряженно смотрели в другую сторону, а что в этой стороне, неизвестно, — вот от этого у меня билось сердце. Потом Анита бежала в воду, и оно переставало биться — все было совершенно обыкновенно.

После купания мы еще долго гуляли по берегу, Анита и отец курили и молчали; вдалеке, в море, вдруг что-то тускло загоралось, это шел какой-нибудь захудалый танкер, а на берегу было уже темно и покойно, музыка исчезла отовсюду, только в ресторане «Приморский» она глухо и натужно ухала, как филин в детской радиопередаче. Оттуда, из ресторана, выходили люди, вернее, не выходили, а вылетали, словно дверь была тетива, а они — стрелы. Дверь скрипуче и туго оттягивалась, как бы напрягалась на секунду, и они вылетали, затем дверь хлопала и закрывалась. Они были распаренные, красные, как после бани, и смотрели на нас с недоумением: мы были такие странные, спокойные, тихие, совершенно трезвые. Мы были просто люди, они — люди-стрелы... И они летели дальше, летели напряженно, неровно покачиваясь, а мы не знали, в кого они вонзятся. Дверь-тетива все выбрасывала новых и новых, за ней мелькало скуластое татарское лицо швейцара, мелькало и тут же исчезало, маленькое, сморщенное, загорелое лицо, немного похожее на лицо Хайдера. Наверное, швейцар и был лучником.

Мы уходили в сторону от ресторана, и Анита говорила:

— В Испании у нас очень другие кафе.

— А это не кафе, это ресторан, — поправлял ее я.

— В Испании есть много совсем маленьких кафе, — продолжала она, не слушая меня. — И все они всю ночь раскрыты.

— Открыты.

— Нет, они раскрыты. Насовсем раскрыты.

— Настежь раскрыты? — вступал в разговор отец.

— Да, да, настежь. Они настежь раскрыты. Совсем не так, как здесь. Всю ночь сиди, пей вино, музыку слушай...

— А у нас музыка в двенадцать прекращается, — сказал я. — Есть постановление горисполкома. Надо соблюдать порядок.

— О, порядок! — сказала Анита. — У нас никогда не бывает порядок.

Она задумалась, улыбнулась и сказала грустно:

— Никогда не бывает порядок. Это хорошо, но это и плохо. Поэтому с Испанией так и случилось.

Мы шли молча и слушали, какие у нас звонкие и легкие, будто бы жестяные шаги по торцовой мостовой. Мы дошли до Дома творчества, там было уже темно, только стеклянная веранда была освещена, и чьи-то фигуры подергивались, точно куклы в театре, где их слишком торопливо хватают за ниточки. Только чуть позже я понял, что это на веранде полуночные художники играют в бильярд.

— Ну, я буду идти в свою келью, — сказала Анита. — А вы к себе.

Она задержала руку отца в своей, мне стало почему-то неприятно, и я отошел в сторону. Но она тотчас же позвала меня и сказала удивленно:

— Куда же ты утонул, мой мальчик?

Было очень по-южному темно, и, отойдя от освещенного входа, я действительно мгновенно «утонул», исчез из ее поля зрения. Она протянула мне руку и тоже задержала мои пальцы в своих. Я знал, что она скоро уезжает, что ее срок кончается, и всякий раз мне было жаль расставаться с ней.

Когда мы возвращались домой, отец неожиданно сказал мне:

— Зачем ты отошел? Она так же дружит с тобой, как и со мной. А мне, кроме тебя и мамы, никто не нужен.

И я знал, он говорит правду. Тогда ему никто не был нужен, никто в целом мире, только мы.

Утром отец уехал в Новороссийск. Я забрел далеко, за «дикий» пляж, туда, где примерно в пятидесяти метрах от берега вылезала из воды серая, угловатая, уродливая скала-обрубок. Она была довольно высокая. Я не видел, чтобы кто-нибудь нырял с нее; здесь было когда-то несколько скал, но их взорвали, и осталось множество камней и эта странная узкая скала, одиноко и зло торчавшая из воды. Берег здесь был тоже неровный, обрывистый. Мне захотелось забраться на острые и скользкие камни, не рисуясь перед кем-нибудь, а испытывая себя, свою волю и смелость. Я соскочил с отвесного берега, вошел в воду и, покачиваясь, изгибаясь, пошел по крупной острой гальке. Впереди были большие камни. Мне стало немного страшно, здесь было пустынно, дико, ни одного человека, только надпись на фанерном столбе: «Купаться и нырять строго воспрещается. Опасно для жизни». Такими надписями истыкано все побережье, и они действуют только на дурачков, не умеющих держаться на воде.

Вдруг я услышал резкий, быстрый плеск и увидел за камнями белый бурунчик воды. Кто-то плыл параллельно мне, глубоко, низко врезаясь в воду, будто торпеда. Через минуту я уже видел, как он подплывает к скале-обрубку. Вот он протянул руку к скале, выгнулся, в зеленоватой чистой воде блеснуло что-то солнечное, медное, и вот уже над нижним пепельно-серым выступом скалы мелькнула знакомая мне рыжая маленькая голова. Это Анита ловко и легко взбиралась на скалу. Через минуту она уже была совсем наверху, на кончике грифеля этого серого толстого карандаша, торчавшего из воды. Я хотел ее окликнуть, но замер в удивлении и в испуге.

Она стояла вполоборота ко мне и... крестилась. Не в шутку, а серьезно, неторопливо и спокойно, всеми пятью пальцами, слева направо. Перекрестившись, она рванулась со скалы вниз. Я зажмурился. Когда я открыл глаза, вода ослепила меня жгучим зеленым блеском. И через секунду я увидел, как над зеленой гладью вновь появилась рыжая отчаянная голова нашей Аниты. Я поплыл к ней. Она не видела меня, она шумно отфыркивалась, высоко, как дельфин, выскакивала из воды, высекая белые, сверкающие искрами брызги. Вот она увидела меня, остановилась, лицо у нее сделалось радостное, приветливое, затем словно бы тень набежала на него, и улыбка стала не веселая, а какая-то вынужденная. Она поняла, что я видел, как она крестится... А может, сначала она улыбнулась по привычке, а вообще-то ей вовсе не хочется видеть меня. Во всяком случае, я не стал ее ни о чем спрашивать — с меня было достаточно, что она не разбилась. И, помахав ей рукой, я поплыл в другую сторону.

Через две или три минуты она догнала меня и сказала:

— Куда ты? Будем прыгать вниз... Со скалы.

— С этой скалы нельзя прыгать, — сказал я, — здесь никто не ныряет, кроме чокнутых.

Я постучал пальцем по лбу.

— О, это совсем маленькая скала. Я могу нырять с совсем большой скалы.

Но я больше не дал ей нырять, и вскоре мы вышли на берег. Здесь лежал ее мольберт, а также кисти, тюбики с краской.

— Я буду тебя писать, — сказала она.

Она усадила меня на камень и стала рисовать. Она рисовала, наверное, час, я уже не мог сидеть, как чурбан. У меня даже шею свело. Но я сидел, терпел. Хотелось увидеть свой портрет. Я пожалел, что здесь нет отца, пусть был бы двойной портрет. И она, словно прочитав мои мысли, сказала:

— Я бы хотела рисовать тебя с отцом. Отец и ты.

— Отец не любит сидеть, как истукан.

— О, ты устал, мальчик! Будем кончать сеанс.

Минут через пять она окончила свой сеанс, и я подошел к холсту и очень удивился. Там был я и не я; вернее, кто-то отдаленно похожий на меня, но, в общем, совершенно другой. Лицо у него было зеленое, как молодая трава, а глаза желтые, огромные, как фары... «Может, это только в наброске так, а в картине будет по-другому», — подумал я.

Мы еще немного полежали с ней на пляже, она все время что-то напевала, хулиганила, озорничала, кидала в меня галькой. Потом она проводила меня домой, отца еще не было, и мы немного посидели на нашей веранде, прохладно пахнущей сырым некрашеным деревом, — хозяйка мыла полы. Потом Анита вдруг сорвалась с места, сказала, что она больше не может ждать, что ей завтра уезжать и она совершенно не готова.

— На рассвете я буду уезжать, — сказала она. — Вы меня не можете провожать, потому что будете спать.

— Мы проводим вас обязательно! — воскликнул я.

— Нет, вы будете видеть третий сон.

Она соскочила со ступенек террасы, махнула мне рукой. На узенькой пыльной улочке мелькнул ее желто-красный широкий сарафан.

Вечером отец приехал из Новороссийска. Я рассказал ему о том, как пришел в район камней и заплыл, и как увидел Аниту, ныряющую со скалы, и как она крестилась.

— Она же антифашистка. Зачем она крестится? — удивился я. — Неужели она верит в бога?

— Бывает, что и антифашисты верят в бога, — сказал отец. — А бывает и так, что не верят ни в бога, ни в черта, а крестятся. К тому же наша Анита до шестнадцати лет воспитывалась в католическом монастыре.

— Откуда ты знаешь?

— Она однажды мне сказала об этом.

На рассвете отец разбудил меня, мы пошли провожать Аниту. Она отправлялась на катере в Новороссийск, оттуда — поездом в Москву. Катерок покачивался на воде, какие-то люди из Дома творчества, провожавшие ее, галдели и наливали в бумажные стаканчики вино и очень не подходили к этому сонному, рассветному морю, к длинному, скучному молу, к безлюдной пристани. Однако они кричали и махали руками, будто они были испанцами, а не Анита.

Впрочем, она тоже была чуть на взводе, а глаза у нее были воспаленные, точно она ночь не спала. Может, она просто всю ночь складывала вещи... Анита прощалась со всеми, все ее обнимали, целовали, какая-то из двух старух говорила: «Приезжайте, приезжайте», — будто Анита уезжала по соседству, а не в Москву, а оттуда еще неизвестно куда. Сонный матрос поигрывал швартовым канатом, намекая на то, что пора, но Анита все никак не могла распроститься со всеми.

Наконец она со всеми перецеловалась, остались только мы. Но с нами она не стала целоваться, хотя из всех мы были самые близкие ей. Она сначала было потянулась к отцу, а потом остановилась и протянула ему руку. Он улыбнулся ей наигранно-бодро, глаза у него были тоскливые. Когда он так наигранно-бодро улыбался, мне его всегда становилось почему-то жаль. Потом пришла моя очередь прощаться. Анита и мне протянула руку, и я приготовился крепко, по-мужски пожать ее. Но вдруг Анита притянула меня к себе, горячо дохнула на меня, и я почувствовал легкий запах вина. Она порывисто, сильно обняла меня и прошептала:

— Тебя я больше всех любила!

Я промолчал, не зная, что ей сказать.

— Храни тебя бог!

И она добавила еще что-то на протяжном незнакомом мне языке.

— Что вы сказали? — спросил я.

— Я тебя так назвала, как своего сына.

— У вас есть сын?

Она остро, быстро глянула на меня и сказала:

— У меня есть сын!

Я видел ее рыжие волосы, ее глаза, устремленные на меня, ее руки, уже отпустившие мои плечи и как-то странно неподвижные, я видел, как она вновь очнулась и снова заулыбалась, а матрос все хмуро смотрел на нее и помахивал концом каната.

Наконец она прыгнула на катерок, катерок качнулся, и матрос сдернул канат. Так я и не узнал больше ничего про ее сына.

Художники разошлись, покидали на землю свои картонные стаканчики, и когда мы с отцом уходили с пристани, то все время наступали на них, стаканчики лопались, из них, как сок из плодов, вытекали красные струйки вина. Мы шли по этим стаканчикам, по серой нагревающейся пристани, и все оборачивались в сторону моря, и нам казалось, что мы видим этот беленький катерок, идущий к Новороссийску.

— А ты знаешь, у нее, оказывается, есть сын, — сказал я. — Интересно, сколько ему лет?

— Нет у нее сына. Ее муж и сын погибли в Испании в тридцать шестом году.

С тех пор я так и не узнал, что стало с Анитой.

Потом отец уехал надолго, было как-то не до того, и я забыл про Аниту. Но однажды встретил ее.

Был жаркий летний вечер, я слонялся по бульварам от Никитских до Пушкинской и у памятника увидел Аниту. Видно, она ждала кого-то. Она была похудевшая и казалась гораздо более старой, чем там, в Геленджике. Лицо у нее было бледное, а рыжие волосы забраны в косынку. Она стояла, ждала, я неуверенно подошел к ней. Она скользнула по моему лицу глазами, взгляд у нее был отчужденный, неузнающий. Я хотел было уже отойти, как вдруг услышал ее голос:

— Серьежа!..

Я снова подошел к ней, заулыбался. Она же, напротив, смотрела на меня без улыбки. Глаза у нее были тревожные и как бы испуганные.

— Отец все там? — спросила она.

Я удивился. Мы ведь не виделись. Откуда же она знает, что он не в Москве?

— Да. Он в отъезде. В командировке.

— Да, да, — сказала она и вздохнула. — Командировка...

Она почему-то покачала головой.

К ней подошел рослый мужчина в белой рубашке, я толком не успел разглядеть его. Она ласково, но торопливо кивнула мне, и они быстро пошли по бульвару. Пройдя метров сорок, она обернулась и снова удивленно и печально покачала головой.