В середине апреля неожиданно резко потеплело. Однажды, выйдя на улицу, я не узнал наш город. Теперь это был не оцепеневший, малолюдный белый город, а мокрый, блестящий, взъерошенный, как щегол. Улицы, уходившие вниз, несли не ручьи, а реки, и эти реки шумели у водостоков, размывали желтый снег, и он незаметно кончался и уходил вместе с ними. Уже кое-где подсушило, и появились кусочки сухого асфальта, а раз уже есть сухой, солнечный, чуть нагревающийся к полудню асфальт, — значит, и всерьез весна.

В Москве в апреле уже было много сухого асфальта, вся Кропоткинская была сухой асфальт, на нем уже девчонки шпарили в классы, и я чувствовал себя как-то особенно, будто был не обыкновенный день, а день моего рождения или что-нибудь в этом роде. А потом приходило Первое мая, и мы собирались в школе, нам выдавали транспаранты, и мне почему-то всегда попадалось «Крепить Автодор!» или что-нибудь похожее. И я тащил свой «Автодор» через весь Гоголевский бульвар. Все были счастливые, возбужденные, и тихий Гоголевский бульвар вдруг становился островом, который обтекала теплая человеческая река; быстрые наши головы были ее маленькими волнами, над ними, как бакены, загорались красные шары.

Мы останавливались и затихали у начала ГУМа. Здесь мимо рядов пробегали какие-то люди и что-то подсчитывали, а сзади толпа напирала, так что Деревянные транспаранты и макеты опасно сухо трещали в тишине. Наконец кто-то невидимый давал знак, и мы галопом, но ухитряясь сохранять строй, почти врывались на площадь. Здесь строй снова выравнивался. С неба гремели лозунги: «Да здравствует международная солидарность трудящихся! Ур-ра!» И все кричали «ур-ра!», а сами всем телом поворачивались к Мавзолею и так и шли боком, крича и глядя во все глаза на трибуну. Глаза скользили торопливо, жадно, перескакивая с одной знакомой фигуры на другую, пока не находили маленькую, седовато-зеленую фигурку. О н стоял в середине, чуть поодаль от других. Он поднимал руку и махал нам. Мне всегда казалось, что он машет именно мне. Что он видит меня так же, как я его.

Потом, после некоторого замедления в центре площади, мы просто мчались изо всех сил, оборачивались назад в надежде еще раз хоть на мгновение увидеть его. Когда площадь кончалась, я чувствовал, как напряжение и возбуждение спадают, будто я плыл по морю со страшной скоростью, а теперь выхожу из волн на берег.

Здесь Первого мая было тепло и сухо, как в Москве.

Мы все еще несколько дней назад носили зимние пальто или ватники, а сейчас пришли в школу в костюмах. Это здорово — ходить в школу без пальто!

Это значит, можно сбежать с уроков, так как ты не связан с раздевалкой (нянечки не выдают пальто никому в отдельности — только после звонка всему классу). Это значит, ты налегке, и после того, как погонял часок в футбол консервной банкой или тряпичным мячом, не надо искать свой ватник среди других таких же, лежащих на сырой земле серой, гнилой кучей.

1 мая 1942 года мы собрались в 7 часов во дворе нашей школы. Нам выдали красные плакаты с надписью: «Наше дело правое, враг будет разбит!» — и портреты вождей. Наша колонна потянулась к центру города. Людей было много, некоторые пришли прямо с ночных смен. Они шли в спецовках, лица у них были особенно бледные в утреннем, ясном, даже резком свете. Но они шли быстро, не хуже нас, и тоже несли плакаты и транспаранты, а некоторые доставали из платков и мешочков какую-то еду и торопливо на ходу ели. Но потом, когда мы все вышли на главную площадь, люди перестали переговариваться и есть. На деревянной щелястой трибунке стояло несколько человек. Я знал только секретаря горкома комсомола, он приезжал как-то в школу и проводил беседу. Тогда он показался нам самым главным. Он был в застегнутом наглухо кителе, а на бедре у него висел маленький браунинг. Было не совсем понятно, зачем ему в тылу, так далеко от фронта, оружие, но потом мы решили: раз носит, значит, надо. Но здесь, на трибунке, он был далеко не главный. Здесь главные были другие, а он скромненько стоял во втором ряду, и его почти не было видно.

На центральной площади против трибунки мы все остановились, стало тепло, тесно и тихо. Только скрипела тоненькая фанера транспарантов, глухо, глинисто чавкала мокрая, в лужах земля, придавленная тысячами ног. В середине трибуны стоял очень высокий и худой человек, с морщинистым, но не старым еще лицом, с непокрытой, совершенно белой головой, которая странно возвышалась и светлела над зелеными кепками, над темными шляпами, над военными фуражками, будто это была вершина горы, на которой лежит снег, вершина самая высокая и самая белая среди других, зеленых, темных и невысоких.

Он сказал высоким, мальчишески звонким голосом куда-то мимо микрофона:

— Мы открываем митинг всех трудящихся нашего города, посвященный дню международной солидарности пролетариев — Первому мая. Слово имеет председатель горисполкома товарищ Парфенов.

Что-то было в его голосе и виде, что подействовало на меня, и теперь я ждал чего-то очень важного. Я даже сам не понимал, чего. Чего-то важного и торжественного. Не то чтобы пышного, а именно торжественного, значительного, того, чего я никогда потом не забуду... Я неожиданно вспомнил своего историка, своего классного. Я знал, что его нет, но поискал его глазами. Он всегда ходил с нами на Первомай, он любил этот праздник особенно. Он только просил нас не очень шуметь, когда мы приближаемся к Красной. Он всегда шел во главе нашей колонны, а вот сейчас его не было. Его не было в этом городе, в этом Первомае. Его не было вообще. Это было очень просто, очень понятно и все-таки удивительно, что его нет вообще — ни здесь, ни в другом городе, что его нет нигде. Мне захотелось, чтобы рядом был сейчас кто-то нужный и близкий мне. Отец... Но отец в другой колонне, если он вообще на демонстрации. Хайдер... Да, я бы хотел, чтобы рядом был Хайдер. Пусть Хайдер... Он совсем другой, чем я. Мне с ним не легко, но пусть он.

А на трибуне между тем выступал председатель горсовета. Он говорил четко, внятно и все время низко склонялся к микрофону. От этого голос у него делался слишком громкий, слишком металлический. Уже не чувствовался его голос, а чувствовался только усилитель. Он говорил долго. Все слушали его сначала. Но он не говорил того, чего я ждал. Он не говорил важного. Он говорил не по бумажке, но так, будто перед ним все время была невидимая бумажка: правильно, складно, четко, — о войне, о победе, о партии и народе. Но он говорил не так, как я думал... Он не волновался. И я не волновался. Никто не волновался. Потом микрофон передвинули опять в середину трибуны, где стоял седой... Седой стоял секунду неподвижно, его лицо, старое и одновременно молодое, все в глубоких, резких, как шрамы, морщинах, было неподвижно и как-то далеко от нас, точно он забыл о том, что ему надо говорить... Но потом словно вспомнил, качнул головой и сказал опять не в микрофон, так что голос чуть не потерялся:

— Товарищи дорогие, хороший это праздник — Первомай, я его с детства люблю. Были у меня разные Первомаи: мальчишкой на маевку ходил под Сормовом, рабочим по Красной площади проходил — видел Ленина на трибуне. А вот такого Первомая не припомню. Такого Первомая, когда и о празднике не думаешь, и о весне не думаешь, и ни о чем не думаешь, кроме одного: выстоять и победить.

Он перевел дыхание, снова задумался, лицо его порозовело. А может, он просто чуть повернулся и ушел из тени, и теперь солнце задело его лицо.

— Враг топчет наши поля, вешает, расстреливает братьев, сестер, отцов и сыновей наших. Но всему бывает конец, и будет конец гитлеровскому злодейству, будет конец фашизму, всем его главарям и всем его исполнителям. Этот конец начался под Москвой.

Все захлопали. Это был глухой звук материи, потому что многие еще носили варежки и перчатки. Что-то было странное и сильное в этих глухих, тяжелых, как топот ног, аплодисментах. Теперь я уже слушал этого человека. Я слушал его изо всех сил, хотя все, что он говорил, я знал и без него. Дело тут совсем не в том, знаешь ты, что говорит человек, или нет. Дело в том, как он говорит, и какой он сам, и веришь ли ты ему или нет.

Я почему-то верил этому человеку. Верил его звонкому, накалявшемуся и тяжелевшему с каждой секундой голосу, его длинным худым рукам, что неподвижно лежали на трибуне, сжатые в большие кулаки, и только очень редко, когда он особенно волновался, поднимались над белой головой, как два ядра. Я верил его резким морщинам, и глазам, и старчески-легким светлым волосам, шевелящимся на ветру. На груди у него был один-единственный орден, в красной матерчатой окаемке, каких сейчас не носят. По-моему, это был довоенный орден Красного Знамени. Я такие ордена только в Музее революции видел.

Закончив речь, седой резко взмахнул рукой, и оркестр, стоявший слева от трибуны, заиграл «Интернационал». Мы сдернули с голов кепки, военные на трибуне приложили руки к козырькам, а говоривший речь стоял устало, опустив руки, и слушал так внимательно, даже настороженно, будто «Интернационал» при нем исполняли впервые.

Потом мимо трибуны пошли те солдаты, что были ранены, а теперь выписывались из госпиталя и на днях отправлялись на фронт. Оркестр играл марш, и солдаты шли, держа парадный строй; он был четкий, но не безупречный. Наверное, оттого, что они долго лежали в госпитале и отвыкли от маршировки. А может, просто есть особые войска, которые владеют искусством парадного марша.

Затем все остальные демонстранты двинулись по площади, и теперь уже оркестр играл «Пусть ярость благородная вскипает, как волна», и кто-то начал вполголоса им подпевать, и тогда вся площадь подхватила песню. Тот, седой, на трибуне тоже пел, мне даже казалось, я слышу его высокий, не по годам звонкий голос. Мы тоже тронулись с места и шли мимо трибуны, и я вновь пожалел, что Хайдера нет рядом. Мы шли очень хорошо, без всяких заминок, каждый старался не выбиться из общего марша. Где-то в параллельной колонне я увидел отца. Я не думал, что он придет, но, видимо, их отпустили из госпиталя ненадолго. И вот он пришел. Он тоже Первомай любил, и, когда я был маленький, я всегда с ним ходил на Красную площадь. А уж только потом стал ходить со школой.

Я ему крикнул, но он не услышал. Он шел и пел. И я очень удивился, что он поет. Он вообще почти никогда не пел. У него не было слуха. Но для таких песен, наверное, не обязателен слух...

Мы быстро прошли площадь и теперь двигались назад, в школу. Надо было отдать на склад транспаранты, флаги и портреты. На улицах было так тихо, что даже до школьного двора доносились ухающие тяжелые звуки оркестра. Мне снова захотелось туда, на площадь. Но идти было бессмысленно: демонстрация шла к концу.

Ребята уже разбежались, а я не знал куда деться. Домой идти не хотелось: все равно там никого нет. Я зачем-то зашел в наш класс, мне показалось, что в парте я забыл алгебру Киселева.

В самом конце, на задней парте среднего ряда, кто-то сидел, вернее, полулежал, опустив голову на руки.

Это был Хайдер. Казалось, он спит.

— Хайдер! — крикнул я. — Проснись!

Он не ответил, не поднял головы. Наверное, всерьез спит, решил я и в недоумении подошел к его парте. Я небольно щелкнул его по затылку.

— Чего надо? — пробормотал он глухо, неразборчиво, в доску парты.

— Ты чего, одурел, что ли? Все на демонстрации, а он спит!

— Я не сплю, — все так же неразборчиво, неясным, как бы стертым голосом проговорил он.

Потом он поднял лицо и посмотрел на меня красными, оцепеневшими, пьяными глазами.

— Ты напился? — тихо спросил я.

— Н-нет, — сдавленно протянул он.

— Может, ты заболел?

Он тяжело покачал головой.

— Что ж ты ведешь себя, как псих? Все пришли на митинг, а он в классе сидит. Ну и дурак, много потерял. Знаешь, какой митинг грандиозный был! Солдаты из госпиталя, которые уже выписались... Парад, оркестры! А потом мужик один выступал — здорово так говорил про то, как мы должны помогать фронту. Весь город был... Даже отец, знаешь, как занят, и то пришел. Очень здорово было. Дурачок ты, ей-богу!

Мне хотелось, чтобы он понял, как там было, чтоб он понял, что он потерял. Я говорил что-то еще, быстро, возбужденно. Он все так же оцепенело, неподвижно смотрел неживыми, тусклыми глазами.

Мне вдруг в голову пришла сумасшедшая мысль, что сейчас он не понимает по-русски, у него иногда бывали такие минуты, когда он будто бы не понимал по-русски, когда он понимал только по-своему, по-татарски... В самом-то деле он, конечно, всегда понимал, а только так смотрел, будто не понимает. Я замолчал. Я не любил, когда он делает такой вид. А он сказал, словно бы чуть оживившись:

— Значит, и отец твой был...

Почему-то во всем моем рассказе его заинтересовал только мой отец.

— Да, и отец был. Кстати, хочешь вечером к нам прийти?.. В шахматы сыграем, может, отец подойдет.

Он усмехнулся сумрачно, недобро, глаза его ожили и блеснули.

— Твой отец все в шахматы играет. Все в шахматы играет, в поддавки играет... Да? И на демонстрацию ходит. Да?

Он все продолжал неестественно, напряженно улыбаться, а я не понимал, чего он хочет.

— Твой отец скоро чемпионом будет, — продолжал он, а я уже почти не слушал его, а только как-то смутно угадывал, что сейчас он скажет что-то такое, чего уже не взять обратно, не поправить, что-то очень скверное, страшное, такое, из-за чего я должен буду ударить его, такое, из-за чего можно убить человека.

Но, словно отрезвев, он замолчал, вернее, заставил себя замолчать, потому что ему хотелось сказать это. Губы его еще шевелились, но беззвучно, и он втянул шею в плечи, что-то давя в себе. И так сидел, наверное, минуту, насильственно, напряженно молча.

Потом он снова опустил голову на руки и крепко сцепил пальцы.

Я увидел, что голова его мелко, почти незаметно дрожит. И вот уже эта дрожь передалась плечам, и плечи тоже затряслись, только не мелко, а круто, резко, волнами.

— Что ты, что ты! — быстро сказал я.

Он шевельнул плечами, словно сбрасывая с себя эту дрожь, но она не уходила, она разламывала его и качала из стороны в сторону.

— Отца!.. — крикнул он ломающимся, незнакомым мне голосом и жестко ударился лицом в крышку парты. Затем с огромным усилием он поднял маленькое, серое, помертвевшее лицо. — Отца, отца... — повторил он и что-то еще хотел добавить, но не смог.

Потом он задохнулся и замолчал, и щеки у него свело. Он встал из-за парты, повернулся к окну, не глядя на меня, тихо, тускло сказал:

— Отца семнадцатого апреля убили. Мать еще не знает.

Он аккуратно достал из кармана своей бесцветной гимнастерки листочек бумаги, развернул его, совсем близко поднес к глазам и внимательно прочитал, точно проверяя правильность сказанного. Затем он так же аккуратно сложил листочек вдвое и бережно положил в карман.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Оркестры на площади еще играли, в тишине их было слышно очень отчетливо.