Хочу забыть обо всем на свете. О Хайдере. О его отце. О Шеле. Хочу забыть об эвакуации, о холодах, об этом городе, о том, что ребята грызут на уроках жмых. О том, что от матери третий месяц нет писем... Обо всем на свете. Хочу забыть о войне.

Войны нет. Весна. Да еще какая! Лето в мае. Восемнадцать градусов, всюду мокро, весь город — огромная блестящая лужа.

Вечером иду в кино, в клуб. «Дети до шестнадцати лет не допускаются». Идиотская надпись, уравниловка... Смотря какие дети. Недоразвитых и в восемнадцать не надо пускать.

— Мальчик до шестнадцати, сейчас вечерний сеанс.

Это билетерша. У нее низкий, мужской голос.

— Я вам не мальчик.

— А кто же ты?

— Гражданин.

— Видали таких граждан? А ну, пошел отсюда!

— Я билет купил за семь рублей. Мне шестнадцать лет. И вообще, чего вы грубите!

— Я тебе не грублю, я тебе по-русски говорю.

Попробуй объясни ей... А мне хочется в кино, я уже давно в кино не был. И потом семь рублей...

Я делаю равнодушные, невидящие глаза и иду мимо нее, как мимо столба. Это старый прием. Идешь быстро, но очень спокойно. Голову держишь высоко. Равнение на надпись «Запасной выход». И вдруг, когда билетерша устремляется за тобой (а она помешкает секунду-другую обязательно, потому что люди проходят за тобой мимо нее), ты сжимаешься и делаешь короткий, прямой бросок в зал. Как мячик. Раз — и в ворота. А в зале уже гаснет свет и ищи-свищи ветра... Да и кому охота этим заниматься!

Это старый коронный прием мальчиков-безбилетников с Чистых прудов (они «прикреплены» к «Колизею») и с Пушкинской (эти шуруют в «Художественном»). Работа эта не лишена риска. Но мальчики-безбилетники любят рисковые дела. А я не безбилетник — и это придает мне сил. Я купил билет за семь рублей, но что поделаешь, если контролерша такая стерва.

— Эй, пацан! Может, милицию позвать? Пацан, остановись!

(«Пацан» — как по-разному это звучит! Отец ведь тоже иногда называет меня так.) Насчет милиции это она загнула. В городе всего несколько женщин-милиционеров и один усатый старик, похожий на городового. Они далеко, и их не тратят по пустякам.

Вот я уже и в зале. Показывают журнал «Битва под Москвой». На экране генерал Рокоссовский осматривает позиции. Это молодой, стройный генерал, и у него походка наполеоновского маршала. Так, может быть. Ней ходил или Даву. И вообще Рокоссовский мне нравится. Он дал немцам под Москвой! И потом он действительно похож на генерала. Бывают такие толстые, маленькие генералы, не поймешь, то ли повар, то ли генерал (правда, Кутузов тоже толстый был). А этот шагает легко, властно, смело, как и подобает генералу. И он стрижен ежиком. И у него прищуренные зоркие глаза. И у него фамилия какая — Р о к — оссовский — роковая для фашистов фамилия. Он мне с самого начала понравился, с первых военных киножурналов. С тех пор я за него «болею» и даже собираю про него вырезки.

Генерал Рокоссовский осмотрел позиции и уехал в маленькой бронированной машине, а наши орудийные расчеты дали залп по врагу, и киножурнал кончился. В зале загорелся свет. Я подумал, что сейчас контролерша будет меня искать. Но ничего подобного. В зале было много пацанов, особенно в первых рядах, — настоящие безбилетники, но попробуй, всех перелови и выведи. А может, она их по-соседски пускает, а я в этом кино первый раз.

Когда зажегся свет, я решил пересесть поближе. Оглянулся — вижу, в четвертом ряду сидит девушка лет шестнадцати-семнадцати. С затылка ничего. Стрижена коротко, как студентка. Но на студентку, пожалуй, не тянет — так класс девятый или десятый. Я минуточку поколебался... Садиться рядом или нет! А потом думаю: ладно, чего я теряю? Не понравится она мне — буду кино смотреть.

Заготовил две фразы. Первая: «Я вам не помешаю?» Вторая: «Здесь, кажется, свободно?»

Я немного помешкал, а тут и свет погас. Я сел и спросил тихо:

— Я вам не помешаю?

Но спросил так тихо, как будто я сам с собой разговариваю. Она даже не повернулась. Это мне не понравилось. Я не люблю таких, которые не поворачиваются, которые делают вид, что ничего не произошло, которые как будто не понимают, что к ней специально подсели, которые сидят неподвижно, с напряженным профилем. Знаете, такой каменный, как барельеф, не отвечающий, напряженный профиль... Но, может, она просто подумала, что я воришка или псих, который только и ждет, когда в зале станет темно и можно будет разговаривать самому с собой. Я решил обождать. К тому же я ее еще толком не разглядел. Свет погас, а кино не начиналось. В задних рядах уже кричали:

— Сапожники, сапожники!

Наконец пыльный струящийся луч потянулся к экрану, и звук заработал со страшной силой и хрипотой.

После первых кадров, улучив паузу в этом неразборчивом, гулком хрипении, я сказал, довольно четко и явно обращаясь к ней, а не к самому себе:

— А фильм-то черно-белый (это в специальной книжке, которая у отца была, я вычитал, что нормальные серые фильмы называются черно-белыми)!

Она опять не ответила. Теперь я разглядел ее профиль. Профиль был ничего, симпатичный. Она была курносенькая.

— Да, черно-белый фильм, — повторил я, чувствуя, что начал не с того, слишком научно.

— А какие еще бывают? — не поворачиваясь, прямо держа устремленный на экран и тем не менее довольно симпатичный, но несколько напряженный профиль, сказала она. — Черно-красные или серо-буро-малиновые?

— Бывают черно-белые, трехцветные или цветные. Бывают также немые, звуковые или звуковые с одной музыкой.

— Что-то я таких не видела.

— Например, «Огни большого города». Чарли Чаплин протестовал против звука и сделал одну музыку.

— Да?.. Ну давайте смотреть этот черно-белый, как вы говорите, фильм.

— Давайте.

Но в том-то и дело, что смотреть я уже ничего не мог. Я внимательно глядел на экран, но не мог понять, что там происходит, потому что обдумывал свою следующую фразу. Но поскольку я не мог смотреть фильм, то и говорить мне было не о чем. Нелепо же во время сеанса вести отвлеченные разговоры, не относящиеся к фильму. Я смотрел на экран тупо и напряженно, пытаясь понять, что там происходит, кто кому кем приходится и чего они в конце концов хотят друг от друга. Фильм был довоенный, музыкальный. В конце концов это надоело мне, и я вовсе перестал смотреть на экран, а стал все чаще и дольше глядеть на свою соседку. Казалось, нет для нее ничего более интересного, чем эта музыкальная картина. Ее глаза прямо-таки вцепились в черно-белый квадрат экрана. Иногда, в самых интересных местах, она громко смеялась или говорила сдавленно: «Ой, не могу!»

А я все смотрел на нее. Не отрывая глаз от экрана, она сказала:

— Вы бы лучше туда смотрели. Гораздо интереснее.

Я хотел сострить, но не нашелся и пробормотал еле слышно:

— Это смотря на чей вкус.

Теперь мне вообще нечего было делать. Смотреть на экран не хотелось, на нее — неудобно. Я закрыл глаза.

— Может, тебе подушку дать? — прошелестел чей-то старческий голос. Это была моя соседка слева.

— Дайте, — сказал я, не открывая глаз. — Только с чистой наволочкой.

— Пускают таких хулиганов на вечерний сеанс, а они дрыхнут, — продолжала старуха.

— Не мешайте, я слушаю музыку, — сказал я.

— Тише, товарищи, мешаете смотреть! — Это уже курносенькая вмешалась.

Я чуть-чуть всхрапнул, чтобы позлить старуху, а затем стал смотреть конец картины. Но вот и сеанс кончился.

Курносенькая встала и оказалась довольно высокой, почти с меня. Высокой и взрослой. Вряд ли она была ученицей. Да и студенткой тоже. Скорее всего она работала на заводе.

При свете я с ней не мог разговаривать, хотя мы вместе двигались по узкому, сырому, как бомбоубежище, коридору выхода. Мы вышли на улицу. Она пошла в сторону, прямо противоположную моему дому. Я — за ней. Сам не знаю, зачем. Нельзя сказать, чтобы она мне понравилась. Она шла впереди, я сзади примерно на метр. Там, в полутьме зала, в мелькании кадров, в музыке, я чувствовал себя все же легче, чем здесь, на ночной пустынной улице. Наконец, я догнал ее и пробормотал:

— Ничего, если я вас провожу?

Она чуть сбавила ход и сказала:

— У вас в Москве все такие... смелые?

«Ничего себе смелый», — подумал я. Вот это смелость — идти сзади, мучиться и молчать.

— Нет, это только в 81-й школе на Арбате такие. Да и то не все. А откуда вы знаете, что я из Москвы?

— Видно.

— По чему же это видно? Форма черепа, разрез глаз, особенности голеностопного сустава? (Теперь я словно на свободу вырвался. Разговаривать стало легко и весело. Раньше я как будто плыл со связанными руками. Теперь веревки сброшены, и я плыву по знакомой реке.)

— Да нет, не форма черепа. Я вам даже объяснить не могу... Ну, разговор у вас московский, что ли...

— А, панятна... аканье. Я а каю, ачевидно, как все масквичи. Патаму что раз масквич, значит, акает.

Она засмеялась.

— Да нет, вы нормально говорите.

— А вообще все остальные москвичи разговаривают ненормально, да? Подвывают, заикаются, иногда даже рычат... Да?

— Да нет. Ну, как вам объяснить... Москвичи какие-то свободные слишком. Их сразу узнаешь — легкие они на знакомство.

— Так это плохо?

— Не знаю. По-моему, не очень хорошо.

— Ну да, вам нравится молчание. Молчание — золото. А знаете, что молчание очень часто — признак тупости? Молчат те, кому нечего сказать, у кого мыслей нет. (Это была одна из отцовских фраз.)

— А у вас есть мысли?

— Есть.

— Что-то не видно.

Я хотел обидеться, но быстро передумал. Если бы я обиделся, мне пришлось бы уйти. А мне не хотелось. Мне нравилось провожать ее.

— А вы учитесь? — спросила она.

— Да.

— В каком?

— В десятом, — быстро сказал я.

Она посмотрела то ли с уважением, то ли с недоверием. В темноте я не понял.

— А вы?

— Я уже отучилась. Девять окончила, пошла на завод. В тот день, как отца проводила на фронт. А у вас отец на фронте?

Я помешкал... Мысленно сказал: да.

— Нет. Он здесь.

— Инвалид?

— Нет. Врач.

— А мать?

— Мать в Ташкенте.

— Чудно . Сын в Сибири, мать в Ташкенте.

— Бывает.

Мы оба замолчали. Теперь мы шли по узенькой улочке. По обе стороны ее стояли серые, как будто ободранные дома. Около дворов толкались какие-то пацаны, курили махру, сплевывали, посмеивались и глазели на нас. По-моему, они скучали.

Мы шли, как сквозь строй. Один из них сказал очень громко, на всю улицу, высоким ломким голосом:

— Варька жениха на фронт проводила, теперь только с малолетками... — Он выругался и оглядел своих корешков, ожидая смеха.

Кто-то хмыкнул, но вообще было тихо, и только наши шаги быстро и неловко стучали по земле.

Что делать? Драться? Их было слишком много. Да и настроения не было, злости, завода. Для того, чтобы драться, нужно завестись. Но и прощать такое хамство я не мог. Еще скажут слово, полезу, решил я.

— Варька, ты его обучи. Он еще салага, необученный, — снова зазвенел над узкой сонной улицей высокий, чуть истеричный блатной голос.

Варя болезненно сморщилась. Я остановился и пошел назад — к тем, что стояли у двора. Они гурьбой с готовностью пошли мне навстречу.

— Чего надо? — сказал я.

— Ничего не надо, кроме шоколада, — кривляясь, сказал тонкоголосый. — Шоколад любишь, на, выкуси!

Он протянул ко мне маленькую грязную руку, сложенную кукишем. Я ладонью сверху ударил его по руке. Кукиш разжался.

— А по ха не хо?! — тихо сказал он (это означало: «А по харе не хочешь?!»). — Сейчас хохотальник почистим.

Сзади слышалось чье-то взволнованное, прерывистое дыхание. Это была Варя. Она бежала ко мне. Она бежала тяжело, чуть переваливаясь, шла грудью на всю эту банду. Лицо у нее было красное, яростное, нос как-то особенно вздернут, как маленький, но беспощадный клювик. Она походила на наседку, защищающую цыпленка.

— А ну, брысь, погань, шпана несчастная! — кричала она на них. — Хулиганье бесстыжее! А ты отойди. — Она рванула меня за рукав.

— Вишь, как Варька разволновалась из-за своего хахаля, — сказал тонкоголосый.

Вдруг чья-то знакомая рослая фигура выдвинулась из темноты, из заднего ряда, где, по-волчьи поблескивая глазами, стояло несколько низкорослых малолеток.

Это был Фролов. Он, прищурившись, поглядел на меня, точно удостоверяясь, я ли это, затем перевел взгляд на Варю и сказал лениво и повелительно, обращаясь к тонкоголосому:

— Ладно, отзынь... Я его знаю. Из нашего класса. Хайдеров корешок.

— Хайдеров? — недоверчиво переспросил тонкоголосый и посмотрел на меня с удивлением.

— Закурить есть? — сказал он почти дружелюбно.

— Нет.

— Ну, извини в таком разе.

Они отошли, а мы с Варей двинулись дальше. Я уже был почти совершенно спокоен и готов был продолжать разговор о чем угодно, а она вся кипела. Женщины вообще злопамятные. Я не знал, чем отвлечь ее, и молчал. Эти гады испортили нам все.

Она остановилась у углового домика и сказала:

— Ну, все. Вот здесь мы и живем.

Дальше был пустырь, а оттуда дул теплый ветер с легким запахом гари.

— Еще рано идти, — сказал я. — Время детское.

— Вот именно, детское. — Она усмехнулась и посмотрела на меня.

Потом она помолчала и протянула мне руку. Рука у нее была узкая, теплая и легкая, как у маленькой девочки. А мне казалось, у нее должны быль так называемые «трудовые руки». Я хотел чуть-чуть задержать ее руку в своей, но мне стало неловко, я вспомнил тех пацанов и разжал пальцы.

— Пойдемте завтра в кино, — тихо сказал я.

— Завтра я не могу.

— А послезавтра?

— И послезавтра тоже.

— А когда?

— Когда-нибудь.

«Когда-нибудь» — это значит «никогда». У «когда-нибудь» такой смысл. И еще «когда-нибудь» — это значит «не хочу». «Когда-нибудь» — это значит: мне неинтересно с тобой, ты мал для меня, ты школьник, шпингалет, ученик 10-го класса, а вернее всего, 9-го или 8-го, а у меня есть настоящий жених, и он на фронте... Вот так я понял это «когда-нибудь».

— Ну что ж, ладно... когда-нибудь, — сказал я и пошел назад.

Она еще стояла, не уходила. Я не слышал ни шагов, ни движения.

— Подождите! — крикнула она.

Что-то дрогнуло во мне, и я остановился в ожидании чего-то нового, удивительного. «Подождите... Я люблю вас», — проговорил я мысленно те слова, которые она должна была произнести.

Она подошла ко мне и сказала быстро, шепотом:

— Обещай мне, что ты не станешь связываться с ними... Что ты не будешь им отвечать. Я боюсь отпускать тебя... Одного.

— Вот как! — Я даже присвистнул.

Она удивительно походила на пионервожатую. Когда я учился в младших классах, к нам прикрепляли пионервожатых. Им полагалось бояться.

— Вы не бойтесь. Меня не убьют. И мы, может, даже увидимся. Когда-нибудь. Спокойной ночи!

Я снова засвистел и пошел. Сначала быстро, потом совсем медленно, чуть притаив дыхание. Может быть, она еще раз окликнет меня? Но пионервожатые окликают только раз. Когда уж очень боятся. Они заботливые. Такая у них профессия. И у них у всех есть женихи, которых они тоже окликают, только по-другому.

Какая-то тяжесть была внутри. Я шел, не оглядываясь, но я чувствовал спиной: она не ушла.