Я получил от него три письма подряд, потом он замолчал. Кончились занятия, теперь мы всем классом работали на заводе, в механическом цехе. Я писал ему, как обещал, почти каждый день. От него не было писем. Я ходил в госпиталь, в институт, к тем людям, с которыми он работал.

Они отвечали:

— У нас нет сведений.

И добавляли: все будет в порядке.

Я возвращался домой и думал: наверное, сегодня придет... Заглядывал в ящик. Ящик был изнутри холодный, как погребок. Пыльный, пустой погребок. Так продолжалось каждый день.

Я не спал ночами: боялся не расслышать его шагов. Я знал, что он должен вернуться. Ненадолго. В отпуск.

Он не возвращался.

Я нашел конверт от Шелиного письма к нему и написал по ее адресу. Я спрашивал: что вы знаете об отце?

Ответа не было. Я все равно ждал его и в конце лета и осенью, когда начались занятия, и зимой особенно. Уже мы долбали их под Сталинградом, и я думал в эти праздничные дни, — может быть, он вернется или пришлет письмо. Я ждал его одного. Но пусть он вернется с Шелей... Будем жить вместе. В конце концов я на это согласен. Пусть он вернется с ней, если уж он без нее не может... Я написал ему об этом. Я писал обо всем: о занятиях, о себе, о Хайдере, о Фролове. Он не отвечал.

В феврале я заболел, у меня началось крупозное воспаление легких, и Хайдер приходил в больницу, стоял около окна, а я смотрел на него с кровати. Теперь вся надежда была на него. Он каждый день заходил ко мне домой и смотрел в почтовый ящик.

И показывал мне руками: нет.

Его стали отгонять от окна медсестры. Тогда он ухитрялся передавать мне записки. В записках он писал: пока еще нет.

Пока еще нет.

Я болел тяжело, двухсторонняя пневмония, все время высокая температура. Мне не давали ни бумаги, ни карандаша. И я мысленно писал ему письма. Я писал ему вот что:

«Ты всегда приходил ко мне, когда я болел. Помнишь, я заболел дифтерией, и ты пришел в больницу на Соколиной горе в белом халате, тебя нельзя было тогда отличить от других врачей.

А сейчас я болен, но ты не приходишь. Почему ты не пишешь мне? Что с тобой? Ты что же, хочешь, чтобы я умер в этой больнице? Куда ты пропал? Где ты? Где Шеля? Может быть, я пишу тебе это письмо, а тебя нет? Тебя уже нет. Нет. Нигде... Никогда».

Я мысленно зачеркивал это письмо, комкал его, бросал в окно. Я начинал новое.

«Отец, я болен воспалением легких, но, кажется, я начинаю поправляться. Ко мне часто приходит Хайдер, помнишь его? Тот, у которого отца... (Этого, пожалуй, не надо, и я мысленно зачеркивал фразу.) Врачи здесь хорошие. Как ты там?.. Где ты? Почему ты не пишешь? Я думаю только о тебе. А я ведь о тебе ничего не знаю. Иногда мне начинает казаться, что тебя нет. А я не могу без тебя...»

Концовка снова получалась, как в первом письме. Какая-то истерика. А отец этого терпеть не может. Неужели я не сумею написать обыкновенное, спокойное письмо из больницы?

И я рвал это второе недописанное письмо и начинал третье.

«Отец, я немножко болею, но это ерунда. Что-то с легкими. Ничего особенного. Врачи хорошие, Хайдер приносит передачи. С продуктами все более или менее... Правда, два твоих костюма (синий и серый) я обменял на толкучке на продукты (помнишь, ты мне так и велел?). Ну, что еще?.. Работали все лето на заводе, в основном по очистке территории и по сбору лома. Некоторые в цехах работали. Я жду тебя. Когда ты приедешь? Дела наши на фронте улучшаются, а от тебя ничего нет. Что с тобой? Когда я узнаю что-нибудь о тебе? Я так больше не могу».

Нет, опять пошло не то, опять не выходит тихое, спокойное письмо. И я рву третье и приподнимаюсь на кровати. В палате темно, здесь еще человек восемь. За стеной уже не детское отделение, а госпиталь. Палата для выздоравливающих. Я иногда слышу их голоса, как они ругаются, как иногда поют, потом приходит сестра, и они замолкают. Часто слышу их смех, резкий, мужской смех, от которого я уже отвык, и я всегда прислушиваюсь: кто-то из них смеется очень похоже на отца.

Когда я его слышу, я поворачиваюсь к стенке и выбиваю морзянкой: «Товарищ Островский, отзовитесь!»

Но никто мою морзянку не слышит, просто им и в голову не приходит прислушиваться к отделению малолеток. А я стучу, стучу, пока сестра не появляется и не кричит на меня:

— Островский, перестань баловаться. Вот ты хулиганишь, а у тебя температура тридцать девять и четыре.

Я перестаю елозить по кровати, ложусь на спину и смотрю в потолок. Белый, высокий потолок, как маленькое беззвездное и очень низкое небо. Совсем низкое, побеленное заново и слегка потрескавшееся небо. А в середине — звезда, матовый больничный плафон.