Последние дни отец приходит совсем поздно. Не из-за нее. Сейчас у него очень много работы. Все его лекции для студентов прекращены. Целые дни он проводит в госпитале, делает сложнейшие операции на мозге. Тяжелораненых доставляют сюда, в глубокий тыл, специальными эшелонами. В госпитале давно уже не хватает мест, а новый корпус до сих пор не достроен. С отцом случилось чудо: он почти не читает газет. Только по радио сводки слушает. А я наоборот... Я внимательно читаю газеты: они успокаивают меня. Там можно узнать про геройский рейд буденновской кавалерии в тыл врага, про то, как сталинский сокол сбил двух немецко-фашистских стервятников, про то, как мальчик-партизан бутылкой с зажигательной жидкостью поджег танк. Когда я читаю газеты, мне кажется, все в порядке. Даже о том, что немцы берут города, там говорится спокойно, без паники, как будто так и было задумано. И потом, если немцы и берут города, то они «несут огромные потери в живой силе и технике».

Я говорил об этом отцу, а он молчал или сумрачно усмехался. Однажды он сказал мне: «Ты бы лучше поиграл в солдатики».

И все-таки я знаю: враг будет разбит. Будет разбит. Иначе быть не может. Скорее перестанет существовать мир, чем кончится наша страна. Этого не будет никогда, даже если мы сдадим все свои города — Москву, и Ленинград, и Киев, даже если мы сдадим тот город, в котором мы сейчас живем. Никогда...

Чтобы все изменилось, чтобы не было того, что было всегда: пионерской зорьки на рассвете, школы днем, последних известий, которые читает Левитан, вечером? Чтобы не было нашего 1 Мая и нашего 7 Ноября? Чтобы по радио не играли позывных «Интернационала»? Чтобы каждым утром не приходила газета «Правда»? Чтобы дети не играли в «красных» и в «белых»? Чтобы на школьных утренниках не пели «Широка страна моя родная...»? Чтобы страна стала огромным концлагерем? Чтобы немцы входили в наши города? Чтобы они шли по Волхонке и Чистым прудам, чтобы они жили в нашей квартире? Нет, не мог я этого представить, так же, как человек не может представить, что его не будет на свете. Это я мог представить с другими странами, с Францией, с Англией, с Америкой. Эти страны были чужими мне, хотя мне нравились американцы, англичане и особенно французы.

До войны мне все нравилось. Мне даже немцы нравились, несмотря на то, что они уже начали... Наш классный всегда говорил: «Это одна из самых разумных наций». Мне они перестали нравиться потом. Потом, когда нам показывали кинохронику, где они шли убийственным, каким-то неприличным гусиным шагом, равняя на экран сведенные в восторге и торжестве скулы, шли по пустым, вымершим площадям. Это были удивительные, нечеловечески безлюдные и траурные площади. И немцы все казались мне на одно лицо. Я знал: они разные, есть и хорошие, есть и коммунисты... Но сейчас не хотелось в этом разбираться Когда-нибудь, когда победим. И еще помню другие хроники, где Адольф лаял с какой-то трибуны и весь дергался, будто ненормальный, и был очень смешным и от этого особенно страшным.

А когда уже во время войны нам в школе однажды показывали фильм «Чапаев» и мы смотрели его в восьмой или в десятый раз и все знали наизусть, — я ждал одного места, того места, где белые идут в психическую атаку. Они шли точь-в-точь, как фашисты по пустой, мертвой площади, таким же точно шагом, и когда Чапаев и Анка начали косить их, я снова знал все наперед и снова волновался и слышал, как младшеклассники орали: «Бей немцев, гадов, гитлюриков!» А потом мы все кричали и топали ногами, а учитепя не одергивали нас, хотя это был школьный просмотр. И всем было весело и азартно оттого, что эти самые немцы ложатся под нашим огнем и уже не будут по-заячьи вскидывать ноги и идти по площадям, похожим на пустыни. И когда сеанс прерывался, и начиналась воздушная тревога, и нас вели в бомбоубежище я думал: вот и кончилось кино...

И наш классный спускался вместе с нами в бомбоубежище. Там было холодно и тихо, и стены были коричневые и влажные, а на них висели инструкции.

И вдруг классный начинал чихать. Он был маленький, а чихал громогласно, перекатами, затяжными залпами, со свистом и с воздушными волнами. Его чихание отдавалось в низких сводах бомбоубежища, как грохот зенитки. И нам становилось смешно, и странная, настороженная тишина исчезала. Я думал: «Ну и чудак, наш классный, это он нарочно, он знает, что мы дурачки — нам покажи палец, и мы рассмеемся. А тут такой чих». Только потом я понял, что просто классный не переносил сырости. У него была мгновенная реакция на сырость: он чихал.

Потом, когда он успокаивался, он севшим после чихания голосом рассказывал нам исторические анекдоты. Он был историк и знал массу всяких случаев: о том, как Наполеон сказал в Египте перед боем: «Ослов и ученых на середину!», — о встрече Гейне и Гёте, о всяких других деятелях, и рассказывал он про них так, будто сам был там и все видел своими глазами. Привирал он, видно, здорово, но от этого его рассказы становились только интересней.

Все мы любили классного, хотя нельзя сказать, чтобы очень уважали. У нас была странная черта: мы уважали тех, кого боялись. Тех, кто ставил нам «плохо» или мог запросто оставить весь класс на шестой урок, тех, кто каждый балл взвешивал на аптекарских весах, тех, кто не забудет задать вопрос о том, чего ты не знал в прошлый раз, тех, кто говорил с нами по-мужски, металлическим, не терпящим возражений голосом. А классный был не такой. Мы знали: его можно уговорить, если очень просить и при этом смотреть на него влажными, покорными, собачьими глазами (это только надо уметь делать). Этого он не выдерживал... Или можно по-другому — орать истерично: «За что, за что «плохо» ставите? Ведь я же учил, я же учил!» Это было менее безотказно, здесь он мог взорваться. Но и это иногда проходило.

Он нас чуть-чуть опасался. Нет, не побаивался, а опасался. Он не знал, чего от нас ждать... Один раз мы испугали его как следует. Мы тогда начали мычать, хором, весь класс: «Мм-м...» Сначала он не понял, в чем дело, не знал, откуда это идет, кто виновник... Мычание нарастало, шло всплесками по классу, казалось, даже стены вибрировали. Он беспомощно озирался, хотел закричать, но понял: никто не услышит. Тогда он молча сел и с печальным изумлением посмотрел на нас. Это был странный взгляд. Но я знал этот взгляд. Я сам так иногда смотрел... В зоопарке я так иногда смотрел... Я часто ходил в зоопарк, там были разные животные...

И мы замолчали.

Он не стал жаловаться директору, не стал собирать педсовет, как это сделал бы другой на его месте. Он сделал вид, что этого не было. И потом он никогда не вспоминал об этом случае...

Он был всегда приветлив и вежлив с нами, называл нас на «вы», хотя до восьмого класса почти никто не звал нас на «вы». И разговаривать с ним было приятно; с ним я, например, не чувствовал себя учеником, мне казалось, что мы оба равные, взрослые люди. Но иногда перед началом урока, когда мы молча вставали ему навстречу, он говорил поспешно: «Садитесь, садитесь» — и смотрел на нас внимательно, и вслушивался, и мне даже казалось, что он прядает ушами. Может быть, он ловил в воздухе первые звуки безликого и нарастающего, как сирена, «мм-м»... Но этого не было, и он сбрасывал с себя напряжение и становился таким,как всегда... Только в глазах у него еще что-то оставалось особенное, непонятное мне: какая-то настороженность, что ли, тревога, ожидание чего-то, что должно случиться... Не знаю.

Он как-то сказал мне на перемене: «А знаете, в отдельности вы все такие милые, а вот вместе вы иногда превращаетесь в стадо. Право, это даже интересно». Он улыбнулся и задумался. А потом добавил: «Когда людей много, количество переходит в качество. Когда их много, они совершают самые неожиданные поступки. Самые героические, а иногда и самые страшные. Как вы думаете?» «Черт его знает», — сказал я. «В том-то и дело, что никто этого толком не знает, даже черт».

Странный он был человек. Может быть, ему вредила склонность к философии. В молодости он был каким-то видным работником Коммунистического Интернационала Молодежи. А потом, говорят, у него были неприятности, а потом он пошел в учителя. Он был холостяк. О нем ходили разные сплетни: дескать, он не способен жениться, иметь детей. Чушь какая-то.

Он дружил с молодежью, часто к нему приходили разные студенты.

Он поражал меня тем, что никогда не отдыхал. Он вечно был в каком-то напряжении, всегда о чем-то думал и был сосредоточен или что-то читал и делал какие-то пометки в книгах. Он таскал с собой огромные тома Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, энциклопедистов. Он все вычитывал и вычитывал и что-то обдумывал, точно был не учитель старших классов средней школы, а какой-нибудь д'Аламбер и собирался переделать мироздание. А может, он вовсе и не собирался ничего переделать. Просто он хотел что-то понять. Что-то понять. А что, я не знал. Может, сущность человека или человечества, а может, что-нибудь еще. А может, он и сам не знал, чего он хочет. Так ведь тоже бывает. Когда началась война, он ходил бледный, притихший и постаревший. Мне казалось, он очень боится. Конечно, думал я, все боятся, но зачем же ходить таким несчастным.

Занятий почти не было, но те, кто еще не уехал в эвакуацию, приходили на его уроки, а также на занятия по военному делу.

Раньше мы сачковали, бегали с военного дела. Теперь же ходили все, кто остался в Москве: освобожденные и неосвобожденные. И хотя все мы были трезвые ребята и понимали, что фронта нам по возрасту не видать, как своих ушей, занимались мы с таким старанием, с такой яростью, будто завтра ждали повесток.

Военрук водил нас на стрельбище, там мы были тихие и важные, нам давали винтовки времен первой мировой войны, и мы целились, и руки у нас дрожали от ответственности и от непривычки.

Однажды классный пришел на стрельбище. В этом не было ничего особенного, классные руководители еще до войны любили приходить и «инспектировать» нас. Но здесь он пришел не для этого и вовсе не глядел на нас. Он сидел в сторонке на какой-то старой шине и покуривал, хотя курить здесь строго воспрещалось. Военрук при нас не стал делать ему замечания. Классный курил папиросу с ваткой, которую клал в мундштук — против никотина. Неожиданно он встал, аккуратно погасил окурок, засыпав его песочком, и попросил у военрука винтовку. Военрук удивился и дал. Классный вышел на «огневую», повелительно махнул рукой кому-то из ребят, чтобы тот очистил место... Классный лег, устроился, дрыгнул ногами и по сигналу «пли» выстрелил. Первый он промазал. Кто-то сдержанно засмеялся. Потом классный стал стрелять один, без команды военрука и выбил сорок восемь из пятидесяти.

Мы пораженно молчали.

— Да вы ворошиловский стрелок! — сказал военрук.

Классный не ответил, встал, отряхнулся, лицо у него было румяное, а глаза возбужденные, блестящие, и в них я не заметил того, что так часто замечал и чего не мог понять...

Через три дня мы узнали, что он записался в первую группу московского ополчения. Был он нездоров, у него были слабые легкие, он имел освобождение от воинской повинности — белый билет, и даже на смотревшую сквозь пальцы на все человеческие недуги комиссию ополчения он, говорят, произвел тягостное впечатление.

Но он не изменил своего решения. На его последний урок пришло довольно много ребят. Он был рассеян, что-то начинал рассказывать, потом забывал об этом, замолкал. Лицо у него было невыспавшееся, серое, как тетрадная обложка.

Мы ожидали, что он скажет нам что-нибудь на прощание, ожидали каких-то особенных и значительных слов: мы знали, это он умел, недаром он так любил цитировать деятелей Французской революции. Мы сидели торжественно и тихо. Но он ушел буднично, назвал номера параграфов, заданных на дом, кивнул и только у дверей чуть задержался. Мы встали, нестройно хлопнув крышками парт, он посмотрел на нас и тихо сказал:

— Когда у вас будет новый классный, не устраивайте этого...

Мы поняли, о чем он говорил.

Мы ждали, что он еще что-нибудь скажет. Да он и сам хотел что-то сказать, что-то вертелось у него на языке, но он так и не сказал, только пробормотал: «Ну да ладно, ладно», и ушел.

Мне захотелось проводить его домой, я еще до войны его иногда провожал. Я его любил больше, чем другие наши ребята, да и ко мне он, по-моему, относился неплохо. Я подождал его около учительской, он вышел, и я сказал ему: «Я вас провожу. Хорошо?» «Конечно», — сказал он.

Мы вышли молча, потом дошли до Малого Николопесковского переулка, где он жил, и у самого его дома я ему сказал: «Вы стреляете хорошо, но вы больны; может, больше пользы будет, если вы не пойдете. Вы же сами говорили, что фронт начинается с тыла». «Это правильно, — сказал он и слабо улыбнулся. — Но дело в том, что живешь ты свою не очень долгую жизнь, и быт тебя заедает, пустяки разные, неурядицы, и сам ты становишься такой бытовой, пустячный. А по роду деятельности ты всякие слова говоришь и цитируешь всяких ученых, революционеров и все твердишь: «Борьба, счастливое будущее, человечество...» Но вдруг — бац! — и началась эта самая борьба. Так словеса и подтверждать надо, как ты считаешь?»

Он впервые назвал меня на «ты».

«Да, конечно». «Ну вот и все. А потом я тебе скажу по секрету: мне не везет во второстепенном и везет в главном».

«То есть?»

«Ну, в общем, там, где всем приходит крышка, я выживаю... Это уж проверено».

Я молчал и смотрел на него. Выглядел он скверно: видно, он плохо себя чувствовал и ему не хотелось идти в свою комнату, где он жил один.

«Да ты не грусти, дружок, — сказал он. — Знаешь, что сказал Спиноза?» «Нет, не знаю», — тихо пробормотал я. «Так вот, запомни, не плакать, не смеяться, а понимать».

Через месяц он погиб. У него не было родных, и похоронная пришла на адрес школы.

Теперь я часто вспоминаю о нем. Когда мы ехали сюда, и в теплушке было тепло, и все лежали неподвижно, и каждый мог думать о ком хотел, о своих живых и о своих погибших, — я думал о классном. Я и сейчас часто думаю о нем.