Забытые тексты, забытые имена. Выпуск 1

Аммосов Александр

Льдов Константин

Фруг Семён

Ратгауз Даниил Максимович

Дрожжин Спиридон Дмитриевич

Меркушев Виктор Владимирович

Семён Фруг

 

 

Семён Фруг

При составлении использованы издания:

Фруг С.Г. Полное собрание сочинений Т. 3–4–5 в 2-х книгах. С.-Петербург. Издание журнала «Еврейская жизнь». 1904 г.

Фруг С.Г. Встречи и впечатления. Эскизы и сказки. Из еврейского быта. С.-Петербург. Паровая скоропечатня Я.И. Либермана. 1898 г.

Фруг С.Г. Стихотворения. Издание третье. 1 книга из трёхтомного собрания. С.-Петербург. Типография Исидора Гольдберга. 1897 г.

Заветы. 1912 г. № 8, ноябрь. Ежемесячный журнал. С.-Петербург. Изд. С.А. Иванчина-Писарева. 1912 г.

Все публикуемые тексты приведены в соответствие с правилами современного русского языка.

 

«Россия – родина моя, Брожу, пути не разбирая…»

«Где моя родина? – писал литератор Михаил Гершензон, современник Семёна Фруга и также много размышлявший над проблемами интеллигенции, судьбами русского еврейства, задачами и смыслом общественного служения. – Минутами я так страстно тоскую о ней! Но как тот пришлец на чужбине подчас в окраске заката или в запахе цветка с умилением узнаёт свою родину, так я уже здесь ощущаю красоту и прохладу обетованного мира. Я ощущаю её в полях и в лесу, в пении птиц и в крестьянине, идущем за плугом, в глазах детей и порой в их словах, в божественно-доброй улыбке, в ласке человека человеку, в простоте искренней и непродажной, в ином огненном слове и неожиданном стихе, молнией прорезающем мглу…»

Фруг, в литературном мире рубежа веков, в каком-то смысле фигура особая. Он был знаменем палестинофильства, «властителем дум и сердец» многих евреев, первых колонистов из России, переселявшихся на историческую родину, в Палестину, и в то же время, он был русским литератором, со всеми присущими этому определению нравственными императивами. «Фруг писал по-русски, думал на идише и мечтал на иврите», – писалось о нём много позже в израильской прессе. Пожалуй, с этим можно согласиться – покинув «гетто» и блуждая по «русскому миру», он хранил в душе свою сокровенную родину, тот идеализированный мир, что он сотворил собственной фантазией, мечтой о справедливом переустройстве общественной жизни. Фруг создавал поэтический национальный эпос, но это не должно смущать русского читателя, как это не смущало его пишущих современников. В основе его литературного творчества, включая как стихи, так прозу и публицистику, всё-таки лежат общечеловеческие гуманистические идеи, а не надежды и чаяния угнетённого народа, стремящегося построить идеальное государство. Недаром он был так быстро забыт в Эрец Исраэль, а для тех, кто ещё помнил его, Фруг так и остался галутным евреем, не вполне подходящим на роль поэта души еврейского народа.

А в конце XIX века, в начале XX имя Семёна Григорьевича Фруга (Шмуля Гершова) было в России известно очень многим. Его знали как блестящего публициста и поэта, и как человека, который одним из первых открыл для русского читателя еврейскую жизнь.

Семён Григорьевич (Шмуэль) родился в I860 году, в колонии Бобровый Кут Херсонской губернии.

Отец служил писарем в сельском приказе еврейской земледельческой колонии. После хедера в 1869—73 гг. Фруг поступил в только что открывшееся русское училище, окончил его в 1873 г. и продолжал изучать Библию, Талмуд, иврит, а также русский язык и русскую литературу. С пятнадцати лет начал самостоятельную жизнь: его отправили в Херсон, где он поступил писцом в канцелярию казённого раввина. К этому времени относятся стихотворные опыты Фруга на русском языке.

В 1881 году, по приглашению поэта и редактора еженедельника «Рассвет» Фруг переезжает в столицу. Трудности с пропиской вне зоны оседлости, нехватка денег, сложности адаптации к новой для него социальной и литературной среде не заслоняют для него главного – желания писать. И вскоре его имя становится не просто заметным, а делается популярным.

Несмотря на литературный успех (широко публиковался не только в русско-еврейских органах печати: «Рассвет», «Восход», «Русский еврей», «Еврейское обозрение», но и в известных российских изданиях: «Вестнике Европы», «Русском богатстве», «Русской мысли», «Неделе» и других), Фруг оставался в Петербурге на положении парии. В 1891 г. он был выдворен из столицы и до июля 1892 г. жил в Люстдорфе под Одессой, а затем, после усиленных хлопот поэта К. Случевского (имел придворное звание гофмейстера) и Литературного фонда, Фругу разрешили вновь поселиться в Петербурге.

Фругу в высшей степени была свойственна способность к восприятию и объединению различных поэтических форм. Сюжеты и типы еврейской культуры он пересказывал языком пушкинского послания. Но Фруг использовал не только лексические приёмы нашего национального классика – им была освоена вся отечественная романтическая традиция. Как литератор Фруг обладал исключительной эмпатией: ему одинаково была близка элегичность Батюшкова и Жуковского, неприкаянность Лермонтова, подобно Добролюбову и Некрасову он был способен сопереживать всем униженным и обездоленным. Фруг обращался и к забытому в литературе приёму аллегорической образности. Лирический герой Фруга напоминал давно ушедшего из русской лирики Орфея, да и сам его жанр в значительной мере восходил к песенному творчеству. Недаром некоторые его стихи были положены на музыку. Фруг везде наводит мосты, и кажется, что он способен сводить несоединимое, скорбь с надеждой, русскость и еврейство. Он пересекает национальные миры, снимает границы между ними, часто ставя эпиграфом к своим вещам строки русских поэтов, и чаще всего его любимого Пушкина.

Еврейские погромы 1881—82 гг. разбили большую часть надежд и гуманистических идей Фруга, хотя с некоторыми он не расстался до конца жизни. С начала 1880-х гг. Фруг активно участвовал в палестинофильском движении Хиббат Цион и стал властителем дум еврейской молодежи.

Популярность и литературный успех никоим образом не отменяли его бедственного материального положения, и он вынужден был зарабатывать себе на жизнь, публикуясь в бульварных газетах «Петербургский листок» и «Петербургская газета», где под псевдонимом Иероним Добрый помещал малохудожественные еженедельные фельетоны и стихи на злобу дня.

Семён Фруг, особенно со второй половины восьмидесятых годов, очень много писал на идиш и печатал свои произведения в журнале «Идишес фолксблат».

Трудно сказать почему, но в 1909 году Семён Фруг покидает столицу и переезжает в Одессу, где сближается с группой деятелей новой литературы на иврите и активно участвует в еврейском литературном обществе.

В последние годы жизни (Семён Фруг скончался в 1916 году) народная почва русско-еврейской литературы распалась, разорвалась пространственно, социально, идеологически; интеллигенция стремительно менялась, в том числе ближайшие друзья: А. Волынский стал модным балетным критиком, Критикус-Дуб-нов – историком и политическим лидером. Фруг, бывший во времена «Ховевей-Цион» знаменем палестинофильства, теперь не соответствовал проблемам, возникшим вслед бурным историческим преобразованиям действительности. А их было немало. Он больше не мог ответить на те вопросы, которые породило стремительно меняющееся время. Это, в первую очередь, проблемы антисемитизма, ассимиляции и утраты культурного наследства. Фруг пытался на них отвечать, но здесь требовался иной тон, иной голос. Испытывая большое влияние своего ученика Х.-Н. Бялика, он пробовал писать на иврите, попытки не принесли успеха: иврит он знал плохо.

Но по-русски он касался современных проблем: и еврейско-польских отношений, и массовых выселений евреев из прифронтовой полосы, и других проблем войны и мира предреволюционной России.

Неожиданно бурной была реакция на смерть Фруга: тысячи писем, телеграмм и некрологов из городов, местечек, с фронтов военных действий печатались в еврейской прессе; обращались организации, кружки, «кассы взаимопомощи», профессиональные общества и одиночки.

Немалой заслугой талантливого литератора, каким, безусловно, являлся Семён Фруг, является создание утопического образа Еврейской страны, где справедливое общество, в единстве и взаимопонимании несёт бремя тягот и лишений в своём враждебном окружении. Гармония человека и природы, человека и общины жила в нём с детства, не нарушаемая ни отношениями с соседями, ни внутренними причинами, которых у него было предостаточно. Он был типичным «еврейским Надсоном» (определение Ю. Айхенвальда), который впервые средствами русского стиха рассказал о тяжёлой судьбе российского еврейства и заставил общественность понять эту судьбу и сопереживать ей.

Б.М.

 

Стихотворения

 

Призыв

Я звал тебя в те дни счастливых детских грёз, Чарующих надежд и светлых упований, Когда мои глаза ещё не знали слёз, Душа ещё не ведала страданий. И ты явилась мне в сиянье золотом, В венке из алых роз, в одежде серебристой — Вечерней звёздочкой на небе голубом, Голубкою невинною и чистой. И говорила мне ты, весело смеясь: «Смотри, как чуден лес, как тихо дремлют нивы, Как с ветерком по их изгибам, золотясь, Бегут огней вечерних переливы… Смотри – и плеск ручья, и эхо дальних гор, И кроткий луч звезды, и роз благоуханье Как бы сливаются в один волшебный хор Лучей и звуков, красок и дыханья… Смотри, как тихо всё и ясно вкруг тебя, В гармонии живой, в согласном, стройном клире… Ты послан в этот мир прекрасный, чтоб, любя, Учить любви живущих в этом мире…» Ты лиру мне дала… С отвагою живой По трепетным струнам персты зашевелились — И струны грянули, и звонкою струёй Чарующие звуки покатились… Я звал тебя, когда в груди моей впервой Проснулись бурные порывы и стремленья, Нахлынул мрачных дум и чувств зловещих рой — И шевельнулись первые сомненья… И ты явилась мне – спокойна, но бледна; Две капли слез в очах задумчивых застыли; Какой-то кроткий блеск, святая тишина По всем твоим чертам разлиты были… И, голову свою склонив к моей груди, Ты говорила мне с любовью, утешая: «Чтоб светел был твой путь, ты веруй и люби, Других любви и вере поучая…» И жадно я душой ловил слова твои… И новая струна на лире появилась — И зазвучала песнь о вере и любви, И сила в ней могучая таилась… Я звал тебя, когда в рядах святых бойцов, За правду и любовь подняв святое знамя, Я стал изнемогать под натиском врагов, — Когда кругом губительное пламя, Клокоча и шипя, сжигало всё, что мне О правде, о любви, о счастье говорило, — И ты явилась мне, святая, вся в огне… Невинное чело обвито было Венком из терний… Кровь струилась по щекам… Но и́скрилась в очах таинственная сила… И, долгий, скорбный взор поднявши к небесам, Ты с грустью затаённой говорила: «Ты видишь эту кровь?.. О, будь же, как и я, Неустрашим, будь чужд холодному сомненью И, веруя, любя, страдая и терпя, Учи других страданью и терпенью!..» И в хоре вещих струн еще одной струны Раздался звук – глухой, протяжный и печальный, Как темной ночью плеск объятой сном волны, Как стон последний в песне погребальной… С тех пор минули дни и годы протекли — И всё, что в глубине души моей смирялось Волшебной силою надежды и любви, Терпением упорным подавлялось, — Всё поднялось со дна души больной Угрюмым облаком, грозою закипая… И я теперь опять зову тебя с тоской, В отчаянье молясь и проклиная! Явись, явись ко мне!.. Не стало больше сил… Неволя и вражда мне сердце истерзали!.. Я верен был тебе, я искренно любил, Но на любовь мне смехом отвечали! Я верил – но кругом так тьма была густа… Всё чистое и всё святое погибало… И из груди змеёй холодной на уста Невольное проклятье выползало!.. В тоске тяжёлой я все струны перебрал На лире золотой, вручённой мне тобою, — И за струной струна рвалась, и замирал Последний звук под трепетной рукою… Явись же мне теперь! Со словом ли любви, В терновом ли венце, мечом ли потрясая… Явись и научи, каким путём идти… Явись, явись, великая, святая!..

 

Прометею

Я внимаю мучительным стонам твоим, И с глубокой тоскою в груди Я гляжу на громады скалы роковой, На тяжёлые цепи твои… О, Зевес был жестокий, безжалостный бог, Беспощадный во власти своей!.. Но умолкни на миг, жертва мести слепой, Посмотри на меня, Прометей! Не украл я у бога святого огня, Не украл: он мне сам его дал, И нести его к людям, в мир рабства и тьмы, И беречь и хранить завещал! Не украл я у бога святого огня И не даром его получил: И слезами своими, и кровью своей Я за этот огонь заплатил. И доныне ещё я плачу за него И слезами, и кровью своей, И не коршун один грудь больную клюёт — Сотни коршунов, тысячи змей В беззащитное бедное сердце впились, Рвут кровавые раны мои… О, что значат, в сравнении с мукой моей, Все страданья, все муки твои?!.

 

Дума

Вы вновь звучите мне, забытые мотивы, — И дышат сладостной прохладой на меня Зелёные луга и палевые нивы, И, в сени мирные приветливо маня, Кудрявой головой дремучий лес качает И грёзой тихою мне душу обвевает… Молчит моя печаль, утихло в сердце горе, Все боли улеглись, душа чиста, светла… А песнь растёт, растёт, как в час прилива – море, Исполнена надежд, и света, и тепла… И слышатся мне в ней, полны любви и ласки, О счастии былом чарующие сказки… Вот бедный уголок, где песней соловьиной Катились дни моей исчезнувшей весны… Всё снова предо мной стоит живой картиной, И – мнится мне – среди глубокой тишины Седая вечность мне кивает головою, И тени прошлого беседуют со мною… И говорят они про юность золотую, Про веру тёплую, и грёзы, и мечты, Что волновали ум и душу молодую Пред светлым образом добра и красоты… Я жадно внемлю им душой своей тревожной, И радость для меня вновь кажется возможной… И вечно бы хотел я слышать эти сказки, Забыв, что больше нет уже тех чудных дней, Когда вокруг меня всё полно было ласки, И смело называл я родиной своей Те горы и поля, где – полный юной силы — Цветами убирал отцовские могилы. В надежде сладостной, в ликующих порывах Не внемля голосу души моей больной: «Не возвратить вовек тебе тех дней счастливых, Как не поднять кустам, нависшим над рекой, Росинок, что с ветвей украдкою скатились И с мутною волной навек соединились…»

 

«Горячих слёз бушующее море…»

Горячих слёз бушующее море Кипит и стонет предо мной, И бой ведёт в нём на просторе Моё отчаянное горе С моей больной, измученной душой… Стихает бой и снова закипает… Бойцы ко дну идут – и там Душа в бессилье замирает, А горе… горе выплывает И с хохотом несётся по волнам.

 

Сонет

(Надпись на портрете)

Перед тобою храм с закрытыми дверями. Суровый ли чернец в безмолвной полумгле Невольно задремал и бледными лучами Играет блеск лампад на мертвенном челе? Весталка ль юная, отдавшись буйной власти Проснувшейся души, стоит перед огнём? Полна отчаянья, полна безумной страсти, Молитву ли творит в безмолвии ночном, Иль шепчет злобные проклятья и укоры? Кто скажет это нам? Железные затворы Молчат, безмолвен храм, ответа не даёт… Так не ищи ж в чертах, без жизни, без движенья, Ни смысла тайных дум, ни скрытого значенья Того, что в глубине души моей живёт.

 

На родине

Я вновь пришёл к тебе, родная сторона; Пришёл измученный, с поникшей головою, Но радостью немой душа моя полна, Той тихой радостью, той светлой тишиною, Что веют в полумгле румяных вечеров С обрывов и низин днепровских берегов, Где в светлой глубине души моей впервые Два звука родились, согласные, родные, Как два подземные ключа, — И песня первая, свежа и горяча, Зажглась в моих устах, вскипела под перстами И брызнула со струн звенящими струями… О родина моя, недаром же душой Стремился я к тебе… Я помню вечер ясный, Когда лишь в первый раз прощался я с тобой, — Безбрежной пеленой, цветущей и прекрасной, Лежали вкруг меня родимые поля; Широкого Днепра зеркальная струя, Озарена вдали румяною зарею, Звенела под горой, и сетью световою Ложился отблеск золотой От лёгкой зыби вод на скат береговой; Сирень цвела; роса вечерняя сверкала, — Всё миром, тишиной и негою дышало… То был ли шёпот волн, то грёза ли была? Я помню – всё во мне мгновенно встрепенулось, И звуки, стройные, как мерный шум крыла Орлицы молодой, – души моей коснулись… Родимый уголок мне тихо говорил: «Прощай, дитя моё!.. Я много, много сил Вскормил в твоей груди… Иди без сожаленья, Куда влекут тебя заветные стремленья, — Бойцом свободы и добра; Живи, борись, люби!.. Когда ж придёт пора И ты, измученный тяжёлою борьбою, Поникнешь бедною, усталой головою, — Тогда вернись ко мне…» О родина моя, Прими меня, прими дитя своё больное! Ты много сил дала, – по капле, как змея, Их высосала скорбь и горе роковое. Я за себя страдал, боролся за себя — И устоял в борьбе, страдая и любя, Но горе, новое, неведомое горе, Безбрежное, как мир, бездонное, как море, Из тысяч стонущих грудей Проникло в грудь мою; в больной душе моей Безумный, страшный крик отчаянья раздался, — И заглушить его напрасно я старался… Но я вернулся к вам, родимые поля, И божья благодать живительной волною Струится в грудь мою… Полна душа моя Той тихой радостью, той светлой тишиною, Что веют в сумраке душистых вечеров Со скатов и низин днепровских берегов… Шуми, шуми же, Днепр, прохладой вод зеркальных Обвей больную грудь и бурю дум печальных В уме тоскливом утиши! Зажгись, заря, во мгле измученной души, — И пусть я встану вновь, на бой врагов скликая, Страдая и любя, молясь и проклиная!..

 

Иеремиада

Уноси мою душу в ту синюю даль, Где степь золотая легла на просторе — Широка, как моя роковая печаль, Как мое безысходное горе. Разбужу я былые надежды мои, И тёплую веру, и светлые грёзы — И широкой волной по раздольной степи Разолью я горючие слёзы. И по звонким струнам я ударю звучней, И хлынут потоком забытые звуки; Разом выльет душа все созревшие в ней Бесконечные, тяжкие муки… Уноси мою душу в ту чудную даль, Где степь золотая лежит на просторе — Широка, как моя роковая печаль, Как моё безысходное горе!..

 

В капище

Торжественней звучит жрецов унылый хор; Стихает баядер неистовая пляска; Усталым пламенем горит их дикий взор, И гаснет на щеках горячечная краска. Уж каплет медленней душистая смола Из вазы бронзовой на уголь раскалённый, И тихо крадется таинственная мгла По нишам и углам божницы золочёной… А в нишах по стенам сидит недвижный ряд Гранитных идолов. Их каменные очи Сквозь сумрак на меня загадочно глядят. Мне жутко в этой мгле, мне душно, – но нет мочи Уйти от взора их: какой-то тайный страх Уста мои сковал. Без мысли и без слова Гляжу на лица их, померкшие сурово, — Гляжу, и мнится мне – на мёртвых их устах Улыбка жалости и едкого презренья Зазыблилась слегка, застыла без движенья, И шёпот медленный, как мерный шум дождя В безветрии ночном, души моей коснулся: «…Безумный человек, безумное дитя!.. От этих стен, как цепь, далёко протянулся Столетий ряд: звено последнее лежит На паперти того сияющего храма, Где ярким пламенем иной алтарь горит, Клубятся облака иного фимиама; И бог иной царит в могучем храме том, — Не идол каменный, объятый мёртвым сном, Без власти и без сил, без ласки, без ответа, — Но вечный и живой, взирающий кругом С улыбкой благостной участья и привета, Бог мира и любви, бог истины и света. Не правда ль, перед ним и жалок, и смешон Весь этот ветхий мир, весь блеск, и шум, и звон, И наши алтари, и гимны, и куренья?.. Но там, у вас, скажи, умолк ли плач и стон? Рассеян ли кошмар бессилья и сомненья? О, да! Кому ж грустить, кому же плакать там, Где всё, что истинно, правдиво и прекрасно, Так близко разуму, так дорого сердцам, А взорам так светло, отчетливо и ясно? О, там – не правда ли? – и радости светлей, И нет там ни тоски, ни гнева, ни печали? Скажи, – ведь люди там давно уже познали, Чем сделать жизнь свою и шире, и полней? Какие ж там должны поля цвести! Какие Долины зеленеть, сады благоухать И песни звонкие, свободные, живые В тех рощах и полях рождаться и звучать! Скажи… Но что с тобой? Зачем в тоске бесплодной Ты голову склонил, вздыхая и грустя? Ты стонешь… Где? Пред кем? Ты, гордый и свободный, Ты слёзы льёшь… На что? На камень наш холодный?.. О, бедный человек! О, бедное дитя!..»

 

В Украйне

В степи привольной без дороги Брожу один порой ночной. Вдали днепровские пороги, Полны неведомой тревоги, Грохочут громкою волной. Унылый явор чутко дремлет; Курганов сумрачную цепь Глубокий, мирный сон объемлет, И шуму волн днепровских внемлет Кругом темнеющая степь. Но чу! над старою могилой Мелькнула искра в мгле ночной… В кустах пронёсся шум унылый… Певца Украйны образ милый Проходит тихо предо мной: Глубокий, скорбный взор, мерцая, Скользит задумчиво по мне; Струна бандуры, замирая, Как на заре струя речная, Дрожит и стонет в тишине. Звенит струна, дрожит, рыдает, И звонкий, острый, жгучий стих Из волн созвучий выплывает И знойным блеском наполняет Холодный сумрак дум моих. Звучит бандура… В мраке тонет Курганов сумрачная цепь; К могилам вербы ветки клонят, И – мнится – тихо, тихо стонет Кругом темнеющая степь…

 

Вестники весны

Посмотри, в лазури ясной, Шумной радости полны, Снова стаей суетливой Реют вестники весны. Суетливой стаей вьются, И щебечут, и шумят. Снег последний быстро тает. Громы первые гремят. Чьи-то звуки; чьи-то песни Льются с радужных высот. Чей-то голос, нежный, милый, В даль звенящую зовёт… Слушай, слушай!.. Эти звуки С нив, долин, лесов и гор… Ах, уйти, уйти бы в поле, В степь, на волю, на простор! Сны последние развеять, Цепь последнюю порвать… Крикнуть, свистнуть, грянуть песней, Засмеяться… зарыдать!..

 

Fata morgana

Не там, где небеса палящим пышут зноем, Исполнены немой, безжизненной тоски; Где красной пеленой, объятые покоем, Безбрежно стелются горячие пески; Не там, где караван, томимый жаждой жгучей, Уныло тянется по россыпи горючей, И смуглый сын степей, угрюмый бедуин, Пытливый, чуткий слух напрасно напрягает И, каждый звук ловя, с тоскою озирает Безжизненную ширь сверкающих равнин, — Не там, но в тихий час под бледною зарёю, В прохладной, сочной мгле пестреющих долин, Под небом севера, мне грезится порою Воздушный сонм теней и призрачных картин… Прощайте все, с кем пил я чашу круговую За славу шумную, венки и алтари: От грёз моих былых иду я в даль немую, Иных ищу цветов, я жду иной зари… Иная грезится мне Слава – там, за далью Неведомых равнин… Не пламенем и сталью, Не силой куплена, жестокой и слепой; В скрижалях мудреца, в созвучиях поэта Великой вестницей добра, свободы, света Является она пред чуткою толпой. Венок её сплетен не из цветов могильных, Не над обломками возносится она, Есть слуги у неё, но нет рабов бессильных, Молитва есть без слёз, веселье без вина… Не шумен пир её, но вольная дорога Ведёт к её столу. Не спрашивают там: Где родина твоя? В какого веришь бога? Кому служил твой меч, курился фимиам?.. Придите все, кто жил, со злом и тьмою споря, Кто, к истине стремя все помыслы свои, Хоть каплю счастья влил в поток людского горя, Хоть малое свершил для правды и любви!..

 

В сумерках

– Ты устала, дорогая! Труден был тревожный день. Но, над миром пролетая, Тихо стелет ночь немая Освежающую тень, Тихим сном головку клонит, Веет отдыхом в тиши. Что ж покой желанный гонит От измученной души?… – Брат мой! Божий мир огромен, Он прекрасен, он широк; Отчего ж так тих и тёмен Наш укромный уголок? Были дни… О, где те сказки, Что текли из уст твоих? Столько света, столько ласки, Столько счастья было в них! О, взгляни: все та же вечно Молодая Красота Беспредельно, бесконечно Над вседённой разлита,— Тут поёт волна речная, Под вечерней полутьмой Сонный берег опеняя Белоснежною каймой. Там, обвеяны прохладой, Сквозь разливы синей мглы В даль уходят колоннадой Сосен стройные стволы, И в бору, бору зелёном Струйки плещут в темноте, Древней саги тихим звоном Вторя дремлющей мечте… Сколько неги, сколько ласки, Сколько чар волшебных в них!.. Где ж те песни, где те сказки, Что текли из уст твоих?… – Где те песни? Друг мой милый! Лепестками вялых роз Над забытою могилой Ветер буйный их разнёс. Тускло светит мой вечерний, Мой пугливый огонёк. Из колючих, старых терний Я сплетаю свой венок… О, что делать мне, родная, Если, сердцем проникая В ту глубокую печаль, Что свинцовыми волнами Заливает перед нами Затуманенную даль, В этой тьме глухой, пустынной, Я не вижу ни единой Ярко блещущей звёзды, Ни единой силы, смело Призывающей на дело, На заветные труды? Сколько сил, под властью рока, Неповинно и до срока Пало в сумрак гробовой — От беспутья ли глухого, От безвременья лихого, От неволи роковой!.. Друг мой, тёмен, тих и тесен Уголок наш… A вокруг… Нет, усни, усни без песен, Бедный друг!..

 

Проза

 

Агасфер и Сатурн

(новогодняя фантазия)

Я был один в своей убогой, мрачной комнате, один в тот вечер, когда люди обыкновенно ищут общения между собою, чтобы с бокалом в руке встретить момент наступления так называемого Нового года, то есть одного из тех бесчисленных годов-пузырей, которые Сатурн выдувает из пены моря Вечности, – этих блестящих мыльных пузырей, которые лопаются и исчезают едва ли не в самый момент своего появления…

– Который час? – подумал я.

– «Который век?» – отдалось неожиданно в моей душе, – ия увидел пред собою его – этого мрачного героя древней легенды: изможденного, истерзанного и все еще живого, и все же бессмертного – Агасфера…

«Из мрачного, пустынного ущелья, Едва дыша, выходит Агасфер. Две тысячи годов уже промчались С тех пор, как он по всем странам земли Скитается, не ведая покоя… Из мрачного, пустыннаго ущелья, Едва дыша, выходит Агасфер; Из черепов, у ног его лежащих, Берёт один и гневно со скалы Бросает вниз – и вслед за ним другие Летят туда, а Вечный Жид глядит В отчаянье и горько восклицает: Вот этот был отец мой, эти вот — Жена моя и дети, и родные! И все они – все умереть могли, И только я, отверженец проклятый, Обязан жить!..

Жить – годы, века, тысячелетия… Жить, переживая все муки, придуманые и вновь придумываемые людьми для людей; жить, оплакивая и хороня последнюю мечту, последнюю надежду, чтобы, возвратившись с кладбища, начать питать кровью своей, потом и слезами своими, новую грёзу, новую мечту, новую – увы! – несбыточную надежду… Ты спрашиваешь: который час? – Который век? – скажи мне… скажи! Я вижу на твоём столе изображение Сатурна, опирающегося на скалу, в которую вделан механизм, показывающий часы, минуты и секунды… Секунды, минуты, часы! Да я давно и годы перестал считать, перестал считать столетия. В последний раз я слышал звон косы Сатурна в тот год, когда корабль Санта Мария бросил якорь у берегов Нового Света, а десятки кораблей у берегов Испании спешили поднять паруса, чтобы увезти в изгнание целый народ. С тех пор я перестал узнавать время по часам и календарям. Который час, – который год, – который век, – не всё ли равно?… О, взгляни на меня: разве тот я, каким меня рисовала эта наивная старая легенда? Нет, нет!

Я не смерти, не могилы — Жизни, жизни я ищу! Света, радости я жажду, Мира, воли я хочу!.. Не за смертью,  – нет, от смерти Я бежал из края в край; В сердце, кровью истекавшем, Я носил не ад, а рай; Светлый рай труда и мысли Грёзе радужной сиял, Он в душе моей скорбящей расцветал, благоухал… Расцветало, наливалось грёзой дивное зерно… Сколько лет, веков минуло, Сколько… Ах, не всё ль равно!..

Не всё ли это равно для меня, Вечного скитальца, для которого все, придуманные досущими людьми, деления времени и пространства слились в одном мрачном, угрюмом образе этого бога Времени со взором жёстким и холодным, как тот металл, из которого отлито его изображение? Если терзающая меня теперь жажда жизни и свободы так же бесплодна и бесцельна, как и снедавшая меня некогда жажда смерти; если и ВЕКА ничего почти не изменили в моей горькой и постыдной доле, то какое значение для меня может иметь какой-нибудь ГОД?

* * *

Я был один в своей убогой, мрачной комнате.

Я сидел за столом перед молчаливым и неподвижным изображением Сатурна… Я глядел на суровые черты этого бога, и мне казалось, что он своим неподвижным, холодным взором проникал в глубину моей омрачённой души… Как угрюмо морщился его высокий лоб, как сурово насупливались седые брови над холодными глазами. Эти мёртвые глаза с выемками вместо зениц будто ещё глубже уходили в свои металлические орбиты, а эти сухие и холодные бронзовые губы, казалось, шептали:

–  Я гений Времени; я дух, Царь Вечности седой; И всё, что день за днём вокруг Проходит чередой, — Всё, всё подвластно одному Движенью моему: Косы моей единый взмах — Всё мигом тлен и прах. Что сила, юность, красота, Блеск мысли, песен звон! Всё в жизни бред и суета, И всё пройдёт как сон. Всё, всё подвластно одному Движенью моему: Косы моей единый взмах — И вмиг всё тлен и прах…

– Ты ждёшь, – говорили эти мёртвые уста, – наступления нового года – новой ничтожнейшей частицы бесконечного, того бесконечного,

В котором властен я один Немой, но грозный исполин…

Так шептал Сатурн, стоя недвижно и и бесстрастно облокотившись на старый часовой механизм, с его методическим и бесстрастным тик-так, напоминавшим медленное падение водяных капель – падение секунд и минут в бездонное море Вечности…

Но по мере приближения полночного часа я стал испытывать какое-то странное чувство – чувство какой-то жуткой, но сладкой тревоги, беспокойного, но отрадного ожидания.

Раздался бой часов. Ровно, медленно последовали один за другим двенадцать звонких ударов. И едва замер звук последнего удара.

…………………………..

Исчезли старые стены… Всё пространство наполнилось сказочным голубым светом, нежной, милой свежестью, и в это светлое пространство ворвался дивный хоровод сильфид и эльфов с цевницами и свирелями, амуров с золотыми луками и серебряными колчанами, гениев с факелами и гениев с пальмовыми ветвями, крошек-психей на спинах лебедей и аистов…

Эта пёстрая толпа окружала стройного отрока с чистым челом и ясными глазами, который шёл к тому месту, где стоял, опираясь на скалу, старый бронзовый Сатурн. Прямо и спокойно глядели ясные очи отрока на суровое, холодное лицо старого бога, царя Времени, кротко и доверчиво улыбались его свежие уста… И когда отрок приблизился к Сатурну, зазвенели цевницы и свирели, и хор сильфид, эльфов, гениев, психей запел нежными, дивными голосами:

Когда Земля свершит свой ход Вкруг вечного светила, — Собрав наш пёстрый хоровод, На землю нас тогда влечёт Таинственная сила. Из горных стран, из чудных стран Нисходит отрок милый, — Беспечен взор и строен стан, Грудь дышет юной силой. Земле, владычице людских Порывов, дум, желаний, Приносят с высей неземных Плоды заветной дани. И верят люди, верят вновь, Что вечно в поднебесной Всесильна лишь одна любовь С трудом и мыслью честной; Что и средь бед тяжёлых лет, От самой колыбели, Весь род людской идёт к святой Великой славной цели… И близко Правды торжество И с ним конец ненастья… Благослови, отец, его На труд, на жизнь, на счастье!..

Так пел этот воздушный хор, и – о, чудо! – Сатурн, старый, угрюмый Сатурн отделился от своей мрачной, жёсткой и холодной скалы и, наклонившись к отроку, запечатлел на его светлом челе долгий, нежный поцелуй…