Я думал, они разнесут оперу. Я понимаю, конечно: убийство — лучшая реклама. То есть, я хочу сказать, что совершенно этого не понимаю, но мало ли чего я не понимаю в жизни? Почему, если случается авария, автомобиль всмятку, кровь на асфальте, зрелище не то что неприятное, но, по идее, противное гуманному человеческому естеству, так почему же все, кто видел, как это произошло, и все, кто не видел, но находился на соседней улице, а также все, кто слышал об аварии, сбегаются поглазеть? Полиция не пропускает, и они стоят толпой у ограждения, смотрят, впитывают — может, представляют себе, что каждый из них мог оказаться на месте жертвы? Почему одиннадцатого сентября, когда горели и падали башни, все телевизионные каналы показывали это кошмарное зрелище в прямом эфире, и миллионы (а может, миллиарды?) людей не могли отойти от экранов и смотрели, как маленькие черные точечки (люди!) вываливались из окон верхних этажей и падали, падали?… Кто-то стоял на карнизе и махал тряпкой, звал на помощь, потом сорвался и полетел вниз… а все смотрели, ужасались, но зрелище притягивало…

В тот день, помню, я выключил телевизор, не пошел на физфак, в шесть декан Дерюгин назначил совещание, он любил вечерние посиделки, и я представлял, о чем пойдет разговор, сидел в четырех стенах и ждал, когда все закончится. Я знал, что кто-нибудь из знакомых, оторвавшись, наконец, от телевизора, непременно позвонит и спросит: "Ты видел? Видел? Какой кошмар!"

Я не видел. Я и потом не хотел смотреть, но кадры, обошедшие мир, столько раз потом повторяли в разное, причем самое неожиданное, время, что не увидеть, не запомнить было просто невозможно.

В оперу я бы сегодня не пошел тоже — во всяком случае, увидев толпу у касс и главного входа (было только пять часов, до начала спектакля оставалось очень много времени!), я захотел вернуться в кампус и посвятить вечер чтению "Physics Letters", где была опубликована оригинальная по форме, но не очень внятная по содержанию статья Джона Галперстона о топологических ограничениях на выбор ветвлений в случае ограниченного числа миров в пост-эвереттовской модели Многомирия. Я даже оглянулся, поискав возможность выехать со стоянки задним ходом, но позади уже собралась длинная очередь машин, и ехать я мог только вперед, куда указывал дежурный. Тома не заметила моих сомнений, она сидела рядом, закрыв глаза, веки ее чуть подрагивали — она то ли мысленно пропевала свою партию, то ли, наоборот, старалась забыть о предстоявшем спектакле и вспоминала сцены из своего детдомовского детства — как-то она рассказала мне, что эти неприятные воспоминания заставляют ее ощутить необходимую злость, вкачивают в кровь адреналин.

"Зачем тебе злость, — спросил я, — если петь ты будешь сегодня Розину?"

"Ты не понимаешь! — воскликнула Тома. — Когда злишься, перестаешь бояться. Если выходишь на сцену со страхом — все равно перед кем: публикой, дирижером, темнотой зала, — то ни за что не споешь так, как нужно. А если злишься, то все идет хорошо".

Может быть, не знаю.

— Посмотри, что делается, — сказал я, выключив двигатель. — Наверно, поставят приставные стулья.

— Плохо, — сказала Тамара. — Эти люди… Они сегодня не оперу пришли слушать. Будут ждать четвертого акта, нашего дуэта и того момента, как…

— Ты знаешь… — начал я, но тоже не стал продолжать. Расскажу потом, когда после премьеры повезу Тамару в наш ресторан. Ее, конечно, позовут на банкет, который заказан в голубом зале «Савоя», но я ее увезу, не нужно ей быть сегодня в компании, где каждое второе слово будет о бедном убитом Гастальдоне.

— Что? — спросила Тома, взяла меня под руку, и мы пошли под прикрытием машин к служебному входу, где, я уже видел, репортеров скопилось больше, чем мух над тарелкой со вчерашним бифштексом.

— Ничего, — пробормотал я. — Ты никогда не пробовала надевать чадру?

— Пробовала, — улыбнулась Тома. — В консерватории. На третьем курсе мы ставили "Похищение из сераля".

— Чадра тебе сейчас не помешала бы.

Засверкали вспышки, в нашу сторону потянулись микрофоны, какой-то тип с камерой на плече, растолкав коллег, бросился перед Томой на колени, чтобы получить нужный ракурс, вопросы слились в неровный гул, понять было трудно, я и не пытался, а Тома, улыбаясь и сжимая мой локоть, шла, разрезая эту людскую массу то ли взглядом, то ли каким-то шестым волевым чувством, у меня тоже что-то спросили, во всяком случае, я расслышал свое имя и ответил "No comment", вполне представляя, как в газете будет расшифровано и растолковано мое не очень пространное заявление.

Наконец мы оказались в длинном мрачноватом коридоре, где нас встретил старый Джош Веркер, работавший в театре со дня его основания и отвечавший за то, чтобы солистам было удобно в своих гримерных, чтобы у них там было все, что они потребуют, и чтобы никто из посторонних не мешал сосредоточиться перед спектаклем.

Я давно уже не был для Джоша посторонним, и старик приветствовал нас с Томой своей обычной шуточкой:

— Знаете, мисс Беляев, сегодня у меня было предчувствие: биса в вашей арии не будет.

После чего, выдержав секундную паузу, добавил:

— Потому что вам придется исполнить ее трижды!

Скорее всего, он говорил то же самое каждому солисту.

— Вы видели, Джошуа, что творится снаружи? — спросил я.

— Столпотворение, мистер Бошкариоф, — сказал Веркер, в который раз безуспешно пытаясь выговорить мою фамилию. — Это ужасно, маэстро Лорд говорит, что слушать будут плохо, и ему совсем не хочется дирижировать, а с таким настроением нельзя проводить премьеру.

— Все будет хорошо, Джошуа, — сказала Тамара.

— Хорошо… — горько произнес Веркер, поднимаясь следом за нами по лестнице на второй этаж, где располагались гримерные. Он не мог отказать себе в привычном удовольствии заглянуть в комнату Томы, убедиться, что там все в порядке, и что Кэт на месте, и что дверь открывается без скрипа, а потом он эту дверь медленно закроет за собой и спустится вниз, чтобы встретить и проводить очередного исполнителя.

— Вы говорите «Хорошо», мисс Беляев… Что ж хорошего, если полицейских в театре столько же, сколько хористов, а этот… старший инспектор Стадлер засел в пустой гримерной, той, которую вчера занимал бедняга Гастальдон, и вызывает опять всех и каждого? С Мелликером, это вторая скрипка, недавно чуть сердечный приступ не случился, разве можно так перед премьерой? Маэстро Лорд сказал ему, а он… Нет, я не знаю, что ответил этот Стадлер, но допросы продолжаются, вы представляете? Прошу вас, мисс Беляев. Кэт, ты готова? Пришла графиня Анкастрем.

И Джош удалился, медленно закрыв за собой дверь.

Глаза у Кэт, гримировавшей Тому уже второй сезон, показались мне заплаканными, но освещение в комнате было довольно тусклым, горели только бра и яркая лампа, освещавшая гримировочный столик.

— Андрюша, — сказала Тома, усаживаясь перед столиком и привычно откидывая голову назад, — ты ведь не пойдешь слушать первый акт, побудешь со мной?

— Конечно! — воскликнул я, хотя первый акт мне очень хотелось послушать — как справится с партией Стефаниос, и Анкастрема-Винклера я хотел послушать в его первой ариэтте, мне она очень нравилась, мелодия здесь немного отличалась от той, что я слышал много раз в «нормальной» версии «Бал-маскарада»… А как у Винклера будет звучать голос после вчерашнего?

Дверь медленно открылась, я решил, что почему-то вернулся Джош, но это был старший инспектор Стадлер, загородивший дверной проход, постоявший в молчании несколько долгих мгновений, а потом сказавший:

— Мистер Бочкариофф, я так и думал, что застану вас здесь. Вы ведь не заняты?

Послышалась мне в его голосе ирония, или он говорил серьезно?

Не дожидаясь моего ответа (а на какой ответ он рассчитывал?), следователь продолжил:

— Пройдите, пожалуйста, со мной, я хотел бы задать вам несколько вопросов.

— Мне? — удивился я. — Извините, инспектор, но…

— Старший инспектор, — привычно поправил Стадлер.

— Извините, старший инспектор, но я-то что могу…

— Мисс Беляев, — обратился Стадлер к Тамаре, — вы отпустите мистера Бочкариофф на полчаса?

Тамара ничего не ответила бы, даже если бы захотела: Кэт уже положила ей на лицо маску, чтобы открыть поры и снять утреннюю косметику.

— Мисс Беляев не против, — констатировал Стадлер.

— Я скоро, — сказал я Томе, — не скучай, хорошо?

В гримерной, на двери которой еще вчера было написано "Томмазо Гастальдон", а сейчас висел большой лист бумаги с надписью "Не входить", стоял, кроме обычного столика с высоким креслом, большой диван — я слышал от Томы, что у Гастальдона болела спина, у него с детства был сколиоз, небольшой, но доставлявший, тем не менее, массу неудобств, и певец использовал каждый удобный и неудобный случай, чтобы принять горизонтальное положение, напоминая известного (мне, конечно, вряд ли Гастальдон знал эту книгу и этих авторов) звездолетчика Горбовского из произведений братьев Стругацких.

Следователь кивком головы показал, что я могу сесть на диван, сам со вздохом опустился в кресло.

— Вы, — спросил он, предпочитая не ходить вокруг да около, — давно знакомы с мисс Беляев?

— Два года, — ответил я. — И вот что я скажу, пока вы не задали следующие вопросы: наши личные отношения никак не связаны с расследуемым вами преступлением, и потому отвечать на них я не буду.

— Я и не собирался спрашивать о ваших отношениях, — обиженным тоном, будто я заподозрил его в чем-то нехорошем, сказал Стадлер.

— И свидетелем я быть не могу, — продолжал я, — поскольку в тот момент, когда произошло убийство…

— Находились в аудитории номер двести восемь факультета физики, где проходил семинар по теме, назвать которую я не смогу даже под дулом пистолета, — улыбнулся Стадлер, показав желтые зубы. Странно, я не видел, чтобы старший инспектор курил. Может, у него были желтые зубы от рожения?

— "Обратные ветвления волновой функции и историческая многозначность макропроцессов", — напомнил я.

— Э-э… Да. В театре вас не было. Правда, у вас есть… был мотив.

— Что? — на этот раз я действительно удивился. Я-то предполагал, что Стадлер начнет задавать совсем другие вопросы. Нет, положительно, он оказался даже глупее, чем я думал. Точнее — чем надеялся.

— Мотив, — повторил следователь, положив ногу на ногу и достав из кармана пачку «Мальборо». Курил, все-таки.

Сунув сигарету в рот и прикурив от зажигалки, Стадлер целую минуту, а то и больше пускал дым в потолок и смотрел на меня взглядом психиатра, обнаружившего у совершенно здорового, казалось бы, пациента явные признаки скрываемой душевной болезни. Хотел довести меня до нужной кондиции. Мотив. Хотел бы я знать, что он имел в виду.

— Да, — сказал, наконец, старший инспектор, — так я о мотиве. Этот Гастальдон… Он давно знаком с мисс Беляев?

Одинаковые вопросы задает, никакой фантазии.

— Думаю, — сказал я, соображая, в каком сезоне Тома и итальянец вместе пели в "Севильском цирюльнике", — года три с половиной… Мисс Беляев пригласили на фестиваль в Зальцбург, мистер Гастальдон пел Альмавиву.

— Между ними были сугубо профессиональные отношения?

Естественно. Причем Тома не очень высоко оценивала вокальные данные Гастальдона (в этом мы с ней сходились, да и могло ли быть иначе? В «Травиате», к примеру, он очень напряженно проводил дуэт в последнем акте), но зато ценила его актерские способности — партнер он действительно был внимательный и играл почти безупречно.

— Сугубо профессиональные, — повторил я и добавил, не удержавшись: — А какими еще они могли быть, по-вашему?

Стадлер поднял на меня удивленный взгляд. Похоже, он хотел спросить: ты что, действительно не в курсе или притворяешься? У полицейских часто возникают странные фантазии, особенно когда речь идет о поисках мотива.

— Вы хотите сказать, — начал он с непроницаемым выражением лица, которое действовало на нервы больше, чем если бы он сейчас рассмеялся неприличным смехом, — что не знаете о том, что ваша… что госпожа Беляев провела с Гастальдоном прошлый уик-энд в Ницце, где он пел в… одной опере?

На прошлый уик-энд Тома улетала в Европу, да, она встречалась со своим консерваторским учителем пения, профессором Резницким, который в те дни участвовал в жюри проходившего в Ницце конкурса вокалистов. Тома всегда находила время и возможность увидеться с Михаилом Ионовичем, она была обязана ему всем — не только карьерой, но и самой жизнью, это была очень романтическая и почти невероятная история, не имевшая, впрочем, отношения к нынешним событиям. Тома звонила мне из Ниццы, я звонил ей…

— Вы полагаете свои сведения достоверными? — спросил я, плохо слыша собственный голос.

— Ну… Не станете же вы говорить, что вам ничего не было известно… например, об их…

Должно быть, выражение моего лица сказало Стадлеру больше, чем мой неуклюжий вопрос, он прервал фразу, и я увидел (или мне показалось?), как говаривали в старину, "печать сомненья на его челе".

— Хорошо, — вздохнул он. — Играть в эти игры сейчас я не хочу, но мотив у вас был, как бы вы ни старались показать обратное. Возможности не было, да, но, учитывая странный, если не сказать больше, способ убийства… Вы физик, могли придумать что-то этакое…

Он щелкнул пальцами.

— Вы серьезно? — поинтересовался я. Больше всего мне сейчас хотелось вернуться и задать Томе пару прямых вопросов. Между нами — я был в этом абсолютно уверен — никогда не случалось недоговорок, я ни разу Тому не обманул и точно знал (или мне это только казалось?), что она никогда не обманывала меня. Зачем? Какой в том был бы смысл? Я задам ей вопрос, она ответит: "Чушь какая, и ты этому поверил?", и дурацкий инцидент будет сразу «исперчен», но я не мог сейчас уйти, не мог встать, даже физически не мог, какая-то слабость…

— Но я, собственно, хотел задать вам другой вопрос, — по-иезуитски перевел разговор Стадлер. — И на этот вопрос вы уж постарайтесь ответить точно. Почему вы сегодня ночью звонили в Стокгольм и хотели поговорить с тамошним полицейским следователем, ведущим дело об убийстве в Национальной опере?

Интересно.

— Почему вы решили… — сказал я, не зная, как закончить фразу, но Стадлер закончил ее сам, вообразив, что прервал меня на полуслове:

— В тамошнее управление полиции звонил физик из Бостона, интересовался убийством в опере. Не трудно сложить два и два, как вы понимаете. Так почему?

— А как, по-вашему? — хмуро сказал я. — Одинаковые преступления при одинаковых обстоятельствах. Разве это не удивительно и не бросается в глаза?

— Удивительно и бросается, — кивнул Стадлер. — Но вы-то здесь при чем? Я понимаю, когда репортер… или следователь… Но что вам-то нужно было?

— Это очевидно, старший инспектор! Видимо, я хотел знать точное время убийства.

— Видимо? — поднял брови Стадлер.

— Не придирайтесь к словам, — пробормотал я.

— А может, вы хотели узнать, не произведен ли уже арест? Не оказался ли за решеткой ваш сообщник?

Наверно, я все-таки рассмеялся. Не помню. В тот момент что-то опустилось мне на голову: может, темный мешок, может, энергетический экран, может, аура сжалась настолько, что я на какое-то время перестал воспринимать окружающее. Мир, данный мне в ощущениях, исчез, я куда-то падал, в темноту, в провал, а потом что-то меня подхватило и выбросило в белый свет. Временная потеря сознания? Но ведь я что-то делал, что-то, возможно, говорил или смеялся, иначе Стадлер отреагировал бы иначе, хотя бы обеспокоился моим состоянием, а он смотрел на меня так, будто я только что дал ему ответ на его нелепый вопрос, и ответ оказался именно таким, какого он ждал.

— Вы, конечно, скажете, — продолжал он, как ни в чем не бывало, — что нет у вас сообщника, что вы вообще невинны, как…

— Ягненок, — подсказал я.

— А это, — нейтральным тоном произнес Стадлер, открывая принесенную с собой пластиковую папку и доставая из нее предмет в целлофановом пакете, — вы узнаете или скажете, что и нож не имеет к вам никакого отношения?

Он встал, подошел ко мне и помахал пакетом у меня перед глазами. Нож, да, у меня есть такой, я им на кухне режу овощи и мясо, когда приходится готовить самому, а это случается достаточно часто, к сожалению. Черная удобная рукоятка с белой щербинкой, а чуть ниже желтое пятнышко, видимо, от какой-то кислоты, потому что смыть его я так и не смог, хотя и пытался, это кто-то из приятлей-химиков посадил, я ведь не дорожил ножом, как зеницей ока, одалживал каждому, кто просил…

— Мой нож, — согласился я, и тут меня охватило законное возмущение, которое я и высказал Стадлеру в лицо, даже поднялся с дивана, теперь мы стояли друг перед другом, и я, как какой-нибудь уличенный преступник, кричал, забыв о сдержанности, которая, как известно, всегда выигрывает у безумия:

— Как это понимать? Вы вломились в мою квартиру? В мое отсутствие? Кто позволил? Я буду жаловаться! Здесь что, нет прав человека?

— Ну, мистер Бочкариофф, ну что вы так? — сказал Стадлер, подождав, когда я, накричавшись, опустился на диван.

— Ну что вы так нервничаете? — укоризненно произнес Стадлер. — Если ваша совесть чиста…

— Вы вломились…

— Никуда я не вламывался, — резко сказал Стадлер. — Ключ от вашей квартиры в кампусе университета есть у дежурного, вы это прекрасно знаете. А у меня был ордер на обыск, могу вам предъявить, все законно.

— Свидетели должны…

— Все законно, — повторил Стадлер, — были и свидетели.

— На каком основании?

— Послушайте, господин Бочкариофф, у вас есть мотив…

Похоже, у этого человека была идефикс. Он решил почему-то, что я каким-то совершенно неисповедимым способом убил?… Господи, не только несчастного Гастальдона, но и тенора, который пел Ричарда в Стокгольме? Его-то за что? И как? Нет, у Стадлера не идефикс, он просто рехнулся. Точно.

— Вы обнаружили на лезвии кровь? — спросил я. Если он скажет «да», я напомню, что этим ножом неоднократно разрезал свежее мясо, чаще всего телятину, из которой готовил бифштекс с кровью, кстати, и для Томы тоже, когда она (это было всего раза три или четыре) приезжала ко мне в кампус.

— Нет, — с сожалением сказал Стадлер. — Лезвие тщательно вымыто. Честно говоря, я думал, что и отпечатки пальцев на рукоятке стерты, но оказалось, что…

— Там и должны быть мои отпечатки, — кивнул я. — А чего вы ждали? Нож мой, я пользуюсь им каждый день.

— Ваши — да, — согласился Стадлер. — Но почему на рукоятке отпечатки пальцев господина Гастальдона?

— Господина Гас…

— Вот именно.

Этого я не знал. Этого я не мог знать, потому что этого быть не могло. Гастальдон никогда не бывал у меня, что ему у меня делать, мы и знакомы были шапочно — раскланивались при встречах, да и встречались только в театре и пару раз в ресторане, было это в прошлом сезоне, когда он приезжал в Бостон петь в «Кармен» — кстати, Тома в том спектакле вообще не участвовала…

— Может, вы будете сотрудничать со следствием, мистер Бочкариофф? — спросил Стадлер, спрятав пакет с ножом в свою папку. — Я вас, заметьте, ни в чем не обвиняю, но прошу ответить на вопросы. Всего лишь. Может, это сделали вы, мое начальство в этом совершенно убеждено. А может, не вы, таково, по правде говоря, мое мнение. Но что-то вы знаете, и в чем-то замешаны. Итак…

— Итак, — сказал я горечью. — Я еще при первой встрече, помните, в «Савое», когда вы приходили к То… к мисс Беляев… я пытался вам кое о чем рассказать, а вы даже слушать не захотели.

— Не помню я, чтобы вы хотели мне что-то сообщить, скорее наоборот, вы тянули время, рассказывая о том, как композитор Верди познакомился с либреттистом… как его…

— Антонио Сомма. И если бы вы дослушали…

— Да, — с интересом произнес Стадлер, — и если бы я дослушал? Заметьте: я задаю вам совершенно конкретные вопросы, а вы мне пытаетесь рассказывать какие-то оперные истории, не имеющие отношения к делу.

— Послушайте! — воскликнул я. — Вы не видите, что оба эти убийства — именно оперные, абсолютно оперные, театральные, в жизни такого не бывает? А если еще добавить… Вы об этом не думали, для вас теория вероятности — пустой звук, но как это в принципе возможно, чтобы в двух театрах, в десяти тысяч километров друг от друга, независимо и почти в одно и то же время исполняли не просто одну оперу, но тот же самый фрагмент, ведь убийцы — и здесь, и там — нанесли удар тогда, когда закончилось дуэттино, и дирижер палочкой показал стоявшему в темноте, за спинами хористов Анкастрему… Это здесь он Анкастрем, а в Стокгольме был Ренато, но это совершенно неважно в данном случае, потому что одна музыка, один такт, одна нота — и…

Я взмахнул рукой так, будто нанес кинжалом удар стоявшему передо мной королю, Стадлер инстинктивно отшатнулся и протянул вперед руку, чтобы отвести удар.

— Ну, мастер вы выкручиваться, — сказал он добродушно, будто не сам только что обвинял меня в смертном грехе, в нарушении заповеди, за которое, по правилу "око за око, зуб за зуб", меня бы в добрые старые времена побили камнями без суда и следствия: достаточно было двух свидетелей, видевших именно меня в момент…

Никто не видел именно меня в момент убийства на сцене Лирического театра. И уж точно никто не видел меня в момент убийства на сцене Национальной оперы в Стокгольме. Тридцать два человека (согласно списку присутствовавших на семинаре) видели меня именно в это время стоявшим у доски и выводившим мелом довольно сложные формулы. И что бы ни утверждал этот полицейский…

Я поговорю с Томой — завтра, когда она отойдет после нервотрепки сегодняшней премьеры. Она все объяснит — все о Гастальдоне, потому что не могло быть, чтобы… Нет, конечно, нет. И мотив — глупость.

А нож в моем шкафу… Он всегда там лежал, в нижнем ящике, чтобы отделить его от прочих, это был самый удобный, самый острый нож… самый удобный, да… чтобы убить. И отпечатки пальцев Гастальдона…

— Так вы будете сотрудничать со следствием? — в который уже, похоже, раз спросил Стадлер.

Я не успел ответить, я и не собирался отвечать, вообще говоря. То есть, я хотел сказать, что он совсем не так, как следовало бы, подходит к поискам убийцы, я тоже не знаю, кто это сделал, но у меня, по крайней мере, есть мысли… Я хотел ему сказать: театральные, сценические, а тем более оперные, где все очень условно, преступления сильно, да просто кардинально отличаются… Да, я хотел сказать, но не успел: под потолком начал трезвонить колокольчик, третий звонок, тише, господа, сейчас начнется, маэстро Лорд стоит сейчас в узком коридорчике, что ведет к выходу в оркестровую яму, шепчет молитву, он делал так всегда, сколько я помнил, сколько видел его, стоявшим в полумраке с дирижерской палочкой в опущенной правой руке…

— Вы, наверно, хотите увидеть выход госпожи Беляев? — с деланным участием спросил Стадлер. Конечно, хочу. Не только увидеть, но быть в кулисе, когда Тома пойдет на сцену.

— До этого еще есть время, — сказал я. — Тома… Выход госпожи Беляев во второй картине.

— Да?… Ну, я не такой знаток… Надеюсь, до того времени мы с вами сумеем договориться, и вы сможете послушать. Так что вы скажете о вашем звонке в Стокгольм и о ноже с отпечатками пальцев убитого в вашем кухонном шкафу?

— В Стокгольм… — я помедлил, собираясь с мыслями. Не мог же я ему сказать, что… — Я звонил, чтобы уточнить время.

— И все?

— Все.

— Зачем? Я имею в виду — зачем вам знать точное время?

Я промолчал. О теории вероятностей я уже сказал, повторяться не хотелось.

— Вы были знакомы с Гастальдоном раньше?

Нет, не был я с ним знаком. И в моей квартире ему делать было нечего. Абсолютно.

— Нет, — сказал я.

— Знаете, — сообщил Стадлер, доверительно наклонившись ко мне, так, чтобы наши глаза оказались на одном уровне, — наш эксперт говорит, что ваши отпечатки расположены на рукояти так, как и должны, когда вы держите нож в правой руке, а вот отпечатки Гастальдона — так, будто он схватился левой — заметьте, левой, а не правой рукой — за рукоять ножа, направленного ему в грудь. Вы понимаете? Давайте я вам покажу. Вот эта линейка, смотрите…

— Да я и так представляю, — вяло отозвался я.

Мне нужно было подумать. Правда, совсем не о том, о чем я должен был думать, по мнению Стадлера. Если бы я сейчас был дома, перед компьютером… Мне хорошо думается, когда я смотрю на экран, даже если там всего лишь иконки программ на фоне горного пейзажа. Но ведь он не отпустит меня домой сейчас, а если отпустит, я все равно не уеду, не оставлю Тому одну, мне нужно услышать, как она споет Salve во второй картине, и как в сцене на кладбище тихо выйдет к рампе, и голос ее будет звучать приглушенно, потому что…

— Вы вообще меня слышите, Бочкариофф? — голос Стадлера действительно доносился будто сквозь ватную подушку: приглушенно и вязко.

— Да, — сказал я. — А вы меня?

— Пытаюсь, — он пожал плечами. — Но вы ничего путного не говорите. К сожалению.

— Просто вы не хотите… не можете понять. Это ведь одна и та же опера: "Густав III", что идет сейчас у нас, и «Бал-маскарад», который часов пять назад закончился в Стокгольме. Верди вынужден был пойти на уступки… это было для него труднее, чем для вас отпустить невиновного. И Сомма, либреттист. Таинственная личность. Он не писал либретто для опер. Ни до, ни после. И единственная опера Верди, музыка которой не соответствует…

— Послушайте, избавьте меня от…

Из-за двери послышались тихие звуки вступления, музыка, под которую минут через десять на сцену выйдет король Швеции Густав Третий, мелодия хора, славившего монарха.

— А сейчас, — пробормотал я, — будет мелодия заговора.

— Заговор? — встрепенулся Стадлер. — Вы сказали: заговор?