Верди с Джузеппиной поехали к Сомма за полтора часа до начала представления. Композитор был мрачен, Пеппина пыталась отвлечь его от ненужных, по ее мнению, мыслей рассказами о том, как она боялась выходить на публику в первые свои певческие годы. Ей казалось, что в зале нет людей, а в креслах расположилось ужасное многорукое, многоногое и многоголовое существо, готовое поднять трубный рев, едва она раскроет рот и попытается спеть первую ноту. Дебют у нее был во второстепенной партии Заиды в россиниевской «Армиде», и от страха она вступила на полтакта позже, думала, что капельмейстер испепелит ее взглядом, но все обошлось, никто, похоже, и внимания не обратил, а потом все пошло, как по маслу, вот так и сегодня будет, мой Верди, увидишь, публика настроена на успех, это чувствуется, посмотри, сколько народа идет в сторону оперы, и надписей "Viva Verdi" сегодня на стенах больше, чем обычно, и не говори мне, что это не в твою честь, а в честь Виктора-Эммануила…
— Пожалуйста, — прервал Верди монолог Джузеппины, — пожалуйста, помолчи, я это много раз слышал. Не станешь же ты мне доказывать, что декорации прекрасны, а у госпожи Жюльен-Дежан хорошо звучит голос. Отвратительные декорации, хуже были только в «Набукко», когда Мерелли вытащил из склада все, что оставалось от постановки какой-то оперы Спонтини, я даже названия не помню, такое это было убожество.
Обидевшись, Джузеппина замолчала и не проронила ни слова даже тогда, когда синьор Сомма сел в карету, аккуратно поджав ноги, чтобы не задеть ее широкое платье, и поцеловал руку со словами приветствия и уважения.
— Вы все еще намерены сохранять инкогнито, дорогой Сомма? — поинтересовался Верди. — В театре будет немало людей, знающих вас в лицо. Вы же не станете надевать полумаску, как герои этой несчастной оперы?
— Нет, маэстро, — ответил Сомма, надвинув на лоб высокую шляпу. — Я сяду в глубине ложи и не покажу свой нос даже в антрактах.
— Ну и глупо, — раздраженно сказал Верди. — Если опера провалится, даю вам слово, синьор Антонио, что непременно заставлю вас выйти к рампе и покаяться в тех жутких стихах, которые…
— Недавно вы называли мои стихи хорошими!
— Недавно, — поправил Верди, — я назвал их великолепными, прекрасными, вдохновляющими. Но то было три дня назад, а сегодня… Сегодня у меня предчувствие, что нас освистают, как «Травиату» в вашей любимой Венеции.
— Ну… — улыбнулся Сомма. — Если после провала последует такой же триумф, какой достался на долю этой оперы, я, знаете ли, согласен выслушать сегодня бурю негодования.
Верди покачал головой. Впереди уже видна была толпа, запрудившая площадь перед театром. Кучер, как было приказано, свернул в переулок и остановил лошадь перед небольшой, почти невидимой в наступившей темноте, дверью в складские помещения.
— Надеюсь, — проговорил Сомма, спрыгивая на мокрую мостовую, — вам, маэстро, не позволят после спектакля возвращатья в отель этим путем.
О том, что маэстро в театре, слух прошел незамедлительно, и едва Верди и Джузеппина появились в ложе, зрители, заполнившие первые ряды партера, поднялись с мест и устроили овацию. Верди морщился, недовольно кряхтел, но все-таки коротко поклонился и сел так, чтобы хорошо видеть сцену и оркестр, но самому оставаться невидимым для публики. Сомма поставил свой стул у двери, оркестр он не видел вообще, но зато и его никто не мог увидеть в глубине слабо освещенной ложи.
Заглянул Яковаччи, поинтересовался, все ли в порядке, заверил, что сегодня будет лучший спектакль карнавального сезона, выслушал угрюмое вердиевское "посмотрим, посмотрим" и удалился, когда оркестр заиграл вступление.
Джузеппина положила свою ладонь на руку Верди, и он ответил ей благодарным взглядом.
— Это твоя лучшая опера, — произнесла Джузеппина едва слышно, — все будет хорошо, вот увидишь.
Но все не могло быть хорошо. Яковаччи поскупился даже на колонны в зале приемов губернатора. Конечно, во времена Вильгельма Оранского жизнь в американских колониях была суровой, но вся суть… пусть не вся, но главная суть этой жизненной драмы в том и состояла, что американцы тех лет еще не отряхнули со своих ног прах старой, одряхлевшей Европы, они жили в Новом мире, но упрямо держались за старые порядки, и именно это должен был услышать всякий — да, прежде всего услышать: вот мрачно вступил хор заговорщиков, это были американские заговорщики, носившие за поясом не изящные шпаги, а угрюмые пистолеты, но думали они еще по-европейски, и заговоры свои строили на европейский манер, и пели так, как пел бы какой-нибудь Спарафучиле.
Ричард — это, по сути, Герцог Мантуанский, облагороженный не европейской распущенностью, но пуританским воспитанием. Отличие — внутри, в глубине, в интонации, а не во внешнем. Яковаччи говорил о деньгах, импресарио всегда стеснены в средствах, жизнь у оперных театров действительно тяжелая, но разве во времена Паизиелло или даже молодого Россини она была легче? Но тогда ведь находили средства для замечательных декораций, порой гораздо более замечательных, чем музыка, которую они иллюстрировали.
Вышел Фраскини, и Верди удивился тому, насколько невыразительно звучал сегодня его голос. Еще вчера в голосе Фраскини была светлая звонкость, летучесть, ради которой маэстро готов был простить ему вялые, невыразительные нижние ноты. Сейчас и верха звучали так же плохо, будто певец не то чтобы не распелся перед спектаклем, но вообще не раскрывал рта после генеральной репетиции. Верди поморщился и отодвинул стул в глубину ложи.
Аплодисменты после первого акта быстро стихли — публика ждала обозначенного в программке эффектного зрелища: сцены гадания в убежище Ульрики. Верди представлял, какое всех ждало разочарование, так оно и получилось — вместо загадочной пещеры, в которой плавали бы неясные силуэты загробных духов, на сцене было нечто, напоминавшее заброшенную виллу, колдунья восседала на огромном камне, в котором дотошный театрал мог узнать скалу из последней постановки вагнеровского «Тангейзера». Верди не видел этой оперы и мог бы подумать, что камень соорудили в театральной мастерской специально для премьеры, но сам Яковаччи раскрыл производственный секрет — жалуясь маэстро на перманентную бедность и долги, импресарио подробно описал, что именно и откуда пришлось позаимствовать, чтобы сцена не выглядела совсем пустой.
Впрочем, пела Ульрика замечательно — пожалуй, только синьора Арвидсон и обладала тем голосом, какой был нужен Верди в этой опере: низкое контральто, мрачное, с темными, будто закрашенными углем, верхами и удивительно наполненными низкими нотами. Отлично, да, отлично. Гадание прозвучало так, как слышал его Верди, когда писал эту музыку. Замечательно.
Верди улыбался, и Джузеппина, обернувшись, когда зал взорвался аплодисментами, улыбнулась в ответ. Верди наклонился к ее уху и прошептал: "Хороша, верно? Если бы остальные были хоть наполовину так же хороши…"
Но остальные оказались ни хороши, ни плохи. Что-то происходило сегодня с главными персонажами: госпожа Жюльен-Дежан пела так, что ее, скорее всего, в задних рядах и, тем более, на галерке просто не слышали. Верди ждал возмущенного ропота, но наверху было тихо — то ли Амелия все-таки пела не так дурно, как ему показалось, то ли знатоки, собравшиеся под крышей театра, больше слушали музыку, чем исполнителей. Верди очень на это надеялся. Должны же были они услышать в музыке ту страсть, с какой Амелия любила Ричарда и готова была ради него на все… на разрыв с мужем… на то, что Ренато не позволит ей увидеться с сыном… может, даже на смерть она была бы готова, если бы… но смерть ждала не ее, смерть для своего любимого она сама вытащила из вазы, сама, своей рукой, там было несколько листков, откуда ей было знать, что на одном из них написано это ужасное слово?
В антрактах Верди не выходил из ложи. Более того, он запер дверь на ключ, не отвечал на стук, Яковаччи что-то говорил из коридора, но из-за шума в партере слышно было плохо, и Верди не стал отвечать. Он держал Джузеппину за руку, она сидела прямая, внешне спокойная, обводила взглядом ложи напротив, улыбалась, но Верди понимал: она волнуется.
Сомма тоже молчал. Он начал было говорить что-то, когда опустился занавес после первого акта, но Верди покачал головой, он не был расположен сейчас к разговорам. После спектакля, если все пройдет хорошо, он, конечно, скажет синьору Антонио, что никогда еще стихи так хорошо не ложились на музыку, в этой опере получилось то, чего он не мог добиться от бедного Пьяве, а до того — от франтоватого, безумно талантливого Солера, не говоря уж у трудолюбивом, но не очень способном Каммарано, сотрудничество с которым принесло Верди немало неприятных минут, но вспоминать об этом было неправильно, нехорошо, Каммарано даже до премьеры написанного им «Трубадура» не дожил, бедняга, пусть земля ему будет пухом…
Когда начался последний акт, Верди уже убедился в том, что Сомма был прав: что-то происходило между персонажами, что-то свое, личное, не связанное со сценическим действием. Ричард так страстно обращался к Амелии со словами любви, что невозможно было поверить в его чувство долга и в то, что этот человек окажется способен отослать своего секретаря и его жену в Европу для того, чтобы избежать соблазна. Скорее он отправит на каторгу Ренато, оставив Амелию в Бостоне! В Ричарде, которого играл Фраскини, было все от Герцога Мантуанского и ровно ничего — от американского губернатора. А Ренато… Голос у Джиральдони не звучал. Простуженным он тоже не был, болезнь можно было простить, понять, со всяким может случиться. Джиральдони не был простужен, он просто не думал о том, какие звуки извлекал из своего горла. Он вообще ни о чем, похоже, не думал — выпевал ноты, и не более того. Ни разу, впрочем, не сфальшивил. Зато с какой неожиданно прорвавшейся стратью Джиральдони воскликнул "смерть!", раскрыв листок бумаги, который Амелия достала из цветочной вазы. Жребий был брошен, выбор был сделан, и что-то в этот момент почудилось Верди, что-то представилось, он покосился на Сомма, хотел сказать, что… Нет, не надо, слова несут порой ненужную нагрузку, тем более сейчас, когда зал наполнен электричеством, будто лейденская банка, которую как-то демонстрировал в своем салоне синьор Маффеи.
В антракте перед последним актом Сомма наклонился к маэстро и сказал так громко, что услышал его не только Верди, Джузеппина услышала тоже и удивленно посмотрела на адвоката. Возможно, и в соседней ложе слова эти были слышны, прозвучали они, как пророчество Захарии: "Если все сегодня останутся живы, я поставлю свечку в церкви святой Катерины".
Верди понял, что Сомма имел в виду не оперных персонажей, одному из которых — Ричарду, — конечно, не суждено дожить до конца бала. Сомма говорил о ком-то из этих трех, о том клубке страсти, который не был распутан, о жизни, вмешавшейся в только похожую на жизнь оперную реальность.
Когда начался последний акт, Сомма поставил свой стул так, чтобы хорошо видеть все, происходившее на сцене. Он даже немного загородил Верди выход из правой кулисы, но композитор промолчал, он слушал, как Фраскини пел романс, отмечал недостатки, думал о том, что после такого исполнения зал непременно разразится недовольными криками, так и произошло, но зато несколько минут спустя публика неожиданно устроила овацию не ожидавшей бурного приема синьоре Гримальди, когда она спела красивую и действительно рассчитанную на аплодисменты песенку Оскара.
Дуэт Ричарда с Амелией прошел так же вяло. Похоже было, что Фраскини и Жюльен-Дежан с гораздо большим удовольствием постояли бы молча, протягивая руки друг к другу, и пели бы взглядами. Сомма что-то бормотал себе под нос, Джузеппина смотрела на сцену, положив руки на барьер и нервно сцепив пальцы. Верди хмурился, сейчас эти двое, тенор и сопрано, губили лучшую сцену в его опере, так петь нельзя, лучше не петь вовсе, лучше опустить занавес, он не хотел слышать невнятный шепот вместо пения.
— Дорогая… Прощай…
— Прощай…
— Прощай…
С громогласным "Да, прощай навек!" из-за спин хористов появился Ренато, и произошло то, что заставило Верди подняться со своего места и даже высунуться из ложи. Сомма вскрикнул и ухватил композитора за локоть. В зале, однако, никто не обратил внимания, зрители решили, что так и должно быть, хотя в либретто, которое лежало у многих на коленях, написано было: "Появляется Ренато, стреляет Ричарду в спину, и смертельно раненный губернатор падает к ногам Амелии".
Вместо пистолета Джиральдони вытащил из-за пояса кинжал, в свете рампы ярко блеснуло лезвие, и в полной тишине, которую, по мысли композитора, сначала должен был разорвать звук выстрела, а затем мощное tutti оркестра и хора, Ренато вонзил кинжал в грудь ненавистного Ричарда. Верди видел — и все, кто находился на сцене и в первых рядах, должны были увидеть тоже, — как лезвие вошло по самую рукоять, сейчас на белоснежной рубашке появится и расплывется багровое пятно…
Ужас!
Грянул хор, Ричард театрально опустился на колено, а потом улегся на пол в красивой позе и простер руки к Амелии. Похоже, с ним было все в порядке.
— Скажу тебе: она невинна…
Ренато выглядел потрясенным — то ли оттого, что жена, оказывается, не изменяла ему с губернатором, то ли потому, что нанесенный удар не достиг цели. На лбу Джиральдони блестели капельки пота, он все еще держал в руке кинжал, и лезвие тусклым зеркалом отражало свет рампы. Ренато склонился над Ричардом, и Верди услышал, как Сомма сказал громким голосом:
— Да заберите же у него нож кто-нибудь! Иначе он…
Ренато, однако, не собирался повторять попытку, он был поражен случившимся не меньше тех, кто правильно понял смысл произошедшего на сцене. Что творилось в душе Джиральдони? Что он думал в этот момент не об умиравшем у его ног Ричарде Варвике, а о Гаэтано Фраскини, красиво и, наконец, в полный голос (надо же, распелся именно сейчас, когда нужно петь вполголоса и не форсировать звук!) выпевавшем свои предсмертные слова:
— Я всех прощаю… я еще повелеваю…
Сомма что-то бормотал, Джузеппина крепко сжала Верди локоть, он только сейчас обратил на это внимание и сказал едва слышно:
— Все в порядке, дорогая. Все хорошо.
Так оно и случилось. Ричард театрально приподнялся и упал, испустив последний стон, хор так грохнул свое "Покойся с миром", что звякнули хрустальные подвески в люстрах, оркестр грянул, упал занавес, и на какое-то мгновение наступила тишина, такая, что, казалось, было слышно дыхание каждого, кто сидел в партере и ложах, и кто стоял на галерке, и кто следил за порядком в проходах, и кто за закрытым уже занавесом смотрел друг на друга с неприкрытой и ничем не сдерживаемой ненавистью.
Верди втянул голову в плечи — такая же тишина наступила, когда закончилась его несчастная опера "День царствования": публика, возможно, решила, что будет продолжение, но занавес упал, и после секундной паузы кто-то свистнул, в партере кто-то крикнул "Позор!", и понеслось… он сидел тогда в оркестре рядом с концертмейстером первых скрипок, опустив голову и больше всего на свете желая оказаться дома, на виа Пьячетто, но не сейчас, нет, только не сейчас, а год назад, хотя бы год, когда они были живы — Маргерита и Иччилио, он бы все сделал иначе, он…
Кто-то в партере не очень громко сказал «браво», и слово это, прозвучавшее в тишине, взорвало зал подобно запалу, бикфордову шнуру. Крики "браво, маэстро!", "вива Верди!" плотно заполнили пространство огромного зала, не оставив места ни для чего больше, даже для дыхания. Верди казалось, что в груди все застыло, он не мог вздохнуть, Сомма что-то кричал и толкал его в спину, а Джузеппина смотрела счастливыми заплаканными глазами. Занавес медленно пошел вверх, и глубина сцены частично впитала в себя хлынувшие из зала крики. Солисты и хор вышли к рампе, а потом хор отступил, оставив на авансцене четверых: Амелию с Ульрикой справа и Ричарда с Ренато слева. Мужчины не смотрели друг на друга, и ножа в руке Джиральдони уже не было, может, он засунул его обратно за пояс, под широким черным домино увидеть это было невозможно, ну и хорошо, все обошлось, хотя, конечно, Яковаччи обязан расторгнуть с Джиральдони контракт, невозможно испытывать судьбу на каждом представлении, которых еще оставалось одиннадцать, а судя по нынешнему триумфу, будет, конечно, больше.
"Верди, Верди!" — скандировал зал, в дверь ложи громко постучали, и до крайности взволнованный голос импресарио крикнул из коридора: "Маэстро! Умоляю! На сцену, вас вызывают!"
— Иди, — шепнула Джузеппина, только губы ее шевелились, но Верди услышал.
В коридоре его ждал Яковаччи, за кулисами было не протолкнуться.
— С Богом! — сказал импресарио, и Верди твердым шагом вышел туда, в пространство, в свет, в грохот, который звучал сейчас ненаписанной музыкой хорала, впечатляющей фугой на тысячи голосов.
Победа. Он победил.
Верди скосил глаза: рядом кланялся Джиральдони-Ренато, он был белым, как кружевной воротник его рубашки. Жестокое напряжение последних минут, как показалось маэстро, довело этого человека до крайней степени нервного истощения.
Занавес упал и опять поднялся, на сцену, поддерживая фалды фрака, выбежал Мориани, подняв вверх руку с дирижерской палочкой, оркестранты встали, и крики в зале стали еще громче, хотя, казалось, это уже невозможно, и вдруг Верди перестал слышать. Он видел, как рукоплещет партер, видел, как стучат смычками по декам скрипачи и альтисты, видел, как что-то говорит стоявший слева Мориани и что-то пытается сказать стоявший справа Джиральдони, он все видел, но звуки проходили мимо его сознания, а в одинокой его душе звучал громко, как не звучал давно, уже двадцать лет, да, точно двадцать, голос будто живой Маргериты, тогда, на премьере его первой оперы "Оберто":
"О, мой Верди! Как хорошо! Ты будешь большим композитором!"
"Тебе понравилось, родная моя?" — спросил он.
"Да! Да!" — повторяла она с восторгом. — "Да! Да…"
Голос Маргериты уплывал, растекался, и Верди пошел за ним, но не успевал, не успел… и обнаружил вдруг, что стоит в своей ложе, крепко держит за руку Джузеппину, и зрители теперь повернулись в его сторону, не обращая внимания на то, что происходило на сцене: Фраскини размахивал кулаками перед носом своего соперника Джиральдони, а синьора Жюльен-Дежан бросилась между ними, заламывая руки. Занавес, наконец, упал, отгородив от зала непристойную сцену, о которой на следующий день журналисты написали всего несколько слов.