Сквозь подсознание Лаумера я пронесся, держась обеими руками за яркий утолщающийся шнур, будто съехал с вершины гладкого столба, так что обожгло ладони.

Я скользнул глубже по кромке айсберга и понял мгновенно, будто знал это всегда, а теперь вспомнил: у человека нет личного подсознания. Подсознание всех людей на планете — всех без исключения, от новорожденного эскимоса до старого маразматика на Гавайях — есть единая, работающая в режиме разделенного времени вычислительная машина, и в терминах обычного трехмерия можно сказать, что мозги всех людей на планете объединены общим информационным полем, и все проблемы всех людей решаются в этом поле сообща, как решаются сразу множество задач одним-единственным компьютером. Отсюда — озарения, пришедшие ниоткуда, странные, будто не свои, воспоминания, которые изредка возникают у каждого, и все это потому, что Мир многомерен, а сознание плоско.

Был ли это один из законов Мира? Я не видел, не осознавал, не понимал, но, пролетая куда-то, знал.

Шнур расплылся… растекся…

Комната была маленькая, и я видел ее отовсюду, со всех стен, с потолка и пола, из любой точки внутри. Как мне это удавалось? Я мог бы сказать, что стал массивным дубовым шкафом с резными дверцами, открывавшимися с пронзительным скрипом. Внутри шкаф был полон поношенных рубашек, потертых брюк, линялых галстуков. Но все же я не был шкафом, а скорее воздухом или иконой в красном углу (между окладом и стеной шевелили усиками огромные рыжие тараканы), или узкой металлической кроватью с подушками горкой, будто взбитыми сливками на плоском белоснежном мороженом. И еще я был столом — основательным, прочным, по углам проеденным червями. Все это был я, а мужчина лет пятидесяти, кряжистый, невысокий, с большой лысой головой и лицом страстотерпца, на котором мрачно горели голубые, со стальным отливом, глаза, в мое «я» не вмещался. Он ходил из угла в угол, он был вне меня, и гаснущий огонь шнура — путь к Патриоту, — за который я не мог больше уцепиться, терялся именно в нем, будто шпага в груди убитого.

И это тоже было законом Мира? Неужели каждый человек в своем многомерии непременно то и дело «всплывает» на поверхность обычного пространства-времени? Неужели человек подобен спруту, щупальца которого то тут, то там, тогда или потом возникают в трехмерии, соединяя в единое существо то, что единым в обычном представлении быть не может? Возможно, верования индусов в переселение душ — игра в непонятую истину, и не в переселениях суть, а просто в осознании себя в нескольких временах?

Мне оставалось одно — смотреть (чем? как я, воздух, воспринимал свет и звук?).

Без стука вошли двое — огромные, под притолоку, в широких штанах, заправленных в сапоги. Рубахи навыпуск (немодные; когда — немодные?). Почему я не ощущаю времени (не научился, не умею?)?

— Ну что? — нетерпеливо спросил хозяин.

— Порядок, — отозвался один из вошедших и опустился на широкую скамью у стола. Второй отошел к узкому запыленному окну и поглядел на улицу. — Тягло своих собрал и пошел, значит. А жиды-то, слышь, детенышей по дворам собирают. Слух, значит, уже прошел. Так что порядок, Петр Саввич.

— Ну и хорошо, — отозвался Петр Саввич. — Вот что скажу я вам, ребята. Вам мараться незачем, не надо, чтобы вас там видели. Особенно тебя, Косой, — обратился он к сидящему.

Товарищ его сказал, обернувшись:

— Я ему то же самое говорил, Петр Саввич. Но горяч мужик. Руки у него чешутся.

— Сиди, Косой, и слушай, что Митяй говорит. В любом деле, Косой, как в человеческом тулове, есть голова, есть руки, ноги. В нашем деле я — голова, вы, двое, — речь моя, голос, а те, что по дворам бузят — руки да ноги. Все вместе — Россия-матушка.

— Я ему то же талдычу, — буркнул Митяй, отойдя от окна и присаживаясь на скамью рядом с Петром Саввичем, желая, видимо, хотя бы в собственных глазах уравнять мысль с речью.

— Ребе сейчас пристукнули, как мы сюда шли, — сказал Косой, дернув головой — воспоминание было не из приятных.

Петр Саввич остановил его жестом.

— Не надо, — сказал он. — Не люблю крови. Это их заботы, — он махнул рукой в сторону окна. — Они там кричат «Бей жидов, спасай Россию!» и думают, что, побив или прибив десяток-другой, изменят что-то в этой своей жизни. Не изменят. Это племя иродово, как хамелеоны, приучилось за тыщи лет. Хвост долой, окрас поменять — и вот они опять в своих лавках живые и опять пьют соки и кровь из народа, среди которого живут. Про бактерии слыхали? Они — как бактерии. Внутри тела и духа народа. И от того, что сто или тыщу бактерий изведешь, не выздоровеешь. Изводить заразу нужно всю, вакциной — тоже не слыхали?

— Травить, что ли? — поинтересовался Косой.

— В веке шестнадцатом, — продолжал Петр Саввич, все больше возбуждая себя и все меньше обращая внимания на своих гостей, — французские католики в одну прекрасную ночь святого Варфоломея единым ударом вырезали всех гугенотов, и ночь та вошла в историю. А мы тут цацкаемся и давим блох на теле, когда их травить надо. Дымом.

Петр Саввич вскочил и принялся ходить по комнате широкими шагами, едва заметно припадая на правую ногу, и я знал почему-то, что это — следствие старой раны, полученной в русско-турецкую кампанию.

— Скажу я вам, ребята, скажу, — он смотрел на шестерок недоверчиво, но и не говорить уже не мог, возбудила его начавшаяся «акция», рассказ о крови пробудил мысли о будущем, не омраченном никакими инородцами и иноверцами, о будущем, где все мужчины будут — Муромцы да Поповичи, а все женщины — Василисы Прекрасные.

— Есть такая наука — химия, и она может все, потому что на мельчайшие невидимые вещества действовать способна. На кровь. И вот что я скажу. Год или два — и найдутся такие вещества, что на кровь иудейскую будут действовать подобно смертельному яду, а на русскую — как целебный бальзам. Ибо крови наши — разные. Как крови хохла, или великоросса, или цыгана-вора

— все разное, но глазом неотличимое. Вот как. И то, что для исконно русского — вода живая, то для жида — погибель. Когда такое вещество получить удастся, тогда и покончено будет со всякой заразой на Руси.

Шестерки сидели пришибленные, слов таких они прежде не слышали, да и Петр Саввич, ученый человек, примкнувший к Союзу Михаила Архангела, прежде не вел подобных речей, не принято это было — ученостью своей перед простолюдинами кичиться. Пробрало вот, не сдержался.

Шестерки верили. Я следил за разговором со стеснением в мыслях и неожиданно опять увидел слабо мерцавший шнур — связь мою и Патриота, и шнур уходил в иное измерение, терялся, и нужно было следовать за ним, но я ощущал беспокойство, что-то я должен был сделать здесь, не только о себе думать. Но что мог сделать воздух, или предмет неодушевленный, каким я сейчас был?

Уйти. Что я мог здесь?

Я был комнатой и знал свои слабые места. Прогнившая половица, надломленная балка потолка, плохо склеенные худой замазкой кирпичи чуть ниже подоконника, ножка комода, слишком близко стоящая к слабой половице, и — усилие, я ведь мог его совершить. И половица с хрустом проломилась, комод качнулся, задел в падении стол и, покосившись, ударил углом в стену, кирпичи вышибло, и стена, лишившись опоры, начала заваливаться, а я с холодной расчетливостью знал, что химику больше не жить, а шестерки отделаются ушибами и переломами, но и в меня вошла их боль, я рванулся, хватаясь за угасавший шнур — ближе к Патриоту.

И вынырнул — в себя.

Я стоял на автобусной остановке, ближайшей к дому, где я иногда сажусь на двадцать седьмой, чтобы ехать на работу.

На часах девять сорок одна. Я чувствовал торжество Патриота, его уверенность: ну давай, шебуршись, фора твоя кончается. И ведь действительно кончалась, а я делал пока лишь то, что должен был сделать много лет назад, когда впервые понял многомерие Мира и всех существ в нем. Если бы я решился тогда, не пришлось бы сейчас главные законы Мира исследовать на своей шкуре со скоростью и чистотой эксперимента, неприемлемой в научном анализе.

Любое мое движение в любом из моих измерений вызывает движение во всех прочих моих измерениях — это закон? Я не должен был вставать со скамейки в сквере и не должен был вмешиваться в события там, в прошлом (какой это был год, тысяча девятьсот шестой, кажется?). Но я вмешался — там, я убил человека — там. А здесь? Почему я не попал под машину, переходя улицу? Действовал я подобно сомнамбуле или в полном — для окружающих — сознании? Мне нужно хотя бы несколько минут — обдумать. Девять сорок три.

Я вернулся на ту же скамейку в сквере, сел, облокотился, расставив локти, закрыл глаза. Спокойно.

В обычном четырехмерии я — Лесницкий Леонид Вениаминович, сорок четвертого года рождения, из служащих, еврей, разведен, без детей, имею кое-какие способности, которые принято называть экстрасенсорными. И гораздо большие, по-моему, способности к физическим наукам. Школьный мой учитель физики, Филипп Степанович, говорил, что во мне есть искра, а должен гореть огонь и его нужно раздуть. Я обожал решать задачи, наскакивал на них как Моська на Слона, а Филипп Степанович тыкал меня носом в ошибки. Однажды мы размышляли о том, куда мне пойти после школы. В университет? Филипп Степанович морщился: слабо, слабо — он знал здешних преподавателей. Сделают середнячка, фантазию выбьют. Нужно в Москву.

— Нет, — сказал он, неожиданно помрачнев, — можешь не пройти по пятому пункту.

Я не понял.

— Ну, — сказал Филипп Степанович, — анкета, она… Ты еще не усекаешь… Говорят, есть указание поменьше принимать вашего брата… Вот Витька в прошлом году в физтех проехался… только до собеседования. Талант! Я бы на месте…

Пятый пункт, значение которого растолковал мне Филипп Степанович, если честно, мало меня тогда беспокоил. В Москву я не поехал потому, что не отпустили родители, не было у них таких денег. Отец — переплетчик, мать

— счетовод. Откуда деньги? Поступил у себя в городе, с Филиппом Степановичем связи не терял, учитель оказался прав, было здесь скучно, по-школярски занудно, и после второго курса я все-таки отправился в столицу с надеждой перевестись в МГУ.

Вопрос решался на деканском совещании. На физфаке толстенные двери, а нам — нас пятеро переводились из разных вузов страны — хотелось все слышать. С предосторожностями (не скрипнуть!) приоткрыли дверь, в нитяную щель ничего нельзя было увидеть, но звуки доносились довольно отчетливо. Анекдоты… Лимиты на оборудование… Ремонт в подвале… Вот, началось: заявления о переводе. Замдекана:

— Видали? Пятеро — Флейшман, Носоновский, Газер, Лесницкий, Фрумкин. Прут, как танки. Дальше так пойдет… Что у нас с процентом? Ну я и говорю… Своих хватает. Значит, как обычно: отказать за отсутствием вакантных мест.

Мы отпали от двери — все пятеро, как тараканы, в которых плеснули кипятком.

Долго потом ничего не хотелось — ни учиться, ни работать. Прошло, конечно, — молодость. Когда я рассказал все Филиппу Степановичу, он вцепился в спинку стула так, что костяшки пальцев побелели. Вдохнул, выдохнул.

— Спасибо, — сказал он, — дорогому Иосифу Виссарионовичу за ваше счастливое детство.

Я не понял тогда, при чем здесь почивший вождь народов и детство, которое кончилось.

Что оставалось? Работать самому. Работал. Сформулировал первый закон многомерия мира: «Все материальное многомерно, в том числе — человек, который физически существует во множестве измерений, осознавая лишь четыре из них».

Помню, как я смеялся, выведя теорему призраков. Работал я тогда в НИИ коррозии, замечательно работал, то есть — как все. Неудивительно, что металл у нас ржавеет. Лично у меня машинное время уходило в основном на расчеты многомерия (один из программистов, помню, в свои часы распечатывал «Гадких лебедей» Стругацких и продавал их потом по червонцу). Машина-дура выдала про призраков и успокоилась, а я был на седьмом небе. Результат! Первый за шесть лет возни. Призраки, привидения — физическая реальность, следствие сбросов в четырехмерие многомерных теней. То есть, по сути, людей, которые прекратили существовать как единое целое в некоторых измерениях, оставшись в других. Это выглядело нелепо. Все равно что сказать: в длину и в ширину человек умер, а в высоту еще нет. Мне потому и стало смешно, я представил эту ситуацию, которую не взялся бы описать на бумаге.

Смерть человека в нашем четырехмерном мире еще не означала его гибели как многомерного существа. Вот этого я первое время не понимал. Не мог привыкнуть к мысли, что в Мире нет координат главных и второстепенных — все равны. Трудно, да. Я начинал утро с того, что повторял: «Все материально, все. Мир един. Мы ничего еще не поняли, а воображаем, что поняли почти все. Мы велики, потому что сила наша как слепящая вершина, и мы ничтожны, потому что не подозреваем о том, насколько мы сильны…»