Мы этого не ожидали. Хотя я мог бы и догадаться. Так, блуждая по глухому лесу, перебираясь через завалы, то и дело теряя неразличимую тропинку, разве в конце изнурительной дороги не возвращаемся ли мы чаще всего в ту же точку, откуда вошли в чащу? Что ж, разве не каждый из нас — верный враг самому себе?

Впрочем, это лишь слабая попытка описать простыми словами то, что я испытал, когда путь завершился, и я с разгона, не успев затормозить инерцию движения собственного сознания, ворвался в мозг Патриота, сразу поняв, что никуда на самом деле и не двигался, что, перемещаясь в многомерии Мира, я только познавал сам себя — да и могло ли быть иначе? Патриот был такой же частью моего многомерного «я», как наемный убийца Лаумер, как подсознание общества, как черносотенец Петр Саввич, как все, кем был я и кто был во мне.

Я увидел Мир двумя парами глаз, и меня это не смутило. Я замер, и лишь мысли Патриота какой-то миг продолжали метаться, пытаясь выбраться, а потом замерли и они.

Существо, которое в пространстве тысяча девятьсот восемьдесят девятого года состояло из двух человек — русского Зайцева и еврея Лесницкого, а во множестве прочих измерений являло собой неисчислимую бездну сущностей, в материальности которых можно было бы легко усомниться,

— это существо, о котором только и можно было теперь говорить «я», замерло, чтобы подумать и понять себя.

Замер, прислонившись к стеклу газетного киоска вконец измученный Лесницкий. Замер, сидя на табурете в кухне перед только что налитой чашкой кофе, широкоскулый, со впалой грудью и тщательно скрываемой лысиной Зайцев. Замерло подсознание наемного убийцы, перестав рассчитывать варианты, отчего Лаумер, ощутив в голове неожиданную и страшную пустоту, не сумел справиться с управлением и, вывернув руль вправо, врезался в каменный парапет. Замерло подсознание общества две тысячи шестьдесят седьмого года, отчего многие люди (сотни тысяч!) не нашли в себе сил на сколько-нибудь значительные поступки. И совесть следователя МГБ Лукьянова замерла, отчего дело Мильштейна было очень быстро завершено производством и передано на рассмотрение Особого совещания. И многое — еще глубже! — замерло в Мире, но я не торопился. Я хотел, наконец, понять.

Я был не один. Я стал пятым существом в компании тех, кто осознал себя в Мире за все время существования человечества.

Первым был римлянин Аэций, патриций знатного рода, и получилось это у него совершенно случайно. Трехмерное его тело умерло в пятьдесят шестом году до новой эры, что сейчас не имело значения. Именно Аэций первым встретил меня в Мире, в одном из своих измерений он был частью общественного подсознания, где мы с ним и соприкасались. Впрочем, топология Аэция была сложна, в двадцатом веке он был «всего лишь» Пиренейским хребтом, и землетрясения, которые там то и дело происходили, доставляли ему беспокойство, потому что влияли на те его сущности, которые он хотел поменьше тревожить — например, на групповую совесть конкистадоров второй половины шестнадцатого века.

Вторым оказался буддийский монах, явившийся в Мир сам, удивительным образом пройдя интуитивно все стадии познания, которые дались мне лишь с помощью врожденных способностей и математики. Монах утверждал, что в «Махабхарате» и «Упанишадах» есть попытки понять суть перехода «в себя», вся индийская философия к этому шла, не хватило последней малости, которую он постиг, когда много дней истощал себя в земляном мешке, терзая плоть гнилой водой и червями. Тело его умерло, а монах вошел в Мир. В одном из измерений он оказался гиперпространственной струной, протянувшейся через всю Метагалактику, и это обстоятельство доставляло ему значительно больше хлопот, чем Аэцию — Пиренейский хребет. Ощущение, по его словам, было таким, будто в колено всадили иглу, мешающую двигаться.

Третьей была женщина. Она жила (будет жить?) в начале двадцать второго века в стране, которую она называла Центрально-Европейский Анклав. Мне почему-то обязательно захотелось узнать, красива ли она, будто это имело хоть какое-то значение. Алина Дюран вышла в Мир, будучи уже в преклонном возрасте, и шла тем же путем, что и я, — наука и врожденные способности. Возможно, в молодости она и была красавицей, но мне решила показаться на исходе трехмерной жизни — сухонькой птичкой с печальными глазами ангела.

Четвертый из нас никогда не существовал в трехмерии как человек. В наше пространство-время он выходил лишь однажды и был ужасом. Тем ужасом, который охватил сотни тысяч людей, живших двенадцать тысяч лет назад, когда огромные валы катастрофического цунами поднялись над берегами Атлантиды и понеслись на ее столицу, сметая ажурные строения, пирамиды, сады, храмы, фабрики, военные лагеря — в обломки, ошметки, кровь, смерть. Четвертый из нас, не имевший никогда своего имени, был и в других измерениях буен и несговорчив, и Аэций прямо посоветовал мне не связываться с этим типом.

— Ты не в ладу с собой, — сказал Аэций. (Сказал? Это слово не имело смысла. А какое? Пусть будет «сказал»). — Тебе не повезло. В своем трехмерии ты существуешь сразу в нескольких телах. Какой ты на самом деле? Кто?

Действительно, кто я? Я ненавидел себя за то, что погубил великую нацию, которая без таких инородцев, как я, не наделала бы глупостей и бед, не изводила бы себя в гражданской войне и за проволокой ГУЛАГа, не стала бы апатичной нацией застоя. Но я ненавидел себя и за то, что не мог понять: нет такой нации, которую можно свести в пути какими бы то ни было кознями. Теперь-то я знал это: люди — единое существо, и лишь при поверхностном — трехмерном — исследовании судьба народа в любое время зависит от внешних обстоятельств. Народы, нации — многочисленные пальцы одной руки, и рука эта пока напоминает руку сумасшедшего, пальцы ее отбивают безумную дробь, не заботясь о ритме.

Я ненавидел себя за то, что распял моего бога Христа, и ненавидел себя за то, что искал врага вовне, а не в себе, ибо нет для человека, народа, нации врага более страшного, чем он сам. Самая большая опасность — не заметить опасности. Самый большой грех — не видеть собственного греха. И самое большое счастье — знать себя не только героем, но и смердом, гадом, рабом. Только сказав себе «Я раб», можно найти силы расправить плечи и вырваться на свободу.

Два моих трехмерных тела — Лесницкий и Зайцев — все еще были неподвижны, и то, что называют телепатией — выход на единое подсознание человечества, — свяжет теперь их навсегда.

Я — человек. И смогу заняться тем, чем должен заниматься человек разумный, осознавший, что он — часть Мира и что от его мыслей и действий может измениться не только он сам, не только дом его, не только ближайшее окружение, но вся Вселенная.

Я сместил себя во времени — на двести лет вперед, в измерение, где был частью общей памяти человечества. И стал болью. Я не представлял, что памяти может быть больно — так! Боль памяти о людях, погибших на всех континентах Земли в один день и час, в один миг — из-за того, что предки их совершили глупость. В двадцать первом веке ученые открыли многомерность Мира и решили, что теперь могут обойти запрет теории относительности. Полет к звездам сквозь иные измерения! Напролом! Как это обычно для людей

— если идти, то напролом. Они построили машины для перехода между измерениями. Что ж, звезд они достигли. Но Мир един, и прорыв его сказался лет через сто, когда возвратная волна — боль Мира — достигла Земли и слизнула почти половину ее поверхности…

Теперь, когда я узнал, какие ошибки и преступления человечество совершит в будущем, когда я узнал о хаосе две тысячи тридцатого, о войне две тысячи восемьдесят первого, о том, как будут отравлены синтетическими продуктами два поколения людей в середине двадцать первого века, о национальных движениях по всему миру в конце двадцатого, когда я узнал даже время смертного часа человечества, когда я все это узнал, главным оказался единственный вопрос: что же мне делать? Что делать, Господи, чтобы ничего этого не было, что делать, Господи, сороконожке, застывшей в своем движении и не знающей, с какой ноги сделать следующий шаг?

Я и Патриот с ужасом смотрели в себя и не понимали, как мы могли допустить, чтобы в пятидесятых погиб физик Мильштейн, открывший многомерие и не успевший в него погрузиться. Я — Лесницкий, сидевший на корточках около газетного киоска, медленно поднял голову, и я — Зайцев, сидевший за столом в своей ленинградской квартире, медленно поднялся на ноги, и эти невинные движения вызвали отклик во всем моем многомерном теле: совесть Лукьянова чуть всколыхнулась, и следователь написал протест на постановление Тройки, но это не сохранило жизнь Мильштейну, подсознание убийцы Лаумера выдало «на гора» новый блестящий вариант операции, а подсознание общества…

Я не хочу, не могу, слышите, это слишком сразу, помогите, Аэций, монах, Алина!.. Господи, ты тоже, есть ты или нет тебя, — помоги!

Что сделаю я для людей? Что смогу?