Все разумные (Сборник)

Амнуэль Песах

ДЕНЬ ПОСЛЕДНИЙ — ДЕНЬ ПЕРВЫЙ

 

 

Такая долгая суббота…

Мессия явился на Землю в последнюю субботу августа. У винного магазина, что на углу, собрались мужчины — до одиннадцати часов оставалось всего ничего, и слух прошел, что выбросят перцовую. Очередь была небольшая, человек пятьдесят. Мирно обсуждали возможность нового повышения цен на мясо и достигли консенсуса в том смысле, что все сошлись во мнении: повышать будут, и не только на мясо, и не только повышать, но и понижать тоже — на костюмы производства фабрики «Москвичка».

Ненадолго стало тихо — тема для новой дискуссии еще не родилась. Может быть, поэтому все сразу увидели человека, вид которого заставил усомниться в его умственной полноценности. Он стоял посреди мостовой на перекрестке, где обычно в часы пик возвышается надутый от сознания собственной значимости регулировщик. Человек был высок, худ, бородат, длинная нестриженная шевелюра закрученными локонами спадала на плечи. Волосы казались выгоревшими на солнце и обрамляли узкое лицо с горящими ярко-голубыми глазами, большим тонкогубым ртом и орлиным носом явно семитского происхождения. На вид мужчина был не так уж и молод, лет тридцати пяти. Дело в том, что вся одежда незнакомца состояла из грязного серого дерюжного балахона, больше похожего на мешок, в котором прежде хранили картошку. Из-под мешка выглядывали загорелые ноги в сандалиях. Какой вывод могла сделать очередь? Псих или артист, или на худой конец солист поп-группы. Очередь была консервативна, как всякая толпа, и склонялась к тому, что — псих.

До открытия оставалась четверть часа, и очередь не прочь была позабавиться.

— Эй! — крикнул кто-то. — Становись за мной, последним будешь!

Человек подошел ближе и произнес гортанным голосом, четко выговаривая звонкие согласные, совершенно непонятную фразу, и люди затихли, потому что, независимо от желания, началась в их мозгах титаническая работа, о возможности которой никто прежде не подозревал. Секунд через десять очередь облегченно вздохнула, потому что, завершившись, титаническая работа мысли привела к ясному осознанию сказанного:

— Люди, я пришел к вам, чтобы понять и не более того, ибо судить и прощать не в моей власти.

— Хэ-эх, — сказал наш сосед Митяй, — во дает, как по-писаному. Имей в виду, парень, без очереди прежде себя не пущу.

Сказано было ясно, но человек, судя по всему, не понял. Он заговорил опять, на этот раз по-русски, во всяком случае, так уверяли все, да я и сам впоследствии испытал этот процесс адаптации — мозг будто привыкал, настраивался, и потом уже невозможно было определить, на каком языке говорит Мессия на самом деле. Слова не соответствовали артикуляции губ, но на это никто не обращал внимания.

Дальнейший разговор приобрел хаотический характер. Мессия спрашивал, проповедовал и пытался понять — я так и не выяснил, что и как, потому что очередь была наэлектризована мгновенно: псих, и речь его дурная, и заткнись ты, ради Бога, и пошел бы ты в свой дурдом, или, если не хочешь, то в Кремль, там таких любят и сразу на трибуне место дают, а представителей народа гонят в шею, потому что они-то не психи, а настоящие мужики, ясно?

Думаю, что Мессии многое было ясно и прежде. Во всяком случае, свои соображения он изложил мне впоследствии с полным пониманием ситуации.

События развивались вполне предсказуемо. Зануд и интеллигентов, будь они хоть в вечернем костюме, хоть в латаной дерюге, распознают быстро и отношение к ним однозначное.

И был он бит, к счастью, не камнями, и отступил, смущенный своим первым провалом, с синяком под глазом. Синяк этот, как первая боевая медаль, остался у него надолго.

В это время из двери магазина выглянул продавец, оценил размеры толпы, сказал, что, видать, без милиции не обойтись — и действительно, от одного лишь вида знакомого работника прилавка началась у дверей немыслимая толкотня с выяснением кто за кем и руганью, многоэтажность которой достигала высоты главного здания МГУ.

О Мессии забыли мгновенно. Я спросил у него потом, почему он ушел и почему он всегда отступал, когда мог одним словом или даже интонацией голоса привлечь внимание, заставить слушать себя, обращать заблудших. Ведь в том и должна была состоять его Миссия. Он покачал головой и сказал:

— Нет, не в этом. Я не стремлюсь, чтобы меня понимали, не стремлюсь ничего изменить. Я хочу понять сам, понять до корня корней. Только это.

— Бог не понимает сути собственного творения? — горько спросил я.

— Все не так просто, — тогда Мессия уклонился от ответа. Я узнал ответ позднее, и оказался он вовсе не таким, какого я ждал.

Следующее явление произошло неподалеку. Мессия пришел в соседний двор, где по случаю черной субботы шла интенсивная уборка территории; бабы из домоуправления, выбив из начальства обещание двойной оплаты, пытались привести в порядок детскую площадку, давно превращенную в распивочную высшего разряда. Встретили они Мессию смехом и прибаутками, на какие способны лишь замечательные труженицы бывшего Союза. Для нежных ушей Мессии (можно подумать, что раньше он слышал только звуки небесных труб) шутки эти оказались непереносимы — он уверял меня впоследствии, что не понял и половины заложенного в них смысла. Отступил он и отсюда.

Наш район, кстати, вовсе не худший в Москве. С начала пресловутой перестройки он, правда, приобрел запущенный вид, но жить я всегда хотел только здесь — вблизи от бульваров, загазованных, впрочем, до такой степени, что летом листья на деревьях были скорее бурыми, чем зелеными. Я любил сидеть на бульваре с книжкой, а вечерами мы с Линой бродили по темным аллеям, и было это, в отличие от других районов, вполне безопасно. Правда, однажды нам предложили купить за два куска вполне сносный ТТ, и Лина, увидев оружие, чуть не отдала Богу душу, но все обошлось, стрелять продавец не собирался. Если Мессия хотел сделать, так сказать, срез нашей жизни, то район выбрал более или менее благополучный.

Слухи распространяются быстро. К вечеру понедельника, когда я вернулся из командировки и тащился от станции метро домой с тяжеленным «дипломатом», в районе не было никого, кто бы так или иначе не участвовал во встречах с Мессией. О нем знали все. И что же? Падали ниц, ходили за ним толпами, молились, каялись, протягивали руки за помощью? Отворачивались, побивали каменьями, проклинали? Нет! По улицам бродил человек в рубище и к вечеру понедельника примелькался настолько, что, например, в толпе, собравшейся у кинотеатра «Луч» на митинг Народной партии России (лозунг был «Доколе продавать Россию позволит бедный русский люд?»), на Мессию просто не обратили внимания.

Может быть, он сам того хотел — пути Господни неисповедимы.

Я позвонил Лине из Домодедово — не было терпения ждать, когда я доеду до дома. Трубку не снимали, и мое настроение мгновенно упало на дно Марианской впадины. Что-то случилось. Лина жила с матерью-пенсионеркой и сестрой, разошедшейся с мужем. Кто-нибудь из них обычно был дома. Мне начали мерещиться ужасы один нелепее другого, и я бросился на стоянку такси. Конечно, получил удовольствие — никто не желал везти дешевле, чем за триста, а лучше всего — за пару долларов. Зелененьких у меня отродясь не водилось, да и деревянных оставалось после командировки всего восемьдесят, как раз на бутылку чешского пива.

Пришлось ехать автобусом, время шло, и я нервничал все больше. Наши с Линой отношения время от времени доводили кого-нибудь из нас до отчаяния. Встречались мы уже пятый год, а до того я успел жениться и развестись, и полгода моей супружеской жизни были так замечательны, что я и думать не хотел о том, чтобы жениться вторично.

Познакомились мы с Линой на автобусной остановке. О чем можно говорить с женщиной, стоя на задней площадке переполненного автобуса, прижавшись спиной к поручню? О давке, о скудости нашей жизни, об очередях, о работе, до которой приходится добираться двумя видами транспорта? Наверно, мы и об этом говорили, не помню. Помню только, что в тот день на очередной вечеринке в кругу друзей я сидел как потерянный и думал: что я здесь делаю? Почему я здесь, а не там?

Впоследствии я часто ловил себя на подобной мысли. Я защитил диссертацию, устроился работать в астрономический институт, публиковал научные труды, ездил в командировки, на наблюдения, к друзьям, и все делал с мыслью, что у меня есть Лина, и с каждым днем, с каждой нашей встречей (Господи, сколько мы с ней виделись, час-другой в день!) я втягивался все больше. Мы бродили по улицам, разговаривали, целовались, не обращая внимания на прохожих, смотрели друг другу в глаза и знали, что клясться в вечном чувстве незачем — оно есть, и оно будет.

Почему мы не поженились? Почему в те нечастые минуты, когда мы оставались вдвоем в моей комнате, которую я снимал у дальней родственницы, тетки Лиды, я все же не говорил Лине: не уходи? Почему провожал ее? Чтобы тосковать и не суметь перешагнуть через воспоминания, которых не должно было быть? Чего же я тогда стоил, и чего стоил сейчас, возвращаясь не к женщине, которую люблю, а в пустую и неуютную комнату к тетке Лиде?

Я бросил «дипломат» в угол и набрал номер. Лина была дома, я услышал голос, все интонации которого знал, и сразу успокоился. Так было всегда: когда мы не виделись или хотя бы не переговаривались по телефону, я был напряжен, мне казалось, что я теряю себя, и лишь услышав голос, я чувствовал, что напряжение уходит, выливается, будто вода из бассейна, мне даже начинало казаться, что вокруг меня образуется лужа из этого покинувшего меня ощущения.

— Господи, Стас, — ахнула она, — ты вернулся!

Будто я приехал не из Крымской обсерватории, а с Луны, и отсутствовал не десять дней, а по крайней мере год!

— Линочка, — сказал я, — где ты пропадала? Я звонил из аэропорта…

— Мы отоваривались… Господи, это неважно! Расскажи, как у тебя. Ты провел наблюдения? Погода была? Стас, как я соскучилась! Неужели мы увидимся только завтра?

Завтра — значит, во время обеденного перерыва, когда мы сядем на нашей скамейке в парке около проектного института, где работала Лина, и будем смотреть друг на друга, и говорить, говорить… Почему завтра? Сейчас! Вот только отдохну немного. У Лины все в порядке, а голова с дороги тяжелая, нужно отоспаться… В общем, как обычно.

— Завтра в час, — сказал я фразу, ставшую за эти годы такой же привычной, как чтение книг перед сном. Я успокоился. Лина ждала меня, завтра я расскажу ей о том, какое в Крыму глубокое небо, о линиях железа в спектре Новой Орла и украинской валюте, которую я не сумел обменять — обо всем.

— Хорошо, — согласилась Лина, и я положил трубку, думая о том, как хорошо смогу поспать до утра — ни наблюдений, ни ночных диспутов!

О Мессии я впервые услышал за ужином — тетка Лида решила накормить меня котлетами из мяса, купленного мной еще месяц назад. По-моему, котлеты были хлебными — в точности, как в обсерваторской столовке.

— Тут один псих объявился, — сказала тетка Лида. — Мессия.

— Не понял, — сказал я.

— Типичный Христос, если смотреть издали.

Пришелец, как я понял из рассказа тетки Лиды, не объявлял своего имени. Почему же — Мессия? Только потому, что похож на Христа? Таких нынче пруд пруди.

— Ну понятно — не настоящий Мессия, — согласилась тетка Лида, — тот бы как ахнул весь этот бардак… Псих, блаженный, ходит, беседует. В церковь, говорят, забрел, постоял перед образами, не понравилось, на распятие смотрел, головой качал… С людьми разговаривает — о прошлом, о будущем.

— И с вами говорил? — спросил я.

Оказалось — говорил. Странный был, судя по всему, разговор. Продолжался он несколько минут — тетка Лида торопилась к дочери, живущей с мужем аж в Бирюлево, и посматривала на часы, но успела рассказать мужчине, подошедшему к ней в нашем дворе, все, что только можно и нельзя — всю свою жизнь, и жизнь дочери, и о зяте рассказала, большом, по ее словам, хапуге. И даже о квартиранте, дальнем родственнике, тихом ученом, считающем звезды. О войне, эвакуации, погибших братьях, бедности, работе, смерти мужа… Типичную жизнь советской женщины, застрявшей в грязной луже на покрытой колдобинами дороге к коммунизму.

— Да вот он, — сказала тетка Лида, выглянув в окно.

В колодце двора стоял некто, и я видел только заросшую макушку. Заныло сердце и по левой руке побежали мурашки — толпой вниз, к ладони. И заломило в затылке. А мужчина, то ли ощутив мой взгляд, то ли еще почему-то поднял голову. Вряд ли он мог высмотреть меня в окне четвертого этажа, и все-таки наши взгляды встретились.

Я взлетел. Точно! Мне показалось, что ноги не ощущают опоры, я болтал ими в воздухе, спешил вцепиться руками во что-нибудь надежное — в гардинную перекладину под потолком. А человек смотрел мне в глаза, и я, вовсе не отличаясь остротой зрения, видел каждую пору на его скуластом бородатом лице, темно-коричневом от крепкого южного загара.

В следующее мгновение я понял, что по-прежнему сижу за кухонным столом у окна, никакой левитации нет в помине, а есть, наверно, гипноз или что-нибудь в этом духе, потому что неожиданно захотелось спуститься вниз и выслушать этого человека.

Что я и сделал.

Он ждал меня у высокого тополя на детской площадке. Голос у него был низким, со множеством обертонов, и менялся как луч света, проходящий сквозь призмы разной толщины.

— Мир тебе, — сказал он, и мы обнялись. Я почему-то точно знал, что сделать нужно именно так, что это — естественная форма приветствия. Где — естественная?

— Тебя называют Мессией, — сказал я, оглядев его с головы до ног. Пожалуй, если бы я был художником, то действительно назвал бы так написанный с него портрет.

— Я здесь, чтобы понять и ответить.

— Что понять и на что ответить?

— Бог сотворил Мир и человека в нем для того, чтобы воцарилась гармония. Без человека Мир был пуст и бездарен. И повелел Бог Мессии являться в Мир в эпохи перемен и оценивать содеянное человеком и, представ пред очами Всевышнего, отвечать — так ли жил человек, так ли творил, как замыслил Создатель.

— Инспектор, значит, — сказал я.

Что-то мешало мне сказать очевидное — псих. Я понял что: запах. От этого человека исходил томительный запах юга, пустыни, может быть, святости — не знаю. Во всяком случае, никакой москвич, даже сбежавший с Канатчиковой дачи, так пахнуть не мог. Особенно сейчас, когда ни в одном магазине не достать ничего, способного пахнуть чем-то, кроме тухлятины.

Но почему он стоял в нашем дворе, почему смотрел на мое окно, странным мысленным призывом позвал именно меня, а не тетку Лиду или Митяя с третьего этажа, всегда готового раздавить бутылку?

Я не задал этого вопроса вслух, но человек ответил:

— Так нужно.

— Как тебя зовут? — спросил я. — Ведь не Мессия же в самом деле?

— Мое имя Иешуа, — сказал он.

— Иисус, значит, — с иронией перевел я.

— Иешуа, — повторил он.

— Хорошо, — сказал я примирительно, — откуда ты, Иешуа?

Он покачал головой.

— Есть истины, — сказал он, — которые хранятся в памяти. Откуда я — ты знаешь.

— В самом деле?.. А жить тебе есть где? — неожиданно для себя спросил я. Действительно, если он ответит «нет», не поселю же я его в своей комнате!

— Я живу, — коротко сказал он, и ответ этот был столь же неопределен, сколь и точен.

— Ну ладно, — отступил я, — что ты собираешься делать в Москве? Город наш не очень приспособлен для блаженных и праведников. Сейчас особенно, народ совсем озверел, да ты сам видел. Если ты будешь продолжать игру, тебе придется нести людям слово Божие — на улицах, в храмах, и тебя изобьют до смерти. Чем-чем, а проповедями люди сыты.

— Да, — сказал он, — слова не нужны, нужно дело. Потому я пришел к тебе.

Я опешил.

— А что я? Предлагаешь занять место Ельцина? Между прочим, я астрофизик, а не экономист и не политик. Говорят, что зимой опять не будет картошки. Так где я ее возьму? А если не будет картошки, то будет бунт. В прошлом году обошлось, а в этом? Бунт — это кровь. И ничего не сделаешь.

Я повернулся и пошел домой. Не потому, что все было сказано. Просто сила, заставившая меня спуститься, исчезла, и мне показалось странным, что я стою с неизвестным мужиком и веду совершенно нелепый разговор вопреки всем моим правилам. Я ушел, а Иешуа, или как его там звали, смотрел мне вслед.

Потом была ночь. Я не знаю, спал или нет. Мне казалось, что я сижу на большом камне посреди пустынной местности, а Иешуа стоит рядом, и в руках у него длинный свиток, откуда он читает довольно монотонным голосом:

— …убил он три миллиона врагов своих, назвав их врагами революции, и не раскаялся в душе. Потом Сталин. Семнадцать миллионов невинно убиенных, ибо ни на каких весах добра и зла не была взвешена их вина. Гитлер — еще пятьдесят миллионов… Потом был мир, но счет шел. Корея — сотни тысяч. Вьетнам — миллион. Афганистан — миллион. Иран и Ирак — полтора миллиона. Что еще? И в том ли смысл судеб людских — быть убитыми или выжить? Господь сотворил человека для счастья. Ибо без счастья нет совершенства. А без совершенства нет гармонии в природе. И сказал Господь человеку, говоря: живи для счастья своего и счастья ближних своих, и каждой твари земной, чтобы было счастье их. Вот тебе Мир — живи, вот сердце — возлюби, вот голова — думай. И ненависть сотворил Господь, потому что одна лишь любовь, без противоположности своей, не есть гармония.

— Из противоречий складывается путь, иначе — топтание на месте, — усмехнулся я, подумав, что Иешуа, кто бы он ни был на самом деле, вполне усвоил курс диалектики.

Я протянул вперед руку и увидел, что она в крови, но боли не было, я понял, что эта кровь — не моя, закричал и проснулся.

Рассвет только занимался, я лежал и, вместо того, чтобы думать об интерпретации полученного в Крыму наблюдательного материала, размышлял над проблемой, нимало не волновавшей меня раньше: должно ли человечество жить, если ясно, что нет в жизни смысла? Нет развития без противоречий. И нет противоречий, если любовь существует без ненависти, богатство — без бедности, рождения — без смертей. Значит, всегда будет неизбежно счастье одних и горе других. Счастье сегодня и горе завтра. Хочу я счастья для себя? Конечно! Но нет мне счастья без Лины. И нет ей счастья без меня. Но мы не вместе, потому что я не в силах изменить свой характер, и нет счастья мне, нет счастья Лине — диалектика жизни.

Потом я задумался над тем, как отчитаться о командировке. Шеф скажет: съездил, ну и ладно, как там на таможне, украинцы здорово свирепствуют? И потечет обычная река жизни, название которой Рутина — река без берегов, с вялым течением, по которой плывешь куда-то и зачем-то, а потом течение ускоряется, и река обрывается порогом, и срывается в бездну, имя которой — Смерть.

Подумав об этом, я сразу вспомнил свой странный сон. А что если, — подумал я, — если Иешуа действительно Мессия? Допустим в порядке мысленного эксперимента. Прошли два тысячелетия, и Мессия, которого так долго ждали, явился. И что же? Да ничего! Если он даже явит божественные чудеса, если накормит семью хлебами голодающих всея Руси, кто в нашем изверившемся обществе побежит каяться? Да и зачем? Наш Мир — это река Рутина, и если на ее поверхности появляется некто, способный ходить по воде аки посуху, поверит ли даже Патриарх Московский во второе пришествие? Скорее — в божественность полтергейста или Бермудского треугольника, или в предсказания астрологов — они реальны, их можно увидеть, убедить себя в необъяснимости и, следовательно, в божественности.

Впрочем, может, я и не прав. В Бога я не верил и полагал, что глупо верить в нечто недоказуемое. Религию принимал как свод нравственных установок, сконструированных в результате анализа реальных событий древности, описаний, перемешанных с интерпретациями, порой далеко уводящими от сути происходивших событий. Библию я читал, и было мне скучно, хотя сюжетов там, конечно, навалом — хватило ведь на века писателям, художникам, музыкантам. Вот только естествоиспытателям там делать нечего.

Так что Иешуа — вполне нормальный тип для нашего издерганного общества. Ему стоило бы проповедовать не здесь, а в Вечном городе Иерусалиме, где и о Мессии, и о Боге знают значительно больше. Я попытался представить себе это, и мысли переключились на Марика Перельмана, уехавшего в этот самый Иерусалим около года назад, в разгар большого исхода евреев. Мы были приятелями, и я одним из первых узнал о его решении, и поздравил его — человек уезжал от жизни без перспектив, с отрицательным градиентом развития, уезжал от придирок по пятому пункту, от возможных, хотя так пока и не случившихся, погромов — в жизнь, полную неизвестности, но, по крайней мере, новую своими возможностями. Письма его были сначала панические, потом более спокойные, но все равно тоскливые: страна маленькая, приезжающих множество, работы нет, доктора наук подметают улицы, наука не нужна, денег на нее нет. Каждое письмо вопило о помощи, а я отвечал редко — дела, заботы. Может быть, Марик, хотя он тоже безбожник, увидел бы в Иешуа, явившемся, скажем, народу у Стены плача, того, кто нужен ему для душевного успокоения?

Я уснул опять, и — удивительно! — сон продолжался. Моя рука была в крови, я смотрел на нее с ужасом, но больно не было, это была не моя кровь.

— Да, — сказал Иешуа. — Это дела людей. И не стереть.

— Не всех людей, — прошептал я. — Есть и праведники. Есть благие цели, и благие намерения, и благие поступки. И жизни благие тоже есть.

— Кто же?

— Сахаров. Солженицын. Маркс. Лев Толстой. Ганди…

— Сахаров — водородная бомба. Солженицын — да, страдалец, но дай ему волю, и он заставит страдать других, чтобы достичь благой цели — возрождения Российского государства. Маркс мечтал о коммунизме, но — на крови эксплуататоров. Даже Ганди в мыслях своих не был праведником до конца. А это — лучшие…

— Это люди, — сказал я, — а ты, если ты действительно Мессия, поведи их в царство Божие.

Иешуа покачал головой.

— Не получится. Как и два тысячелетия назад все кончится Голгофой. Люди ждут Мессию не для того, чтобы внимать ему и идти за ним. Они ждут, что Мессия отпустит им грехи их. А пойдут они своим путем. Тем же.

Он помолчал и добавил:

— В крови только одна твоя рука. А вторая?

Я посмотрел на левую руку — на ней была липкая, жирная, пахучая болотная грязь, капавшая на чистый золотой песок пустыни. Мне стало противно, и я опять проснулся.

Кончилась ночь, наступило утро.

 

Все еще суббота

Мессия присматривался, прислушивался, появлялся порой в самых неожиданных местах (например, в кабинете секретаря райкома Демпартии, куда возбужденные кадеты явились требовать для себя комнату), но его ни разу не видели за пределами района, ограниченного улицами Второй Сиреневой, Рязанской, Калашниковой и Большим бульваром. В этом квадрате было несколько школ, два кинотеатра, филиал театра имени Ермоловой, одна церковь действующая и одна, лишь год назад переданная святой Епархии и еще не ремонтированная, отделение милиции, восемнадцать распивочных, двадцать два совершенно пустых магазина, называвшихся продовольственными, и десяток торговых объектов, которые, судя, опять же, по вывескам, считались промтоварными. Было еще два проектных института и неисчислимое множество контор неизвестного назначения, три сквера, где собирались пенсионеры и играли дети, бульвар, на котором можно было встретить кого угодно, и площадь перед кинотеатром, приспособленная для проведения митингов.

Все эти так называемые места скопления народа Мессия посещал с регулярностью участкового инспектора и время от времени пытался пророчествовать. В церкви, говорят, с ним долго беседовал отец Михаил, после чего вывел Мессию на паперть и отпустил, сказав: «Иди, сын мой, и не кощунствуй более». На следующее утро поп произнес проповедь о втором пришествии, каковое, несомненно, обставлено будет совершенно иначе, причем божественная сущность посланца проявится сразу, и настанет Судный день, когда… и так далее. Смысл проповеди мне впоследствии поведал сам Иешуа, обескураженный приемом и особенно — собственным провалом на митинге, устроенном «Памятью» против международного сионизма, погубившего, наконец-таки, Россию. Мессию побили, едва он сказал, что евреи — избранный народ, потому что именно им Господь дал Тору на горе Синай, а из Торы выросли и христианство, и ислам.

Несколько дней, пока Иешуа занимался просветительской деятельностью (где он ел? где спал? как приводил в порядок бороду?) и не являлся мне во снах, я провел в привычном ритме — отчитался за командировку, получил продпаек, сходил с Линой на «Терминатора», отстоял несколько очередей и приобрел теплые ботинки (фабрики «Скороход») для себя и босоножки (без фирменного знака!) для Лины. В общем, мы были почти как молодожены (из-за этого «почти» мы и ссорились время от времени), и рассказы о похождениях странного оборванца нас не волновали: о сне своем я Лине, конечно, рассказал, и мы, обсудив его, решили, что это всего лишь искаженные воспоминания о прочитанной не так давно Библии.

Все изменилось на пятый день после моего возвращения. В булочную на углу не завезли хлеба. Не в первый раз. Я шел на работу — точнее, бежал к метро, с утра у нас в отделе был назначен семинар, который мы называли «Плач по планете Земля», футурологическое сборище непуганых пророков, не имевшее отношения к тематике института. Возле булочной стояла толпа — человек двести, в основном, бабули, но, судя по зычным выкрикам, встречались и отставные полковники. Я прошел было мимо, но в это время увидел Мессию, стоявшего на противоположной стороне улицы и что-то бормотавшего, глядя на толпу. Я не видел его четверо суток и обратил внимание на перемену: в бороде появились седые пряди, на балахоне — темные пятна, а под правым глазом нетрудно было разглядеть начавший уже розоветь синяк.

Иешуа поднял руку, и внутри булочной возник гул, будто несколько барабанщиков начали колотить в большие барабаны. Толпа отшатнулась, кто-то взвизгнул. Иешуа опустил руку, и барабанный бой смолк. Что-то крикнули в глубине, зазвенело стекло, посыпались осколки. Дверь не выдержала, и толпа начала продавливаться внутрь. Крикнули: «По одному батону в руки!» Сюда бы конную милицию, — подумал я.

Крик: «На всех хватит, не напирайте!» Но было поздно, я с ужасом представил себе, что творится сейчас в булочной. Иешуа поднял ладони к глазам и стоял так. Я подошел к нему и тронул за плечо. От Мессии исходил удивительный запах горячей земли и восточных пряностей.

— Я не хотел, — сказал он. — Ты знаешь.

Что я должен был знать? Я взял его под руку и поволок за собой, что-то подтолкнуло меня — интуиция? В следующий момент я услышал крики «Вот он!», «Это он!», «Хлеба!», и толпа распалась — мужчины, старухи, женщины вполне интеллигентного вида бросились в нашу сторону. Мы свернули за угол. Иешуа сначала упирался, но потом затих, бежал быстро, легко, не то, что я — одышка появилась почти сразу. Я втолкнул Иешуа в ближайший подъезд, захлопнул дверь, здесь был электронный запор, естественно, сломанный, но был и обычный крюк, который я накинул.

Мы медленно поднялись в лифте на девятый этаж, здесь было тихо, да и снизу не доносились подозрительные звуки — похоже, что в дверь никто не ломился. У чердачной лестницы стояла старая скамья, и я плюхнулся на нее.

— Рассказывай, — потребовал я. — Что это было? Ты что — барабашка или как их там?

— Я хотел накормить людей…

— Семью хлебами?

— Все как тогда… Нет — хуже…

— Как когда?

Иешуа промолчал, смотрел мне в глаза, взгляд у него был грустным, что-то еще было в нем — вопрос какой-то или недоумение, я не понял.

Иешуа пошевелил пальцами, между ними пробежали искры и возник бледно-розовый ореол вроде огней святого Эльма. Ореол был ярким несколько секунд, потом угас, Иешуа прижал ладони к вискам и замер.

— Вот так, — сказал он. — Так каждый раз.

— Сочувствую, — отозвался я. Прежде мне не приходилось видеть ауру, да и не верил я в существование всех этих эманаций. — Так кто же ты, Иешуа? Ведь не Мессия, в самом деле?

— Почему нет? — слабо улыбнулся он.

Как же! Стал бы Мессия бегать от толпы! Да и не появился бы он в Москве, есть канонический маршрут — Иудея. Мессия должен проповедовать, помогать страждущим, нести, так сказать, слово Божие…

— Мессия должен смотреть и анализировать, — сказал Иешуа, в очередной раз проявив недюжинные способности к чтению мыслей.

— Да? — сказал я. — Насколько я помню Библию…

— Господин мой, Библию писали люди, пытавшиеся понять, но не сумевшие даже запомнить и толком записать то, что было им сказано. Истина одна, и Бог един, а книг о нем — разных — много.

— Тем более, кто ты?

— Иешуа… Извини, господин, я должен идти. Я вернусь и скажу все. И ты решишь.

Легкие шаги его на лестнице стихли почти сразу, и минуту спустя я уже не понимал, что здесь делаю. Случившееся выглядело бы нелепой комедией, если бы не стоял в ушах вопль толпы и звон бьющегося стекла.

Я спустился в лифте, в подъезде было пусто, на улице — спокойно, озабоченные прохожие не обращали на меня внимания.

На работе мне стало не до Иешуа. На работе я не думал даже о Лине, хотя, как мне казалось, думал о ней всегда. Семинар был безумно интересным до грустной тошноты истинности, числа назывались, надо полагать, близкие к реальным, и получалось, что прогноз астрологов Глобов (слушая его, я думал, что ребята просто набивают себе цену, пугая людей) — цветочки по сравнению с ожидающей нас реальностью. Послушать футурологов — жить не стоит, и уж во всяком случае, не стоит рожать детей. Впрочем, футурологи — оптимисты. Я-то думал, что вывести из штопора такую огромную страну как Россия вообще невозможно. Один выход — разделиться на губернии, пусть каждая выбирается сама. А потом, если возникнет такое желание, объединиться вновь. Только кто же захочет? Выжив самостоятельно, кто пожелает опять пробовать то, что и сейчас отдает тухлятиной?

Я сидел в последнем ряду, и мне то и дело чудилось, что у самой трибуны мелькает черная грива Иешуа. Это была иллюзия, впереди сидели профессора, а шевелюра принадлежала заведующему кафедрой общей астрономии Мерликину, типу невыносимому в общении, антисемиту и русофобу, если только такое сочетание возможно в одном человеке. Он ненавидел евреев за то, что они погубили Россию, и ненавидел русских, потому что они, будучи нацией слабых, не сумели оказать сопротивления масонскому заговору. Впрочем, из двух зол он предпочитал меньшее и потому был одним из районных активистов «Памяти».

После семинара народ еще долго обсуждал мрачное и безысходное наше будущее, работать никто не торопился. Господи, до звезд ли, если через месяц придется ехать копать картошку, потому что только так можно заполучить относительно дешево мешок-другой на предстоящую зиму. Я тоже вяло поспорил о том, стоит ли вешать на столбе наших писателей-фантастов или достаточно не читать их замечательных произведений? Какое умилительно сладкое будущее они нам готовили! В детстве я зачитывался Мартыновым, позднее — Булычевым, потом — Ефремовым и Стругацкими. Мне нравились и «Гианэя», и «Девочка из будущего», и «Туманность Андромеды», и «Возвращение», и все повести о Горбовском. Светлое наше завтра! В котором хочется жить! Но которое решительно никто не желал строить…

С этими мыслями я и помчался на свидание к Лине, мы, как обычно, бродили по университетским рощицам, я рассказал ей об утреннем происшествии, и Лина сказала нечто, поразившее меня:

— Стас, мы разучились верить. Вообще разучились! Даже в то, что чувствуем. За эти дни я наслушалась о нем всякого. Чего только не говорили! Кроме одного: никто не верит, что он на самом деле Мессия. Верующим Мессия не нужен. Для них это нечто вроде коммунизма… Что-то там, за горизонтом, и никогда не будет. Ничего реального. А остальным просто не до Мессии. Бродяга с претензиями. Псих.

— Линочка, что ты говоришь? Уж не думаешь ли ты, что этот Иешуа на самом деле…

— Стас… Может, это глупо, но я почему-то уверена… Если у нас с тобой настоящее, если мы… Тогда и он — настоящий. Мессия. Тот, кто все решит. Он ведь пришел к тебе. Ни к кому другому — к тебе. Почему?

— Лина, может быть, он таким же манером являлся доброй половине населения нашего района?

— Действительно — почему нашего? Только нашего. Его не видели больше нигде, он ни разу не пересек бульвара. Он как в клетке. Нарисуй границы и посмотри. Твой дом — в центре.

— Ты думаешь? — неуверенно сказал я.

— Стас, я знаю. Я все о тебе знаю. И это тоже.

Мы молча вернулись к институту, где работала Лина — обеденный перерыв кончился. В нашем отделе все еще обсуждали итоги семинара, я посидел в библиотеке, полистал новые астрофизические журналы, сосредоточиться не удавалось, и я отправился домой.

Выйдя из метро, я увидел Иешуа, стоявшего, раскинув в стороны руки — живой крест, да и только. Накидка его была порвана и свисала с левого плеча как знамя, побывавшее в бою. Казалось, что он падает и не может упасть. Иешуа будто опирался на невидимую преграду, пытаясь то ли обнять ее, то ли оттолкнуть. Около него стояли два знакомых мордоворота — вышибалы из ближайшей распивочной. Время от времени один из них лениво взмахивал рукой, на спину Иешуа обрушивался удар, от которого тот содрогался, но не падал, а продолжал полулежать в воздухе, глядя на меня каким-то по-библейски покорным взглядом, в котором, впрочем, не видно было никакого страдания — одно лишь благостное смирение.

Я инстинктивно сделал шаг, но взгляд Иешуа остановил меня. После очередного удара Мессия сказал своим гортанным голосом:

— А теперь камни, не так ли?

— Обойдешься, — сказал мордоворот и вытер ладонь о накидку Иешуа. — Поговорили, и хватит.

Вышибалы повернулись и пошли по месту основной службы, громко смеясь развлечению, и лишь тогда к Иешуа подбежали люди; засуетились старушки, кто-то принес мокрый платок и начал вытирать Мессии лицо, в общем, началась забота о ближнем, не отягощенная страхом за собственную шкуру.

Чем я был лучше других? Да ничем, я тоже подошел.

— Не смог, — сказал мне Иешуа. — Ничего не смог. Опять.

— Что именно? — спросил я.

— Убедить. Научить. Доказать.

Что он имел в виду? Неожиданно я понял — Лина была права, перед входом в метро проходила невидимая преграда. Иешуа не мог переступить черту, он опирался на барьер, когда его били, и потому не падал. Это было физически бессмысленно, такого быть не могло, но для него — было.

Проявив заботу и попытавшись даже вызвать скорую (попытку эту Иешуа решительно пресек), люди начали расходиться. Иешуа смиренно ждал, когда я подойду к нему. Господи, почему я? Что ему, действительно, нужно?

— Я готов говорить, — сказал Иешуа.

— Со мной? — спросил я. — Почему со мной? Ты извини, но я не верю ни в Бога, ни во второе пришествие, как, впрочем, и в первое. Я астроном. Чего ты от меня хочешь, не понимаю! О чем нам говорить?

— Об Итоге.

Он так и произнес это слово — с большой буквы. Что я должен был делать? Рассмеяться, рассердиться, уйти? Я промолчал.

Говорить об Итоге оказалось сподручнее на тихой боковой аллее бульвара, скрытой от любопытных взглядов высоким кустарником. Здесь стояла скамья с проломленной спинкой, валялись несколько бутылок (одна из-под «Камю», шестьсот рублей штука, любопытно, кто ее тут распивал?), окурки, осколки стакана, а на ветке висел, будто лопнувший воздушный шарик, презерватив. Самое место для подведения Итога.

Мы сели на скамью, оказавшуюся на редкость неудобной. Иешуа смотрел на меня глазами страдальца, и я понял, совершенно не прилагая к тому усилий, что страдает он не за себя. В нем чувствовалась скрытая сила, но не разрушающая (я не мог представить, чтобы он ударил меня или, скажем, выдрал из земли куст), а сила уверенного в себе человека. Так стоял обычно перед аудиторией покойный академик Зельдович, коренастый и знающий себе цену.

Иешуа смотрел мне в глаза, и я сказал:

— Покажи Итог, каким бы он ни оказался.

Не знаю, почему я произнес именно эту фразу. Я прекрасно все понимал, вовсе не думал, что подвергаюсь какому-то внушению, но слова почему-то произносились сами собой, и меня это не пугало. Я должен был сказать так — вот и все.

Он показал.

Это не было ни внушением, ни сном наяву. Просто мгновение спустя я знал все, что хотел мне поведать Иешуа. Чтобы узнать, потребовалось мгновение. Чтобы рассказать, нужно время. И время, чтобы осознать.

Путей Господних, а по-нашему, по-простому, сценариев развития человечества было всего три. Три основных и миллионы побочных, не менявших Итога.

Вариант первый.

К началу нового века на шестой части суши, составлявшей несколько лет назад «оплот мира и социализма», возникают пятьдесят три независимых государства, которые никак не могут разобраться в запутанных хозяйственных и финансовых связях друг с другом. Парламенты принимают взаимоисключающие решения, хаос нарастает, и все больше проявляются «естественные» качества людей: эгоизм, агрессивность, завистливость. Религия на помогает умиротворению. Люди обращают взоры к Господу, невозмутимо следящему за страданиями своих созданий. Но это не мешает им, понимая Бога, не понимать друг друга. В ХХI веке невозможна война, которая не стала бы мировой. Пятьдесят три враждующих страны, пусть даже и понимающих, насколько опасна конфронтация, — это котел с кипящим варевом, который стараются закрыть наглухо крышкой без запоров. Взрыв неминуем, и он происходит.

Атака начинается — страны Средней Азии, где силен ислам, пытаются отбить у России земли, которые они по праву или без него считают своими. Попытки западных стран погасить пожар приводят лишь к тому, что им приходится самим вступить в драку. На чьей стороне? Вопрос не праздный, потому что, заступись они за Россию, и мусульмане всего мира, не думая о последствиях (когда они об этом думали?), придут на помощь братьям по вере. Заступись за азиатов, и доведенная до отчаяния Россия, не желая терять ни земли, ни авторитета, применит оружие массового поражения. Выжидание ничем не лучше. Выбор невелик, армии стран Западной Европы и США входят на территорию бывшей Российской империи, и на этом кончается история цивилизованного общества планеты Земля…

Господи, то, что я видел… Лучше умереть самому. Несколько тысячелетий поднимался человек от звериного своего состояния до высот разумности, и достаточно оказалось месяца… Как мало среди людей истинно разумных! И что они смогли? Ничего. Разум поднял человека, и разум позволил ему пасть.

Я заслонил глаза руками, я не хотел видеть, не мог я видеть этого! «Нет, — крикнул я. — Если ты Мессия, и если есть Бог, как можно допустить это?!» Я услышал: «Создавший причину, не может не допустить и следствий из нее». Не может — Бог?

«Да, — услышал я, — в этом была ошибка, и ты это знаешь».

— Я знаю это?

— Конечно.

Я не знал, я об этом не думал, я не хотел думать об этом — сейчас.

«Что ж, — услышал я, — вот второй путь».

Сначала он был хорош. Меня интересовала Россия, и я увидел ее. Люди, хотя и обозленные, голодные, не опустились на четвереньки. Были бунты, но возникло и убеждение, что нужно делать дело, а не раздирать одеяло, которым много лет (кое как!) укрывались от холода. Союз Государств выжил как больной, перенесший на ногах пневмонию. Он похудел (после Прибалтики отделились Молдова и Закавказье), едва держался на ногах, поддерживаемый займами, но — жил. Удалось пригасить и пожары, то и дело вспыхивавшие в разных концах планеты. Люди привыкли к диктатуре, к твердой власти, демократию принимали с трудом, хотя говорили о ней много и по-разному. Союз так и не достиг уровня жизни развитых стран — спокойствие в этом регионе всегда было относительным, хотя хлебные бунты конца ХХ века ушли в историю.

Меня не покидало ощущение несоответствия, двойственности. Может, потому (так мне думалось), что я привык с детства представлять ХХI век иным. Я любил фантастику и верил (действительно верил!), что лет этак через сто единая к тому времени семья народов построит общество, в котором будет хорошо всем. А всем — хорошо не было. И быть не могло. Не было хорошо беднякам Средней Азии, где и в середине ХХI века дети пухли от голода. Не было хорошо шахтерам Сибири и Севера — то и дело аварии, тяжкий, малооплачиваемый труд. Не было хорошо эфиопам, впавшим в бесконечную гражданскую войну. И латиноамериканцам было не лучше — процветание сменилось глубоким экономическим кризисом, и не было просвета…

Люди искали утешения в религии, но и в Бога верили как-то странно — ждали милости свыше, продолжая унижать, убивать. И Бог должен был прощать грехи, потому что невозможно не грешить, если жить в реальном, а не воображаемом мире.

У человечества не было цели, смысла, как не было их и прежде — ни в античные, ни в средние века. На другие планеты люди так и не высадились — слишком великую цену пришлось бы заплатить за радость минутного успеха.

Странное у меня возникло ощущение, когда я узнавал — не видел, а именно узнавал это будущее. Внешне более или менее благополучное, оно не имело права быть, оно оскорбляло мои представления о смысле жизни человечества. Людям нечего было бы сказать в свое оправдание на Божьем суде, если бы он состоялся.

Я отгородился от этого будущего обеими руками, я сказал:

— Почему — так? Не хочу!

— Твоя воля, — произнес Иешуа смиренно.

И возник третий путь.

Прибалтика и Закавказье после полувековой конфронтации вновь примкнули к России. Было, вероятно, в этом союзе нечто, не позволявшее окончательно порушиться связям. Стало спокойно и на Ближнем востоке — несколько переворотов и локальных войн, не обошлось без вмешательства «великих держав», и диктатуры пали.

Я витал над Землей и наблюдал, как строятся города, как пробирается вглубь джунглей сеть шоссейных дорог, видел сверху, с высоты птичьего полета (сам я не был птицей, не ощущал тела, я был — глаза, мысль), как люди, живущие теперь спокойнее и лучше, работают, ходят в гости, путешествуют, и замечал — там, где люди жили сытнее всего, больше и убивали. Ночью, днем, на улицах, в домах, по одному и целыми семьями. И еще: наркоманом стал каждый второй. Почему? От сытости? От никчемности существования?

Чем стал человек? Почему, выбирая между добром и злом, декларируя вечную тягу к добру, предпочитал зло? Любя, плодил ненависть? Строил города, уничтожая леса?

Устремляясь вверх, падал вниз.

И на какую же глубину можно упасть, поднимаясь?

Я очнулся. Я стоял посреди аллеи. Иешуа смотрел на меня и ждал. Этакий живой знак вопроса, и что я должен был ответить?

— Выбор, — сказал Иешуа.

Он показал — я увидел. И баста. Что выбирать? Идею? Сюжет? Он действительно ждал от меня ни много, ни мало — ответа на вопрос: как жить людям? Будто то, что он мне показал — единственные возможности. Не Золотой век, не всеобщее счастье, не любовь, а такое вот… Да не нужно тогда жить вовсе, ни по первому, ни по второму, ни по третьему — не нужно. Бессмысленно. Если Господь, создавая человека, не ведал, что творил, пусть вернет все назад и начнет сначала. А если ведал, пусть скажет себе: «Я такой же, как они — я создал людей по своему образу и подобию, и значит я, Бог, в сущности, огромное вселенское дерьмо, и незачем мне быть, как незачем быть моему нелепому творению».

Вот только детей жалко.

И женщин.

И — мадонн Рафаэля, музыку Верди, книги Достоевского — все, что я любил.

И Лину, потому что она — другая. Для кого-то, может, такая же, а для меня другая, отдельная от всего человечества.

А себя — жалко? Себя — нет. Я такой же как все.

Простая альтернатива: быть или не быть. Если бы Гамлет предвидел будущее… Вот первое. Вот второе. Вот третье. И что?

Не быть.

— Это решение окончательно? — спросил Иешуа.

О, Господи! Он смотрел на меня так, будто не мнение о собственных фантазиях спрашивал, а действительно стоял у пульта с тремя кнопками и раздумывал — какую нажать. Нет, на пульте было четыре кнопки. Одна красная: возврат к Истоку.

Мне стало жутко. Почему? Что я — Бог, играющий Миром? Скажу я «один» или «ни одного» — что изменится?

Я должен был послать Иешуа куда подальше. Я молчал. Слишком серьезным был взгляд Мессии, это был взгляд беспредельно измученного человека, способного лишь на единственное оставшееся в его жизни усилие, и именно от меня он ждал решения — какое усилие сделать. Чтобы потом упасть и умереть.

Я знал, что никуда не уйду, пока не отвечу. Вот должен именно я, по его мнению, здесь и сейчас решить судьбу Мира — должен, и все тут. Свою судьбу я решить не в состоянии, а судьбу Мира — пожалуйста. Это нормально

— Куда как легко решать, если от тебя ничего не зависит.

— Кто же, если не ты? — спросил Иешуа.

— И когда же, если не сейчас? — подхватил я, усмехнувшись.

Иешуа кивнул.

— Ты считаешь, что у человечества нет будущего? — спросил я.

— Я ничего не считаю, — Иешуа покачал головой, — я вестник.

— Ну конечно, ты вестник, а откуда… Хорошо, это бессмысленный вопрос. Значит — выбор. Могу я подумать? Посоветоваться?

— Не спрашивай меня, ты сам знаешь, что делать.

— Тогда — прощай.

Я повернулся и пошел по аллее к дому, не оборачиваясь, чтобы не встретить взгляд этого ненормального. Каждый шаг причинял боль — нет, не физическую, просто после каждого моего шага в картинках будущего что-то менялось к худшему (шаг — и в мире номер три возникло новое зрелище, и люди вовсе перестали думать о великом и вечном…). Собственно, не знаю, видел ли я (как я мог видеть все сразу?) или — только чувствовал.

И еще была тоска. Все пропало. Все кончено.

Вечером мы с Линой пошли в кино. Не то, чтобы фильм попался интересный, но просто некуда было деться. К ней пойти мы не могли, очень уж мне не хотелось пить чай в обществе мамы и сестры. Не могли и ко мне — тетка Лида пригласила соседку и кормила ее вчерашним борщом. А по улицам ходить было тошно — дождь, по углам стоят какие-то типы, которые то ли охраняют народ от грабителей, то ли сами ждут, чем поживиться. Мимо то и дело на малой скорости взревывают бэтээры — эти-то уж точно занимаются не своим делом.

Зал был наполовину пуст, и мы сели поближе — Лина плохо видела, — и в темноте смотрели больше не на экран, а друг на друга. Наклонившись к уху Лины, чувствуя губами прикосновения волос, я рассказал о том, что произошло у метро и затем — в аллее бульвара.

— И ты, конечно, ничего ему не ответил, — сказала Лина. — Это твой стиль — ничего не решать.

— Линочка, что я должен был решать?!

— Стас, как ты думаешь, для себя, в душе — Бог есть?

Хорошее время и место для такого вопроса! Бога нет, потому что я в него не верю. Если бы я в него верил, то он, конечно, был бы. По-моему, это совершенно очевидно: если Бог нематериален, если он — дух, управляющий Миром, то его существование никак не может быть объективной истиной. Вопрос «Есть ли Бог?» бессмыслен по сути своей как бессмыслен вопрос «Существует ли совесть?» Конечно, не существует, если предполагать, что совесть можно пощупать, извлечь из человека и вставить обратно. И конечно, совесть существует, поскольку я верю, что она есть, следую ее указаниям, мучаюсь от ее уколов. Совесть — как и Бог — может убить. Совесть — как и Бог — может спасти… Так я думаю. Для меня эти понятия равнозначны. Для верующего человека Бог бесконечно выше, но природа того и другого едина, в этом я убежден.

— Есть Бог, Лина, — сказал я. — А Мессии нет и быть не может. Бог нематериален. А этот Иешуа, что слоняется по улицам, вполне реальный мужик. Он пахнет пустыней, может, даже иудейской. У него шершавые ладони земледельца. Он — человек.

— Если он псих, то почему пахнет пустыней, а не больницей?

Я промолчал. На экране вместо перестрелки героя-супермена с мафиози я увидел вдруг нечто совершенно иное — человеческий муравейник, в котором ничто не может измениться к лучшему, потому что у этого общества нет разума. Мне подумалось, что люди и муравьи — противоположные и потому подобные сущности. Каждый муравей неразумен, но муравейник выглядит разумным. Каждый человек разумен, но человечество ничего, в сущности, не соображает. Разум человечества как целого гаснет. В начале нашего века он достиг вершины и с тех пор неуклонно деградирует. Наука и техника развиваются, но разве они определяют разумность вида? Скорее наоборот: теряя разум, человечество заменяет его приборами.

— Лина, — сказал я, — мне кажется, что это тупик. Для людей. Все, что сейчас происходит, все, что мы делаем, — напрасно, потому что мы рвемся вперед. А из тупика так не выбраться. Нужно вернуться. В прошлое. Чтобы изменить природу человека. Может, уже и во времена Христа было поздно, иначе у него, если он был, что-нибудь получилось бы. Значит, нужно возвращаться в пещерные времена. К первобытным людям. Или еще раньше — до человека.

— Человек — ошибка? Вся наша история?

Лина смотрела мне в глаза, и я поцеловал ее.

— Линочка, — прошептал я, — как человек может быть ошибкой? Если бы его не было, не было бы и нас с тобой. Ходили бы по земле не люди, а крысодраконы.

— И в образе крысодракона ты, возможно, был бы решительнее, — сказала она, и я уловил в ее голосе интонации, которые мне были хорошо знакомы и предвещали ссору. Конечно, я был ослом — Буридановым или иным, нормальным хлипким ослом-интеллигентом, не способным сделать свой выбор. Иешуа, конечно, не мог найти более «удачной» кандидатуры, чтобы задавать свои вопросы. Впрочем, может, он был прав — глобальные проблемы, где от моих поступков ничего не зависело, я обычно решал быстро и без особых сомнений. С человечеством, к примеру, мне все было ясно. Природа слепа и действует классическим методом проб и ошибок. Биологическая эволюция прошла длинный путь, было время пробовать и ошибаться — на животных. Но другого человечества на земле природа не создала — это была ее первая и пока единственная попытка создать разумный вид. Было бы странно, если бы эта первая проба оказалась еще и успешной. Вот когда человечество погибнет, и пролетят века, и возникнет новый разумный вид, отличный от нашего, и тоже погибнет, потому что будет несовершенным, а потом появится и погибнет третий, а за ним — четвертый, тогда на какой-нибудь триста семьдесят второй попытке в неимоверно далеком будущем, может быть, природа и создаст существа, полностью соответствующие библейским нравственным принципам (принципы-то хороши, но человек не про них создан!)… А еще лучше было бы начать весь эксперимент заново, изменить начальные условия — тогда, миллиарды лет назад. Такая попытка была бы чище методологически, я так бы и поступил, если бы от меня хоть что-то зависело в этом мире.

Фильм кончился, добро восторжествовало, как обычно торжествует теоретическое добро, мы вышли на улицу, и здесь произошло событие, изменившее мир. Впрочем, это я понял лишь впоследствии, а тогда меня беспокоила Лина. Она шла рядом, но была далеко, я знал эти ее настроения, она думала о том, что через полчаса мы опять расстанемся, она вернется к матери и сестре, я — к тетке Лиде, и сколько бы я ни ссылался на обстоятельства, это ровно ничего не изменит в ее жизни. Я знал — сейчас Лина вспыхнет, и мы поссоримся. Я этого не хотел, но в подобных случаях слова не помогали. Нужно было что-то…

Со стороны бульваров я услышал крики, навстречу нам бежали человек десять, впереди Иешуа. Лина потянула меня за рукав, я стоял, как обычно, совершенно не представляя что делать. Иешуа заметил нас и остановился — шагах в двадцати. Его мгновенно окружили, и я стал действовать как автомат.

То есть, я прекрасно понимал, чего хочу, и делал именно то, что хотел, но не знал, почему хочу именно этого. То, что я сделал, настолько было на меня не похоже, что Лина просто не успела меня удержать. Я раздвинул мужичков, будто ледокол — торосы в океане. Иешуа был бледен, по щеке его струйкой стекала кровь, и почему-то именно это привело меня в бешенство. Со мной только раз в жизни случалось такое — когда восемь лет назад мы крепко поругались с женой, обоим было ясно, что это конец, и мы бросали друг в друга грубые и несправедливые слова, а потом я, потеряв контроль над собой, ударил ее, и стало мне невыносимо стыдно, но я ударил еще и — ушел. К тетке Лиде, потому что родители жили у черта на рогах, в Хабаровске, и там мне совершенно нечего было делать.

Я двинул в ухо какому-то коротышу, тыкавшему кулаком Иешуа под ребра.

— Ты что — Христос? — крикнул я. — Тебя бьют, а ты…

Иешуа улыбнулся, улыбка была испуганной, и мне показалось, что боится он за меня — не за себя.

— Ты решил? — спросил он одними губами.

Нашел время!

— Что решил?! — закричал я. — Кому все это нужно? Мне — нет!

Иешуа взял меня за локоть и пошел, а толпа почему-то расступилась, мы прошли сквозь нее, подошли к Лине, готовой уже заплакать, я подхватил ее под руку, и мы втроем быстро зашагали по вечерней улице.

— Все, — сказал я. — Надоело.

— Ты решил, — сказал Иешуа.

Я был усталым, злым, все виделось мне в мрачном свете, в том числе и мое с Линой будущее, и будущее всех людей, живущих в этих домах, и в других тоже, и на всей Земле. Тупик. Раньше нужно было менять что-то в людях. Раньше. А сейчас все равно, что первый сценарий, что третий, что двадцать пятый. Тупик. Была бы у меня машина времени, я отправился бы к истокам, когда жизнь на планете только нарождалась, и совершил бы нечто (что?!), способное перевернуть мир: пусть все идет заново, по иной, как говорят фантасты, мировой линии. Сначала. С самого сотворения. А поскольку сотворения не было, то — с Большого взрыва. А поскольку это невозможно, то все — чушь.

— Ты решил, — повторил Иешуа, хотя я, кажется, не произнес ни слова.

Почему-то слова Иешуа взорвали меня — как запал взрывает бомбу. Я кричал, я проклинал свою жизнь, проклинал Иешуа (за что?), требовал, чтобы Лина ушла, и чтобы она не бросала меня, потому что я один, и никого нет — нет людей, нет, нет и не было, и не будет, и пусть провалится тот, кто создал это человечество (я еще о человечестве думал!).

Потом я пришел в себя; Лина обнимала меня за плечи, а Иешуа стоял поодаль, и мне показалось, что он стал то ли меньше ростом, то ли наоборот, не знаю — просто он стал каким-то другим.

— Откуда ты взялся? — спросил я с тоской. — И чего, в конце концов, ты хочешь от меня?

— Ты знаешь, — Иешуа провел рукой из стороны в сторону жестом, который показался мне знакомым, но который я все-таки не смог узнать. — Мои отношения с тобой — отношения слуги и господина. Слуга — я.

— Вот как? Если ты Мессия, то кто, по твоему мнению, я?

— Бог.

— Пойдем домой, — сказала Лина. — Вы оба сошли с ума.

Мы ушли, а Иешуа остался, и я знал, что еще увижу его. Лина прижалась ко мне, ей было страшно, и я знал — почему. Я еще многое знал в тот момент, вот только не знал, что именно я знаю. Частично я понял это ночью во сне, который оказался ясным и четким, как фильм на прекрасной кодаковской пленке.

Проводив Лину и возвращаясь домой по пустынному бульвару, я неожиданно выловил из подсознания мысль, в правильности которой у меня почему-то не возникло сомнений: время человечества кончилось, потому что я захотел этого.

 

День восьмой

Он появлялся в роковые для мира времена.

Было это трижды.

Впервые он понял, что видит свет, оказавшись посреди американской саванны, неподалеку от какого-то стойбища. Существа, жившие здесь, были еще не вполне людьми. Низкий лоб над близко посаженными маленькими глазками, волосатое тело, длинные, почти до земли, руки, походка вразвалочку. И почти полное отсутствие разума. Почти. Все же именно это племя было самым разумным на планете. А могло — должно было! — стать первым действительно разумным.

У него не было имени, и внешность его тоже была не из тех, о каких складывают легенды. Он стал жить среди племени, охотиться с мужчинами, спать с женщинами. И не сразу понял, что он — посланник Бога. Он, и никто другой, должен дать этому племени — и никакому другому — оружие, которое изменит мир. Не топор: топоры, пусть каменные, у них уже были. Не огонь — огонь они уже научились хранить. Он должен был дать им Веру, ибо разум без Веры существовать не может. Без Веры нет будущего, без Веры существует лишь миг, который сейчас и который проходит, не оставив ничего. Без Веры не нужно и знание, ибо знание само по себе не цель, а средство. Можно знать мир, ничего в нем не понимая. Только Вера позволяет ответить на вопросы «Для чего это?», «В чем цель?». Знание лишь говорит: «Это так».

А Веры у них еще не было.

Он взял себе женщину, которая родила ему сына, и он назвал сына Адамом, не зная, почему дал ребенку именно это имя. Он говорил, и у тварей, только-только ставших людьми, рождалась вера в то, что существует Некто, способный дать и отнять лесные ягоды, и другой Некто, помогающий на охоте, и третий Некто, приносящий дожди и снег…

Рождалась языческая религия, и Мессия-Первый тянул к ней людей, чтобы потом оставить их. Он хотел уйти сам, но не получилось. Он был странным. Он выделялся. Он учил. Его слушали, ему верили, его боялись, но его просто не могли не убить. Может, это изначально было заложено в природе человека — убить Учителя, чтобы поверить в его учение?

Он погиб во время охоты, получив удар топором в спину, и уходя в мир, из которого пришел, — в небытие — подумал лишь, что не успел выполнить свою Миссию. Люди сотворили идолов, но это не та Вера, которая дает знание цели. Однако, сознание угасало, и голос Бога сказал:

— Сын мой, ты сделал дело, пусть теперь они идут своей дорогой…

Второй раз он явился в мир и стал воином в племени атлантов, побежденном ацтеками. Победы, поражения, изгнание и возвращение, рабство и свобода — все это было нормально для рода людского, в муках выходившего из язычества. И новое рабство — в стране ацтеков — было нормально. Ненормальной, вопиющей стала привычка к рабству. Раб не способен понять цель. Раб не способен воспринять Откровение. Ни знание, ни вера не могут принадлежать рабам, потому что рабы сами кому-то принадлежат.

Он был среди них, и ему не оставалось ничего иного, как стать во главе, повести народ. Он должен был дать им знание, внушить веру — не ту, к которой они привыкли. Но сначала должен был освободить их. Нет, не их — замученных, грязных, с тоской глядящих по сторонам, а других, тех, кто придет потом, сыновей их, в памяти которых не останется ни плена, ни рабства. Освободить дух можно, если свободно место для новой веры.

И он поднял восстание, и увел свой народ в саванну, и вел людей кругами сорок лет, и лишь в день, когда умер последний из стариков, видевших пирамиды ацтеков, сказал: теперь вы узнаете, для чего нужно жить. И как нужно жить.

По узкому перешейку он привел свой народ в страну мечты посреди океана и назвал ту страну Атлантидой.

Он дал людям веру и ушел — на этот раз сам, зная, что выполнил Миссию. Увы, труд его не был вознагражден — достигнув расцвета, государство атлантов погибло. Ни знание, ни вера не спасли от потопа…

В третий раз явившись в мир, он осознал себя мальчиком в Иудее, и история его жизни в образе Иешуа-Иисуса стала известна всем. Достиг ли он цели — тогда? Указал ли путь? Глядя сверху, с креста, на гогочущих римских легионеров, на молча стоящих поодаль иудеев, предавших его, он думал, принимая муки за дело, которое было смыслом его существования, что Господь был прав, посылая его сюда и сейчас. Чтобы запомнили, чтобы поверили, чтобы пошли — не чудеса нужны, а шок, боль, стыд. Они, эти люди, запомнят, как каплет кровь с его прибитых к кресту ладоней. Они запомнят Бога, пославшего его в мир. Многое придумают сами — и тоже запомнят.

Он умер в муках, и это его третье явление изменило мир сильнее всего.

Не хотелось ни вставать, ни идти на работу, ни вообще думать о чем-то. Не было смысла. Я должен был найти Иешуа, если его еще можно было где-то найти, и задать ему пару вопросов — теперь я знал каких.

Вставать было трудно — я будто воз тащил. Даже не воз, а нечто, более громоздкое, тяжелое. Не воз — мир. Я доковылял до окна — конечно, Иешуа стоял во дворе у беседки и смотрел вверх. Наши взгляды встретились, и произошел диалог, в котором не нужны были слова.

— Я понял, кто ты, — сказал я, — но еще не понял, кто я.

— Ты понял и это. Понял, но еще не принял.

— Да.

— Суббота кончилась, когда ты принял решение. Начался День восьмой. Началась работа. Я не нужен тебе больше. Я могу уйти.

— Нет, — сказал я, — рано.

— Тебе не нужен помощник. Ты всегда все делал сам.

— Кто я?

— Ты хочешь услышать то, что и сам знаешь?

— Я хочу услышать то, чего пока не знаю.

— Ты знаешь все. Но пока не кончилась Суббота, ты ничего не умел.

— Долго же она продолжалась…

— Кто считал? Это была твоя Суббота. Миллионы лет? Миллиарды? По-твоему — день один.

— Чтобы начать все сначала, нужно к началу вернуться.

— Или идти вперед, что то же самое.

— Да, — сказал я, вспоминая и это. — Но людей жалко.

— Разве? — сказал Иешуа.

Я промолчал. Я действительно знал теперь многое, и посланник был мне больше не нужен. Не нужен, чтобы знать. Но еще необходим, чтобы сполна ощутить себя тем, кем я был всегда — миллиарды лет.

Я стоял у окна и одновременно парил в воздухе и видел себя со стороны — нелепую фигуру в трусах и майке, с взлохмаченной шевелюрой. Я парил в воздухе и одновременно видел землю с высоты птичьего полета. Видел муравьев, ползущих коричневой лентой к своему муравейнику в подмосковном лесу, и видел людей, собравшихся в этот ранний час у районного отделения Российской демпартии, чтобы зачем-то бить стекла и кричать «жиды, убирайтесь!», и видел львов в пустыне, кружащих около автомобиля, в котором, выставив ружье, сидел мужчина лет сорока, и видел, как умирал от голода опухший, с тонкими будто спицы ножками, эфиопский мальчик, и видел, как в Замбии висели в воздухе вертолеты «Апачи», готовые к выполнению боевого задания, и видел, как просыпается вулкан на севере Канады, и как поднимаются в корабль астронавты на мысе Канаверал, и как убивают заложников, захваченных армянскими боевиками, видел весь мир, и многое еще, и не жалел о принятом решении, потому что мир этот был вовсе не таков, каким задумал его Бог (кто? Бог? или… нет, эта мысль еще не утвердилась даже в подсознании…), и виноват, конечно, был Он сам — Его бесконечная по человеческим меркам Суббота…

И еще я видел и чувствовал, как Лина лежит, закутавшись в летнюю простыню, ей тоже не хочется вставать, она думает обо мне, о нас, и, пожалуй, это было единственное знание, которое мне мешало. Я был еще бессилен, а так — бессилен вдвойне.

По дороге к метро я прошел мимо булочной, хлеб, слава Богу, завезли рано, люди стояли спокойно, кое-кто рассуждал о вчерашнем происшествии, общее мнение склонялось к тому, что имел место «нормальный» полтергейст, и что только полтергейст или пришельцы способны вернуть Россию на путь истинный. Никто, впрочем, не знал, что есть — путь истинный. Чтобы было хорошо — и все.

Я шел вдоль бульвара, город казался вымершим, несмотря на то, что люди спешили по делам, толкались на остановках, ругали власти; утренняя жизнь бурлила, но у меня было ощущение, что ничего этого уже нет. Город чист, пуст и прозрачен. Я видел внутренности домов, квартиры — тоже пустые, и в этой тотальной освобожденности от людского духа проступала гармония, которую уничтожил своим явлением человек. Я примеривал миру новую (старую?) одежду, и она была хороша.

Любил ли я людей? Мне всегда казалось, что любил. Мне и сейчас это казалось, и верилось, что принятое решение — для людей. Не этих вот, конкретных, а для людей вообще — для человечества. Я знал: если опыт не удался и последствия неустранимы, то нужно начинать все заново. С нуля. Чтобы во второй раз не повторять ошибок первого.

Пожалуй, мне еще нужен был Иешуа — не для того, чтобы что-то узнать о себе, но чтобы укрепиться в своем знании. Я уже знал почти все, и знал, что все — правда. Убеждение явилось из глубины, всплыло, взлетело, воспарило, ни на чем, вроде бы, не основанное, но как только что забетонированное основание — готовое затвердеть мгновенно и навеки.

Иешуа я увидел в боковой аллее, как и ожидал — судя по всему, он проповедовал основы иудаизма, иначе зачем его стали бы колотить по чувствительным местам двое типов в черных куртках боевиков «Памяти»? Увидев меня, Иешуа, видимо, вспомнил о том, что существует и другой способ самообороны, кроме классического «если бьют по правой, подставь левую». Он дернулся, отчего его собеседники повалились как кегли, и пошел ко мне, и над головой его слабо светился ореол святости или, как сказали бы экстрасенсы, — аура мышления. Красиво.

— Кончилась суббота, — сказал я. — Какой же сегодня день — восьмой или шестой? Вперед мы идем или назад?

— Вперед, — сказал Иешуа, — но день сегодня шестой.

— Конечно, — согласился я, — нет движения без противоречий.

Я родился в тот самый день, когда умер мой дед. А может, и в ту самую минуту. В этом факте не было бы ничего примечательного, если бы он не повторялся из поколения в поколение. Деда по отцовской линии я видел, естественно, лишь на фотографиях в семейном альбоме — этакий бравый боец Красной Армии, кадровый военный, прошедший гражданскую и отечественную без единой царапины, дослужившийся до полковника и умерший от сердечного приступа в возрасте шестидесяти трех лет как раз в тот день (или даже миг?), когда в роддоме на Сретенке я издал первый крик.

Историю эту рассказал как-то дед по материнской линии. Мне было лет десять, и я не придал рассказу значения. Много позднее я понял, что в семье относятся очень серьезно к этой, скажем так, странности. Насколько я узнал, расспрашивая родственников, наша семейная «традиция» не имела исключений. Цепочка рождений и смертей прослеживалась до одного из современников Радищева, еврея по крови, жившего в местечке около недавно основанного города Одессы. Во мне перемешалось немало кровей, не только русских и еврейских, но также польских, немецких, грузинских и даже, если верить преданиям, испанских. Конечно, кроме фактов, подтвержденных документально, были и легенды, как-то эти факты объясняющие. Главная гипотеза: переселение душ. В миг смерти душа деда переселяется во внука и продолжает жить в иной ипостаси.

Мне казалось сейчас, что одна из множества моих бывших душ и сущностей знала этого Иешуа — я еще не мог вспомнить деталей, но когда он сказал об окончании Субботы, у меня возникло четкое ощущение, что это уже было, и тогда, в первый раз, я сказал ему, что Суббота священна, кончиться она не может и… что еще?

— Тебя, видно, немало били в последние дни, — сказал я.

— Да, господин мой. Я привык.

— Ты привык. А я нет. И кое-чего не понимаю. Объясни.

— Что, господин?

— В предках своих — деде, прапрадеде — это был я, и линия моей жизни не прерывалась ни на миг?

— Конечно. Как могла она прерваться?

— Когда она началась?

— Ты и сам знаешь ответ.

Я знал ответ: она не начиналась никогда, потому что всегда была.

— Иешуа, — сказал я, — не говорю, что не знаю ответа. Я не понимаю его.

— Мне ли объяснять? Ты понимаешь все, господин, но еще не все помнишь.

Иешуа остановился. Мы дошли до перекрестка аллей, откуда была видна ажурная арка станции метро.

— Дальше пойду один, — сказал я. — А что будешь делать ты?

— Моя миссия завершена, господин. Отпусти меня.

Он был прав, но мне не хотелось, чтобы он исчезал без следа. Мне еще многое предстояло вспомнить и понять в себе, и хотя я мог сейчас больше, чем понимал, предчувствие пустынного и беспросветного одиночества сдавило виски, и я сказал:

— Останься. Пока. Мне трудно.

Иешуа кивнул, хотя я и видел сомнение в его глазах.

— Подожди меня дома, — сказал я. — В диспуты не встревай. Не хочу, чтобы тебя повесили на фонарном столбе или пырнули ножом. Распятия сейчас не в моде.

Я не стал ждать ответа и пошел к метро. Ключ я Иешуа не дал — войдет и так.

В холле института стояли Рыков и Фильшин, аспиранты кафедры космологии, и хохотали. Увидев меня, Фильшин перестал смеяться и сказал, как говорил уже битый час каждому входящему:

— Хочешь новость? Обалдеешь! Телекс из МАСа: красные смещения в спектрах всех галактик, отснятых этой ночью, сменились на голубые. Ха-ха! Вселенная вывернулась наизнанку! Или в штаб-квартире МАС кто-то рехнулся. Твое мнение?

— Всех таки галактик? — деловито переспросил я.

Вот оно!

Я знал все это. Но какие же разные ощущения — быть без видимой причины уверенным в чем-то и услышать о том же от посторонних. Доказать себе. Поверить.

— Всех, чьи спектрограммы успели обработать, — сказал Рыков, глядя на меня с подозрением: не издеваюсь ли.

— Что же тут смешного?

Аспиранты повернулись ко мне спиной. Они были правы: говорить со мной не стоило. Смещения могли быть только красными, потому что Вселенная расширялась вот уже двадцать миллиардов лет. Она не могла вдруг начать сжиматься как не может сам по себе дать задний ход автомобиль, мчащийся с огромной скоростью по утреннему шоссе. Впрочем, с автомобилем можно еще что-нибудь придумать, а со Вселенной — попробуй-ка!

Но я-то знал, что наблюдатели не впали в детство, и впервые, стоя в холле института под большим портретом Бредихина, почувствовал (не поверил, а именно почувствовал) себя тем, кем, как я теперь это точно знал, был всегда.

Конечно, смена расширения Вселенной на сжатие и должна была стать первым шагом после Решения. Такой была программа. Что ж, предстоят дела посложнее. День восьмой как День шестой. Люди. Я должен был начать с них. С деяния, противоположного тому, которым закончил свою первую неделю.

А я не мог.

Я прошел мимо сотрудников, стоявших у конференц-зала и обсуждавших новость, не имевшую с их точки зрения, физического смысла. Я заперся в своей комнатке, где помещались только стол, стул и два стеллажа с книгами.

Я сосредоточился, но вместо того, чтобы привести в порядок мысли, начал вспоминать. Воспоминания были яркими, цветными, объемными — я в детстве, ну, это понятно, отец у меня железнодорожник, я изредка ездил с ним на тепловозе, недалеко, конечно. Я помнил, как мы подъезжали к перрону Курского вокзала, и я свысока смотрел на суетящихся пассажиров, и был горд до невозможности, мне казалось, что именно от меня зависят судьбы этих людей — куда они попадут: домой или в удивительную страну сказки.

И сразу — воспоминание, которого быть не могло, во всяком случае, — в моей жизни: бескрайнее поле, над которым стоит узкая как ятаган утренняя луна, а передо мной армия — люди в доспехах, со щитами, многие на лошадях, закованных в латы, гомон, крики, кого-то бьют вдалеке, я тоже на коне, в латах, едва могу пошевелиться, а рядом мои верные оруженосцы, сейчас я скомандую «К бою!», и все дрогнет и пойдет за мной — куда? Противник у меня за спиной, я даю последний смотр войскам, и вот-вот…

Но не было «вот-вот» — по странной ассоциации я вспомнил как меня тащили к отцу Аннунцио. Он сидел, небрежно накинув халат, сонный, не похожий на инквизитора, добрый дядюшка, а я стоял перед ним, трясся от страха, готов был целовать подошвы его башмаков, только бы он позволил мне сказать, облегчить душу, и в то же время я чувствовал совсем иное — свою способность уничтожить и этого надутого индюка, и весь его проклятый клан, способность, равную моей злости, и злость, равную моему желанию понять, кто я на самом деле и что за силы во мне.

Нет — не силы, сил-то как раз никаких не было: способности, которые, как я теперь знал, во мне есть, никак не проявляли себя, откуда же я знал, что они существуют? Ниоткуда — просто знал. Всегда.

Я позвал Иешуа. Назвал мысленно его имя, и он пришел, он стоял во дворе, и сейчас вокруг соберутся сотрудники. Я сбежал в холл и вышел во двор. Иешуа стоял там одинокий, неприкаянный, смотрел на меня, ждал. Я увлек его в аллею, ведущую к главному корпусу Университета. Скамеек тут отродясь не водилось, и мы сели на короткую рыжую траву.

— День восьмой начался, — сказал я. — В институте паника — галактики сближаются. Пока никто не верит. А когда явление подтвердится, от науки останутся рожки да ножки.

— Наука, — сказал Иешуа, поводя прутиком по траве, — создана людьми. Какое значение имеет наука, если ты решил вернуть мир к Истоку?

— Решил, — буркнул я. — Вот тут самый большой вопрос. Я чувствую и знаю, что могу решать, но это не мое амплуа, это чувство и это знание возникли вдруг, на пустом месте, вчера еще ничего такого не было, я был как все, даже хуже, чем многие, потому что всю жизнь боялся решать что-то за кого-то, да и за себя тоже. А уж по части действий… Потом явился ты, и все изменилось. Даже если я способен решать, мог ли я решить — так? Да, люди часто глупы, подлы, жадны, они убийцы и варвары, по-настоящему хороших людей один на тысячу или меньше. Я видел то, что ты показал мне, и это ужасно. Такое человечество не должно жить. Я сказал — вернуться к Истоку. Но я не представлял, что… Нет, не то. Слушай, а может, это происходит только в моем воображении? Может, я все-таки сошел с ума — ведь то, что происходит, попросту невозможно!

— Чего ты ждешь от меня, господин?

— Не знаю, — я дрожал, хотя день выдался душный. — Я люблю Лину. Люблю родителей, уважаю коллег, многих и многое ненавижу… Почему, если человек так плох, его не изменили тогда, две тысячи лет назад? Или еще раньше? Когда он не натворил еще ничего такого…

— Именно поэтому, — сказал Иешуа. — Тогда ты не желал возвращаться к Истоку. Ты любил свое творение, и себя в нем. Хотя уже знал, что ошибся.

— Кто ошибся? Я? В чем? Я человек. Станислав Корецкий. И то, что сейчас происходит, бред моего…

— Ты знаешь, что нет. Просто ты еще не вышел из оболочки, в которой пребывал твой дух много лет. Мысль твоя еще раздваивается, иногда ты — это ты, иногда — он.

Я сжал ладонями виски.

— С ума… Верно, я чувствую, что… Если так, могу ли я усилием воли… ну… повалить этот дуб? Я ведь должен уметь все?

Иешуа молчал, глаза его были закрыты. Думал? Мне действительно захотелось попробовать, хотя я и предвидел результат.

Падай, — сказал я дубу, — только не на меня, а в сторону.

Дуб стоял.

— Видишь ли, господин, — сказал Иешуа, — ты не сможешь повалить это дерево сегодня, в День восьмой.

— Почему? — с усмешкой спросил я. — Если уж я умею поворачивать галактики…

— Ты не можешь и этого. Сегодня ты можешь только решать. И ты сделал это. Загляни в себя. Лишь так ты поймешь.

Он был прав. Я вспоминал, я понимал то, что вспоминал, и теперь я уже верил тому, что понимал.

Моя личность, мой дух были всегда. Когда умирал один из моих предков, личность моя переходила в его потомка. Я проследил этот процесс глубоко в прошлое и не нашел начала, оно терялось где-то и когда-то, когда человека еще не было на Земле. И кем же я был в то время? Дух мой витал над водами?

Я был Богом? Тем, кто создал Мир, отделил свет от тьмы, дал жизнь людям? И что? Сам стал человеком среди своих чад? А если так, почему допустил, чтобы люди стали такими? Ведь к Богу — ко мне? — обращали свои молитвы миллионы и миллионы. Я не слышал?

Я слышал все. Почему никогда — ни разу! — не вмешался? Суббота? Отдых? Забытье? Нет. Насколько я понимал сейчас сам себя, я не вмешивался потому, что не мог. Был бессилен.

Почему?

Не знаю. То есть, пока не могу понять. После создания человека, после наступления большой Субботы Бог — я? — мог только одно: решить. Да или нет. Продолжать или вернуться. Один раз.

И что дальше? Допустим, я решил. Галактики (ну-ну…) вопреки всякому физическому смыслу повернули вспять. Но пройдут ведь миллиарды лет, прежде чем что-то действительно изменится на Земле!.. Нет, в этом рассуждении есть ошибка.

— Конечно, — подтвердил Иешуа, — и ты знаешь — какая.

Я знал. Знал, что время сжимаемо, и нет смысла отсчитывать годы.

Если бы Лина была рядом, мне было бы легче. Или труднее?

Я сидел под дубом на мягкой земле и думал, и думалось мне тяжко, и я удивлялся своим мыслям — их нелепости и истинности.

И еще. На разных континентах и в разных странах начали исчезать люди, принимая участь свою по грехам своим.

Не умирать — исчезать.

Будто и не было.

Куда? В подпространство? В антимир? Вопросы были бессмысленны и задавал их себе не я — тот, кем был на самом деле, — а астрофизик Станислав Корецкий, пытавшийся связать со своей примитивной наукой события, происходившие в Мире, бесконечно более сложном.

Я вслушивался в себя и знал, что Вселенная уже сжалась вдвое, и что на всех обсерваториях не то, чтобы паника, но состояние столбняка, когда нельзя верить приборам, но и не верить нельзя тоже.

Люди исчезали посреди улиц на глазах у прохожих. Шел человек — и не стало. Во время брачной церемонии у алтаря исчез жених, во время речи в парламенте — политический деятель. При заходе пассажирского лайнера на посадку исчез командир корабля, и машину едва удалось спасти — второй пилот перехватил управление, но минуту спустя, отведя самолет с посадочной полосы, опустил голову на штурвал и потерял сознание.

Люди исчезали, однако, пока не здесь, но скоро и сюда добежит волна. Дикторы телевидения, не веря и ничего не понимая, уже начинали читать сообщения, в которых не видели смысла.

И станет страшно.

Я должен был быть сейчас с Линой, потому что до смертного мига человечества — мига искупления — оставались не миллиарды лет, не годы и не месяцы даже — часы.

Я не стал возвращаться на работу (в этом не было смысла), не стал заходить домой (в этом не было необходимости) и поехал к Лине. Сегодня у нее библиотечный день, и она собиралась с утра действительно позаниматься, а потом — святое дело! — побегать по очередям. Я надеялся застать Лину дома. Обычно я не являлся без предупреждения, но сейчас эта мелочь не имела значения.

— Лина, — сказал я, — осталось мало времени, и мы должны быть вместе.

За моей спиной маячил в темноте прихожей Иешуа, совершенно ненужный свидетель.

— Проходи, Стас, — сказала Лина.

— Да-да, — засуетилась моя будущая теща, — попьем чаю и поговорим. Раз уж у вас так все изменилось. И вы тоже — это ваш товарищ, Стас?

— Спасибо, — сказал я, — у нас с Линой действительно мало времени.

— Куда вы собрались? — поджав губы и изменив тон, осведомилась моя несостоявшаяся теща.

Я не ответил. Лина тоже молчала, она всегда чувствовала мои желания лучше, чем я сам, и сейчас, не понимая, знала подсознательно, что не должна ни возражать, ни сомневаться. Через несколько минут она была готова

— документы, косметичка, легкое пальто — уходит то ли до вечера, то ли на всю жизнь.

— Скорее, — сказал я, и мы ушли.

Лина взяла меня под руку, Иешуа пристроился сзади, сосредоточенный, молчаливый, он свое дело сделал и не знал теперь, какова его миссия и судьба. Город казался вымершим — по радио и телевидению передали уже о волне исчезновений, и о повороте галактик тоже сообщили, не связав, впрочем, два этих процесса.

— Стас, — сказала Лина, — ты слышал, что происходит? Это что, конец света? Мы идем к тебе?

Вопросы выглядели несвязанными, но на самом деле мысли Лины никогда не перескакивали. Ей казалось совершенно очевидным, что, если наступает конец света, и если мы встретим его вдвоем, то единственное место на планете, где она не будет бояться — это моя комната.

— Что происходит, Стас? — повторила Лина, уверенная, что у меня есть объяснение любому явлению.

— Конец света, — подтвердил я. — Конец, о котором так долго говорили служители культа, свершился.

— Ты так легко об этом…

— Не легко, Лина. И будет еще тяжелее.

Мы пришли — тетки Лиды не было, она, судя по записке, сбежала к дочери сразу после первого телевизионного сообщения. В моей комнате Лина успокоилась, но только немного, ее смущал Иешуа, который, правда, вел себя смирно, он не знал, чем заняться и ждал моих указаний, а мне было не до него. Я подумал, что хорошо бы выпить чаю и поесть, и Иешуа, уловив желание, направился в кухню. Я обнял Лину, мы поцеловались, поцелуй был протяжным как безысходная тоскливая песня. Мне тоже было страшно, неуютно, я лишь сейчас начинал представлять себе не только причины своего решения, но и следствия.

— Линочка, — сказал я, — это совсем не больно. И это нужно.

— Кому? — задала она вопрос, действительно, пожалуй, необходимый.

Кому? Людям, которые в День восьмой от сотворения Мира исчезнут с лица Земли, как не было их еще в День пятый? Или мне — ведь я решал их судьбу? Нет, я пока тоже ощущал себя человеком, особенно рядом с Линой, и мне было безумно жаль всего, хотя я и знал, что все происходящее нужно именно мне, только мне, никому больше, потому что завтра на Земле попросту не будет никого, кто мог бы о чем-то жалеть и чего-то хотеть.

Иешуа принес на подносе чашки с чаем, пахнувшим пряностями, каких у меня никогда не было, и чем-то еще, по-человечески совершенно неопределимым. Я отпил немного (Господи — нектар…) и спросил:

— Ты знаешь меня, Линочка, я всегда был бесхребетным, верно?

— Ты всегда был упрямым, — сказала она, — и делал только то, что считал нужным.

— Но ты говорила…

— Мало ли… Я хотела, чтобы мы были вместе, а ты не решался.

— Вот видишь…

— Нет, не то. Ты считал почему-то, что рано. И я хотела тебя растормошить.

— Ну неважно, я сам себя считал тюфяком. А несколько дней назад явился вот этот — Иешуа. И потребовал решения. Как по-твоему, кто он?

— Мессия, — не задумываясь ответила Лина. — Посланник Божий.

Она была совершенно серьезна!

— Ты веришь, что есть Бог?

— Он есть, — сказала Лина, и я подумал, что совсем не знаю женщину, которую люблю.

— Я имею в виду не того Бога, который в нас, который дух, природа и все такое…

— Я тоже не это имею в виду, Стас. Родной мой, говори все, что думаешь. Я вижу, что творится с тобой. И слышу — особенно сегодня. Не мог весь мир сойти с ума! Говорят, что это конец света. Пришел Мессия и возвестил. Вот он. И если он действительно Мессия, и если это конец, и если он подает тебе чай…

— Тебе тоже…

— Стас, это какое-то безумие.

— Линочка, послушай меня. После сотворения Мира Бог отдыхал, началась Суббота, которая длилась миллионы лет, и дух Божий обрел оболочку в одном из тех существ, что он сам создал — в человеке. Я пока не могу вспомнить все, но одно знаю: Бог был всемогущим, когда из Хаоса творил Вселенную. Тогда он действительно мог все. Но уже после Дня первого сила его (или точнее сказать — энергия?) перестала быть бесконечной. Еще меньше стала она после Дня второго. Сила передавалась его созданиям, растворялась в них. Бог отдавал Миру себя и слабел. Создавая человека, он и сам уже был почти человеком. Приближалась Суббота, время, когда Бог не мог больше ничего. Сотворив людей, Бог сам стал человеком. Он переходил из одной человеческой оболочки в другую и со временем вовсе забыл, кем был и что умел. Человечество оказалось предоставлено себе. Оно жило не под Богом, а рядом с ним, вместе.

Лина смотрела мне в глаза, не слушала меня, а высматривала мои мысли, и я видел — понимала больше, чем я мог выразить словами. «Женщины, — подумал я, — никому не дано понять их, даже Богу».

— Это ты…

— Да. Я — тряпка, бесхребетный интеллигент, но я тот, кто должен был решить.

— Быть или не быть — всем?

— Первая попытка сотворить разум. Первая попытка всегда обречена на неудачу. И нужно начать сначала. С самого Истока, потому что нужна — опять! — бесконечная сила. Не очень большая, не огромная, а бесконечная.

— Чтобы повернуть галактики…

— Сила не нужна была. Достаточно решения. Сеятель слово сеет. Все остальное было заложено Богом еще тогда, когда он в силах был это сделать. Вначале. И решить — да или нет — мог только Он.

— То есть, ты?

— Ты думаешь, что я несу чушь, Линочка?

— Стас, я люблю тебя. Я знаю тебя. Ты себя не знал, а я знала.

— Что знала? — ошеломленно сказал я.

— Ты не такой как все. То, что ты сейчас говорил, я не очень поняла. То, что сейчас происходит, я не понимаю вообще. Но… Если мы будем вместе… Мне больше ничего не нужно. И не страшно. Ничего! Понимаешь?

Я обошел стол и обнял Лину. Иешуа тихо вышел из комнаты. Я повернул Лину к себе вместе со стулом, опустился на колени, я погружался взглядом в ее глаза будто падал в бездну собственной памяти. Я знал, что Лина видит сейчас и чувствует то же, что и я. Была ли это телепатия или нечто иное, духовно более высокое? Я мог бы ответить на этот вопрос, как и на многие другие, но меня интересовало иное.

Мы вспоминали.

И стоял народ вдали; а Моисей вступил во мрак, где Бог.
Исход, 20:21

Гора была — Синай. Угрюмые скалы, похожие на лунные кратеры, и ни на что земное не похожие вообще. Смотреть вниз — страшно, смотреть вверх — трудно и страшно тоже. У тех, кто карабкался по валунам, пытаясь добраться до огромного бурого пятна на вершине, были суровые лица странников, бородатые, с большими, нависающими тучей, бровями. Одеты они были, впрочем, традиционно для местных жителей — грубая дерюга едва покрывала тело, избитое частыми падениями и ночлегом на голых камнях.

Они стремились достичь вершины, потому что видели в этом некий высший смысл, в очертаниях бурого пятна чудился им призыв, божественное послание — нечто, без чего им уже невмоготу было жить.

Первым карабкался молодой гигант, голубоглазый и широкоскулый. Он был ловчее прочих и, подобно героям, рвущимся первыми в отчаянную атаку, не вынес бы, если бы не достиг цели раньше всех.

Я стоял за скалой над пропастью, у самого пятна — это был всего лишь причудливо изломанный выход на поверхность железной руды. Красиво, конечно, но ко мне, ждущему, не имело никакого отношения. Приманка — не более. Я жил здесь давно, и отец мой жил здесь, и дед, мы были из того же племени иудеев, но племя разделилось, покидая родину, наш клан пошел на юг и жил здесь, а сейчас я ждал этого гиганта, которого звали Моше, потому что настало время сказать ему Слово. Я думал над Словом много веков, во всех поколениях, и теперь оно стало Истиной. Не для меня — я знал эту Истину всегда, я сам ее придумал и хранил.

Кое-что я еще умел, хотя и с трудом, с мучительными головными болями, дрожью в руках и слабостью в ногах. И когда Моше схватился рукой за выступ и перепрыгнул через небольшой провал, а спутники его — их было трое — отстали, не решаясь это сделать, я сказал себе «пора», и острогранная скала чуть повыше путников пошатнулась и рухнула. Она промчалась вниз, грохоча и разламываясь на части, от неожиданности и испуга спутники Моше остановились, на миг ослабли их руки, и этого оказалось достаточно: все трое не удержались на ногах, и общий вопль ужаса отразился от скал.

Надо отдать должное Моше, он даже не оглянулся, он понял, что произошло, но не остановился, продолжая карабкаться вверх, он уже почти добрался до ровной площадки, цель была близка, и в буром пятне чудилась ему кровь людская, кровь народа его, оставшегося внизу, на равнине, и ждущего — чего? Он еще не знал.

Теперь нас было двое здесь, я вышел из своего укрытия и стоял на фоне слепящего послеполуденного солнца. Моше видел только мой силуэт, и его распаленному воображению предстало существо, сияющее огнем.

Моше стоял у самой кромки рудного выхода и ждал. Он увидел Бога в огненном шаре, и Бог повелел ему слушать и запоминать.

Я не в силах был переделать природу человека. Но мог попытаться убедить. Что ж, пора начинать.

Я протянул вперед руки, положил пальцы на голову Моше, и гигант медленно опустился на колени, глаза его закрылись, он слушал.

Я говорил о Хаосе, каким был Мир, и говорил о себе и тех временах, когда я еще мог все. Говорил о красоте молодой планеты, о первожизни, которую я создал в океане из неживой материи, и о перволюдях — в них я вложил последние свои силы и выпустил в Мир, чтобы они в нем жили.

Наконец я подошел к главному: люди живут не так, как должны жить разумные существа. Они предоставлены себе, и в мыслях у них хаос, подобный тому, каким был Мир до Дня первого.

Жить нужно по-людски. Почитать мать и отца. Не убивать. Не прелюбодействовать. Не красть. Не произносить ложного свидетельства на ближнего своего. Не желать дома ближнего своего; не желать жены ближнего своего, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его — ничего.

Человек — высшее существо на этой планете, у него есть разум, и поэтому не может быть у него полной свободы. Человечество — гигантская система, в которой все действия подсистем — людей — должны быть взаимно согласованы. Этого нет сейчас. Это должно быть. Должен существовать Закон. Должны существовать Заповеди. Вот они.

Моше понимал, может быть, десятую часть того, что я говорил. А из понятого еще только десятую часть мог пересказать своими словами. Я знал, что пройдут века, и пересказ Моше, сам уже во многом сфантазированный, обрастет нелепыми подробностями. Но это было неизбежно — рождалась Книга.

Я должен был дать ему что-нибудь с собой, что-то вполне материальное, что он мог бы держать в руках и показывать: вот Книга, дарованная Богом. Каменные пластины я обтачивал год, выбивал на них буквы, понятные народу Моше. Конечно, это был не весь текст: ровно столько, сколько голубоглазый гигант смог бы унести.

Я кончил говорить, когда до захода солнца оставался час. Моше должен был еще совершить нелегкий спуск, и я не хотел, чтобы он сломал себе шею. Очнувшись от транса, Моше огляделся (я отошел за камни), увидел у своих ног божественные скрижали, и сдавленный вопль вырвался из его груди.

— Иди! — сказал я.

Моше затолкал пластины в заплечный мешок, где лежали остатки еды, и побежал по камням вниз — слишком резво, как мне показалось.

Он кричал что-то, но я не понимал слов, я возвращался к своим, предвкушая горячий ужин и теплую постель под холодными звездами. Жена моя ждала своего мужа и повелителя, чтобы этой ночью зачать сына, которому предстоит родить своего через двадцать с небольшим лет, и тогда умрет это мое тело, а дух мой перейдет в потомка, чтобы продолжить цепь жизни. Я был человеком среди людей, и Заповеди, которые я дал Моше и его народу, были Заповедями и для меня. Я знал, как трудно исполнять их. И как нужно, чтобы они были исполнены.

Моше Рабейну — Моисей — спускался с горы Синай к своему народу.

Мы смотрели друг другу в глаза. Мы были совсем одни. И Лине уже не было страшно. Я спросил:

— День восьмой продолжается. Ты хочешь видеть?

Она кивнула.

Отсчет времени шел, и сила моя росла. Нет, она была еще ничтожна, я оставался, в сущности, тем же Станиславом Корецким, но уже мог кое-что, чего не умел еще час или даже минуту назад. Не сделать нечто (на это сил не хватило), но — увидеть и понять.

День восьмой продолжался. В подмосковном городе Можайске пылали пожары. Началось с того, что исчез — по грехам его — сторож продовольственного склада. Дружок, распивавший с ним в закутке традиционную бутыль, решил воспользоваться ситуацией и начал выносить дефицитнейшие банки с зеленым горошком. Он исчез — по грехам своим, — когда его уже засекли горожане, и это, возможно, спасло бедолагу от худшего конца. Но склад это не спасло; в суматохе и темноте (кто-то перерезал проводку) загорелись от искры картонные коробки из-под апельсинов (заморских фруктов, не появлявшихся в магазинах не то четвертый, не то пятый год). Тушить не стали — не до того было. Потом, когда все сгорело, недосчитались нескольких человек, и никто не мог понять, что с ними случилось: исчезли как многие другие или погибли, когда рухнули перекрытия.

А в индусском селении на юге Кашмира (я видел все, что происходило на планете, но не все допускал в мозг, не все охватывал сознанием) первой исчезла — по грехам ее — женщина, стиравшая на реке белье, и это было сочтено началом Суда Кришны. Когда час спустя исчез молодой Радж Гупта, избивавший свою жену по всякому поводу и без него, старейшины, понимая свою ответственность глашатаев судьбы, выбрали следующую жертву Бога — богатого Джамну, нажившего состояние с помощью нечестных махинаций. И оказались правы, и день этот продолжался при полном, так сказать, понимании момента. Все селение собралось у храма, сидели, ждали, и когда жертва, назначенная старейшинами, покидала Мир, люди согласно кивали головами — так, верно судит Бог, верно…

А в Кении шел бой между повстанцами и правительственными войсками. Когда исчез — по грехам его — главнокомандующий, солдат охватила паника, чем повстанцы не замедлили воспользоваться. Сражение было проиграно вчистую, и министр обороны принял самоубийственное решение о применении химических боеприпасов. Я попытался спасти хотя бы жителей близлежащих селений, чей час еще не настал, это были люди, близкие к природе, грешившие, быть может, чуть меньше прочих. И я действительно спас их, с удовольствием ощущая растущую во мне силу, отогнал газы в глубокие овраги, где не водилось никакой живности, кроме змей. Но больше половины повстанческой армии, совершенно не готовой к газовой атаке, погибло на месте.

Я отвернул глаза Лины от этой трагедии и показал ей поселок неподалеку от Смоленска. Узкие кривые улочки на окраине и широкий проспект в центре. Недавно он носил имя Ленина, но дело Ильича стало очень уж непопулярно, и проспект переименовали, дав ему изящное название — Старославянский. Все шло, как я и думал — Весы судьбы не ошибались. Первым здесь исчез — по грехам его — некий Власов, арестованный по подозрению в том, что именно он на протяжении последнего года убил молодых девушек в количестве, как он выразился на допросе, восьми штук. Особь, измерявшая девушек штуками, не должна была жить, и она исчезла из камеры предварительного заключения, вызвав переполох в райотделе. Переполох перешел в панику, когда час спустя во время оперативного совещания исчез — по грехам его — начальник отдела майор Кузнецов. Вот ирония судьбы — прегрешения Кузнецова были ненамного меньше власовских. Не взятки, конечно — это тьфу. А не хотите ли участие в ограблении кооперативного кафе? Кузнецов разработал план, нанятые профессионалы с блеском исполнили, а потом майор навесил это дело в число нераскрытых — одним больше, одним меньше…

Когда майор исчез, сотрудники разбежались по домам — защищать семьи табельным оружием от неизвестного безжалостного и невидимого врага.

Чуть позже десятка два мужчин с ломами и железными прутьями начали штурмовать запертое помещение райотдела — народ желал обзавестись хотя бы пистолетами, чтобы обороняться от нечистой силы. Массивная дверь не поддавалась, и осаждающие начали переговоры.

— Слышь, начальник, — закричал рослый детина, на котором, несмотря на прохладную погоду, были только майка да широкие брюки, — слышь, открой, никто вас не тронет, те же вишь, что делается, нечистая, едрит твою, ну человек ты или дерьмо? Баба есть у тебя или нет, хрен ты ненужный? Открывай, сволочь!

Сволочь не открывала, из помещения не доносилось ни звука — там никого не было.

В сотне метров от райотдела в квартире на первом этаже забаррикадировалась семья: муж, тщедушный на вид инженер, смотрел в окно, стараясь быть незамеченным, а жена сидела на диване у дальней стены, прижав к груди семимесячного ребенка. Она не боялась, женским чутьем понимала, что кара настигает грешников, а грехов за собой она не знала. Муж этого не понимал и страдал от полной своей неспособности что бы то ни было понять. Догадывался только, что баррикады не спасут от этого страшного полтергейста — его приятель, человек большой силы, но гад, каких мало, исчез из закрытой квартиры еще два часа назад.

Объяснения этому не было. И потому возник ужас, которым невозможно управлять. В поселке была небольшая церковка, до начала перестройки ее использовали для складирования никуда не годной продукции местной текстильной фабрики. В восемьдесят седьмом помещение вернули церкви, списав все содержимое, и на пожертвования прихожан — не столь уж и щедрые — произвели кое-какой ремонт. Сегодня церковь была переполнена, люди толпились на паперти, вслушиваясь в гулкий бас священника, призывавшего каяться и не грешить более.

А люди исчезали — по грехам их. В толпе неожиданно возникала пустота, кто-то, опиравшийся на кого-то, чувствовал, что поддержка пропала, и вскрикивал, и люди подхватывали крик, и сдвигались еще теснее, и голос священника вздрагивал, но служба продолжалась, пока вдруг не упала тишина, и прихожане увидели, что нет больше никого на амвоне, подались назад, и возопили, и бросились вон, потому что ясно стало, что никакого спасения от Бога ждать не приходится, но в дверях поместиться враз могли не более четырех человек, сзади давили, и упасть было невозможно, а можно было только умереть стоя. Что и случилось со многими, чья очередь — по грехам их — еще не настала.

Это был мой храм, и люди приходили сюда, чтобы найти спасение или утешение, и я ничем не помог им. Я мог, я чувствовал, что могу, понимал, что уже могу, знал, что сила моя растет, но я не сделал ничего, я только хотел, чтобы Лина не видела этого, я пытался отвернуть глаза ее, но она глядела широко раскрытыми глазами души и не проклинала меня только потому, что еще не до конца верила. Происходившее было для нее новым видом стихийного бедствия, а стихия всегда уносит и невинных — чаще именно невинных.

— Ты можешь сделать что-нибудь? — сказала она с тихим отчаянием. — Что же ты опять ничего не делаешь?

Я покачал головой, и мы вернулись в мою московскую квартиру.

— А я? — спросила Лина. — Я тоже исчезну? И ты? Ты — человек?

— Мы будем, Лина. В сути нашей.

— И мама? И Ирка? — голос ее почти не был слышен. Она только сейчас поняла, что дорога к Истоку пройдет и через всех наших близких, и их не станет в одночасье.

— Ты ненавидишь людей… Нет, я не то говорю… Я знаю тебя, ты не… Но ведь в Библии сказано, что никогда, никогда Господь не станет убивать своих созданий!

В Библии много чего было сказано. Как до того — в Торе. Я не диктовал Моше Книгу от корки до корки, почти вся она — плод мучительных раздумий человека о жизни. И то, что Бог не уничтожит созданного, — придумано людьми, понимавшими: может ведь придти и такой час.

Я погладил Лину по голове, погрузил пальцы в светло-каштановый вал прибоя, и она отстранилась, но я успокоил ее мыслью, и ей стало тепло, и я опять повел ее по лабиринту моей памяти, чтобы она увидела человечество — вереницу людей, идущую из древности в будущее по дороге, которая, как оказалось, никуда не ведет. Я решился и показал Лине кое-что (немногое, все она бы не выдержала!) из тех сценариев будущего миропорядка, что представил мне Иешуа.

Она поняла, что и моя душа кровоточит, и поняла, что спасать часть человечества, пусть лучшую, — все равно, что пытаться лечить болезни, отбирая микробы по их свойствам: этот уже заразил, а этот еще невинен, пусть живет. Пока.

Я и в глубокую древность погрузил ее мысли, в те времена, когда впервые начал сомневаться. Но тогда я и не думал о возвращении — я созидал.

И ниспал огонь с неба от Бога и пожрал их.
Откровение святого Иоанна Богослова, 20:9

День пятый был долгим — сотни миллионов лет по земным меркам, и время было (я сам им распоряжался) подумать, придумать, отмерить и взвесить. Девственные леса палеозоя казались мне игрушкой, для которой нужно еще придумать ребенка. Я носился над кронами деревьев — невидимый, неощутимый — и размышлял над проблемой, как сделать этот мир совершенным. Как создать разумное существо. Но как для актера нужна сцена, декорации, галерка — театр! — так и для разума необходима планета, заполненная всем, что можно изучать, покорять, изменять: живая планета, а не скучный шар с газовой оболочкой. В лесах, которые я создал в День четвертый, сейчас ползали, бегали и летали такие гады (а ведь сначала они казались мне красивыми!), что первой задачей разумных существ — если бы я сам не взял на себя функции уничтожения собственных творений — стало бы очищение планеты от придуманной мной нечисти.

Вот тогда я и сотворил динозавров — вылепил тщательно, не торопясь, примерялся так и этак.

Динозавры были разумны настолько, чтобы понять, что этот мир — не для них. Они плелись друг за другом по саванне, выламывали вековые деревья, тонули в болотах и решительно не желали делать того, что должны были согласно проекту — думать. И тогда, глядя на бездумное царство тупоголовых, я лишился уверенности. Все, что я делал прежде, казалось мне прекрасным. Теперь я понял, что могу и ошибаться. Это было мучительное прозрение, и чтобы еще больше согнать спесь с самого себя, я влез в шкуру одного из этих существ — шкуру тиранозавра! — и, тяжело ступая едва передвигавшимися подагрическими лапами, сумел все же доказать, что именно я — царь природы: перебил немало живности, утверждая свою силу. Силу, но разве ум? Я понял, что, предоставленный самому себе, этот красавец так и будет действовать. Я создал полуразумную машину уничтожения…

Сколько времени прошло в сомнениях? Я размышлял, шли века, и тиранозавры утверждали на планете свое могущество. Никогда еще с начала времен мне не было так неуютно. И тогда я в первый и последний (до Дня восьмого) раз сам уничтожил сделанное. Конечно, и прежде одни виды животных погибали, когда я создавал другие. Но то происходило иначе: новое уничтожало старое, если это старое оказывалось менее жизнеспособным. Прогресс, эволюция. Сейчас, однако, сильнее тиранозавра на планете не было никого, ничто не могло его уничтожить, а создавать для этой цели еще один вид животных-убийц значило загонять себя в тупик.

И тогда я взорвал Сверхновую. У меня еще были на это силы. Я выбрал звезду неподалеку от Солнца, изменил в ее недрах скорость мной же запрограммированных процессов, а потом — бум! Я смотрел на это зрелище с Земли, ночи стали подобны дням, а свет Луны мерк в лучах звезды-призрака.

И в полдень Дня пятого динозавры вымерли, они не были приспособлены к жесткой радиации, а теплокровные остались — для них доза оказалась мала, и я решил: вот эти-то существа и обретут разум.

У меня было время. Я не понимал, что так думать нельзя. Никогда нельзя думать: есть еще время. Потому что это дает моральное право на ошибку. Ну, сделал. Ничего, есть время, исправлю. И громоздишь ошибки. А силы слабеют. И не исправить уже. И думаешь: ничего, механизм запущен, нужно только подправлять чуть-чуть. Только. Как в День шестой — День сотворения человека…

В дверь зазвонили и начали колотить. Я знал, кто это, и позвал Иешуа. Он явился, посмотрел на меня укоризненно и пошел открывать.

На лестничной площадке стояли человек десять — напуганные, но решительные. Им нужен был Иешуа, и он вышел вперед. Кисти рук у него были пробиты насквозь, с них капала на пол густая кровь, и ноги у него были пробиты тоже, и кровь из ран вытекала толчками, но на полу ее не было — ни капли! — на что, впрочем, никто не обратил внимания.

— Господи! — ахнул милицейский майор, стоявший впереди своих сотрудников. Он готов был перекреститься, но с перепугу забыл как правильно — слева направо или справа налево.

Сотрудники его оказались смелее. Иешуа окружили и поволокли, злые, готовые убить, воображающие, что именно он, посланник Божий, виновен в ужасах Дня восьмого, и что, расколовшись на допросах, он скажет, конечно, на какую мафию работает, потому что ни в Бога, ни в черта они не верили, не так были воспитаны и переделать себя в одночасье были не в силах. Приказано — выполнено. И все.

Иешуа не думал сопротивляться. Ему нравилась роль мученика, он сыграл бы ее и сейчас, но это было не нужно.

Милиционеров я раздвинул взглядом, они повалились в стороны, один из них — в небытие, настало время по грехам его, — и Иешуа, ступая на израненных ногах, сам пошел к лестнице. Он шел к толпе, собравшейся во дворе. Он воображал, что наша лестница — это Виа Долороса.

— Нет, — сказал я, и он остановился.

В это время в проеме двери появилась Лина — вылитая дева Мария, особенно в косых солнечных лучах, превративших ее платье в какой-то потусторонний полупрозрачный хитон. В ней сейчас была сила даже большая, чем во мне, так я почувствовал. Один за другим непрошенные гости скатились по лестнице, и мы остались одни. Во дворе, впрочем, — я видел это, не глядя, — люди обсуждали план кампании. Несколько человек поднимались уже по пожарной лестнице, остальные, вооружившись железными прутьями, стояли у выхода и под окнами, ожидая Мессию, чтобы покарать.

— Лина, — сказал я, — иди за Иешуа и ничего не бойся.

— Я не боюсь, — сказала она.

Мы спускались по лестнице, и я размышлял о том, что и сам был человеком тысячи лет, грехов у меня и предков моих накопилось множество. Однако, как нет абсолютного знания, абсолютной истины, так и понятия абсолютного греха, греха во все времена, никогда не существовало. Плюсы и минусы всегда легко менялись местами. То, что считалось злом, оборачивалось благом. Заповедь моя гласила: не убий. Каин убил Авеля из зависти и был проклят. Но на самом деле — я-то знал! — все было иначе, и случай тот, рассказанный мной Моше, имел совсем другую подоплеку, иной смысл, и убийство то было благом, как ни странно звучит это сочетание слов. Убийство во спасение. Ложь — во спасение. Грех — во искупление другого. Неисповедимы пути Господни…

И когда они были в поле, восстал Каин на Авеля, брата своего, и убил его. И сказал Господь Каину: где Авель, брат твой? А он сказал: не знаю, разве я сторож брату моему?
Бытие, 4:8-9

Каин и Авель действительно были братьями. И действительно: первый был земледельцем, второй — скотоводом. И Каин на самом деле убил. Все остальное — плод фантазии Моше, воображение у него по тем временам было отменное, лучше, чем память.

Конечно, братья не были сыновьями Адама — ведь адамово первородство было придумано тем же Моше, чтобы упростить для самого себя понимание сути. Я говорил ему так: «И создал Бог первых людей на Земле, и было это в День пятый, и явились первые люди наги и босы, и не знали ни имен своих, ни сути своей, ни назначения своего, ибо разум их еще не проснулся». Перепутать «на Земле» и «из земли» — это еще не самое грустное, вторая часть фразы и вовсе выпала, ну да не о том речь.

Племя Каина и Авеля кочевало в долине Иордана со стадами своими, было в племени человек триста, скота чуть побольше. Каин — был он старшим братом — не любил сторожить стадо, делал это, когда прикажут. В свои двадцать восемь он еще не совершил того, что полагалось мужчине — не взял жену, не родил ребенка. Был замкнут, угрюм. Может, была у него генетическая болезнь — почему бы нет, родители его были родными братом и сестрой. Что тут такого, знали друг друга с детства, всегда были вместе, привыкли.

Как бы то ни было, Каин при всей своей видимой ущербности прекрасно понимал, чего хочет. Где бы ни стояло племя, он закапывал в землю косточки плодов и ждал. Терпение его было безгранично. Он мог часами лежать на земле неподвижно, глядя в одну точку, где пробивались на свет слабые ростки. Ему казалось, что он видит, как увеличивается тонкий стебелек, как расправляются маленькие листочки, нежно-зеленые и мучительно-слабые. Что будет потом? Вырастет дерево? Куст? Он не знал. В его голове не было еще понимания того, что из косточек апельсина родится апельсин, из шиповника — шиповник, да и проблемы урожайности, как и возможность употреблять выращенное в пищу, его не волновали. Хотелось знать, что из этого вырастет. Может быть, следовало в истории науки обозначить эту веху: Каин, скорее всего, был первым человеком, обладавшим истинно научным мироощущением.

Он страдал, потому что никогда (ни разу!) не смог дождаться результата. Племя кочевало, на одной стоянке задерживалось не больше, чем на месяц-другой, и за это короткое время Каин мог убедиться лишь в том, что семя (он носил с собой в мешочках много разных косточек, любовно отбираемых и собираемых) проросло и побеги начали вытягиваться вверх. А дальше, что же дальше? Ничего. Племя уходило, уходил Каин, оглядываясь в пути, и когда, бывало, племя возвращалось на прежнее место — через полгода, год, а то и больший срок, — Каин бросался искать свою делянку, чаще всего не находил, но изредка обнаруживал кустик или стебель и был уверен, что это — его семя, хотя уверенность его была необоснованной, но он о том не знал, не думал, это были счастливые минуты, немногие счастливые в его жизни, — увидеть живое, рожденное им. Он так считал — им рожденное. Это и были его дети — от брака между ним и землей.

В каждом поколении людей были один или два человека, которыми я мог гордиться. И тысячи (потом — миллионы и миллиарды), жившие совсем не так, как я задумывал. Один — и тысячи. И ничем не помочь. Разве что вернуться к Истоку и начать все сначала. А я не хотел. Каин был из тех единиц, на которых так долго держался мир. Авель — из тысяч.

Предвидел ли я развязку? Зная отношение тысяч к единицам, предвидеть было легко. Частые отлучки брата, его небрежение обязанностями пастуха не могли остаться незамеченными. Племя — организм, плохо ли, хорошо ли функционирующий, но — единый. В племени знали, чем занят Каин. Бесполезное занятие, но и вреда мало.

Однажды на стадо, которое охранял Каин, напали соседи и увели большую часть овец прежде, чем Каин поднял тревогу. Потеря стада — трагедия. Каина судили.

— Как ты мог?!

— Я не видел.

— О том и говорим. Ты не смотрел. Ты думал о себе.

— Нет, я думал обо всех. Если посадить, и вырастет много, то еды хватит надолго.

— Ерунда. Пища — от богов.

Это был бесполезный разговор: они не понимали друг друга. Каин был наказан — его били. Нормально, лозами, согласно традиции. Авель бил тоже. Как все.

Наутро Каин опять был на своей делянке. Недавно взошли чахлые кустики, названия которых он не знал, весна выдалась сухая, и Каин носил воду от источника, поливал растения и плакал, вспоминая, как бил его родной брат. Младший.

Еще несколько дней, и племя уйдет, и опять все придется начинать сначала. Каин подумал, что должен остаться, когда уйдут остальные. Все равно он один среди всех. Эта мысль родилась давно, но в тот весенний день оформилась окончательно, и Каин, отправившись в очередной раз к источнику за водой (он носил воду в деревянном ковше, и приходилось много раз бегать туда и обратно) думал о том, как отложить незаметно побольше еды.

Вернувшись, он увидел картину, от которой захлестнулось его сердце, помутился разум, ковш упал, вода пролилась, и свет померк. Брат его Авель стоял над разоренной делянкой и дотаптывал последний кустик. Остальные, частью выдернутые с корнями, частью затоптанные, были уже мертвы. Убиты его дети, его радость, смысл его жизни. А брат его Авель смотрел исподлобья, он не торжествовал победу, он просто исполнил долг. Спасал брата. Как он понимал долг и спасение.

Когда все кончилось, Каин стоял над телом Авеля, сук — кривой и тяжелый — выпал из руки его. Не впервые человек убил человека. Брат брата — впервые. Я был потрясен не меньше Каина, оба мы стояли над телом Авеля и думали о смысле жизни. Он думал просто: Каин убил, страдал и жалел, но жалел не только брата, а еще — и может, даже в большей степени, — погибшие растения. Я не мог осуждать его, потому что и сам не знал, в чем сейчас большее зло: вытоптать или убить. Вытоптать — это убить душу, мечту, прогресс. Авель лежал мертвый, он расплатился, за все нужно платить, плата была высока, но чрезмерна ли? Убивать нельзя. Что нельзя убивать? Тело? Душу? Мечту? Не убий. Если бы не Авель, история рода людского стала бы иной. С гибелью посевов и каиновой души изменился мир. Со смертью Авеля не изменилось ничего. Он был один из множества. Каин — один среди всех.

— Где брат твой, Каин? — спросил я, войдя, наконец, в его мысли.

Человек огляделся. Он искал брата. Мужчина, лежавший у его ног, братом не был. Братья — это не те, кто рождены одной матерью. Братья — те, кто рождены одной идеей. У Каина не было брата. Никогда.

— Это не брат мой, — сказал Каин, глядя на кровь. — Я не знаю, где мой брат. Разве я сторож ему?

— Ты убил, — сказал я.

— Я не успел спасти, — ответил он. — Это хуже.

И мне — мне! — пришлось согласиться. Не успеть спасти — хуже.

— Ты начнешь все сначала, — сказал я.

— Смогу?

— Если не сможешь, чего вы стоите — ты и твоя мечта?

— Меня убьют прежде. За него.

— Нет, — сказал я. — Не убьют.

Это я мог для него сделать. Отвести месть племени. Но я не мог — не хотел — отвести мук совести. Не мог — не хотел — отвести страданий.

— Иди, — сказал я, — твой род не будет проклят.

Каин смотрел в широко раскрытые глаза Авеля и видел — меня.

Во дворе кричали и что-то поджигали — кажется, соседний дом, в котором, как объявил кто-то, жила колдунья, наводившая порчу. Навстречу нам поднимался по лестнице старик Козырин, сосед с пятого этажа. Он был безумен и бормотал:

— Конец мира… бездари… так просрать… сначала нацию, потом страну, потом мир…

Он отшатнулся от Иешуа, посмотрел ему в лицо и сказал громко, с неожиданным пониманием сути:

— Ты считаешь себя Мессией, человек? Ты считаешь, что дал миру этот предел? Ничего подобного! Люди сами поставили себе предел, когда явились на свет. Есть только грех, все остальное — фу… И баста. И птички. Кода.

Он пошел дальше, толкнул плечом Лину, на меня не обратил внимания, смотрел внутрь себя и ждал. Он знал, что ему осталось совсем мало. Минута. По грехам его. Этот дар предвидения собственной судьбы был очень редким, — реже таланта — и Козырин исчез у двери своей квартиры, успев перекреститься и согнуть ноги в коленях, будто для прыжка куда-то в глубокую и темную пропасть.

В колодце двора было весело. Страшное веселье уничтожения. Дом подожгли, но горело плохо, поджигатели оказались неумелыми, да и боялись, хоть и кричали, и подзадоривали друг друга. Но на первом месте был страх. За себя. Когда? — думал каждый. — Неужели сейчас? И что будет? Темнота? Свет в конце тоннеля? Иной мир — рай, ад?

Мы обогнули толпу и вышли на улицу. У перекрестка образовалась пробка, столкнулись сразу несколько машин. А в сквере у поворота к бульварам шел митинг. Судя по текстам, митинговала «Память». Предлагалось бить жидов не медля, ибо только они и могли напустить эту порчу на страну в час ее окаянный. Что им стоило изобрести такую штуку, которая уничтожает людей, цвет русской нации в первую очередь? Очевидно, и оратор принадлежал к цвету нации, потому что исчез — по грехам его, — не успев договорить, и толпа всколыхнулась, и кнут, именуемый ненавистью, поднятый силой, именуемой страхом, пришел в движение и огрел двух стариков, жавшихся к стене дома — что-то было в этих стариках жидовское по видимости.

Только на бульваре я спросил себя: куда мы идем? Разве нельзя было ждать своего часа дома? Я знал, что — нет. День восьмой приближался к полудню, и место мое было в центре мира. Там, где мир ближе всего к Истине. К Истоку.

Я мог уже и это. Я пожелал, и мы — все трое — перенеслись туда; я думал, что Лина испугается, но она только прикрыла на миг глаза и снова широко их раскрыла, чтобы видеть.

Мы были у стен Вечного города — Иерусалима.

Мы стояли на Дерех Офел перед воротами Милосердия и смотрели в сторону Кидронской долины. На склоне холма блестели на солнце купола храма Марии Магдалины, оттуда доносился густой оранжевый перезвон колоколов, а из-за крепостной стены, с минарета мечети Эль-Акса слышен был заунывный плач муэдзина. На более высоких тонах, слитно и почти неслышно отсюда, пели у Стены плача евреи. Город молился, столица трех религий переживала День восьмой так, как и должна была — сурово, достойно и в ожидании.

Иешуа смотрел на город, в котором уже бывал, глаза его горели, он узнавал свой путь с крестом на плечах.

Лина смотрела на меня, видела мир моими глазами и пыталась проникнуть в мои мысли. Она узнала город, хотя никогда не была здесь, она узнала храм, хотя никогда его не видела, узнала небо Иудеи, о котором действительно можно было подумать, что это — твердь.

Нас обнаружили. Это были арабы — дорожные рабочие. Чего я ждал? Страха? Смирения? Арабы заголосили, отбежали на несколько шагов, и в нашу сторону полетели камни. Не долетали, конечно: далеко.

— Почему они… — сказала Лина.

Иешуа высоко поднял голову и пошел навстречу. Ему было не привыкать. О шел и говорил о всепрощении, о мире, разуме и любви, он говорил о Боге, он проповедовал Истину, говорил о том, что люди не выполнили предназначения, и грянул Судный день, и всем теперь воздастся по грехам их. Голос его, казалось бы, такой тихий, слышен был везде — и эти арабы слышали его, и те, что молились в мечетях за прочными стенами, и иудеи, и христиане — все, кто был сейчас в Вечном городе, слышали слова, доносившиеся, нет, не с неба, а из собственной души.

От Мусорных ворот быстро приближалась полицейская машина — голубой джип с зарешеченным ветровым стеклом, защитой от камней.

Иешуа шел навстречу, между ним и джипом была толпа, камни летели, и вот уже первый ударил его в плечо, и он покачнулся. Еще один камень рассек Иешуа лоб, и по лицу потекла кровь. Он поднял руки над головой. Ну вот, — говорил он, — мир гибнет, а кровь продолжает литься. Мир гибнет, а человек не меняется. Иешуа не призывал каяться, он говорил о разуме. Но разума не было.

— Сделай что-нибудь! — громким шепотом сказала Лина. Она думала, что я уже могу все, а я еще не мог. У полицейских не выдержали нервы — поверх голов ударила автоматная очередь. Замешательство длилось миг — татакнул автомат в ответ. Это было неожиданно, прежде арабы не пользовались огнестрельным оружием, во всяком случае, в Иерусалиме. Пуля попала в водителя, машина на полной скорости съехала в кювет и, переворачиваясь, полетела вниз, в Кидронскую долину.

Иешуа стоял посреди шоссе, вид его был страшен, он был весь в крови, в него попали уже десятки пуль — автомат продолжал строчить, вид крови только взбудоражил толпу. Иешуа прижал руки к груди, и автомат захлебнулся — стрелок исчез, настало его время по грехам его. Толпа замерла. Они стояли друг перед другом: Иешуа — олицетворение смерти, и три десятка людей, лишенных разума. Были ли они людьми? Конечно, именно они-то и были. Человечество. Готовое убивать. Не приученное думать.

Кто-то поднял упавший автомат и нажал на спуск, очередь согнула Иешуа пополам, и не было больше смысла ни в чем, я приказал ему уходить, и он исчез, чтобы появиться рядом с нами в прежнем своем виде, сохранив (на память?) лишь синяк под глазом, полученный еще в Москве.

Мне было жаль людей, но все для них было кончено. День восьмой перевалил за полдень. Я чувствовал, как растет моя сила, знал, что могу уже создавать и уничтожать живое, разрушать стены и насыпать холмы. Лишь над Линой я не имел иной власти, кроме власти любви.

Гулкий грохот из-за стен Вечного города нарушил мгновение тишины — около мечети Омара что-то взорвалось, вспух огненный шар, и сразу затрещали автоматы, захлебываясь, и цунами смертей поднялось, смяло и поглотило все. В мечети Омара исчез — по грехам его — мулла, и это оказалось последней каплей, переставшей сдерживать фанатиков.

Я повернулся к городу.

Есть грешные люди. И есть город — только один! — которому воздается по грехам его. Город — только один! — которому воздается также и по чужим грехам.

Стрельба прекратилась, потому что стрелять было некому. Город был тих, чист и прозрачен.

Вечный город был пуст.

Несколько минут спустя мы вошли через Мусорные ворота, обогнув несколько столкнувшихся на пятачке машин. Перед воротами стояли столы, на которых были разложены аппетитные сладости, огромные лепешки, в корзинах — большие оранжевые апельсины. Продавцов не было, покупателей тоже.

Лина смотрела по сторонам взглядом человека, попавшего в музей после закрытия, когда экспонаты вроде бы на местах, но смотреть неинтересно, потому что с последним посетителем уходит куда-то дух красоты. Холодный и расчетливый камень. Пустота.

— Ты жесток, — прошептала Лина.

Иешуа, топтавшийся сзади, сказал тихо:

— Жестокость — следствие жалости.

Он не развил свою мысль. Мы стояли под аркой, от которой начиналась площадь перед Стеной плача. Предзакатное солнце освещало стену и внизу, под нами, — развалины древнего города Давида, а поверху, над Стеной, на минарете мечети Эль-Акса едва шевелился на слабом ветру черный флаг, недоставало только черепа и костей, чтобы все это великолепие стало похоже на пиратский корабль, покинутый экипажем: корабль, срубленный из противоречий рода людского.

— Конец чего бы то ни было, — сказал я, потому что Иешуа молчал, — жесток всегда. Но конец всегда наступает. И нужно разглядеть момент, когда конец становится неизбежен, но всегда жалеешь и оттягиваешь. И хочешь исправить. Вернуть. Спасти. Спасение — отдаление конца. И тогда становится еще более жалко, и конец выглядит еще более жестоким. И опять ждешь. И когда все исчерпано, и больше ждать нельзя, конец становится невыносимо жестоким, потому что — невыносимо жаль.

Лина заплакала. Она плакала молча — не умела иначе, — по щекам текли слезы, мне было ее жаль, и я опять должен был быть жестоким, чтобы спасти.

Я гладил Лину по волосам и смотрел на пустоту каменного мешка, освещенного солнцем, и видел Стену не такой, какой она стала сейчас, а какой была две тысячи лет назад — монолит, неприступная твердыня, Храм храмов, Начало начал. Храм этот строили для меня, как и предыдущий, разрушенный Навуходоносором, как и другие храмы, синагоги, церкви, пагоды, но мне это было не нужно, мне не это было нужно, я уже тогда ничего не мог, был лишь человеком среди людей — в одном из своих поколений, — и сейчас я вспомнил это с совершенной ясностью: я был служителем в этом храме, я помнил коридоры и двор, и молельные, и как приносили в жертву овна, и первосвященник — коэн — поднимал над головой нож, и с лезвия капала кровь, а у коэна была подагра, и в последние свои годы он едва держался на ногах, однажды его скрутило во время молитвы, он на мгновение забылся, и наступило замешательство, и в тот год грянула засуха, много людей погибло от голода, коэн винил себя и возносил молитвы — мне.

Что я мог сделать? Смотреть и жалеть, мое тело было таким же немощным, я ждал его смерти, чтобы переселиться в тело внука, который вот-вот должен был родиться. Оставалось три месяца — ему до рождения, мне до смерти.

— Здесь были и дети, — сказала Лина.

— Да, — подтвердил я, — и их грехи еще не успели свершиться. Всего лишь — не успели. Я покажу тебе.

Мне уже не нужен был Иешуа, чтобы знать вероятности грядущих событий. Если так, то так, если сюда, то иначе… И дальше. Лет на тридцать достаточно. Вот, Лина, смотри — цена жалости.

В квартире на улице Эль-Вад жила арабская семья, и недавно у них родился третий сын. Сегодня, в День восьмой, ему исполнилось полгода. В чем его вина? Пройдет время — девятнадцать лет — и молодой араб, воспитанный в ненависти к евреям, возьмет нож и ранним утром на тихой улице Рамбан, вдали от дома, подойдет к молодой девушке, недавно приехавшей из Эфиопии, и зарежет ее. Удар в спину, а потом, для верности, — в шею. Не смотри, Лина, поверь, это было бы так — по линии его судьбы.

А вот другой младенец — еврей, он родился три месяца назад в семье хасидов, в религиозном квартале Меа Шеарим. Его воспитают в морали Торы — в моей морали! — и он готов будет помогать всем, другу и врагу, потому что так написано в Книге. Он доживет до тридцати одного года и убьет друга, потому что будет его жалеть. Он пожалеет друга, который не поймет многих положений Торы, не примет их. Он пожалеет друга, но когда тот захочет жениться на его сестре, он скажет свое категорическое «нет»: нельзя девушке-хасидке выходить за человека, не признающего Тору. Девушка смирится, а друг покончит с собой. Вот так. В чем больший грех? В незнании божьих заповедей или в жестокости, происходящей из знания?

Младенцев я выбрал наугад, я мог показать Лине других, и все они согрешат, все, и самые праведные из них совершат в своей жизни (еще непрожитой, но видимой мне) поступки недостойные, злые — греховные.

Что-то изменилось в мире.

Я еще не понял — что именно. Однако сделал единственное: приказал мысленно, и мы оказались километрах в двадцати к северу от Иерусалима, на окраине небольшого городка Бейт-Эль. Лина испуганно прижалась ко мне, а Иешуа уже все понял, мне не было нужды объяснять ему.

Часа три назад сирийский диктатор, прежде чем исчезнуть — по грехам его, — приказал выставить на позиции все ракеты среднего радиуса действия, в том числе и те две, что были оснащены ядерными боеголовками и припрятаны от бдительной международной инспекции. После исчезновения диктатора в стране начался хаос, мало, впрочем, отличавшийся от прежнего порядка, но приказ о пуске был выполнен. Ракета с ядерным зарядом пошла на Иерусалим.

Я попробовал остановить полет или хотя бы сбить ракету с курса. Пальцы ощутили жар раскаленного металла, пронзившего тропосферу и рвущегося вверх. Я видел, как пульсируют токи, как пробегают по цепям сигналы, я не понимал смысла, но сделал самое простое — перекрыл подачу электроэнергии. Компьютер умер, но ракета продолжала лететь по баллистической кривой, я проследил полет, ракета должна была упасть на иерусалимский район Гило.

Больше я не мог сделать ничего.

Бомба была спрятана под носовым обтекателем, аккуратная штучка, чудо техники, сирийским ученым такую не сделать, да и не делали они, диктатор купил ее, и меня сейчас не интересовало — где.

Ракету засекли, и с израильских позиций рванулись на перехват две противоракеты «Хец».

Бомба взорвалась в стратосфере — взрывы противоракет не разнесли боеголовку, а всего лишь ускорили детонацию.

Вспышка была ослепительнее полуденного солнца, и сразу упал мрак, а во мраке вспух хаос, багрово-алый, адский, медленно вздувающийся вверх, разбухающий полушарием, из которого потянулась ножка гриба, и в мире остались только два звука: тоненький жалобный плач ребенка где-то неподалеку и рвущий барабанные перепонки грохот, и оба эти звука, такие разные, почему-то жили отдельно, и я, не думая больше ни о чем, швырнул Лину на землю и упал рядом, а Иешуа остался стоять, ударная волна прошла по нему как асфальтовый каток.

Я мог уйти с ними куда угодно — в Австралию? Почему я не сделал этого? Я обязан был смотреть: взрыв отделил прошлый мир от будущего.

Лина приподнялась. Она видела гибель города в моих глазах, но сейчас зеркало было кривым — я плакал. И самое ужасное, самое невозможное ощущение — это было красиво. Гриб — мрачный, зловещий был красив как баобаб, как мысль. Он стоял, укрыв собой развалины и, казалось, навсегда. Казалось, что буро-пунцовая шляпка на мощной черно-алой ножке будет возвышаться вечно — новым символом всех религий вместо погребенного во прах.

— Пойдем, — сказал я. — Человек, как всегда, знает, что такое конец и как его приблизить.

Мы могли вернуться в Москву, где люди жгли административные здания — центр города пылал, пожарные не справлялись, да и не могли справиться своим поредевшим за день контингентом. Исчезали грешники, оставались — пока! — праведники, для которых невозможной была мысль о том, чтобы обидеть, ударить — тем более убить. И сейчас один такой — доктор философских наук — стоял у дверей своей квартиры с топором в руке и готов был обрушить его на голову любого, кто появится на лестничной площадке. У него не осталось ни жены, ни сына, и при всем своем уме он не мог понять, что его личный грех менее значителен на весах судьбы, чем грех его жены, казавшейся ему святой, но никогда ею не бывшей.

В Кремле зал заседаний Российского Верховного совета был заполнен лишь на четверть — не так уж много среди депутатов оказалось людей, достойных дожить до заката Дня восьмого. Решения, принимаемые в спешке и страхе, были нелепы и жестоки. Нормально жестоки. Подавить мятеж в Новосибирске — вплоть до применения артиллерии. Остановить любыми средствами военный эшелон, захваченный полусумасшедшими жителями Воронежа. Эшелон был гружен взрывчаткой и мчался к Москве, чтобы разнести все вокруг Белорусского вокзала. И прежде чем исчезнуть — по грехам его — депутат Сарнацкий из Нижнего Новгорода предложил обратиться за помощью к церкви и изгнать дьявола вместе с Антихристом, принявшим облик Мессии — идея, столь же бредовая, сколь и запоздалая. Президента в России не было уже больше часа. Порядка не было много лет.

Нам нечего было делать в Москве, у Лины не осталось ни матери, ни сестры, а у меня и прежде никого не было, кроме тетки Лиды, исчезнувшей — по грехам ее — совсем недавно.

Мы могли перенестись в Нью-Йорк, где только что толпа, собравшаяся почему-то бежать на запад, растоптала несколько человек, бежать никуда не собиравшихся. Президент еще исполнял свои функции: он исчезнет — по грехам его — через двадцать минут во время своей третьей, и опять неудачной, попытки обратиться к нации по каналу военной телестанции.

Мы могли перенестись в Париж, где ничего не понимавшие люди, однако, не жгли дома и не пытались бежать, но и понять тоже ничего не пытались, а по мере возможностей старались сохранить достоинство. Это плохо удавалось — только что на площади Согласия толпа буквально разорвала на части мальчишку, который, как показалось людям (людям?), явился ниоткуда, из пустоты, куда исчезали все остальные, и был потому нечист, враждебен и страшен своей видимой беззащитностью.

И что странно (странно? — с моей точки зрения): вместо того, чтобы в этот день очищения и расплаты остановиться, оглянуться и подумать, и попытаться что-то изменить в себе, люди все больше становились именно такими, какими я не хотел их видеть. Проявлялась их сущность. Дьявол сидел в каждом, тот дьявол, которого никогда не существовало в реальности, и явление которого всегда было лишь следствием собственного выбора между альтернативами Добра и Зла.

Со стороны Иерусалима приближалось черное от копоти облако — грязное облако, смерть. Лина, не отрываясь, смотрела теперь на бурый гриб, и мне даже показалось, что от ее взгляда в шляпке гриба возникла и стала расширяться воронка. Это было игрой воображения, а может, моего собственного подсознания, у Лины не могло быть такой силы. Или часть моей силы перешла к ней?

Здесь нельзя было больше оставаться, и я решительно перенес всех (пожелал перенести!) на пронизанную лучами закатного солнца поляну в беловежской пуще.

И оказался там — один.

Почему?

Я выждал несколько секунд (никого!) и вернулся в Бейт-Эль. Окинул взглядом каждый дом, каждый камень, каждый еще живой или уже сожженный куст, каждое еще целое или уже убитое дерево в пределах десятка километров.

Никого!

Я поднялся над облаками и оглядел Землю, пропуская мимо сознания все ужасы Дня восьмого (прочь! прочь!); это было невозможно, но нигде на планете я не нашел ни Лину, ни верного моего Иешуа.

Мне стало страшно — впервые. Момент искупления грехов для телесной оболочки Лины еще не настал. Иешуа тоже не мог исчезнуть из Мира без моего на то позволения. И все же их не было.

Я закрыл глаза и уши, душу свою я тоже закрыл от всего внешнего, кроме одного — взгляда Лины, который я должен был ощутить, где бы она ни находилась.

Нет.

Собственно, вывод напрашивался один. Часть моей растущей силы я сумел-таки передать Лине, или она сама взяла ее у меня? Она не хотела меня видеть. Она не хотела жить и ушла, а Иешуа последовал за ней, потому что теперь и Лине он должен был повиноваться как мне.

Я попытался представить, что могла придумать Лина. Я знал ее как себя. Я должен был понять ее мысли. Она не умела отделять следствия от причин и, когда увидела атомный гриб над Иерусалимом, инстинктивно отшатнулась от меня, подумав, что я — причина этого ужаса. Причина, а не Судья.

Если Лине стало жаль этого мира, если она поняла, что обладает частью моей силы, у нее могло возникнуть желание исправить зло, как ей казалось, творимое мной.

Я еще раз оглядел Землю и увидел несколько странностей.

Первая — в Баку.

Когда начали исчезать люди — по грехам их, — это было воспринято как диверсия армян, уже который год любое происшествие интерпретировалось здесь именно так. Когда в своей квартире исчез — по грехам его — лидер Демократической партии, толпа собралась у здания меджлиса и потребовала, во-первых, раздать оружие населению, и во-вторых, уничтожить всех армян — в Карабахе и вне его, — ибо пока жив хоть один, спокойствия на многострадальной азербайджанской земле не будет. Президент вышел к народу и начал путано (он и сам решительно не понимал, что происходит) объяснять исчезновения происками то мафии, то естественных природных сил, через минуту его перестали слушать, а еще через пять толпа ворвалась в холл и начала крушить мебель, через час здание пылало, и кроме этого огромного факела, в котором многие нашли смерть вовсе не по грехам своим, появились факелы поменьше в разных частях города — горело все, что как-то ассоциировалось с институтами власти.

На площадь к Дому правительства, под его пустые после пожара глазницы окон свозили погибших. Здесь дежурили сформированные наспех отряды самообороны, стояло несколько бронетранспортеров, отбитых у солдат, не решившихся применить оружие.

Под вечер с моря подул сильный ветер, и лица людей изменились. Мужчины, недавно призывавшие громить все и бить всех, кто хотя бы по видимости не был мусульманином, обнимали друг друга и плакали, и если кто-то исчезал — по грехам его, — оставшиеся кричали «Аллах акбар!» и поддерживали друг друга, и зрелище это было настолько странным и так не было похоже на то, что творилось в других местах, что я не мог не обратить на него внимания.

— Лина! — позвал я и не услышал ответа.

Среди толпы ходила русская женщина — спутанные пепельно-седые волосы не позволяли правильно оценить ее возраст — и звала сына, который ушел утром в школу и не вернулся, ему было одиннадцать, и он еще не мог исчезнуть по грехам его, мать не могла знать, что мальчика зарубили тесаком, и он лежал сейчас в подъезде жилого дома около площади Насими, прижав к груди перепачканный кровью портфель. Мать звала сына, и ей говорили что-то ласковое, предлагали поесть, отвести домой.

Нет. Мир и любовь на этой площади среди мертвых тел возникли без участия Лины. В какой-то момент энергия злобы перевалила невидимый рубеж и обратилась в свою противоположность, в понимание тщетности и пустоты, в неосознанное знание того, что жизнь на Земле кончилась, и что уходить нужно с чистыми мыслями, никого не обвиняя и ни о чем не сожалея.

Только детей жалко.

Мне нечего было здесь делать, и я вернулся в Москву. На окраине, по дороге во Внуково полсотни человек, вооруженных автоматами, захватили склад военной техники. Сопротивления не было. На Внуковском шоссе группу захвата ждала толпа, наэлектризованная, готовая сделать все, чтобы перестали твориться дикие и, с точки зрения разума, невозможные вещи. Подонки в правительстве спасают свои шкуры, за кремлевскими стенами пришельцы их не достанут, а гибнет, как всегда, народ, простые люди. Пришельцы уже захватили Землю, уничтожают людей лучом, и вместо того, чтобы драться с захватчиками (армия, едрит ее, как по своим стрелять — так пожалуйста), эти, наверху, передрались, а за границей и вовсе свихнулись — взорвали Иерусалим, а если кому-то втемяшится бросить ракету на Москву, чтобы чужим не досталась? Нужно что-то делать, нужно оружие, и нужно идти в Кремль.

Из ворот базы на полной скорости вылетели три БМП, отбитые у солдат, на бортах сидели новоиспеченные автоматчики, пулемет, татакнув для пробы, срезал верхушки деревьев. И понеслись, и, казалось, не остановить, хотя и здесь уходили люди: одна из машин вильнула было в сторону (исчез — по грехам его — водитель), но управление сразу перехватили, и понеслись дальше с воплями, проклятиями, матом — и надеждой.

И что же я должен был сделать?

Сначала попробовал внушение. Голос раздался с неба, он призывал одуматься, говорил о призвании человека, о мире, и машины притормозили ненадолго, но на броню взобрался, придерживая автомат, мужик лет сорока, волевой человек, вчера еще геолог, начальник партии, привыкший принимать решения и брать на себя.

— Пришельцы идут! — крикнул он. — Корабли их невидимы под защитным полем! Они призывают сдаваться — слышите? За мной! Если мы сейчас не будем драться, то кто и когда? Россия гибнет!

И началась пальба. Без прицела вверх — по невидимым и несуществующим кораблям пришельцев. Я заклинил затворы автоматов, и трескотня смолкла, но из ближайших домов бежали уже новые добровольцы. Я заглушил двигатели БМП, водители безуспешно работали стартерами, и вера их — не в Бога, перед которым нужно каяться, а в пришельцев, которых нужно уничтожить, — возрастала. Именно так инопланетяне поступали всегда: глушили двигатели, внушали невесть что, наводили панику, в газетах об этом давно пишут, и мало кто верил, а ведь была чистая правда! Пришельцы тренировались, а теперь перешли в тотальное наступление, и людям больше не жить, страшно, вперед, ребята, нужно уйти от этого места, за мной!

Побежали. К центру — где Кремль…

А в подмосковном городе Зеленограде люди не исчезали уже полчаса. Паника немного поутихла, все сидели по домам и ловили информацию из внешнего мира. Пользовались транзисторами, электричества не было почти во всем городе. В церкви шел молебен — отец Александр скорбно и убежденно излагал свою версию конца света. Удивительно: он был почти прав! Люди всегда грешили и неохотно приходили к Богу, а многие (слишком многие!) так и не пришли. Двадцатый век изгнал святые истины, коммунисты ввергли пятую часть планеты в пучину, из которой не выбраться без помощи Бога. Нужен был Мессия-спаситель, а пришел Антихрист и возвестил Армагеддон, потому что человек перестал нынче быть человеком.

Я почувствовал, что в Зеленограде люди жили будто в оазисе времени, будто благодать снизошла на них. Их ничто не волновало больше — но ведь и они перестали быть людьми, потому что перестали страдать!

Я не хотел сделать Лине больно.

— Линочка, — сказал я, — родная моя, так будет еще хуже. Я тоже хочу, чтобы люди были всегда. Но путь только один. Вернись, Лина, давай поговорим.

Молчание.

— Иешуа, — сказал я, и он пришел, наконец. Он стоял на паперти, босой, в рубище, смотрел на позолоченный купол с крестом, губы его шевелились, он ждал. Конечно, его увидели, и конечно, не узнали. Оборванец. Бедняга. Без жилья, видать, но чистенький, следит за собой. Ему подали, и он взял.

— Где Лина? — спросил я.

Лина была здесь, и ей было плохо. Я почувствовал, наконец, душу ее, сжавшуюся в комок, отпрянувшую от меня. Я был слаб и не мог ни защитить ее, ни помочь.

— Я пробовала спасти сама… Не так, как ты… Мамы нет. И Иры тоже… И здесь… Такие замечательные, такие добрые, но…

— Да, Линочка, всегда есть но… Тебе тяжело держать этот груз?

— Я устала.

— Давай отпускать понемногу. Вот так, хорошая моя, как же ты сумела, еще чуть-чуть… Все. Вернемся в Мир.

Мы вернулись — на площадь перед храмом.

Благодать кончилась, оазис исчез. Толпа шла к горсовету по центральной улице, переворачивая и поджигая машины. Путь был отмечен факелами, одна из машин взорвалась, обломки поранили человек двадцать, но никто не обращал на это внимания. Исчезли — по грехам их — несколько человек, и толпа пришла в неистовство. Из окон горсовета начали стрелять — у охранников сдали нервы. В церкви все еще молились, но прихожане начали исчезать — по грехам их, — и люди, убедившись, что храм Божий, проклят так же, как и весь мир, бросились к выходу.

Я сказал Иешуа «уходи», он не нужен был сейчас, и мы вернулись с Линой на Тверской бульвар. Здесь было безлюдно и тихо, ничто не напоминало о Дне восьмом, если не считать нескольких сломанных деревьев и трупов двух милиционеров в кустах, они были убиты еще под вечер во время неожиданного столкновения патруля с группой бандитов.

Мы сидели на той самой скамейке, что и неделю назад, после моего возвращения из командировки.

— Я была дома…

— Знаю.

— Неужели их грехи больше моих? Им не было больно? Их совсем нет, Стас? Совсем?

— Солнышко мое, пожалуйста, успокойся, прошу тебя.

— Успокоиться?! Ты понимаешь, о чем ты говоришь, Стас?

Я понимал. Беда была в том, что я понимал, а она — еще нет. Мы были рядом, но не вместе.

— Линочка…

— Я пыталась понять тебя, — Лина говорила мне в самое ухо, звуки странно расплывались, мне приходилось догадываться, и я стал слушать ее мысли, так было яснее. — Если я не пойму, я не смогу ничего… Я… Стас, разве таким должен быть Бог? Разве так нужно спасать? Если ты любишь меня, если ты всемогущ — почему все так плохо? Как нам жить — вдвоем, без всех? Что мы без них? Все, о чем я мечтала, — этого уже не будет? Дом, семья, дети… Стас, что же ты делаешь?!

— Послушай меня. Я не тот Бог, о котором написано в Библии, Торе, Коране и еще где-то. То фантазии, а есть Истина. Когда я создавал Вселенную, сила моя была почти беспредельна. В этом «почти» все дело. Предел. Половину своей силы, — точнее сказать, энергии, — я потратил в День первый, и половину того, что осталось — в День второй. Когда настал День пятый, я мог только управлять генетическим аппаратом, а создав человека в День шестой, утратил все и стал таким же человеком, как и остальные люди. Разве что изредка, в каком-то из моих поколений, прорывалось что-то немногое, копившееся веками, и я был способен дать людям Заповеди или позвать Иешуа, чтобы узнать что-нибудь о будущем.

— Иешуа, — сказала Лина, — кто он?

— Помощник.

— У Бога есть помощники?

— Конечно. Иешуа был не всегда. Я создал его в День второй как некую альтернативу себе, и был он тогда бесформенной системой частиц, в которую я впечатал все, что хотел сохранить, отделить от себя. Возможность являться в Мир, чтобы предвидеть его путь.

— Контроллер.

— Пусть так, — согласился я. — В конце концов именно Иешуа сказал «хватит, дальше тупик». И подвел к Решению. В чем-то он слушает меня, в чем-то самостоятелен. Он уже не раз являлся в Мир. Убийство, предательство, смерть на кресте — все было, и все напрасно. Человек не изменился. На этот раз Иешуа пришел потому, что ничего исправить уже было нельзя. Предстояло решить — оставить все как есть или начать сначала. Оставить было нельзя — путь вел в тупик. Ошибка. Моя ошибка. И мне исправлять. И людей, но прежде — мир, в котором им жить. Человек таков не только потому, что таковы его гены, но и потому, что таков животный мир вокруг, и растения, и горы с морями, и планета, и космос — все связано, и ошибся я в самом начале. Космологи придумали антропоморфный принцип. Он совершенно верен: Вселенная такова именно потому, что в ней есть человек. В другой Вселенной и человек был бы другим. Чтобы начать сначала, чтобы повторить День шестой, нужно вернуть День первый. И не иначе…

Лина плакала.

Никто не мог видеть нас, только я — ее, и она — меня, волосы ее разметались, и щека была поцарапана, а платье испачкано чем-то белым, глаза у Лины были как страшные убивающие зеркала, я видел в них себя — не настоящего, а такого, каким никогда не был, и Лина знала, что я не такой, я не жесток, и не я забрал из жизни маму и Иру — не я, а грехи их прошлые и будущие, — но все равно в глазах Лины отражалось существо, которое не должно было жить.

Я хотел сказать ей, что, понимая теперь все, она не хочет принять того, что поняла, в душу свою. И я не успел сказать это, потому что Станислав Корецкий, чье тело было моим тридцать два года, принял участь по грехам своим.

Было больно. Я знал — так болит душа. И было тоскливо, потому что я опять остался один.

Я ушел из Станислава Корецкого, из тела его, из мыслей его, из его ощущений. Я стал, наконец, собой. Я осмотрел Землю, и то, что увидел, было ужасно. Что-то я должен был исправить, ведь завершался только День восьмой, предстояли еще пять Дней, Земля должна была еще послужить — не людям, но животным, растениям.

Сначала я остановил продвижение американских войск по странам Ближнего востока. Ни к чему была война. Нефть уже не понадобится. Я вывел из строя моторы всех самолетов, танков, самоходных установок, военных автомобилей — всего, что способно было передвигаться, нести разрушения и смерть. Армии остановились, и я понял, что они не сдвинутся, даже если я оживлю умершую технику. Люди испугались, к чудесам они не привыкли даже в День восьмой. Как ни кощунственно это звучит, исчезновения людей — по грехам их — за чудеса уже не считались.

Я остановил в воздухе несколько ракет, стартовавших с позиций в Европейской части России. Ракеты летели на запад, и я не стал уточнять направления. Я проследил по цепочке, кто отдал приказ, и конечно, никого не обнаружил — главнокомандующий ракетными войсками свел уже счеты с жизнью.

В Латинской Америке горела саванна, полыхала смородиновым цветом с черными проплешинами дыма, и люди не успевали спастись. Я направил ураган с побережья Тихого океана, полосы сизых туч вытянулись небрежно закрученными лентами и обрушили ливень, какого не было здесь с древних времен, да и сейчас, в принципе, быть не могло в это сухое межсезонье.

Я понимал, что, спасая саванну, нарушаю хрупкое равновесие и что в ближайшие часы мне еще не раз придется менять направления ветров, но погасить огонь без воды — нет, такого чуда я еще совершить не мог.

Соединенные Штаты больше не существовали, не было власти, не было сената, не было конгресса, не стало — по грехам его — президента, а вице-президент заперся в угловом кабинете на втором этаже Белого дома, отключил телефоны и дисплеи и с тоской смотрел в окно на зеленую лужайку, моля Бога, чтобы это поскорее кончилось. Что именно — он не знал, но думал сейчас не о стране, не о семье даже, а только о том, что жить страшно.

Я видел города на севере — на Аляске, в Гренландии, — где ровно ничего уже не происходило, люди исчезали — по грехам их — но на это никто не обращал внимания! Жена позвала мужа-бакалейщика к обеду, он не поднялся из лавки, она спустилась и не нашла его на месте. Постояв немного и выглянув на улицу, женщина вернулась к столу и принялась доедать суп с лапшой, думая о том, что, когда настанет ее черед, она не успеет помолиться, а это дурно. Хороший он был человек, — думала она, — почему он ушел первым? Он был праведником, а она грешила. Почему же Бог призвал сначала его? Значит, — это стало для нее открытием — в жизни Питера было нечто такое, о чем она не знала?

Я не сказал ей ничего, к чему ей знать, что Питер убил человека? Преступника в свое время не нашли, и он принял сейчас конец по грехам своим. Аминь.

Я обозревал мир, несущийся к Истоку, и думал, что финал человечества мог быть более разумным. Все катилось к Хаосу, но с каким жутким стоном!

Я смотрел на Землю и в Москве, на Тверском бульваре увидел женщину в синем платье. Женщина стояла посреди аллеи, смотрела вверх и думала — обо мне. Не о Боге, не о вечности, а именно обо мне.

Лина.

Она не могла меня видеть, но все же мне казалось, что наши взгляды встретились, хотя у меня не могло быть и взгляда. Лина вздрогнула, будто ток высокого напряжения прошел быстрой конвульсией по ее телу.

Как мог я уйти, оставив ее одну хотя бы на миг? Я — человек любил ее — женщину. Я — тот, кем стал сейчас, смогу ли любить?

Я заглянул в будущее и увидел немногое, расчет вариантов при растущей неразберихе был сложен, но и в День девятый, и в последний миг, когда он наступит, я видел себя с этой женщиной, в душе которой не осталось ничего, кроме тоски по ушедшему.

— Лина, — позвал я.

— Господи, — сказала она, вовсе не обращаясь ко мне этим именем, это была лишь фигура речи, привычная и нелепая. — Господи, что ты наделал, Стас?

Она протянула руки в пустоту, и мне увиделось прежнее — ее теплые ладони касаются моего рта, и вместо того, чтобы сказать что-то, я начинаю целовать их — ямочки между пальцами, — и мы оба знаем, что произойдет сейчас, и радуемся, и ждем, и отталкиваем друг друга, чтобы через мгновение придти друг к другу опять, и — все, этого уже не будет никогда.

Жаль?

Но ведь мы не стали калеками. Наоборот, сейчас мы можем почти все. Лина коснулась рукой моей щеки — такое у меня возникло ощущение. Она поняла.

— Ты готова? — спросил я, и Лина кивнула. «Скорее, — молила она, — скорее».

— Иди! — сказал я.

Лина прижала ладони к вискам и исчезла, хотя еще не настало время по грехам ее. Но пришло иное время: быть нам вместе.

Что значит — быть вместе существам невидимым, неощутимым, неуловимым никакими приборами, физически существующими везде, и значит — друг в друге тоже? Как описать нежность, ласкающую нежность? Можно ли описать, как память касается памяти, самых интимных ее граней, и две памяти сливаются, будто две плоские картины соединяются и возникает одна — трехмерная, глубокая до синевы падающего рассветного неба?

Мы играли друг с другом, глядели друг в друга, я видел, знал и понимал все, что происходит на Земле, но оставил этот Мир на время, предоставил его самому себе.

Люди уже добивали себя — и добили, пока мы с Линой были вдвоем.

К вечеру Дня восьмого в живых оставались праведники и дети — не все, немногие. Города были пусты, и над ними стлался смрадный дым. И я не должен был жалеть, потому что результатом жалости станет лишь новая жестокость — если знаешь неизбежность дела, нужно его делать.

Лина, ты понимаешь меня теперь?

Пожалеть детей? Но им будет еще труднее. Взрослые уйдут, дети-Маугли конца мира вырастут животными, и не более того. Оставить кого-то из взрослых? Можно, Лина, но когда дети вырастут, твоя нынешняя жалость к невинным младенцам станет жалостью к молодым людям, способным уже и убить. Да — строить, сеять, думать, но и убить тоже. Ты и тогда будешь жалеть, зная, что еще сто или двести лет (для нас с тобой, Лина, это миг), и кто-то начнет собирать армию, чтобы захватить урановые рудники, а кто-то убьет соседа, переспавшего с его женой? Еще кто-то останется честным и праведным, но таких будет мало, и их начнут попросту гнать или даже… Посмотри, Лина, ты еще не можешь видеть на много лет вперед, а я умею, посмотри, вот один эпизод, только один, и ты скажешь — надо ли жалеть сейчас?

Вечер пятницы выдался холодным — с севера сорвался ветер, принесший не только пыль, оседавшую серым налетом на столы и книги, но еще и холод наступившей зимы. Отец Леонсий, зябко кутаясь в шерстяное пальто, оставшееся от его предшественника, обошел библиотеку, ласково прикасаясь пальцами к корешкам. Ему казалось, что книги отвечают на его прикосновения слабыми искорками, проскакивающими между отсыревшими переплетами и подушечками пальцев. Он подумал, что надо бы спросить у Кондрата — может ли быть такое. Кондрат — физик, но есть у него и желание приобщиться к Мудрости, хотя, как подозревал отец Леонсий, желание это было вызвано скорее добротой души и любовью к нему, пастырю, нежели стремлением действительно погрузиться в бесконечную сложность Божьей Вселенной. Они, нынешние, живут лишь минутой. Жаль.

Отец Леонсий снял с полки толстый том сочинений Латимера и подошел к окну — в библиотеке было уже темно, а свет он не зажигал из экономии. Сквозь щели дуло, но только у окна можно было разобрать строчки. Книга повествовала о явлении Мессии, о том, как сын Божий, пораженный падением нравов, возвестил начало Страшного суда. Это была одна из немногих канонических интерпретаций, отец Леонсий любил ее за лаконичность и ясность изложения.

Он поднял взгляд, и то, что увидел в окне, заставило его отложить книгу. Внизу собралась толпа: десятка три молодых людей в серых широких накидках. Стояли молча, ждали, к ним из переулка подходили новые, такие же серые, и все было ясно с одного взгляда. Звонить в полицию? Отец Леонсий представил себе высокий, будто женский, голос капрала Маркуса: «Святой отец, поймите, у меня на дежурстве всего двое, а этих — сколько, вы говорите? Вот видите! Их не остановить! А силу применять в приходе Господа — грех-то какой!»

Позвонить отцу-настоятелю? «Убеждение, отец Леонсий, наше единственное оружие. Мир спасся в день Страшного суда, потому что Господь пощадил праведников. Только праведников! Мы не можем…» И так далее. Пожалуй, Кондрат — единственный, кому плевать на Божьи запреты. Если для спасения библиотеки нужно драться, он будет драться. И его убьют. И смерть эта останется на совести отца Леонсия. Почему именно он должен выбирать: поступиться волей Господа — никогда не наносить вреда ближнему! — или остаться верным Шестому постулату веры и пожертвовать тем, что дороже всего — книгами?

Когда возникает проблема проблем — выбор, — сохранить чистую совесть невозможно. Что бы ни выбрал.

Господи, что за напасть такая? Балахонщики появились в городе год назад. Сначала их было двое — дети городского головы, нацепив балахоны, бегали за бездомными кошками. Забава понравилась, и через месяц возникла организация с лозунгом «Бить и крушить — удовольствие жизни». И еще: «Жизнь — это удовольствие, дарованное Всевышним». Так извратить послание Божье! Отец Леонсий только раз вступил с серыми в теологический спор — когда на площади Второго храма разбивали статую Аполлона, одну из немногих, сохранившихся после Судного дня. И проиграл он тогда, получив удар в челюсть.

Что же делать, Господи? Ну, не любят серые читать, так никто не заставляет…

Топот ног на лестнице — она узкая, двоим не разминуться, и если встать у двери с палкой, то можно каждого входящего… Отец Леонсий даже головой замотал, отбрасывая эту богопротивную мысль. Из окна он видел: толпа уже всосалась в дверь, на улице остались трое; по балахону, на котором был нарисован желтый крест, отец Леонсий узнал дочь Кондрата (даже она, Господи!). Он отошел от окна, поставил на место книгу, потрогал корешки соседних — книги стояли плотно, не так-то легко выдвигать их из стеллажей. Он прочитал краткую молитву и встал перед дверью, упершись обеими руками в крепкую столешницу и придав лицу выражение твердости и скорби.

Дверь распахнули ударом ноги, и в библиотеке сразу стало тесно, шумно и гадостно от терпкого запаха. Выпили, — подумал отец Леонсий, — еще и вечер не настал.

— Дети! — воззвал он. — Здесь храм Божий, а книги эти священны, потому что…

От тычка в бок он повалился, но был подхвачен, и получил удар с другой стороны, а потом еще, он прикрыл руками лицо, его свалили с ног и оставили в покое.

Он лежал и слышал сухой треск раздираемых переплетов, а потом почувствовал запах гари и, приподнявшись на локте, увидел, как занялись пламенем стеллажи у дальней стены.

Жуткий крик, который, как ему казалось, был слышен у престола Господня, вырвался из его груди; на самом деле это был слабый хрип, и больше отец Леонсий ничего не видел, потому что на него обрушилась Вселенная…

Я не предполагал, хотя, вроде, и должен был это знать, что прикосновения мысли и тончайших движений чувств могут быть так замечательны. Я видел Лину такой, какой она была прошлой весной. Она вышла из парикмахерской: короткая стрижка, волосы чуть взлохмачены, чуть подкрашены отдельными светлыми прядями, и глаза в этом обрамлении почему-то изменили оттенок — не темно-синие, а голубые, с черными мишенями зрачков, и улыбка тоже изменилась (из-за прически?), стала виноватой, я только потом понял почему: Лина не знала, понравится ли мне, я всегда говорил (всегда? четыре года!), что люблю длинные волосы, в которых можно утонуть… Я утонул и в этих обрубленных, подправленных ровной скобкой на затылке, волосах, и утонул сейчас, увидев их на фоне вечернего (все еще вечернего!) неба. Я ворошил их, и они волновались, будто от ветра (ветер фантазии!), и Лина терлась щекой о мою ладонь, а потом мы были вместе (сейчас? где? как? на развалинах Мира?), и было не просто хорошо, никогда прежде так не было, потому что прежде и мы не могли так чувствовать — предвидеть даже не желания друг друга, но оттенки, предвестники желаний. Счастье? Это было бы счастьем, если бы во всем, что происходило, не присутствовало ощущение вины перед Миром, который уходил не по моей (нашей) вине, но по нашей (моей) воле. Пир во время чумы? Счастье на развалинах…

Потом мы смотрели на Землю: в Европе день догорал, в Китае нарождался, и на календарях стояли разные даты, и все же это был вечер бесконечного дня.

Уходил День восьмой.

Лишь несколько человек остались на планете — двенадцать, если быть точным. Не младенцы, не дети (они ушли из-за грехов их будущих), не старики (тех уволокли грехи прошлые), но люди молодые, полные сил — мужчины и женщины, не знавшие ничего друг о друге, каждый из них остался перед будущим — один. И каждый был безгрешен.

Людей, не только не согрешивших, но даже и не способных на грех, не могло быть на Земле. Значит, это не люди. Тогда — кто?

Один из них жил в Аравийской пустыне, цивилизация его почти не коснулась, пройдя через душу лишь верой в Аллаха. Мгновенно обозрев его прошлое, я увидел в нем тяжелое детство бедуина, и нежность, и любовь к близким, и невозможность жить как все — и уход в безлюдные пески, чтобы там, возможно, замолить грехи всех людей.

Еще двое были миссионерами-христианами. Бесцветные личности (личности?), не сделавшие в жизни ровно ничего плохого, но и хорошего не сделавшие тоже, обратившие в христианство лишь три заблудшие души, но и грешить не способные.

Остальные девять были не лучше. День восьмой догорал, а они не уходили. Я мог бы остановиться сейчас (да! — сразу сказала Лина. — Вот шанс!), но род людей, пошедший от этих двенадцати…

Прошлое становилось все яснее по мере того, как росла моя сила, и я знал уже, что эти двенадцать (в другой, конечно, телесной оболочке, но всегда двенадцать) были извечно, и создал их я сам — семь мужчин и пять женщин — так сказать, для чистоты эксперимента…

В каждом поколении — двенадцать человек, не способных грешить.

Утро Дня шестого растянулось на тысячелетия. Я не торопился, хотя работал быстрее, чем прежде: не миллиарды, а только сотни тысяч лет понадобились мне, чтобы создать человека. Сила убывала, и я старался не растрачивать зря ее последние крохи.

Человек был неказист, длинные обезьяньи руки свисали почти до земли, тяжелые надбровные дуги придавали лицу на редкость тупое выражение. Я еще умел заглядывать в будущее (недалеко, впрочем, на две-три тысячи лет) и видел, как это дикое существо станет меняться само и менять мир. Все было правильно, и я был доволен. Потом — много тысячелетий спустя — Моше Рабейну так и не поймет всей сложности процесса рождения человечества, и в книгах Торы, упростив до примитива мой и без того упрощенный рассказ, напишет: «И создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душою живою… И создал Господь Бог из ребра, взятого у человека, жену, и привел ее к человеку…» Раз, два — готово. А я лепил ген, смотрел на плоды своего труда и видел — чего-то недостает. Собственно, я знал — чего. Знал, что с помощью дубины, уже придуманной им, человек будет не только сбивать плоды с деревьев, но и размозжит голову соседу, не поделив с ним добычу.

День шестой разгорался, и я, чувствуя, что еще немного, и не смогу даже этого, отобрал двенадцать человек (человек? почти…) из разных племен — семь мужчин и пять женщин — с самым, как я оценил, здоровым генетическим аппаратом и сделал (много позднее люди назвали этот процесс мутациями) небольшую перестановку генов. Я не стал делать этого для всего рода людского, потому что не мог уже оценить широкомасштабных следствий на много поколений в будущее, но контрольную группу создал. И в каждом поколении отныне являлись на свет двенадцать праведников, не способных грешить.

В Библии они были названы апостолами.

Роджер Картмилл не крал, не убивал, не прелюбодействовал, никого не обидел, хотя многие обижали его, говорил о лучшей жизни, но не настаивал на своих взглядах, он был человеком мягким и достойным, и многие считали его чокнутым, хотя был он вполне нормален.

Он закончил колледж с посредственными оценками, хотя был тих, усидчив и пунктуален. Он не женился, жил, ничего не боясь, ни перед кем не заискивая, выполняя все предписания католической веры и исправно посещая церковь.

Он жил, и он выжил, и бродил сейчас по улицам Нью-Йорка, звал и не получал ответа, было ему тоскливо и горько, потому что он знал о приходе Мессии и Дне страшного суда, и видел результат — никто (никто!) не выдержал испытания, кроме него, Роджера Картмилла.

Вот здесь он любил сидеть на скамейке и слушать пение птиц перед тем, как отправиться в офис — подсчитывать и подшивать бумаги. Скамейка была пуста, сквер был пуст, только у мусорных баков оживленно суетились жирные крысы — настало их время. Ему и в голову не пришло возмутиться или хотя бы испугаться при виде этих тварей, к концу Дня восьмого ставших хозяевами крупных городов. Он прошел мимо скамейки и мимо крыс к станции подземки, она была освещена, и турникеты работали, и жетонные автоматы тоже; откуда-то изнутри, из-под земли, слышался гул, будто там дышал вулкан. Картмилл стоял и слушал, и знал, что не войдет, потому что было это бессмысленно, а он всегда делал только то, что имело смысл. Тот смысл, который вкладывал в вещи Творец.

Зачем он жил?

Сейчас ему казалось, что он и не жил вовсе. «Господи, думал он, весь мой грех перед тобой в этом. Я не стремился жить. За это наказан. Почему — так? Почему я должен быть один в мире, предназначенном для всех? Я не могу прожить миллион жизней, для которых существует этот город, я не могу есть за всех, работать за всех, отдыхать за всех, я не могу обмануть — не только за всех, но и за себя одного, никогда не мог, и я знаю теперь, что это грех, потому что, если бы я был таким, как все, я и ушел бы со всеми, а теперь ты наказал меня, оставив сторожить то, что мне не принадлежит. И еще я грешен в том, что не могу совершить греха — броситься с платформы на рельсы; если нет поезда, то можно хотя бы сломать шею».

«Идем», — сказал я ему. Голос прозвучал в мозгу апостола, будто отражение собственной мысли. Картмилл шел, сосредоточенно прислушиваясь, бросил в прорезь турникета жетон, спустился на платформу, где было темно и плохо пахло (несколько мертвецов лежали вповалку, час назад здесь крепко дрались ножами), а из жерла туннеля торчал, будто затычка в горлышке бутылки, последний вагон поезда, столкнувшегося с шедшим впереди составом. Поезд был пуст.

Я подвел апостола к краю платформы и показал ее зовущую высоту. Картмилл отпрянул. «Нет, — сказал он, — это грех».

— А такая жизнь? — спросил я. — Ты знаешь, как нужно жить, чтобы быть чистым перед Богом. Но кому ты это расскажешь, кого убедишь? Невозможно быть праведником, если нет грешников.

— А я? — спросил он.

— Ты? Ты серость. Не апостолы создали цивилизацию, а грешники. Те, кто имел смелость выбирать. Именно потому цивилизация существовала и стала такой, какой не должна была стать. Мне не нужны апостолы, потому что они хуже грешников. Они бесплодны. Дерево может приносить красные сладкие яблоки или кислую ядовитую волчью ягоду, но плодоносить оно должно.

Ну, иди.

— Сейчас, — прошептал он. Не потому, что хотел этого, не потому, что согласился. Он впервые задумался о Смысле и понял, что Смысла нет.

Это была первая греховная мысль в его жизни.

И последняя.

Он исчез.

Я оглядел результат дела своего — людей больше не было на этой планете, а на других не было и прежде. Но мог ли я сказать: и вот хорошо весьма?

И было утро, и был вечер — День восьмой.

 

День девятый

Земля была далеко. Отсюда она выглядела бы зеленоватой искрой для обычного человеческого взгляда. Но я-то видел иначе. Я показывал Лине Солнечную систему: вязкие и смрадные океаны Юпитера, сумрачные раскаленные плоскогорья Венеры, изумительно красивые оазисы в марсианских пустынях — плоды Дня третьего.

«И этого тоже не будет?» — спрашивала она.

«Будет лучше», — отвечал я.

«А этот Мир, — спросила она, — наш Мир, он — первый?»

Умница, Лина, хороший вопрос, только ответить на него я пока не могу. Не помню! Могло быть так. Но было ли? Я подумал, что вспомню и это, когда наступит День тринадцатый, он же первый, и когда сила моя станет опять такой, какой и должна быть — бесконечной. Сила и память, и способность предвидеть, и я смогу все совершить, и знать буду тоже все, в том числе и о самом себе.

Мы пронеслись мимо рыжего Марса и вернулись к Земле, отдых кончался, начинался День девятый.

Я увидел Лину на фоне звезд — такой, какой она сама видела себя в ту минуту: глаза, только глаза, широко раскрытые, полные слез, глаза скорби, которые невозможно забыть. Я смотрел в эти глаза и знал, что наступает время решения — быть ли нам вместе.

Память. Лина вспомнила (вдруг! ностальгия по ушедшему Миру, как и воспоминание об умершем, подступает неожиданно и без повода) нашу скамейку на бульваре, и мою комнату, когда мы были там вдвоем и когда казалось, что больше ничего нет — только мы, и не нужен мир вокруг, пропади он пропадом с его проблемами и жестокостью… И голубь у скамейки, и небо с белым пуховым следом от пролетевшего самолета… И люди, люди — спешащие, ждущие, кричащие, не пускающие, такие свои, что…

Хватит. Я отогнал эти воспоминания, я погрузил свое сознание в ее память, в которой Лина тонула сейчас, я подхватил ее, сопротивляющуюся, и выволок, и показал ей Мир — не тот, ушедший, а этот, все еще ждущий.

«Все, — сказал я. — Родная, любимая — все. Не мешай мне сейчас».

В чем же я ошибся? В генах обезьяны? Или перворыбы? Или порочной была сама идея органической жизни?

А существовала ли альтернатива?

Я создал Мир из противоречий. Свет и тьма. Земля и вода. Пустота и воздух. Это простые альтернативы, без них не было бы того, к чему я стремился, — развития. Жар и холод. Живое и мертвое. В День третий я создал жизнь, отделив ее от смерти, я создал принципиально новую альтернативу, потому что жизнь могла порождать и усложнять альтернативы сама. Сон и явь. Голод и сытость. Самец и самка. Свой и чужой. И дальше — все быстрее и сложнее. Мужчина и женщина. Любовь и ненависть. Добро и зло. Все. Дальше — тупик. Невозможно развитие без борьбы добра со злом. И невозможна победа. Схватка добра и зла — первая и последняя война, в которой не может быть победителя (куда там войне атомной!). Без выбора нет развития, но противоречия не только развивают разум, противоречия сжигают его.

Все правильно. Я хотел, чтобы человек стал совершенным — сам. Мне интересно было наблюдать за этим процессом, а я должен был не наблюдать, а делать. Лепить не способность к развитию, а конечный результат.

Но ведь именно этого я и не желал! Это было бы просто и неинтересно, как вложенные друг в друга матрешки, повторяющие одно и то же — по образу и подобию самой большой из них.

Линочка, ты понимаешь меня? Теперь нас двое. В День первый я был один. Тогда я мог бы создать Мир без альтернатив, а сейчас? Я люблю тебя, и это вечно. Это выше всего, и выше Мира, который я создал или смогу создать.

Меня касались ее горячие ладони, ее мягкие губы, ее тихий голос успокаивал меня, она была — чувство, я — разум, но и чувство тоже, и эта самая властная из альтернатив лишала меня возможности вообразить Мир без выбора. Может ли Бог создать такой камень, который сам не сможет поднять? Я смог — я создал альтернативу разума и чувств. И не осилил ее сложности. Лина, помоги мне. Много работы.

Только День девятый.

С животными было проще — они ничего не понимали. Да и у меня сил прибавилось, я мог выбирать, что сделать сначала, что — потом. Мы с Линой будто вобрали Мир в себя и чувствовали, как он дышит, жует, спит, бегает, хватает, нянчит — почти то же, что и тогда, когда еще жил человек. Почти то же. За одним исключением. В Мире больше не было Разума. И альтернативы стали проще.

Лина притихла, ей было грустно, она прощалась с миром живого, гладила легкими прикосновениями жесткую шерстку оленей, и животные вздрагивали, вытягивали шеи, звучно ревели. Лина играла с ними невидимая, любящая, страдающая. Она не терпела крыс, а их расплодилось после исчезновения людей неимоверное количество. «Не нужно, — сказала Лина, — не хочу».

И крысы исчезли.

Она сделала это сама, поразилась своей силе, и впервые за этот день я увидел на ее лице улыбку. Я представлял сейчас Лину какой она была во время нашего похода по ярославским лесам — в брючках и свитере, волосы собраны на затылке лентой, высокий лоб открыт, она была Царевной-лебедь.

Надо было торопиться. Я уже нарушил равновесие, мною же созданное в День пятый. Тогда я строил Мир, подгоняя одно к одному, конструируя неистребимость жизни. Плодитесь и размножайтесь. Так записано в Книге, я почитал это главным в животном мире. Сейчас, двигаясь к Истоку, я лишил животных способности рождать потомство. Отсутствие потомства приведет животное царство к закату Дня девятого и без моего дальнейшего вмешательства. Я мог отразить День пятый как в зеркале, мог провести Мир через все стадии, какие были тогда.

«Зачем? Не нужно», — сказала Лина. Динозавры не нравились ей, да и вообще вся доисторическая живность. То, что хорошо на восходе, глупо и не нужно во время заката.

«Стас, — сказала она, — когда в Мире не останется никого и ничего, и все начнется заново, там, в новой Вселенной, люди будут такими же? Конечно, ты создашь их совершенными духовно, добрыми, веселыми, прекрасными, но — будут ли женщины, будут ли мужчины, и будут ли они красивы?»

Форма. Тебя привлекает форма, Лина. И тебя тоже, Стас. Мы ведь видим друг друга такими, какими были. Значит, это важно — для нас? Взгляд именно этих глаз, прикосновения рук, а не мысли. Мы хотим этого, иди ко мне, вот так, я глажу твои волосы, они распушились, а у меня нет расчески. Неужели любовь невозможна, если нет этого — не только мысли, но прикосновения? Будет ли и в том Мире любовь?

Да. Да!

Но любовь — это альтернатива, выбор. А ты хочешь создать Мир без противоположностей. Разве? Конечно, ты думаешь об этом. Ты считаешь, что борьба альтернатив погубила Мир. Да, Лина. Я придумал этот закон, и он сработал. В новом Мире я придумаю иной закон развития. Вот и все. Есть еще время думать, кончается лишь День девятый.

Он действительно кончался.

Куда как легче разрушать, чем строить. В День пятый мне понадобились сотни миллионов земных лет, чтобы просчитать неуловимое равновесие между жизнью и смертью, между хищниками и травоядными, рыбами и тварями земными, и, когда завершался тот долгий день, я оглядел Землю, по которой бродили стада саблезубых тигров, и сказал «вот хорошо весьма!» Я был доволен — замечательная работа, от которой осталась не только усталость, но и мысль, что это бесконечномерное равновесие слепил я и предоставил Мир самому себе не только потому, что потерял силы и не смог бы повторить ничего подобного, но и потому, что вмешиваться было незачем — к чему подталкивать камень, который катится под гору?

Мир альтернатив. Тогда я думал, что он хорош. А сейчас?

Жертвами этого порядка — плюс невозможен без минуса — стали последние хищники планеты. Смотри, Лина, — подумал я, но она и сама видела. Какой это был красавец! Царь зверей! Он еще не успел отощать, хотя последнюю антилопу задрал неделю назад. Лев бежал по пустыне — рыжий на желтом — и рычал, гривастая голова была опущена к земле, он не был похож на других львов, оставшихся в живых: те как побитые псы трусили взад и вперед, а некоторые и вовсе смирились, лежали на камнях, поджав хвосты и не обращая внимания на скулящих львиц. Нет, этот — жил! Мы любовались красавцем, я сказал Слово, и в пустыне появился человек — единственный в животном царстве. Гигант-Геркулес, играющий мускулами. Иешуа.

Они встретились. Остановились друг перед другом. Я не вмешивался, я ничего не хотел знать заранее. Лев и Геркулес стояли и… ничего не происходило.

— Иешуа, — сказал я укоризненно.

— Нет, — прошептала Лина, — я не хочу. Красота должна жить. Пожалуйста. Остановись. Слышишь?

Лев прыгнул. Это был красивый прыжок — рыжая молния, но Иешуа мгновенно отступил, и зверь промахнулся. Он упал на четыре лапы, спружинил и прыгнул опять. Иешуа мог отступить и на этот раз — он ведь предвидел любое движение противника, любое его звериное желание, — но остался на месте. Огромная туша сбила Иешуа с ног, он был готов к этому и вытянул руки — лежа, — обхватил голову льва, притянул к себе, силы были равны, так я пожелал. Зверь не мог раскрыть пасть, они так и лежали, обнявшись, человек внизу, лев сверху. Зверь колотил хвостом по песку, он был вчетверо больше Иешуа, но мгновение спустя позиция изменилась — Иешуа выскользнул из-под туши, вскочил на ноги, они опять стояли друг перед другом, тяжело дыша, готовые к новой схватке.

Мы с Линой ждали, и мы решили — если лев победит, если Иешуа вынужден будет применить хотя бы один «запрещенный» прием, я оставлю этот Мир таким, каков он сейчас. Оставлю, остановлю, и пусть маятник качнется назад. Это жалость, и следовательно — жестокость, но я позволил себе на время расслабиться, поддаться женской, все еще человеческой, способности Лины жалеть то, чего жалеть нельзя. Для тебя, Лина. Пусть так. Я дам Миру шанс. Ты видишь — я уступил. Судьба Мира решится не умом (откуда он у льва?), не добром (что в нем понимает животное?) — но силой. Значит, сила и будет править Миром. И все пойдет по-старому, и мы потеряем время — миллионы лет.

Лев прыгнул. Иешуа опоздал на мгновение и оказался на земле, хищник раскрыл пасть, мощным рыком огласив окрестности, и это выражение звериной радости его погубило. Иешуа схватил руками его верхние и нижние клыки, поднялся на ноги, образовалась скульптура — «Самсон, раздирающий пасть льва». Рык перешел в вой и захлебнулся. Еще минута, и все было кончено. Царь зверей стал тряпичной куклой, и я произнес Слово. Лев исчез, и исчезла с песка кровь. И все живые твари на планете.

Кончено, Лина. Иешуа победил, чтобы никогда впредь сила не правила Миром. Мир стал таким, каким был после Дня четвертого. И не таким, потому что конец никогда не совпадает с началом.

Я увидел Мир, каким он стал, но мог ли я сказать «вот хорошо весьма»?

И было утро, и настал вечер — День девятый.

 

День десятый

Своеобразный принцип неопределенности: чем ближе становился момент Истока, тем менее я был локализован в пространстве и времени. Я был везде — пока в пределах Солнечной системы, и всегда — пока в пределах миллиарда лет. Я видел, воспринимал и мог изменить все в этих границах, и я знал, что границы эти расширяются беспредельно.

Я переставил Землю ближе к орбите Юпитера, поместив ее в точке либрации, а остальные планеты сбросил на Солнце.

Мы с Линой только ахнули, когда раскаленные капли шлепнулись в бурлящий океан хромосферы и далеко в космос потек, распадаясь на струи, огромный протуберанец, он пронзил и нас с Линой, горячий, прозрачный, легкий — тающий след того, что называлось Солнечной системой.

Я не вмешивался ни во что, происходившее на Земле. Холод. Вечная мерзлота. Растения погибли сразу — за один миг по сравнению с длительностью этого дня — Дня десятого.

На Средне-русской возвышенности снег лежал трехметровым слоем, скрывшим бывшие дороги, из-под снега выглядывали тут и там обледенелые стволы. Время сделало все, что я сам делать не собирался. День десятый продолжался по земным меркам десятки миллионов лет, и сейчас никакой археолог, если бы он вдруг появился, не раскопал бы того, что когда-то было Кремлем или пирамидой Хуфу, или Великой китайской стеной, разве что расколотые и ставшие почти песком камни больших плотин еще сохранились на многометровой глубине.

Иешуа стоял на том же месте, где я оставил его на исходе Дня девятого после схватки со львом. Теперь он был скалой и вписывался в пейзаж, будто возвышался здесь всегда — могучий утес с острой вершиной, на которой блестела ледяная шапка.

Иешуа не нужен был больше на Земле, мой помощник сделал все, для чего я выпустил его в Мир. Он не нужен был больше, и я взял его в себя, утес растекся по снежной равнине, а я ощутил прилив новых возможностей и стал еще сильнее.

Я обнял Лину, и все, чем мы отличались друг от друга, стало общим. И не было больше меня. И не было больше Лины. Иешуа тоже не стало.

Троица.

Не отец, не сын и не дух святой. Но то, что можно назвать: разум, любовь, понимание. Это и был теперь — я.

Я заглянул в глубину себя и ощутил нежность — к себе, хотя и знал, что это лишь часть моих чувств к Лине. Но я не мог больше думать — «она», это слово потеряло смысл. Как и слово — «Иешуа». Стало — «Мы». Мы любили, знали и понимали.

Мы любили Мир, который еще оставался вне Нас. Мы знали, что и он станет Нами, войдет в Нас. И Мы понимали уже, кем были тогда, в канун Дня первого. Вот почему в книге Бытие Бог — во множественном числе.

Вселенная, которую Мы создали, сказав «Да будет свет!», — одна из бесконечного числа. Мы строили и разрушали, и созидали опять, и этот Мир, идущий к Истоку, лишь звено в цепи. И Мы еще не знали, не могли вспомнить, какие Миры существовали прежде этого. Не могли потому, что время и пространство создали тоже Мы в День первый, в миг, ставший Истоком.

Мы приближались опять к этому мигу, чтобы опять начать, но произнести теперь другие слова. «Да будет свет!» — это выбор. Свет и тьма. Земля и небо. Жизнь и смерть. Любовь и ненависть. Сказав «Да будет свет!», ступаешь на путь, с которого не свернуть, можно только вернуться к Истоку и начать заново, потому что есть законы, которые выше Нас. Это законы Вселенной, бесконечно более сложной, чем Наша.

Что сказать, когда вернется Хаос и нужно будет начать новый цикл?

Что сделать?

Мы заглянули внутрь Солнца. Ядерного топлива в нем почти не осталось, и Мы погасили догорающий костер, заменив атомы водорода гелиевыми. Будто мяч, из которого выпустили воздух, Солнце съежилось, став ослепительно горячим — белый карлик народился раньше срока; Наш недоношенный звездный первенец, он уже не мог согреть ничего. Тогда Мы распылили Солнце на атомы, и Луну сбросили на мертвую Землю, и кратер, который возник, был будто рана на лице Снежной королевы. Но удар на какое-то время — миг! — растопил льды, и в воронку хлынул океан. Рана зарубцевалась, застыв ледяной коркой, и Земля опять стала снежной колыбелью, брошенной и ненужной.

Искры далеких звезд не могли осветить пустую Землю, и лед был черен. Тогда Мы погасили звезды — настал их срок — и распылили их в пространстве, и было Нам безмерно жаль уходящей красоты, вместо которой восходил ровный свет ниоткуда.

Светился вакуум, равновесие которого, Нами же созданное в День третий, Мы сейчас нарушили. Вакуум пульсировал, и тьма сменялась светом, и на Земле вновь были утро и вечер, и вода, и суша. День — сразу на всей планете, и ночь — сразу.

Так и было: утро и вечер — День десятый.

 

День одиннадцатый

Настал черед галактик.

Мы обнимали снежинки летящих сквозь светящийся вакуум навстречу друг другу галактик и любовались ими — снегопадом, вьюгой, пургой, — и знали, что они сейчас растают, но как же они были красивы! Звезды взрывались разом — большие и малые, горячие и холодные, давно состарившиеся и недавно родившиеся. Энергия вакуума, пронизав их, подтолкнула процесс, и Мы грелись в этом огне, и чувствовали нежность к Себе, и любили Себя, потому что теперь только Мы и оставались в этом Мире.

И еще Земля.

Мы знали, что так будет — так уже было в День третий. Мы заключили Землю в объятия, будто ладонями отгородили пламя свечи от порывов ветра.

Вселенная сжималась, Вселенная мчалась к своему концу, и жар ее все возрастал, Земля неслась в густом и прозрачном вареве частиц и излучений, растопивших лед и вернувших планете облик, к которому Мы привыкли за долгое и прекрасное время Субботы.

Остались немногие из альтернатив. Свет и тьма. Вода и суша. Красота и уродство.

И прошло утро, и миновал вечер — День одиннадцатый.

 

День двенадцатый

Сейчас, перед последним Днем, Мы могли все. И сейчас, перед этим Днем, Мы ничего не хотели. Земля — планета, ради которой Мы создали Мир, — была покрыта облаками, плотными, рыхлыми, серыми, облака мешали, и Мы разогнали их. Тогда Земля стала глобусом, но не тем, знакомым с детства (чьего детства? сколько их было у Нас?), а глобусом начала времен: вдоль экватора тянулась лента океана, с севера и юга два материка нависали желто-коричневыми кораблями, теснили воду и, казалось, выдавливали ее к полюсам, где тоже собирались океаны, больше похожие на круглые озера. И были пустыни, и были горы, и вулканы, задрав толстые шеи, плевали на этот Мир, не для них созданный, и лава текла будто каша по подбородку ребенка.

На берегах Земли Мы сидели и плакали.

Над чем?

Разве не Мы были виновны в том, что люди так нелепо распорядились собой? Мы. Конечно. Мы создали Мир, и Мы отвечали за него. Перед кем? Да перед Собой же.

Наша скамейка на бульваре. Очередь в магазине за мясом — тоже Наша. И пляж на берегу Москвы-реки. И — раньше — синий платок, наброшенный на плечи. И — молчаливый рассвет перед Аустерлицем. И — белый ятаган кометы, висящий в небе. И — поцелуй, робкий, легкий, будто вздох младенца. И — взмах крыла, как начало симфонии, отмеренной дирижером.

Мы создали это, и Мы это уничтожили, и в Мире, который Мы придумаем потом, ничего этого не будет. Возникнет другое, не похожее, о чем Мы еще должны думать.

Но сначала — вопросы. Для чего — Мы? Кто — Мы?

Вопрос был странным: Мы знали, кто Мы. И это не имело ровно никакого значения. Мы были всегда — ну и что? Мы создавали бесконечную цепь Миров и схлопывали их, потому что они не удовлетворяли Нас — ну и что? Мы создавали Миры для совершенства, и Мы возвращали их к Истоку, потому что совершенства не было.

Для чего Мы делали это? Разве Мы не были самодостаточны для Себя? Почему для ощущения совершенства Мира Нам нужно было вновь и вновь создавать нечто, заведомо несовершенное, и предоставлять ему свободу выбора, чтобы оно пыталось само пройти путь, который прошли Мы когда-то. Но Мы же прошли! Прежде, чем стали Богом. И разве Мы — совершенство?

Мы в последний раз обняли Землю, и слезы Наши пролились дождем, затопившим все пределы, и суша исчезла, и потоки воды залили кратеры, и то, что произошло потом, люди, если бы могли это видеть, назвали бы Адом.

Мы смешали между собой воду и твердь, и планета затихла — она умерла. И ее — мертвую — Мы медленным движением, растянувшимся на несколько миллиардов лет (но не было людей, способных считать время), обратили в жаркий шар, не содержащий больше ни воды, ни тверди, а только кашу из элементарных частиц, и вакуум всосал это, единственное оставшееся проявление материального Мира. И все кончилось.

Вакуум пульсировал, свет сменялся тьмой, и опять — светом, и Мы знали, что все беды Мира, созданного и разрушенного Нами, начались именно с этой альтернативы. Свет и тьма.

И минуло утро, и пришел вечер — День двенадцатый.

 

День тринадцатый

Осталось последнее. Циркуляция слепящего блеска и непроглядной черноты становилась все медленнее. Миллиарды лет… Десятки миллиардов… Все более неохотно свет и тьма сменяли друг друга, и что-то где-то в дальней глубине Нашего сознания сдерживало этот процесс. Память? Да, и память тоже. Это не был лучший из Миров, созданных Нами. Но он — был. Он ушел, и Мы вспоминали о нем с тоской, которую не могли объяснить.

Вселенная всхлипнула в последний раз, коротко и нелепо, и в последний раз волна тени пробежала по вакууму, в котором не действовали более никакие законы, установленные Нами в День первый.

Свет исчез.

Теперь во Вселенной были только Мы, и Мы были — Вселенная.

Хаос.

И нужно сказать Слово.

Так начинался и тот Мир, что завершил сейчас свой путь. Так начинались все Миры, что Мы творили, и память о которых осталась. Только память и более ничего.

Мир, который Мы создадим, будет иным. Мир без выбора. Выбирать будем Мы сами, потому что только Мы — Бог — знаем и можем соразмерить все причины и следствия. И потому не совершим теперь главной ошибки — не отделим свет от тьмы. С той Нашей первой фразы и начались все злоключения умершей Вселенной.

Как просто — лепить из Хаоса, когда он податлив и совершенен. Совершенна пустота. Совершенно отсутствие. Если в Мире есть нечто, отличное от Хаоса, — оно несовершенно.

Как тяжело — лепить из Хаоса и не придти к нему опять! Невозможно?

Нет такого слова — для Нас. Потому что Мы — Бог. И всемогущи Мы лишь в миг совершенства, миг Хаоса, и бесконечной силой своей можем сделать лишь одно — совершенство это уничтожить.

Мы не хотим этого. Мы поступим иначе — сейчас. Не будет ни света, ни тьмы; из Хаоса, из кокона Вселенная начнет расширяться, не распадаясь на сгустки — частицы, атомы, молекулы, планеты, звезды. Мир останется однороден и прекрасен всегда, и в нем, размышляя о вечности, будем только Мы.

А как же…

Тоненькая струйка дыма, вертикально поднимающаяся в закатное небо от костра, наспех разложенного на берегу горной речушки… Загорелые руки дочери, такие худенькие, будто тростинки, и ладошки сжимаются в кулачки, и ты целуешь их, и вдыхаешь теплый запах… И еще: кончен труд, завещанный от Бога мне, грешному. Строки сливаются перед глазами, устал, но как счастлив, что все уже позади. И что все еще впереди.

И этого — не будет?

А удар в спину? Бей! Чингисхан… Гитлер… Сталин… Смерть от рака… От старости… Вообще — смерть… Этого не будет тоже.

Из совершенства Хаоса есть только два пути — делать или не делать. Выбор. Но он ясен! Выбрать единственный раз, чтобы создать Мир, в котором выбор будет невозможен.

Лина… Что же это… Лина!

Мы вспоминаем все прошедшие Миры. Мы вспоминаем все Миры будущие. И произносим Слово:

— Да будет свет!