Весна в краю родников

Амонов Раджаб

Автобиографические рассказы известного таджикского ученого-фольклориста и писателя о своем детстве, прошедшем в древнем городе ремесленников Ура-Тюбе. Автор прослеживает, как благотворно влияло на судьбы людей социалистическое преобразование действительности после Октября.

 

ЕДУ В СТРАНУ СВОЕГО ДЕТСТВА

(От автора)

Не первый раз отправляюсь я из столицы Таджикистана, города Душанбе, в родные места, туда, где прошло мое детство. Прочитав эту книгу, вместе со мной как бы побываете там и вы.

Это город Ура́-Тюбе́ на севере республики, в Ленинаба́дской области. Как сейчас, помню жаркий летний день 1939 года, когда я уехал оттуда в большой мир. Долгим показался мне путь на скрипучей арбе до железнодорожной станции. Я кое-как примостился с краешка, придавленный чужим расписным сундуком и узлами с домашним скарбом: какая-то молодая семья переезжала из нашего города в другой район Таджикистана. Юная женщина, прижав к себе грудного младенца, обливалась по́том под паранджой. За весь день пути арбакеш сделал только одну остановку, чтобы мы могли подкрепиться лепешкой и глотком чая. Это было у придорожной чайханы кишлака Кушка́нд.

И вот наконец Урсатьевск, одна из крупных станций Средне-Азиатской железной дороги. Это уже в соседнем Узбекистане. Отсюда, из Урсатьевска, начинались в те годы все наши дороги в ближние и дальние края страны.

Меня усадили на поезд. Я взобрался на самую верхнюю, третью полку. Она еще не вся была занята багажом пассажиров. Два дня и две ночи убаюкивала меня эта жесткая полка, пока поезд не прибыл в столицу республики. Впервые ехал я по железной дороге. Ехал в такую даль один! Значит, я уже не мальчишка, кончилось мое детство. Думал ли я тогда, что спустя несколько десятков лет каждая поездка в страну детства будет для меня всякий раз такой сладостной, пленительной…

…Вот и теперь. Реактивный лайнер только что доставил меня за тридцать пять минут из Душанбе в Ленинабад. Встретили друзья. Возле просторного, из стекла и бетона, здания аэропорта я сел в сверкающую «Волгу» на мягкое сиденье рядом с молодым водителем. Промелькнули за окном машины многолюдные улицы, шеренги белокаменных многоэтажных домов областного центра — и наша «Волга» уже мчится по берегу полноводной Сырдарьи. Стрелка спидометра перешагнула цифру «80». Гладкий асфальт стелется светлой лентой по зеленому простору долины. Бегут по обочине, словно играя в догонялки, черно-белые столбики. Выплывают из степного марева кущи тополей и ив, утопают в зелени встречные селения.

Никогда не перестану удивляться — да неужели это те самые места, по которым я ехал сорок лет назад на учебу, неужели именно здесь тащилась тогда наша арба? Скрипели колеса на ухабах, мотали головами измученные жарой лошади, их копыта вздымали пыль. Опаленный солнцем арбаке́ш без конца понукал животных, устало взмахивая кнутом. Да, так мы влачились когда-то по пустыне чахлой и скупой, где глаз не мог ничему порадоваться, разве что пыльным кустарникам, пробившимся кое-где сквозь потрескавшуюся почву.

…Нарядный придорожный щит приглашает по-таджикски и по-русски: «Ура-Тюбе. Добро пожаловать!»

Меня охватывает волнение. И так всякий раз. Как откроются моему взору знакомые очертания родного края, так сердце и затрепещет. Здравствуй, родной мой город… Все вокруг него и в его черте мне близко и знакомо, вызывает сердечный трепет, гордость за свершения моих земляков.

Виноград вызревал на этой земле всегда, сколько помню. Но разве такими были плантации? По бескрайним совхозным полям бесконечными рядами тянутся белоснежные бетонные столбики-шпалеры. Плантации устроены теперь так, что виноградарям удобнее и легче ухаживать за лозой, их труд стал производительнее.

А «река в воздухе» — такого тоже прежде не было. Вода бежит по бесконечному бетонному лотку, который тянется через степь на двухметровой высоте над землей на своих ножках-опорах. Вся влага до капли придет по этому воздушному руслу на плантации, не растечется где попало. Сколько бед приносило моим землякам своеволие реки, стремительно бегущей через город, к полям, еще даже совсем недавно, лет пятнадцать назад… Каждой весной, в половодье, река выходила из берегов, с ревом крушила все на своем пути, наводила на горожан ужас. Поток нес бревна, камни, он бывал таким мощным, что однажды завертел и унес корову, попавшую нечаянно в русло. Случались и человеческие жертвы.

Когда я рассказываю об этом буйстве реки, вы подумаете: чего-чего, а живительной влаги нашим полям хватало. Как бы не так! Весной действительно избыток, а летом… летом поток хирел, иссякал, жаждущая земля трескалась от зноя и суши. В старину столько раз случалось, что дехкане затевали тяжбу на полевой меже. Каждый старался перехватить хилый ручеек, направить воду на свой клочок земли. Дело доходило до кровопролития.

Так и жил мой край — с водой и без воды, пока в южной части города не построили водохранилище. Надежный регулятор! Весной сюда стекает излишек влаги, которая раньше уходила на бесполезный сброс, а летом отсюда можно пополнять реку. Присмирела, перестала своевольничать она! Заодно получилась крепкая преграда для селя — водно-грязевого потока, который в период затяжных ливней грозно несся на город с окрестных холмов; теперь водохранилище заглатывает языки селя, да еще пополняет свои драгоценные запасы влаги.

Множество таких перемен в жизни своего родного города я и имел в виду, когда говорил о гордости за свершения моих земляков. В древности наши предки тоже совершали заметные дела, но оставшиеся следы этих дел наводят иногда лишь на самые горестные размышления. Поглядите-ка на этот холм, что высится слева от дороги на подступах к центру города. Зовется этот холм Муг. В детстве я ни от кого и не слышал об удивительной истории Муга, не знал, что эта возвышенность — рукотворная: по крайней мере вся верхняя часть горы, весь этот пласт высотой примерно с четырехэтажный дом — насыпной, нарощенный руками рабов. Мученики, подгоняемые беспощадными плетями надсмотрщиков, носили сюда грунт корзинами и мешками, чтобы хан мог построить себе резиденцию на высокой горе. Это было около трех тысячелетий назад. На вершине холма было местопребывание служителей языческого культа, которых звали му́гами (отсюда и название холма).

Мысли о горемычном прошлом народа приходят в голову еще и потому, что склоны Муга были обильно политы не только по́том наших предков, но и их кровью. Войско Александра Македонского в 330 г. до н. э. брало приступом город, но было остановлено у крепостной стены, частично проходившей и по склонам Муга (следы этого крепостного вала сохранились). С высоты Муга на головы пришельцев сыпался град камней и летели стрелы. Предание гласит, что один из камней изувечил Александру Македонскому колено. Много дней стойко держался город, пока завоеватели не прибегли к хитрости. Они сделали подкоп под крепостной стеной и ночью тайно проникли в тыл защитникам.

Не один раз за свою долгую историю подвергался наш город таким кровавым нашествиям. У подножия Муга есть древнее кладбище, называемое Калламанора́ — «Башня из голов». Это страшное название не было плодом фантазии предков. Во время одного нашествия насильники обезглавили защитников города и сложили из голов башню… Много таких трагических и героических событий прошлого исследовал таджикский историк Ахро́р Мухта́ров, родившийся, как и я, в Ура-Тюбе.

…Мчится наша машина по городу, улицы то поднимаются круто вверх, то бегут вниз. Возвышенность — это «теппа́», впадина — «уро́». Так в нашем языке. Наверное, потому и название у города такое: Ура-Тюбе. Правда, в старину он носил иные имена: в древности — Курушкада́, при греках — Киро́поль, затем Истаравша́н и лишь позднее стал называться Уротеппа.

За городскими садами, кирпичным заводом, многоэтажным зданием высится холм Тал. Плотно прилегающие друг к другу, словно ячейки пчелиных сот, дворы и жилые дома теснятся перед подножием Тала, а на его вершине и позади холма — излюбленные места народных игрищ. В дни праздников вы увидите тут сотни шатров, представления на любой вкус. К аттракционам не пробиться. Спортивные состязания следуют одно за другим. Много счастливых часов провел я здесь в детстве, наблюдая за схватками богатырей и джигитов. Например, в дни Навруза, праздника начала года, который на Востоке отмечается ранней весной, смотрел я вместе с тысячами других горожан национальную борьбу «гуштингири́» и «козлодрание» — состязание наездников, старающихся овладеть тушкой козла в погоне друг за другом. Съезжались на такие соревнования не только уратюбинцы, но и удалые молодцы из окрестных и дальних городов, поселков, районов: Ходже́нта, Кока́нда, Хаво́са, На́у…

Где, в каком городе и городке страны нет теперь новостроек? Не отстал и Ура-Тюбе. Центральная улица приведет вас в район новой застройки.

Тут, в южной части города, раскинулся поселок Шахриста́н, называвшийся в древности Бунджика́том. То была столица древнейшего государства Уструшаны́. На стенах огромного дворца, как показали раскопки, были запечатлены художниками красочные сюжеты, о чем можно узнать из рассказа археологов Н. Н. Негма́това и В. В. Соколовского: «Развалины дворца оказались подлинной сокровищницей памятников искусства. Из завалов помещений вынуто… несколько скульптур людей и птиц, обнаружены многочисленные фризы и панно с сюжетными композициями, в которых участвуют люди, животные, птицы, сирены; сюжеты из древнеиранского героического эпоса о борьбе сил добра и зла, олицетворенных в образах царевича Фариду́на, кузнеца Ковы́ и царя-душегуба Заххо́ка с двумя змеями на плечах». А ведь герои этого эпоса живут и в знаменитой «Шахнаме́» Фирдоуси́.

Книга моя не об истории края, но не могу удержаться и не рассказать еще об одном памятнике старины из множества. Тем более, что эта ура-тюбинская страничка истории перекликается с известной любому школьнику мира легендой об основании Рима — легендой о Ромуле и Реме.

Так вот, на одной из живописных композиций, обнаруженных в поселке Шахристан, изображена волчица, кормящая двух человеческих детенышей. Надо заметить, этот мифологический сюжет был известен многим народам древности. Но находка в Бунджикате изменила прежние представления о месте и времени возникновения легенды о Ромуле и Реме: ученые предполагают, что этот миф уходит корнями в историю ираноязычных народов древнего Востока, в частности таджиков.

…Какие бы красивые или знаменитые места ни были в городе, самое заветное место, самое дорогое сердцу это то, где был или есть твой отчий дом, где ты увидел свет.

Если свернуть вправо от тенистого палисадника здания горкома и горисполкома, что в центре города, то попадешь как раз в наш квартал. Тот самый квартал, о жизни которого и пойдет у нас в книге речь, хотя расскажу я и о других местах своего родного города. Из этого квартала я и уезжал когда-то учиться в институте.

Получив высшее педагогическое образование, я продолжил учебу, на этот раз в аспирантуре, избрав специальность фольклориста.

Я участвовал в научных экспедициях в разных районах Таджикистана, ходил из кишлака в кишлак, собирая образцы устного народного творчества. Я слышал от стариков и старух, от детей, юношей и девушек, от людей самых разных профессий и возрастов сказки, загадки, песни. Самое любопытное и характерное для истории, облика народа я записывал, а потом изучал, научно осмысливал. Так рождалась диссертация, которую я защитил в Ленинграде. Не само по себе ученое звание кандидата филологических наук было дорого, а то, что мне довелось по заданию науки побывать во многих отдаленных районах и таких труднодоступных кишлаках, которые лепятся на вершинах гор, как орлиные гнезда, удалось собрать прекрасные образцы фольклора. Нет, они не остались в полевой тетради исследователя — я издал их в своих книгах «Фольклор жителей Куля́ба», «Загадки», «Таджикские народные сказки», «Фольклор верховьев Зеравша́на».

А потом в Академии наук Таджикистана был создан в составе Института языка и литературы специальный отдел фольклора, который предложили возглавить мне. Теперь я был не один. Вместе с молодыми учеными мы продолжали собирать, изучать и издавать перлы таджикского народного творчества. То, что извечно передавалось из уст в уста, — ложилось на бумагу, становилось на библиотечные полки, чтобы могли обогатиться тысячи и тысячи читателей.

Позднее я написал и защитил докторскую диссертацию, а вскоре был избран членом-корреспондентом, а теперь академиком Академии наук Таджикской ССР.

Таков вкратце путь мальчишки, родившегося в семье сапожника в одном из кварталов города Ура-Тюбе.

…«Волга» въезжает в тесные улочки квартала. Сердце мое забилось сильнее, всколыхнулись воспоминания детства — они ведь никогда не меркнут, поверьте. Особенно если твои родные, соседи, друзья детских лет оставили в твоей жизни добрый след (а у меня именно так!).

Вспоминая, я думаю, что никаких необычайных событий у меня вроде бы и не было. Но разве становление нашей новой, советской жизни на таджикской древней земле не было величайшим событием в жизни народа? Ведь в те тридцатые годы прежний уклад бытия был еще полон сил и не так легко уступал место укладу новому. В каждом доме шла схватка, подчас очень острая, между старым и новым в сознании людей. Она не всегда была понятна нам, маленьким, но отзывалась и в наших ребячьих сердцах, будила необычные мечты и помыслы. Иногда это были едва заметные ростки, но ведь из весенних ростков и вырастает все, чем богата жизнь.

 

ХАВЗИ МОРОН

Ну и полакомились мы! Леденцы были такие, что просто таяли во рту. Даже после того как мы все съели, мой братишка Шаки́р продолжал облизываться. Так что полтеньги́ которые дал мне и Шакиру наш дедушка Ташпула́т, не пропали зря.

Теперь хотелось пить. Мы как раз дошли с улицы Сангкало́к до площади нашего квартала. Здесь на фоне синего неба красуется чайхана. А перед ней, как и перед любой чайханой, ха́уз. Наш хауз все называют «Хавз Моро́н». Вода в нем чистая, прозрачная, хорошо утоляет жажду.

Я склонился над сверкающей гладью, зачерпнул ладошками воду. Моему примеру последовал и братишка, но потерял равновесие и бултыхнулся в хауз.

Я хотел засмеяться, но мне вдруг стало страшно: я увидел, что тельце моего братишки медленно погружается в воду и становится все меньше. В первый миг, когда Шакир пробовал барахтаться, дрыгал ногами и судорожно двигал руками, мне еще казалось, что он вот-вот подплывет ко мне, я, схвачу его за ворот рубашки и вытащу. Но теперь ужас охватил меня, сердце заколотилось. Я не мог двинуться с места и закричал:

— А-а-а! Мой братишка… Мой братишка… Он упал… Туда!

Двое мужчин, из тех, что сидели перед чайханой на тахте, отставили пиалы с чаем, посмотрели на меня, поднялись и подошли к хаузу. Почему же они медлят, почему не кидаются в воду?! Это было как во сне…

Из чайханы выбежал еще один человек и подскочил к нам.

— Мой братик… — пролепетал я, с надеждой глядя на этого человека и показывая ему рукой на хауз.

— Твой? — переспросил он так, словно лишь только потому и надо было ему думать о спасении малыша, что утопает именно мой брат.

Я опять закричал и зажмурил глаза, а когда открыл их, то увидел, что рядом со мной мелькнула мускулистая рука. Она скрылась в воде. Голова в расшитой тюбетейке свесилась над хаузом, а грудью долговязый мужчина лежал на краю хауза.

Еще секунда — и Шакир показался на поверхности, подцепленный за рубашку сильными пальцами мужчины, словно рыбешка крючком. Не выпуская моего братика и держа его на плаву, мужчина повернулся на бок, подтянул ноги, сел. И лишь после этого выдернул Шакира из воды, поставил его на край водоема.

Посиневшие губы малыша дрожали. Он глотнул воздух широко открытым, ртом, закашлялся — и тогда у него изо рта полилась вода. Долговязый мужчина засмеялся. Я сердито посмотрел на него и только теперь сообразил: да это же дядя Фази́л, его дети Усма́н и Шуку́р всегда играют в нашей компании!

— Спасибо вам… — поблагодарил я его.

Дядя Фазил ничего мне не сказал, а хлопнул Шакира большой ладонью по спине, спросил с улыбкой:

— Нахлебался?

Шакир отрицательно мотнул головой и съежился.

— Видишь, как его трясет… — обратился ко мне дядя Фазил. — Беги с ним скорее домой, пусть ваша бабушка переоденет его в сухое. Погода осенняя, свежо. Как бы не простудился…

Взяв братишку за руку, я побежал, но за старыми ивами остановился и еще раз глянул на Хавзи Морон. Как мирно выглядит теперь его гладь, как спокойно отражаются в воде стволы, ветви и зеленая листва. Четкий квадрат хауза (каждая сторона — метров восемь) словно зеркало. Стены и дно водоема гладко облицованы. На дне разноцветные камешки. Это для красоты. Ведь сквозь толщу прозрачной воды видна даже песчинка.

Не так и глубок хауз, в рост человека. Наверное, потому и не спешили мужчины нырять за моим братишкой, вряд ли бы он утонул на такой небольшой глубине. И все же мне до сих пор не по себе от пережитого страха, я спешу скорее домой, к бабушке.

В нашем городе много кварталов, которые имеют «свои» водоемы. За иными кварталами даже закрепились названия хаузов: так и говорят — квартал Хауза Санги́на, квартал Хауза Иша́нов…

Наш водоем — Хавзи Морон, — как и некоторые другие, наполнен родниковой водой, струящейся из-под земли. Переливаясь через край хауза, вода стекает в бетонный желобок и образует ручеек, который бежит через дворы нашего и других кварталов, полнится струями родников Хосабо́фа, Охуно́на, Рустамбе́ка. В районе садов, раскинувшихся от холмов Тала до селений Баро́за, это уже не ручеек, а мощный поток! Пышностью своей и сочностью плодов наши сады обязаны живительной родниковой влаге; часть ее дает им и Хавзи Морон.

Жители нашего квартала всегда пили и пьют воду из этого хауза. С утра до вечера кипит она в самоварах нашей чайханы. Вкусная, чистая, прозрачная, как стеклышко, вода! Кто поверит, что в ней водились змеи? Но наверное так и было, потому что Хавзи Морон означает «Водоем Змей». Куда же девались пресмыкающиеся? «Покинули хауз по велению пророка Али́», — любили утверждать верующие, а кое-кто из них вместо пророка называл некоего иша́на — ясновидца, умевшего заклинать змей молитвами.

Что касается моего дедушки Ташпулата, то он не любил такие россказни. У него была своя легенда про Хавзи Морон, больше похожая на правду и не связанная ни со змеями, ни с пророками.

Где-то высоко в горах есть озеро Искандерку́ль. Его вода достигает подземными путями многих мест, в том числе и Хавзи Морона, со дна которого и бьет ключом. Люди могут верить в это и не верить, говорил дедушка, но в подтверждение рассказывал свою легенду.

Однажды какой-то старик, направлявшийся в мечеть на молитву, остановился у Хавзи Морона полюбоваться его кристальной водой. И вдруг увидел на дне красивый посох. Откуда бы ему здесь появиться? «Бог послал», — решил старик, достал находку со дна водоема и с тех пор не расставался с ней.

Как-то ему встретился странник, который долго разглядывал палку в руках старика и вдруг заявил: «Это мой посох! Где вы его взяли?»

Старик ответил. Странник удивился: «Я уронил этот посох в озеро Искандеркуль, и он там затонул. Как же он мог очутиться в вашем хаузе?» Старик задумался и рассудил так: «Не иначе, озерная вода пронесла его под землей. Но чтобы думать так, я хотел бы знать, что странник не ошибается. Его ли этот посох в самом деле?»

Человек, назвавший себя владельцем посоха, легко подтвердил свое право. «Внутри посоха десять золотых монет!» — сказал он старику и открутил верхнюю половинку посоха. Действительно, оттуда высыпались монеты червонного золота!

…Я обнимаю братика за трясущиеся от озноба плечи и ускоряю шаг. Но как же я приведу его такого к бабушке? Она ведь умрет от горя, расплачется. Нет, лучше мы пойдем пока не к себе домой, не к бабушке, а к нашей матери. Мать обсушит, обогреет Шакира, после этого можно будет и домой отправиться. Да, так и надо поступить, чтобы не огорчать бабушку. Но до чего же не хочется идти в дом матери. Она после смерти нашего отца вышла замуж, пробыв положенное по нашим обычаям время в трауре и вдовстве. Бабушка и другие родственники ее не порицают, она ничего недостойного не сделала. Так считают все. Но мне все равно тяжело видеть мать. Я с ней в ее новый дом, конечно, не пошел, остался с бабушкой — матерью моего покойного отца.

Шакира, своего младшего ребенка, мать забрала поначалу с собой, но сейчас он опять живет с нами, в нашем отчем доме. Потом опять уйдет к матери. Там надоест — опять к нам.

Он думает, что мы идем сейчас к себе, к нашей бабушке, как и посоветовал нам дядя Фазил. А когда заметил, что мы миновали наш переулок, не свернули в него, Шакир спохватился, попятился и упрямо заявил:

— Не хочу к маме! Пойдем домой, к бабушке!

— Бабушка увидит тебя такого — испугается…

— Почему испугается? Я же не умер!

Он уже знает, что самое страшное — если кто-то умер. Знает по бабушке. Он видел, что с ней делалось, когда умер наш отец — ее единственный сын. «Лишилась я хлеба, остались мне взамен две маленькие лепешечки. Их лишусь — и сама жизнь моя угаснет!» — вот так она изливала душу родным и близким, оплакивая отца. «Хлеб», большая лепешка, — это наш отец, а «лепешечки» — мы с Шакиром. Стоит кому-то из нас двоих хотя бы занозить ногу, как у бабушки почти траур. А если она узнает, что Шакир чуть не утонул?! Нет, сейчас ему дорожка — только в дом матери. Я не позволю этому глупышу упрямиться. А сам я к матери не зайду. Так будет вернее всего.

Вот и двор матери, знакомые одностворчатые воротца с навесом. Вместо ручки — свисающий отрезок тяжелой цепи.

Тут, у ворот, мне пришлось с братишкой повозиться, потому что он не хотел войти во двор без меня. Но я быстро втолкнул упрямца, потянул на себя створку ворот и стал крепко держать ее за цепочку. Шакир вопил, рвал на себя створку. Но куда ему против меня.

Я прислушивался — дома ли мать? Раздался ее голос. «Наконец-то…» — облегченно вздохнул я, услышав, что встревоженная мать спешит к воротам.

— Э, да ты промок до нитки! — вскрикнула мама, а Шакир перестал вопить и жалобно захныкал. — Что с тобой случилось, сынок? Ну, скорее в дом! А руки как ледышки…

Сейчас мать выглянет… Надо уходить! Я потихоньку отпустил цепочку, чтобы она не громыхнула, на цыпочках отошел от ворот и помчался прочь, оглядываясь, не бежит ли за мной братишка, не вырвался ли он от матери.

 

ОТЕЦ

Я плохо помню своего отца. Зато запечатлелись рассказы о нем наших родных и его друзей. По этим рассказам получается, что был он редкостно хорошим человеком, окруженным всеобщим уважением. Во всяком случае, плохого я о нем не слышал никогда. Скорее всего, это потому, что у нас, как и у других народов, держатся правила: говорить о покойном только хорошее или ничего.

Одним нравилось в моем отце одно, другим другое. Племянник моей бабушки ака Асрор больше всего ценил вот что:

— Амонбо́й чем был хорош? Он раньше многих других понял суть новой власти! А суть нашей советской жизни в том, что человеку труда не дадут пропасть, только трудись честно, не для себя одного, но для всех! Припомните-ка, сколь мудро вразумлял Амонбой дядюшку Ташпулата. И вразумил ведь!

Эту историю я знал не только от ака Асрора. Дядюшка Ташпулат держал постоялый двор. Впрочем, кому он был и дядюшка, а мне — дедушка, отец моего отца. Так вот, настал день, когда помещение постоялого двора перешло, как и полагается по новым советским законам, к государству.

— Тогда Ташпулат пришел к своему Амонбою, — вспоминает Асрор. — Старик думал, что его всеми уважаемый сын пойдет куда-то в самую главную контору, быстро уладит дело и вернет отцу владение. А вместо этого Амонбой сказал своему родителю с укоризной: «Ну чего вы огорчаетесь? Теперь не те времена, когда без лавки, сада или постоялого двора человеку не прожить. Разве вы не видите, как государство заботится о народе, о том, чтобы хорошо было не одному-другому, а всем? Будет хорошо и вам. Новая власть вас без куска хлеба и без работы не оставит».

Так и получилось, мой дедушка дожил свою жизнь безбедно, очень довольный тем, что шагает в ногу с новыми порядками. Да и чего ему было огорчаться, что он потерял свой постоялый двор? Забот с ним хватало, а доход вряд ли был так уж высок.

— Люди, приезжавшие из кишлаков на базар, оставляли у твоего дедушки своих лошадей и ослов, кое-кто коротал тут ночь, — рассказывал мне ака Асрор. — Все это, конечно, за плату, так что Ташпулату кое-что перепадало.

Я помнил дедовский постоялый двор. Он стоял в центре города, за базаром, где торговали хлопком. В доме с болохоной по сторонам коридора располагались помещения, в которых приезжие могли переночевать. А на самом дворе, на трех его сторонах, — стойла с коновязями. Постояльцы ругались, если в кормушках не оказывалось сена.

Мой отец и с ним еще двое кустарей с утра до вечера сапожничали, сидя на болохоне. Тех молодых лет отца я не мог знать, меня не было на свете. Но базар я помню. Наверное, в мои детские годы он выглядел таким же, каким его мог видеть из своей сапожной мастерской отец. Вот где было самое кипение жизни тех времен!

Раз в неделю вся огромная площадь заполнялась народом так, что не протолкнешься. Шли и ехали отовсюду: с верховьев бурного Зеравшана, из горных ущелий, из кишлаков Далиён и Басманда и прочих южных мест, а если говорить о севере — из районов Нау и Бегаба́да, Ганчи́ и Хавоса. Кто на арбе, кто на коне, осле или верблюде — тысячные толпы текут и текут, чтобы купить либо продать.

Дождь ли крапает, солнце ли печет немилосердно, а базар живет, гудит, не затихает ни на миг. Тут торгуют халатами, там расположились ковровщики с богатым товаром, зазывают к своим рядам ювелиры, кузнецы, медники. Наперебой расхваливают свои кувшины и чаши гончары. Голоса торговцев сливаются со звонкими выкриками мальчишек: «Студеная вода! Кто хочет студеной воды?» Эти мальчишки с тяжелым кувшином на плече и с пиалой в руке так и мечутся под ногами у взрослых. «Товар» у мальчишек такой, что обходится им даром — успевай набирать воду в ближайшем хаузе.

Что бы делал базар без ремесленников! Умельцы нашего города могли изготовить, наверное, любой товар, любое изделие. Что ни квартал — своя профессия: кварталы Кожевников, Котельщиков, Галантерейщиков, Кисейщиков, Ножовщиков, Гончаров, Красильщиков… Целые династии обретали имя по роду ремесла: из поколения в поколение — ювелиры или резчики по дереву, или мыловары, или набойщики ситцевых узоров.

Наш город был одним из первых в Средней Азии, где возникли Советы народных депутатов. Не потому ли и первые промышленные артели появились именно у нас? Ведь депутаты настойчиво разъясняли кустарям, какие выгоды принесет им коллективный труд.

Мой отец, член Коммунистической партии, охотно вступил в артель обувщиков, да еще сагитировал и других сапожников-кустарей. Некоторое время спустя его избрали председателем.

— Он был человек энергичный, — вспоминал ака Асрор, — его хватало на всё. Он и вожак артели, и член горкома партии, и председатель своего квартального комитета. О чем бы ни шла речь — об интересах всего города или нуждах жителей лишь одного жилого квартала, всегда Амонбой действовал без пустых слов.

Как я сужу по таким рассказам об отце, больше всего сил у него уходило на дела артельные. Вероятно, самое трудное заключалось не в том, чтобы собрать сапожников под одну крышу, а в том, чтобы по-новому организовать их работу, снабдить мастеров всем необходимым. Наш сосед, дядя Мирджама́л, был доволен тем, что трудится в артели. Помню, как он рассказывал:

— Раньше, бывало, пока засядешь за шитье пары сапог, набегаешься вдоволь, язык высунешь: ты, кустарь-одиночка, сам обязан и кожу достать, и клей, и воск, всеми сортами гвоздей и нитками обзавестись… А если из подмастерьев в мастера переходишь — сколько нужно всего приобрести: ножницы, ножи, напильники, чурбан, куву… Кое за чем даже в Ходжент либо в Ташкент приходилось ехать. А сшил сапоги — опять тебе покоя нет: кому и где их продать, чтобы не прогадать? В артели же у человека голова не болит, он сидит и спокойно работает, да не один, а с людьми, с которыми можно толковать о житье-бытье, не отрываясь от дела. Шьем мы сапоги по-фабричному, а это быстрее и легче.

О фабриках я в то время не имел представления, но догадывался, что работа «по-фабричному» — это когда в артели каждый мастер делает лишь свою часть дела. Один шьет верха и голенища, другой «накидывает» подметки, третий расписывает цветные узоры и т. д. Сапог переходит из рук в руки, словно по конвейеру.

Сбытом изделий мастера не занимались вовсе, это забота правления. Дядя Мирджамал говорил про моего отца, что он умел заботиться о соблюдении всех таких новых порядков.

— А умел потому, — вспоминал Мирджамал, — что не мог терпеть, если люди хотят работать, но что-то им мешает.

Мне было жаль, что отец умер рано и я почти не успел сам узнать, каким же он был человеком. Я внимательно слушал каждый рассказ о нем, чтобы иметь представление еще о какой-либо его черте.

Например, дядя Фазил вспоминал, что мой отец еще в молодости был рассудителен и не любил, если в их компании кто-нибудь задирался, бахвалился силой. Это тот самый дядя Фазил, который вытащил из воды моего братишку. Одни называли его Фазил-кулинар, другие — Долговязый Фазил.

Многие приятели отца вспоминали, что всегда считали его в своем кругу вожаком, хотя сам он и не старался верховодить.

Для меня отец был просто отец, и я при его жизни даже не задумывался, какой он человек. Мне казалось, что он был, есть и будет всегда. Хотелось почаще находиться рядом с ним, но это не получалось из-за его занятости.

Но однажды он пробыл со мной чуть не целый день. Запало мне это в память, может быть, из-за подарка: отец принес мне новенькие сапожки. Какая это была обнова! У меня даже дух захватило. Черная матово сверкающая кожа, голенища расшиты цветными нитками…

Бабушка и мама провожали меня и отца на прогулку, любовались моей новой обувью, напутствовали: «Пусть счастливо носятся твои сапоги, мальчик!»

Погода стояла ясная, под ногами было сухо. Настоящее наслаждение было вышагивать в таких красивых сапожках, видеть, что встречным они тоже нравятся. Отец держал меня за руку, здоровался со многими из прохожих, с некоторыми останавливался перекинуться парой слов. Мне все эти взрослые разговоры были неинтересны или непонятны, но я все равно не скучал, потому что имел чем заняться: я разглядывал, кто как обут. Пожалуй, сравниться со мной не мог бы никто! Одни шли в и́чигах, другие в кауша́х, многие — тоже в сапогах, но разве это такие же новенькие сапоги, как у меня? Встретился статный парень в фасонных сапогах на высоких каблуках, я уже хотел было позавидовать ему, но вовремя заметил, что его голенища без узоров.

Отец привел меня в чайхану Хавзи Морон. Здесь приятели отца усадили нас рядом с собой на тахту возле хауза. Мы пили чай, ели вкусные свежие лепешки. Потом зашли в чайхане в комнату с одним окном. Здесь стоял стол, на нем чернильница и какие-то бумаги. Несколько стульев. Отец усадил меня в сторонке, сам сел за стол. Начали приходить люди. Одни просто разговаривали с отцом, что-то спрашивали, о чем-то просили. Другие подавали ему свои бумаги, тогда отец доставал из ящика стола нечто вроде перстня, прижимал эту штуку к залитой чернилами тряпице в жестяной коробочке, зачем-то дул на нее и прикладывал к чужой бумаге. Я заметил, что от этого на листах возникал один и тот же рисунок и одни и те же буковки.

— Папа, что это у тебя? — спросил я, когда мы остались в комнате одни.

— Это, сынок, печать нашего квартального комитета. Я ведь председатель. У меня должна быть печать.

— Разве печать бывает такая? Это перстень!

— Ты прав, сынок, — рассмеялся отец. — Но погляди-ка, что вот тут вместо камешка, который должен быть у каждого перстня?

— Буковки вырезаны. Может быть, это твое имя? — сообразил я.

Отец опять рассмеялся и потрепал меня своей жесткой ладонью сапожника по голове. Я думаю, ему, как и мне, нравилось, когда мы вместе, даже если мы ничем особенным не занимались.

Как ни странно, дома я с отцом общался реже всего. То он поздно придет — мы уже спим, а утром встанешь — его уже нет, он в артели. То у нас гости, и родителям не до меня.

Гостям отец всегда был рад. Помню, как-то в начале лета к нам пожаловало по какому-то поводу очень много народу. Это было за городом, куда мы только что перекочевали. Сады у горожан пышные, ухоженные, многие жители любили проводить там лето. Если нет своего сада, можно взять в аренду на какой-то срок.

Сад, который мы арендовали, был большой, с прудом, стройными серебристыми тополями. Домик с террасой. Нарядные и веселые гости насладились шурпо́й и пловом, выпили виноградного вина, а потом принялись слушать диковинную «поющую машину», которую принес кто-то. Это был небольшой ящик с карна́ем, он пел песни словно человек, не отличишь. Гость, заводивший «машину», пробовал было объяснить ее секрет нам, мальчишкам, сбежавшимся сюда со всех садов. Но мы так ничего и не поняли, остались при своем мнении: внутри ящичка сидит очень маленький человек с громким голосом. Попросят его — он поет, не попросят — молчит.

Я видел, что у отца прекрасное настроение. Оно улетучилось, развеялось от выстрела, о котором я и расскажу.

Высоко на ветвях серебристого тополя сидели два сокола. Эту пару я видел в саду не первый раз. Птицы прилетали и, посидев некоторое время недвижно, вспархивали, исчезали. Наверное, они прилетали к нам передохнуть, утомившись от долгого пути. Мне казалось, что это супруги. Наверное, у них где-нибудь есть гнездо и в нем птенцы нетерпеливо ждут своих родителей.

Прислушиваясь к веселому говору гостей, я наблюдал за соколами. Они будто грезили о чем-то. Сейчас та птица, что поменьше, расправит длинные крылья и взлетит, другая тотчас встрепенется и догонит в воздухе подругу, они быстро исчезнут в небесно-голубой выси.

Вдруг за моей спиной раздался щелчок. Какой-то смуглый широколицый парень, которого я еще раньше заметил среди гостей, взвел курок и целился в соколов. Я замер от страха. Из-за деревьев вышел отец, хотел что-то сказать гостю, но грянул выстрел. Одна из птиц, кувыркаясь в воздухе и цепляя листву, падала на землю. Другая взмыла в воздух и начала кружить над тополем.

— Бедняжка, подругу ищет… — произнес отец сдавленным голосом.

Смуглолицый хрипло расхохотался, вскинул ружье и сказал:

— А эту я сейчас попробую влет! У меня выстрел всегда без промаха…

— Хами́д, не смей! — вскричал отец и кинулся к стрелку.

Отец не успел схватить ружье. Раздался выстрел. Птица взлетела в воздухе словно от толчка, но ее, наверное, не задело, она начала удаляться от смертельного места, набирая скорость.

Я увидел, как сверкнули глаза отца и побледнело лицо. Но он ни слова не сказал гостю, молча взял меня за руку, повернулся и пошел со мной к людям.

Молчал он в гневе не всегда. Во всяком случае, один раз я увидел, как он сердился на мою мать. Это было, кажется, за год до его смерти. Как-то я проснулся утром рано от его громкого раздраженного голоса. Спустив одеяло до пояса, он сидел полуодетый в постели и бранил маму. Та стояла в дверях, потупив взор, словно набедокуривший ребенок, и молчала. Бабушка, выглядывая из-за маминой спины, старалась урезонить своего сына, заступалась за невестку:

— Что ты с ней так строго? Ну легко ли ей было в окружении стольких мужчин сбросить паранджу! На таких людных собраниях не каждая отважится и с закрытым лицом посидеть. Погоди, сынок, потерпи — расстанется со старым нарядом и твоя, когда пообвыкнет. И паранджу снимет, и туфли вместо ичигов наденет.

— Так ведь другие женщины на этом собрании тоже были молодые, как и наша! — вскипел отец. — Почему же они послушали своих мужей, открыли лица? А этой что-то втемяшилось в голову, заупрямилась! Сконфузила меня перед людьми…

— Ладно, ладно, успокойся, — строго сказала бабушка моему отцу, моргнула маме, чтобы та ушла, и добавила с усмешкой: — Поумнеет и твоя, сынок. Не один день привыкали к старому — не за один день и отвыкнем.

Я спросонок хлопал глазами и не мог понять толком, что тут происходит, о каком таком собрании идет речь. Отец сидел огорченный. Его гладко выбритая голова была кругла и гладка, точно арбуз. На белых полных щеках чернели пышные усы, похожие на рукоятки ножа. Крепкий торс атласно лоснился. Отец проводил свою жену таким опечаленным взглядом, что я подумал в ту минуту: наверное, он очень любит не только меня и Шакира, но и нашу маму.

* * *

И вот этот наш молодой, наш добрый отец умер! Нежданное горе обрушилось на нашу семью. В ясный морозный зимний день отец вышел из дому, полный сил и жизни. На нем был рыжий чекме́нь. У края террасы он увидел меня, взял за руку, подвел к дверям и ласково сказал:

— Лучше посиди пока дома, сынок. Ты весь посинел от стужи…

Больше я его живым не видел. Он вышел за калитку, чтобы направиться к дядюшке Ота́ на поминки его двухлетней умершей дочурки. И не дошел до места, упал… До нашего двора донесся страшный крик дяди Сангина.

— Тетушка Мухарра́м! — звал дядя бабушку. — Эй, тетушка Мухаррам! Скорее несите воду!

Бабушка сидела у очага, кипятила чай. Она мгновенно вскочила, налила из медного кувшина воду в косу́, бросилась за калитку. И вот уже несется с улицы ее горестный вопль, от которого у меня внутри все похолодело:

— Эй, бало́м-э! Ой, дитя мое… Сыночек мой, да что же с тобой приключилось?!

Четверо мужчин внесли во двор на чекмене, как на носилках, тело моего отца. Мать проворно расстелила на полу комнаты одеяло.

Весь двор и дом сразу наполнились людьми. У многих на глазах были слезы. Бабушка, не переставая, голосила. Мама тихо плакала в углу комнаты. В первую минуту никто не мог поверить, что мой отец мертв, пока к его губам не поднесли зеркало, принесенное из дома дяди Бозо́ра.

С террасы в комнату внесли деревянную тахту. Постелили на нее ковер и стеганые подстилки. Положили тело отца на тахту.

Прибыл какой-то высокий человек в европейской одежде. Наверное, из учреждения. С ним были два русских врача, мужчина и женщина. Я догадался, что это врачи, потому что у них из-под пальто виднелись белые халаты. Я никогда на встречал врачей в доме, мне казалось, что они всегда сидят в больнице и лечат только там. В прошлом году, когда у меня заболел зуб, подмастерье моего отца Ума́р водил меня в больницу, там мне положили на зуб что-то пахучее, и боль сразу прошла.

Врач обнажил грудь отца, приложил ухо и замер. Потом он медленно встал, вышел на террасу и тихо сказал: «Мертв…» Он говорил по-таджикски.

— Как это «мертв»? — жалобно спросил дядя Устокурба́н. — Он ведь лежит словно живой!

Я думал, что наши родственники строго потребуют от доктора, чтобы он сейчас же вернул жизнь моему отцу. Но они, проводив врачей до ворот, возвратились в дом и зашли вместе с моей бабушкой в чуланчик совещаться о похоронах. Оттуда то и дело доносилось всхлипывание бабушки и ее причитания: «Вой, балом-э! Ой, как же быть без тебя…»

Люди шли и шли в наш дом, чтобы выразить соболезнование. Тесно стало даже на улице перед двором. Здесь тоже допоздна толпился народ.

…Церемония похорон началась утром. Женщины сгрудились во дворе. Бабушка и мама с распущенными волосами, с исцарапанными в кровь лицами прошли в середину круга. На них были чапа́ны, надетые наизнанку.

Шакир считался, наверное, слишком маленьким, чтобы участвовать в похоронах отца. А на меня надели халатик, подпоясали его платком, вручили посошок и велели громко плакать. При этом я должен был вскрикивать: «Ой, отец мой! Ой, отец мой!» Но я не понимал, для чего мне необходимо плакать. Раза два я подал голос, но его никто, кроме меня самого, не мог бы расслышать среди воплей и причитаний женщин.

Их было здесь, этих женщин, великое множество. Они вопили вразнобой, но временами вдруг умолкали по чьей-то не слышной и не видной команде. Вот все они враз подняли и затем развели в стороны руки. Наклонились. Выпрямились. При каждом наклоне — шаг вправо и все восклицают в голос: «Уху-ху-ху… Уху-ху-ху…» Я протиснулся вперед и увидел, что в центре круга стоит старая женщина. Она-то, оказывается, и подавала всем пример, показывая, как и что надо делать. Из ее уст лился заунывный печальный напев.

Я обратил внимание на траурные одеяния. Куда ни посмотришь — больше всего темных одежд и обуви: черные платья и халаты, талии перехвачены черными и синими платками, черные сапоги и ичиги.

Однообразная одежда, одинаковые, похожие на танец, движения женщин, монотонное пение — все это завораживало. Недаром же крыши домов были усыпаны людьми, больше всего ребятишками. Прямо какой-то спектакль! Мне это не понравилось. Взяв с собой своих дружков, Ульма́са и Гани́, я поднялся на крышу, чтобы прогнать хотя бы зевак-девчонок.

— Проваливайте, — сердито говорил я им. — Разве похороны — это представление? Нечего вам глазеть на тело моего папы!

Никто не сдвинулся с места, никто и не обиделся на меня. Даже стали меня угощать кто чем: урючными косточками, орехами. И лишь одна девочка лет четырнадцати обиженно сверкнула черными глазами:

— Проваливай сам! Годится ли прогонять людей, пришедших на похороны? Говоришь, там тело твоего папы. Вот и иди, бери посошок и оплакивай своего отца!

Я спустился во двор и стал вслушиваться в слова плачущих женщин. Удивительно: собрались оплакивать моего отца по имени Амонбой, а называют в своих поминальных воплях и какие-то иные имена…

Другое дело — моя мама и бабушка, они скорбят о моем отце, иначе и быть не может.

— Сынков своих осиротив, куда уходите вы от нас, кормилец наш? — голосит мама. — Бросив нас на произвол судьбы между небом и землей, куда отправляетесь, защитник наш?

Бабушка:

— Box, балом-э, вох, сыночек мой! Умереть бы вместо тебя мне, твоей матери… Что мне делать на белом свете без тебя-а-а, дитятко мое! Пожалей свою родную мать, ох, сынок мой ненаглядный! Не могу жить без тебя, вох, балом, вох, балом! Сам ты жил сиротой, а теперь и детей своих покидаешь сиротами? Box, балом!..

Мама и бабушка произносили правильные слова. А причем тут какой-то Камилджа́н, которого без конца поминает, обливаясь горючими слезами, вон та удивительно красивая и статная женщина?

Женушку свою молодую покинул дома, Камилджа-а-ан, братец мой! Мечты свои оставил в своем сердце, Камилджан, братец мой! Радостям молодожена Предпочел ты сырую землю, Камилджа-а-ан, братец мой!

А вон ту молодую женщину со сросшимися бровями на круглом лице не интересуют ни мой отец, ни Камилджан. Она оплакивает отца, но не нашего, а своего; мерно хлопая в ладоши и поводя полными плечами, она безостановочно ведет свой речитатив:

— Ох, отец мой, отец, дорогой мой отец! Посадил ты деревце, да не понежился в его тени! Взрастил сыновей, да не вкусил до конца прелестей отцовства, мой дорогой отец! Желания свои унес ты в могилу, мой дорогой отец!

Когда я подрос, то узнал, что есть такой обычай: женщины, пришедшие на чьи-то похороны, могут оплакивать тут и своих умерших — тех, по ком носят траур. Они как бы говорят хозяевам своим поминальным плачем: «Сегодня горе у вас, а вчера было у нас. Пусть же слезы будут у нас общими, переживем вместе неизбывную беду…»

Это я узнал позднее, а сегодня слушаю и удивляюсь — неужели в один день умерло столько народу? Та оплакивала братца, эта своего отца. А худощавая изможденная женщина скорбит по своей доченьке. Показывая всем платок, поглаживая его костистой рукой, она льет слезы в три ручья и причитает:

— Только-только сосватали тебя, моя доченька, да не успела ты покрыть голову этим свадебным платком, не успела примерить свое невестино платье. Несправедливо ты, о небо, невыносима кара твоя! Цветком алым была моя доченька на моих щеках, венцом на голове моей!..

Темнокожая рябая женщина, вторя возгласам моей бабушки «Вох, балом!», убивалась по своему юному сыну:

— Не суждена была тебе свадьба, дитятко мое! Не удостоился ты жениховского наряда, кровинушка моя! Покинул ты свою одинокую несчастную мать, балом-э!..

Какая-то толстуха без конца хлопала себя по бедрам, не утирала слез и проникновенно поверяла всем (хотя ее никто и не слушал) историю своего покойного брата. Это был, оказывается, человек необычайных качеств. Трудолюбивый. Чадолюбивый семьянин. Всегда нарядный и словоохотливый. Любой, кто раз с ним поговорит, уже начинал тянуться к нему и радовался каждой встрече с ним как празднику.

Я ходил по людному двору, протискивался в толпе на улице, прислушивался к словам о чужих горестях. А своего горя у меня словно и не было! Конечно, оно было, оно впоследствии будет много раз и часто щемить мне сердце. Но сейчас мой ошеломленный детский ум не мог постигнуть глубины и трагизма случившегося. До меня доходила лишь внешняя, необычная сторона происходящего.

Мне уже прискучило смотреть на бесконечную вереницу соболезнующих. Ежеминутно то поодиночке, то вдвоем или группой входили люди в дом отдать последний долг усопшему. Постоят молча и скорбно поворачиваются, чтобы уступить место другим, а вдогонку им слышится благодарственное: «Спасибо, что пришли, хорошо, что пожаловали…»

Наконец настал момент выноса тела. Я не мог пробиться между взрослыми и увидел лишь, как мелькнул край красивого покрывала — сюзане́, которым были накрыты погребальные носилки — тобу́т. И еще я успел увидеть, как бабушка стала терзать себе лицо, рвать свои волосы, бить себя кулаками по голове.

Вопли и плач на дворе сделались такими неистовыми, что было слышно, наверное, всему городу. Женщины хотели было идти с процессией на улицу, но мужчины не пустили их и вернули назад, как и полагалось по обычаю.

Про меня все забыли, и я бы ничего не увидел, если бы меня не посадил к себе на плечо наш сосед по кварталу, дядя Мирджамал.

Процессия двинулась по улице Вога́т к мечети квартала Джанозахо́н. Отец был коммунист — и вдруг мечеть? Но другой траурной церемонии, вместо отпевания по-старинному, у нас тогда еще не знали. Хотя уже знали, что надо заменять старое чем-то новым. Или пока хотя бы добавлять новое, что в этот день, на удивление многим, и было сделано: устроили траурный митинг на берегу ручья, в центре города. Людей было много. Выделялась колонна одинаково одетых школьников. А за ней выстроилась шеренга милиционеров с винтовками через плечо.

Траурные церемонии в мечети все мы, мальчишки, видели не раз. А вот такое, как сейчас, я наблюдал впервые.

У ручья стоял красивый дом. С балкона этого дома и говорились траурные речи. Оттуда, вероятно, был хорошо виден мой отец, лежавший на грузовике с откинутыми бортами. Покойный мог чувствовать себя вполне умиротворенным, потому что о нем говорили с балкона хорошие, ласковые и уважительные слова, то и дело показывая на отца рукой или кивком головы.

Какой-то худощавый русский мужчина с густыми светлыми бровями часто упоминал в речи имя моего отца, жестикулировал, раскачивался взад-вперед. Я следил за его бровями: они то медленно опускались, и тогда веки смыкались, то вдруг брови взлетали вверх и сверкали голубые глаза оратора. Слов я не понимал, но видел, что дядя Мирджалал согласно кивает и кивает головой и без конца вытирает слезу — значит, слова были подходящие.

После того как выступило несколько человек, люди спустились с балкона, стали позади грузовика. И тут грянула музыка. Такого у нас тоже не бывало.

Многолюдная процессия снова двинулась, но теперь уже прямо на кладбище, за холм Тал. Шла и колонна школьников, шли и милиционеры с винтовками через плечо.

* * *

…После предания земле тела моего отца над могилой поднялся алый флаг на древке. А вкруг нее натянули на высоких кольях кумачовое полотнище с арабскими письменами.

На другой день рано утром, еще до восхода солнца, на кладбище отправились женщины, которым вчера не дано было участвовать в похоронах. Мать разбудила меня. Сонный и вялый, поплелся я вслед за женщинами. Притихшие и безмолвные, шли они по улице Вогат, миновали мечеть и завернули за холм Тал по его склону. Я еще издали увидел очертания могилы моего отца, силуэт полотнища и флага. И обрадованно объявил женщинам:

— Видите флаг? Мой папа там лежит!

Все промолчали. Лица женщин были серьезны, задумчивы и утомлены. Легко ступая по тонкому слою утреннего свежего снега, все приблизились к могиле. Бабушка упала на нее навзничь и, падая, зацепила головой полотнище. Один из четырех кольев, на которых оно крепилось, свалился.

Близкая подруга моей бабушки, ее названая сестра тетушка Бибиойша́, подобрала кумач с земли, свернула и отложила в сторону.

Женщины, окружив могилу отца, плакали, разговаривали с ним, как с живым: «Обрел ты для себя новое жилище, покинув своих родных. Как же ты устроился тут? Встань на минутку, приласкай своих деток, приласкай сирот…» А бабушка видела отца живым, себя же считала мертвой: «Зачем ты, живой, ушел под землю? — обращалась она к могильному холму. — Не тебе ведь тут лежать надо, а мне. Пусти меня на свое место, горемычную!»

Женщины силком оттащили бабушку от могилы. Поставили на место упавшую жердь и хотели было снова повесить полотнище с письменами, как тетушка Бибиойша запротестовала:

— Не дам! А то кто-нибудь осквернит могилу. Случается, даже вскрывают могилы, чтобы саван с покойника снять. А такая ткань разве уцелеет? Да тут ни палок, ни материи не останется. Очерствел народ!

Она решительно свернула ткань, сунула ее за пазуху и пробормотала:

— Уж лучше сиротам бедного Амонбоя одеяло из этого сшить.

И правда, скоро в нашем доме появилось кумачовое одеяло, на лицевой стороне которого можно было различить беловатые следы арабских письмен, имя нашего отца.

Бабушка бережно хранила это одеяло вместе с вещами моего отца, держала на почетном месте на сундуке.

…Таким я помню день, когда унесли из дому молодое, крепкое, красивое тело моего отца и предали его земле. Никакой другой день из первых шести лет моей жизни не врезался мне в память, как этот.

 

МОЯ БАБУШКА

Отца не стало, но долго еще все в нашем доме напоминало о нем. В правом углу комнаты, где обмывали его тело, день и ночь горел масляный светильник. Каждую пятницу приходили вечером муллы, читали нараспев Коран, взывая к духу усопшего, получали вознаграждение и удалялись.

Бабушка почти каждый день голосила, вспоминая о моем отце. Ведь ей он был сын. Наши родные, а также близкие друзья бабушки часто приходили погоревать вместе с ней.

Маму я тоже несколько раз видел в слезах, и мне самому очень хотелось от этого поплакать.

Чаще других посещала наш дом, чтобы утешить бабушку, ее подруга детства тетушка Бибиойша.

Однажды бабушка достала из сундука какой-то лист бумаги и показала Бибиойше. Та очень долго держала лист перед самым своим носом, шевеля губами, а потом сказала, не отрывая глаз от бумаги:

— До чего же хорошо! Лучшего и не пожелаешь.

— Да, уж написала она все, что у меня на сердце… — согласилась бабушка. — Спасибо ей. Пусть не познает скорби по детям своим!

Я прислушался к разговору и догадался, о ком это так сердечно говорит моя бабушка: о некоей бибиоту́н, которая обучает девочек грамоте, а также умеет сочинять стихи в память покойного. Вот к ней, оказывается, и ходила бабушка. Оттуда и листочек со стихами на смерть моего отца.

— Прочитай, биби́, вслух прочитай! — попросила бабушка подругу.

Бибиойшу не пришлось долго упрашивать. Она слыла в городе сладкоречивой чтицей; женщинам всегда нравилось ее слушать. Тетушка расправила листочек, глянула на дверь — не помешает ли кто. Выпрямилась, сделала скорбное лицо, качнула головой вправо-влево и начала читать стихи плачущим голосом, нараспев:

Цветик алый — красу сада райского — потеряла я, Сына юного, кровинку мою, потеряла я, Нерасцветший бутон потеряла я, Души отраду, опору свою потеряла я… Мой жемчуг бесценный, мирза [16] Амонджан, мой сынок!

Бибиойша на миг приостановилась, поглядела на бабушку и осталась очень довольной, что подруга всхлипывает все сильнее, утирая глаза кончиком платка.

Горю в тоске по тебе, свет очей, дитя мое! Кипарис мой нежный, нет тебя стройней, дитя мое! Сотни ран оставил ты в душе моей, дитя мое! Больше нет тебя среди друзей твоих, дитя мое, Мой красавец, герой, богатырь, великан, мой сын!

«Разве мой отец был великан?» — подумал я. Но бабушка не обратила внимания на эту ошибку и продолжала молча заливаться слезами.

Разбил одинокой матери ты душу — ушел, Обездолил милу жену-подругу — ушел, Своих деток счастья лишил — ушел, Друзей опечалил, стон у них вырвал — ушел, Осиротил ты дом, стал одинок и сам, мой сынок!

Я удивлялся, до чего складно. Слова вроде бы те же, какие произносит бабушка чуть ли не каждый день, когда вспомнит отца и принимается голосить. Но в стихотворении эти слова звучат красиво и так жалостно, что мне тоже трудно удержаться от слез.

Тебя, боль мою вечную, где найду, дитя мое?! Кого спрошу про кипарис мой в саду, дитя мое? Ясный месяц мой — как на след набреду, дитя мое? Прими меня — рядом с тобой покой обрету, дитя мое! Мой свет во мраке жизни, ты судьбой был дан мне, сынок!

Бабушка, слушая, плакала и плакала, но не проронила ни звука, потому что все ее заветные слова уже были в стихотворении, которое Бибиойша закончила так:

Безумно жаль ладной стати, что сокрыла земля, Безмерно жаль красы твоей, что сгубила земля! Очи черные и брови — теперь обиталище червя… В расцвете сил схоронила джигита земля! Мой жемчуг бесценный, мирза Амонджан, мой сынок…

Бибиойша в полной тишине сложила листок вчетверо, а бабушка охватила лоб ладонями, замотала головой, застонала:

— Ой, дитя мое, дитя мое… На глазах его черная земля, будто подвели их сурьмой, на рученьках его черная земля, будто выкрасили хной… Ох, сынок! Ох, балом-э, покинул ты деток своих, мой сынок, уснул вечным сном в земле сырой, ох, балом-э!..

Бабушка дрожащими руками взяла из рук подруги драгоценный листок. Обернула его лоскутом белого полотна, перевязала шелковой тряпочкой. И уложила в сундук, заперла на замок, а ключ спрятала за пазухой.

…Все-все напоминало нам о моем отце, даже ночной мотылек с плотным брюшком, повадившийся залетать в окно и кружить в комнате. Это летал не мотылек — это была душа моего отца, наведывавшаяся, чтобы узнать о нашем житье-бытье, так утверждали все взрослые: и бабушка, и моя мама, и родственники, приходившие к нам соболезновать. Меня то и дело предупреждали, чтобы я не вздумал обидеть мотылька.

* * *

А жизнь в нашем городе шла своим чередом и после смерти моего отца. Многие уже в конце весны переезжали целыми семьями в свои загородные сады и жили там до глубокой осени. Ремесленники предпочитали оставаться в городе, где у них всегда найдется работа. Но даже им хотелось немного пожить за городом. И если нет своего сада, они поступали так: брали в аренду целый сад или его часть и жили там до осени. Арендатор уплачивал хозяину стоимость урожая прямо на корню и имел право собирать плоды сам, вволю пользоваться ими. Хоть не надолго, но почувствовать и себя хозяином!

Когда был жив отец, каждое лето арендовали сад и мы. Весело бывало мне за городом, привольно!

Теперь нам об этом нечего было и думать, у нас не нашлось бы денег на аренду, потому что бабушка истратилась на похороны моего отца и разные послепохоронные обряды, сильно задолжала.

Скучно стало в опустевшем городе. И поиграть не с кем. Кажется, из всего нашего квартала лишь мы одни не переехали в сады. И совсем бы мы затосковали, если бы не соседи. Многие из них оставили у нас на сохранение те свои вещи, которые не нужны в садах. И вот, бывая в городе, эти соседи обязательно забегали к нам.

Ни один не приходил с пустыми руками, каждый нес ведро или яблок, или алычи, или винограда.

Бабушка и мама тоже поступали по обычаю: тут же старались отдарить наших добрых соседей, клали им в ведро что-нибудь вкусное, хотя бы пару лепешек. Отказаться от этого дара решался не каждый, потому что люди знали бабушкину гордость.

Уж чего-чего, а фруктов благодаря соседям и родственникам я поел. Приносили нам столько, что большую часть пришлось сушить. Под тонким слоем фруктов не видать было крыши, да и во дворе порой негде ступить — там сохли под жарким солнцем разложенные на циновках половинки персиков, дольки яблок, виноград.

К осени у нас набралось столько сушеных фруктов, что на зиму хватило бы и половины. Излишек мы продали и купили на вырученные деньги козу — так рассудила бабушка.

Моя мать очень боялась нашей теперешней бедности и вздыхала над каждым кусочком. Бабушка тоже, может быть, боялась, но никто бы об этом никогда не догадался. Уныния на ее лице я ни разу не видел, если не считать ее слез по моему отцу.

— Ну, сегодня у нас с тобой работа пойдет совсем хорошо! — бодро говаривала она моей маме, и они обе трудились не покладая рук с самой утренней рани допоздна.

Бабушка без конца что-то шила на машинке, мать выделывала на продажу тюбетейки. Бабушка часто уходила на базар, и тогда в доме появлялись деньги.

С домашним хозяйством тоже ведь хватало забот, и все же обе женщины дружно справлялись с делами. В нашем очаге был огонь. Мы, дети, редко оставались голодными.

— Эти две вдовы, старая и молодая, словно две сестрицы, — говорили соседки про мою бабушку и маму. — Одна трудолюбивее другой, одна за другую все старается сделать. Разве таким страшны бедность и тяготы?

Но есть, наверное, на свете беды печальнее бедности. Одна из таких бед — разлука. Такая беда к нам и пришла.

Моя мать стала все чаще и чаще уходить из дому к своему брату. Иногда, забрав с собой моего братишку, она исчезала на три-четыре дня. Бабушка становилась совсем молчаливой и была со мной ласковой как никогда.

Как-то моя мама не возвращалась из семьи брата целую неделю. Бабушка извелась, хотя виду и не подавала.

И тогда я отправился за матерью к дяде Хазратку́лу. Должен же кто-то вернуть ее наконец домой!

* * *

В том квартале, куда я пошел, жил не только дядя Хазраткул, но и все другие наши родственники со стороны моей матери. Из родичей моего отца там жила только тетушка Хамро́, смешливая, бойкая и добрая женщина, которая, говорят, когда-то и сосватала моих родителей.

Я вошел во двор дяди и сразу увидел на террасе свою мать. Она сидела там с моей тетей Салома́т и с другой моей тетей — дядиной женой. Одна из теток стегала курпачу́, другая сшивала лоскуты, а моя мама, приладив на колене новую тюбетейку, расшивала узоры.

Я поднялся на террасу. Ни с кем не здороваясь, я сказал матери:

— Вставай, пойдем домой.

Мать замерла и ничего мне не ответила. Она метнула на тетушку Саломат беспомощный взгляд. А та поспешила ей на выручку, заговорила со мной:

— Куда ты собрался увести свою мать, а?

— Как куда?! — вскричал я. — Нам надо домой!

Тетя Саломат опустила глаза, нахмурилась, помолчала, а потом, с трудом произнося слова, сказала:

— Понимаешь, мальчик… дом твоей матери — здесь… Да, да, здесь она родилась, здесь выросла…

— Но она ведь замужем! — нашелся я.

— Да, отсюда она вышла замуж, — продолжала тетя Саломат, — но муж ее умер, и она вернулась сюда…

— Не вернулась! Не вернется! — закричал я, прервав тетю на полуслове.

— Раджаббо́й, дорогой мой, присядь-ка… — взмолилась тетя Саломат, обмахнув лоскутом край террасы. — Хоть ты и мал, но должен кое-что понимать. Твоя мать не делает ничего дурного, а выполняет долг: женщина, похоронившая мужа, не имеет права жить в его доме больше трех лет. Так положено по шариа́ту — мусульманскому закону. Твоя мать обязана была уйти от вас, понимаешь? Она и так вдовеет уже четыре года…

— А что же будет с моей бабушкой? — не хотел понимать я.

— Твоя бабушка умница, она все поймет, — обняла меня за плечи тетя. — Мы тут уже все обсудили, обдумали, деточка. Таких людей, как твоя бабушка, на свете мало. Такие, как она, умеют покоряться своей судьбе. У каждого своя доля!

Тетя говорила терпеливо и ласково, но почему-то ее слова о моей бабушке очень меня рассердили. Я вскочил, тронул плечо матери и потребовал:

— Вставай, идем, а то бабушка огорчится!

— Ты же слышал слова твоей тети, — усталым и печальным голосом ответила мне мать.

— Идем же! — потянул я за плечо маму.

— Сказано тебе: она не пойдет! — закричала тетя Саломат.

Мать не шевельнулась. Я отдернул руку, будто мне обожгло пальцы. Лицо у меня, я чувствовал, пылало, а внутри все похолодело.

Я даже не помню, как очутился на улице. Прислонившись к воротам, я задумался. Почему мама молчала, а за нее говорила тетя Саломат? Почему я не схватил маму за руку и не повел за собой? Я был сейчас зол на всех, но противнее всего мне было думать о тете. Это она во всем виновата, она всегда распоряжается за всех и делает по-своему. Так получилось и сегодня.

Я дрожал от досады и гнева и не знал, на чем бы сорвать злость. Я пнул ворота ногой. Конечно, это было слышно и на террасе. Я ударил еще сильнее, так что нога заныла. Тогда я закричал все нехорошие слова, какие знал, наклонился, подобрал с земли камень и швырнул его через забор. Наверное, не долетел камень до террасы. А хорошо бы попасть тете прямо по голове — пусть знает, как вмешиваться в чужие дела. Я кинул через забор еще один камень, стараясь на этот раз попасть поточнее, и помчался прочь от дядиного двора.

Всю дорогу, пока бежал домой, меня душили рыдания. Перед нашими воротами я остановился, вытер слезы, отдышался. Незачем мне расстраивать бабушку.

Она сидела за швейной машинкой. Бросила на меня быстрый взгляд и тотчас опустила голову, снова занялась шитьем. Я подошел к ней и коротко сказал:

— Мама не придет.

— Да? Ну да, конечно…

Бабушка ответила мне как ни в чем не бывало, и это меня поразило. Я-то ей сказал свое безразлично, чтобы не расстраивать. Но почему ей все равно? Она ни капельки не переживает. Тронула колесико машины и шьет, колесико стрекочет: тук-тук-тук… Бабушке ничуть не жаль, что мы останемся теперь без моей мамы! А ведь сколько раз говорила, что любит маму и что еще больше привязалась к ней после того, как мы осиротели…

Что ж, если не переживают другие, не буду и я. Обиженный на бабушку, я молча вышел и взобрался на крышу. Здесь, на крыше чуланчика-кладовки, мое любимое место, особенно если созвать сюда мальчишек из других дворов, где у ребят тоже есть на крышах свои любимые места.

Сейчас мальчишек нигде не видно. Я лег ничком на хорошо укатанную глину, еще влажноватую после вчерашнего дождика, уткнулся лицом в ладони. Долго я лежал так, стараясь ни о чем не думать. И не заметил, как уснул.

Не знаю, сколько я спал, а проснулся, как от толчка, от бабушкиных рыданий, доносившихся сюда со двора. Ящерицей скользнул я к краю крыши, чтобы увидеть, кто посмел обидеть бабушку. На порог соседнего дома выскочила наша родственница сестрица Умри́ и в страхе всплеснула руками:

— Опять биби Мухаррам голосит, опять горе посетило ее двор?! Кто же у них теперь-то умер?

Нет, никто у нас больше не умер. Бабушка голосила, как по мертвой, по моей живой маме, которая ушла от нас. На ее плач и прибежала к нам сестрица Умри.

Протиснувшись толстыми плечами сквозь лаз в глиняном дува́ле, спешила утешить бабушку и поплакать вместе с ней невестушка Бираджа́б. Прибежала и тетя Фатима́ и другие пожилые женщины из соседних дворов. Все они рыдали в один голос с моей бабушкой, сочувствовали ей, но при этом каждая поминала и свои горести, чтобы было понятно, как печальны судьбы людей в этом мире.

Сначала я хотел сойти с крыши вниз, чтобы быть в такую минуту рядом с бабушкой. Но почему-то я постыдился делать это и притаился наверху, — наверное, потому, что сама бабушка и все женщины то и дело поминали со слезами «сиротиночку горькую», «вдвойне сиротиночку при живой матери». Я понял, что это говорится обо мне. Не сойду я вниз, а то начнут там жалеть и утешать меня. Пусть посильнее жалеют бабушку. Пусть помогают ей голосить. Я давно заметил, что бабушке делается легче на душе, если она поплачет как следует и выскажет все свои самые жалобные слова.

Как ей не горевать сегодня, если ее покинула та, которую бабушка любила, как родную дочь? Ведь моя мама была для нее последней надеждой и опорой… Моя мама придавала бабушке сил, брала на свои молодые плечи самые тяжкие заботы. А что будет теперь?

Я лежал на крыше, слушал плач женщин и сам заливался слезами жалости.

* * *

Мертвенная тишина воцарилась в нашем дворе с тех пор, как не стало здесь моей мамы и моего веселого братика Шакира.

Бабушка сделалась неразговорчивая; таким стал и я — с кем мне говорить, если молчит она? Я никогда не замечал прежде бабушкиной старости, а теперь вдруг заметил: кожа лица была у бабушки раньше светлой, а стала темной и сморщенной, зеленоватые глаза сверкали живо и зорко, а теперь потускнели… Порой мне казалось, что у нее не осталось сил даже на то, чтобы вздыхать и плакать. А потом, глядишь, вдруг встрепенется и начинает живее прежнего делать бесконечные свои дела: убирает в доме, печет, стряпает, штопает мою одежду, шьет что-нибудь для продажи на базаре, чаще всего — халаты.

Я радовался, что бабушка ожила, и никогда не жалел оставить игру с мальчишками, лишь бы помочь в домашних делах: подметал в комнатах, ловко разводил огонь в очаге, носил продавать молоко от нашей козы. Даже за такое чисто женское дело взялся, как плетение тесьмы — узорчатой каемки для оторочки халатов.

Конечно, никто не должен был знать, что я плету тесьму. А то задразнят: «Девчонкой стал!» Если увидят мои близкие друзья, Шарифбо́й и Исмаи́л, — не беда, они-то не станут меня высмеивать. А другим ребятам только попади на язычок. Такие, как малыш Шаро́ф, мне не страшны, откуда малышу знать, мальчишечье дело я делаю или девчоночье. А вот от старших ребят надо таиться. И я, занимаясь тесьмой, все время поглядывал на ворота. Так и сегодня.

Бабушку это рассердило. Она заметила мою рассеянность и прикрикнула:

— Что это с тобой? Взялся — работай как следует, не серди меня!

Да, она стала раздражительной. И обидчивой. Это заметили наши соседки и родственницы. Как-то тетушка Биобида́, взобравшись зачем-то на крышу своего дома, увидела бабушку, убиравшую у нас во дворе, и ворчливо сказала ей:

— Эй, Мухаррам-апа́, если взяли чужую вещь, так надо возвращать. Сказали «завтра верну», а это «завтра» продолжается уже целый месяц.

Никто никогда не обижался на ворчунью Биобиду, тем более моя бабушка. А тут вдруг вспылила:

— Что же это я у вас взяла и не вернула?

— Топор! Дочь моя вам давала топор. Забыли? Вы же сами приходили, своими руками унесли. Навсегда, что ли?

И правда, я как-то видел в чулане под грудой старья чей-то топор. Сильная и ловкая мама умела орудовать топором, а нам с бабушкой он к чему? Вот и забыли о нем.

Тут бы извиниться перед соседкой, вернуть вещь, а вместо этого бабушка еще и отчитала Биобиду:

— Топор ваш я хоть и взяла, да не проглотила же! Всем вам так и мерещится, что эта старая немощная Мухаррам, оставшаяся без своего сыночка, а теперь и без невестки, возьмет что-нибудь ваше да и присвоит. Не так ли? Нет, никто на ваше добро не зарится!

— Да вы это что, апа?! Да разве я что-нибудь хотела такое сказать или… — заголосила опешившая Биобида.

— Нет уж, у меня никогда не было в привычке людей грабить! — не унималась бабушка. — Слава богу, ноги-руки еще целы, кусок хлеба себе и внучонку заработаю, с протянутой рукой под чужими дувалами не пойду. Ничего вашего мне не надо!

Сестрица Умри, услышав ссору, вышла на порог своего дома и попробовала урезонить бабушку, но досталось и ей:

— А ты что вмешиваешься? Слишком молода, чтобы мне указывать. Та безбожница придралась из-за своего дрянного топора, а теперь и ты выскочила? Я не такая, как вы думаете. Это вы ловкие — брать и не отдавать чужое, так и дрожите над каждой иголкой, а я, а я…

— Успокойтесь, биби… — ласково попросила сестрица Умри. — Ведь вас все любят и уважают, а вы сегодня вон какая… Не надо, биби!

Я догадался в этот миг шмыгнуть в чулан, отыскать там злополучный топор и кинуться с ним во двор к Биобиде, чтобы вернуть ее собственность.

— Какая муха твою бабушку укусила? — ворчала тетушка, спускаясь ко мне с крыши по лесенке. — Конечно, мой язык тоже хорош, но я ведь ничего такого обидного и не сказала, а?

Я не ответил и вернулся домой. Соседки давно попрятались от бабушки, а она все еще бушевала у нас в комнате, словно продолжая свой разговор с сестрицей Умри (о тетушке Биобиде она успела забыть):

— Тебя в жизни еще и муравей не успел пощекотать, поэтому и горя не знаешь. Муженек твой при тебе, о горсти муки заботиться не надо, ты одета-обута, душа твоя безмятежна, так откуда же тебе знать, что такое горе горькое?! Вот и сидела бы себе дома, помалкивала. А то видишь, полезла в чужие дела, взялась учить меня разговаривать с людьми!

Эти слова бабушка выкрикивала у открытой двери, чтобы их могла услышать сестрица Умри. Но та не отзывалась, не показывала носа, и бабушка из-за этого совсем пригорюнилась. Она села на сундук и тихо запричитала:

— Не будь я такой обездоленной — не ушел бы безвозвратно сын мой единственный, подобие легендарного Рустама, мастер — золотые руки, не уснул бы вечным сном в сырой земле, покинув жену-красавицу да двух сыночков-цветиков. Не будь я несчастной, не попрекали бы меня все, кому не лень.

Вздохнув, она продолжала еще тише, надрывающим мне душу шепотом:

— Если бы ты сейчас вошел в дверь, Амон-богатырь мой, отрада души моей, разве упала бы хоть одна слезинка из моих глаз?! Не дал бы ты ей упасть! Потому что сумел бы исполнить сыновний долг перед матерью и отцовский — перед своими золотыми детками. Да кто бы тогда посмел повысить голос на меня, вдову горемычную?

— Бабушка, перестань плакать… — просил я. — Слезами моего папу не вернешь!

Я сам едва сдерживался, чтобы не зареветь. Раньше я как-то мало вникал в смысл бабушкиных причитаний, а теперь, когда не стало слышно в доме и маминого голоса, я всем сердцем понимал, как тяжело моей бабушке.

Она послушалась меня, осушила глаза краем широкого рукава, взяла с кипы одеял уже простеганный халат и принялась пришивать к нему тесьму. Я помогал — переплетал пальцами петли разноцветных нитей, разводил их в стороны.

Вдруг с соседской крыши меня окликнули. Это был голос Рахи́ма. Я вспомнил, что мы собирались играть в войну. Без меня не начнут, это я знаю. Не выйду — появятся у порога, увидят меня за таким постыдным занятием. Но и бабушку сейчас нельзя оставлять одну… Как же быть?

Я придумал! Вынесу мальчишкам ружье, пусть начинают. А я присоединюсь к игре потом. У всех мальчишек ружья были самодельные: кое-как обструганная палка, а вместо ремня — бечевка. И только у меня да у Мухта́ра ружья были как настоящие, с металлическим сверкающим стволом и гладким прикладом. Как у милиционеров, не отличишь. Мне мое игрушечное ружье купила бабушка, и я его берег. А сейчас вынесу мальчишкам, не пожалею…

— Я на минутку! — попросился я, складывая на палас пряди тесьмы.

— Не смей! Знаю я твою минутку…

Я заупрямился, выскочил в прихожую и схватил с полки свое ружьецо. Выбежать во двор мне не удалось, меня настигла бабушка. Она вырвала у меня из рук мою игрушку, размахнулась… Я увернулся и прыгнул через порог на террасу. Бабушка трахнула ружьем о порог так, что приклад разлетелся в щепки, одна из них, отскочив, чуть не впилась мне в шею.

…Теперь все на свете было мне безразлично. Я опустился на пол террасы, глаза мои были полны слез. Если бы сейчас бабушка наклонилась ко мне, пожалела меня, взялась утешать обещанием купить новую винтовку, я бы, наверное, и к этому отнесся безразлично. Вот если бы моя мама тут оказалась в эту минуту…

Но бабушка и не думала подойти ко мне. Что-то проворчав, она вернулась в комнату. А мама… Маму я больше в этом дворе не увижу. Никому нет дела до меня. Никому я не нужен. Я сидел на полу и плакал неслышными слезами, и мне было все равно, видит ли это кто из мальчишек или нет.

В эту минуту хлопнула калитка и раздались чьи-то шаги. Я поднял голову. Это шла к нам тетя Муниса́, мать моего друга Исмаила. Из всех наших родственниц я любил ее особенно.

— Да буду я жертвой за тебя, вставай-ка! — ласково обратилась она ко мне. — Ну-ну, не распускай нюни, ты ведь уже не маленький. Твоя тетушка за тобой пришла, а ты не рад? Вставай, пойдем к нам.

Она подхватила меня под мышки, приподняла, прижала мою голову к своей груди. На меня пахнуло материнским теплом.

Похоже, тетя Муниса уже знала откуда-то, что я тут сижу горюю. Но кто мог ей об этом сказать?

Я огляделся и увидел, как на дальней крыше мелькнула голова Исмаила. Вот кто позаботился обо мне, не иначе. О Исмаил, Исмаил, мой лучший друг!

В доме у тети Мунисы я отогрелся душой. Накормив и приголубив меня, тетушка ласково и серьезно наставляла:

— Ты на бабушку не очень обижайся… Ведь ты один у нее и остался, Раджаббойджа́н!

Тетя рассказывала мне, как сложилась судьба бабушки:

— И она была когда-то молода, красива, да горемычная ей доля досталась… Грубым, бессердечным человеком оказался ее муж — твой дед. Твоему отцу еще не было и четырех годочков, как твой дед привел в дом вторую жену, оскорбил нашу Мухаррам. Но ты знаешь свою бабушку! Она уже смолоду не позволяла топтать свое достоинство. И она порвала с мужем, посвятила свою молодость единственному сыночку, растила его. Чтобы он был сыт и здоров, ткала карбо́с, шила ватные халаты, пекла лепешки для продажи… Чем только не занималась! Вертелась как белка в колесе, зато вырастила такого сына, поставила его на ноги. Жить бы и радоваться, да бог прибрал Амонджана… Не сломило это бабушку, сильная она духом. Всю любовь на вас перенесла, на двух своих внучат, все приговаривала: «Лишилась большой лепешки, зато приобрела две лепешечки». Это она о тебе и твоем братике так…

Я не раз слышал грустную историю моей бабушки и раньше. Ведь женщины как соберутся вместе, так и нет конца рассказам друг о друге. Бабушка тоже рассказывала о себе, о своей прежней жизни. Так что ничего нового я от тети Мунисы не услышал, но сегодня история жизни моей бабушки запала мне в сердце. Я уже и сердиться не мог, хотя ружья мне было очень жаль.

Подумать только, какое горе она пережила из-за моего черствого дедушки, а все равно доброты не потеряла. Женщины вспоминают, удивляются, что она не питала злобы к той, которая заняла ее место, к своей сопернице — кундо́ш. Даже называла ее детей «сынками», а те тоже обращались к ней по-родственному: «бува́» — «матушка». Когда бабушке передали, что кундош умерла от воспаления, думаете, это вызвало у бабушки радость? Как бы не так.

— Бог покарал ту, которая сделала вас несчастной, заняв ваше место, — сказала передавшая.

— Не говорите так, — ответила бабушка, покачав скорбно головой. — Я знаю, не по своей прихоти и воле стала она моей кундош. Не было за ней вины…

Конечно, случались у бабушки в ее вдовьей жизни и радости; она часто вспоминает, например, как ездила на родину мужа своей подруги Бибиойши, в киргизский город Ош: садилась в поезд, спала на полке, видела невиданное, совершила в Оше паломничество к паланкину пророка Сулеймана.

И сын был у бабушки, свет ее очей, мой отец! Но и горя сколько было. Было и есть.

Права тетушка, нельзя мне обижаться на бабушку, даже если она иногда и погорячится. Но неужто и маму мою тетя Муниса взялась бы выгораживать?

Тетушка словно угадала мою мысль и произнесла раздумчиво:

— Не ожесточай свое сердце против матери, Раджаббой… Ее уход — новая боль для твоей бабушки, горе для тебя. Но мать свою ни в чем не вини.

…Я вернулся домой, увидел седую голову, склоненную над шитьем. Молча подобрал я нити тесьмы, надел петли на пальцы.

Бабушка подняла голову. Взгляды наши встретились. «Горько мне, что я тебя обидела», — прочел я в глазах моей бабушки.

* * *

Спустя еще месяц мы узнали, что мою мать выдали замуж. Она вошла в новую семью неподалеку от нас. Тот дом можно было разглядеть с крыши высокого дома дяди Бозора, куда мы без конца лазали играть. Но я старался никогда не смотреть в сторону нового дома моей матери.

Бабушка спокойно выслушала новость и отозвалась:

— Да пошлет ей бог счастье.

Прошло какое-то время, и мать пожаловала к нам в дом! Словно в гости. С гостинцами для меня и бабушки. Она пробыла у нас с самого утра и до вечера. Мне не хотелось видеться с ней, и я скоротал день на стороне: сначала побыл у Исмаила, потом гостил у Мухтара.

Бабушка вечером торжественно нарядила меня в красивую тюбетейку, принесенную матерью.

— Не буду носить, — твердо сказал я и снял обнову.

— Ведь ее руки твоей матери расцветили… Ты же помнишь, какая она мастерица… — пробовала уговаривать меня бабушка.

— Нравится — носи сама, — прервал я ее.

Мать стала часто бывать у нас, а я по-прежнему избегал ее. Бабушка же не скрывала своей радости, когда видела мою маму, встречала ее всегда ласково, разговаривала с ней по душам.

Почему бабушка ведет себя так — этого мне было тогда не понять.

 

ПИОНЕРСКИЙ ГОРН

Взорвав вечернюю тишину, с крыши дома Ульмаса донесся до всех дворов квартала истошный женский вопль. Он сопровождался мерным звоном металла, глухим и тревожным.

— Ё оллах! О боже! Ё оллах! — кричала женщина, взывая к богу, а металл мрачно вызванивал: данг-дунг… данг-дунг… данг-дунг…

Я испуганно вскочил с постели. Бабушка, быстро поднявшись от очага, вышла во двор. Приставив ладонь ко лбу, она всмотрелась в небо и произнесла тревожно:

— Затмение луны… О создатель! Помилуй нас, грешных…

Голос ее был полон мольбы и страха. Я прижался к ней, зажмурил глаза.

— Эй, люди, время ли рассиживаться по домам? Скорее выходите! — воззвала со своей крыши тетя Муниса.

Бабушка быстро вынесла из дому медный поднос и скалку для теста, сунула мне в руки то и другое и показала на нашу крышу. Я кинулся по лесенке наверх и начал мерно бить скалкой в медь: данг-дунг… дум-дум… данг-дунг… дум-дум…

Я не заметил, как рядом со мной оказался мой друг Исмаил, перебравшийся сюда с крыши Ульмаса. Это он начал сегодня барабанить первым, а сейчас присоединил свою «музыку» к моей. Мы старались вовсю, поглядывая, довольна ли тетя Муниса. Она одобрительно кивнула головой и крикнула нам:

— Приговаривайте: «Ё оллах, ё оллах!»

Через минуту не было крыши, куда бы не взошли люди. Глядя на небо, они возносили молитвы, били чем попало в тазы, миски, ведра. Выделялся пронзительный голос тети Мунисы:

— Прости прегрешения рабов твоих, о боже, смилуйся над несчастной долей слуг твоих!

Один край полной луны стал черным. Эта чернота захватывала диск все больше и больше, и тем ярче становились мигавшие поодаль звездочки. К ним словно никак не относилось затмение старшей сестры, они поглядывали сверху на охваченных ужасом людей и насмешливо подмигивали.

Луна была священным творением. Потерять луну — потерять жизнь. У нас это светило называли ласково: «момо́» — «матушка». Мы, детвора, обращались к ней, если хотели заполучить румяную лепешку:

Луна-матушка, Кинь хлебушка!

Дочь наших соседей, красавица Пулодо́й, свои молитвы за бездетную родственницу обращала не к кому-нибудь, а к луне:

Луна-матушка, дай нам хлебца, А сына дай — моей сестрице!

Таких красивых девушек, как Пулодой, называли «луноликая», а самых-самых привлекательных — «красавица четырнадцатой ночи», потому что именно на четырнадцатый день своего нарождения ночное светило становится наиболее полным, без единой щербинки.

И вот эта наша луна делается все ущербнее и ущербнее. «Не испепели ее, аллах!» — взываем мы, нещадно колотя в железо, надеясь только на силу своей страстной мольбы.

Вдруг Исмаил перестает трезвонить, хватает меня за руки.

— Слышишь? — кричит он мне в ухо жаркими губами. — Прислушайся — что это там в квартале Мулча́р?

Да что там может быть? Жители Мулчара — тоже на крышах, как и во всех кварталах города. Я отталкиваю Исмаила, но он вырывает у меня из рук поднос, настороженно поднимает палец вверх и шепчет:

— Дуралей, слышишь? В Мулчаре играет горн… Пионерский горн!

Сквозь угрюмый грохот железа и молитвенные безутешные вопли к нам со стороны Мулчара катится над ночными крышами города серебряная чистая трель. Ее сопровождает звонкая дробь пионерского барабана.

Мы с Исмаилом один раз даже видели полный пионерский сбор. На горне тогда играл сам пионервожатый. Послушать останавливались и взрослые. Люди, понимавшие толк в звуках нашего национального инструмента — карная, хвалили игру пионервожатого и его горн. Звучание у горна звонкое, как бег горного ручья.

…Греметь железом перестали и на соседних крышах. Приумолкли люди, прислушиваясь к горну и не зная, как же надо отнестись к жизнерадостной музыке в такой скорбный час.

— Побежим в Мулчар, а? — предложил Исмаил.

— Давай по крышам. С крыши на крышу! — подхватил я, почувствовав себя вдруг птицей, услышавшей курлыканье родной стаи и готовой лететь к своим на сильных крыльях.

Нас охладил сердитый голос тети Мунисы:

— Что же вы побросали свои колотушки? Или у вас руки отвалились, негодники?! Возносите же молитвы к бо…

Она запнулась на полуслове, потому что глянула на небо и увидела золотой краешек диска, показавшийся из-под черной завесы!

Чистые серебряные звуки горна и звонкая трель барабана плыли под повеселевшим ночным небом. Мы примчались к школе. Да, это играли пионервожатый Маджи́д и барабанщик Сало́х. Маджид — уже парень. Ему, как и мужчинам, полагается наголо стричь голову. Но у него, комсомольца, густая красивая шевелюра обрамляет лоб. Он играет на горне и лихо встряхивает волосами, дерзко смотрит вверх, словно бросает вызов небу.

 

НЕКРАСИВЫЙ

Мы были увлечены своей игрой в орехи и считали, что улица Вогат только для этого и создана. А она нужна была и для прохожих. Шли мужчины с мешками на плечах, шли женщины в паранджах и чимбе́тах — волосяных сетках. Изредка нашу стайку разгоняла то арба, то фаэтон, возницы сердито кричали на нас: «Посторонись, посторонись!»

Не очень-то нас испугаешь. Мы почти ни на миг не прекращали игру.

Но нашелся-таки один приставала-прохожий, который оторвал нас от забавы. Он растревожил нашу компанию и, сопровождая свои слова повелительным жестом, сказал скрипучим голосом:

— Отправляйтесь-ка к мечети! Возле нее хватит места для вас. А здесь, посреди улицы, какие могут быть игры!

Я на всякий случай подобрал с земли выигранные мною орехи и посмотрел, что это за чудак распоряжается нашими делами.

Это был на редкость некрасивый мужчина. На него и смотреть страшновато. Густые мохнатые брови нависли над глубоко сидящими глазками. Нос маленький и приплюснутый. Лицо багровое, в жилках. Он был среднего роста, узкоплечий, шея короткая, а животик торчит.

— Вы ведь мешаете прохожим… — увещевал он нас. — Да и задавить тут могут.

Так и не отстал, пока мы не прекратили игру. Конечно, как только он скрылся, мы сразу продолжили свое и забыли об этом чудаке.

Но на второй день я попался ему опять. Везет же мне!

Моросил дождь. Улицу развезло. Я шел в школу в каушах на босу ногу. Ступишь в грязь — беда, с трудом вытягиваешь обувь.

— Перешел бы ты на ту сторону улицы, там ведь вдоль дувала почти сухо, — раздался надо мной чей-то голос.

Я бы послушался совета, если бы, подняв голову, не увидел, кто это: тот, что вчера мешал нам играть, — Некрасивый. «Вот пристает ко всем!» — подумал я с досадой и упрямо продолжал шлепать по своей стороне. Бывают такие люди, которые уснуть в своей постели спокойно не смогут, если не поучили за день кого-нибудь уму-разуму. Все на свете должно делаться по-ихнему. Наверное, Некрасивый как раз из таких.

В тот же день, возвращаясь из школы, я увидел его еще раз, увидел, как он выручает человека из беды. И он показался мне уже не таким противным. Я не мог понять, что это со мной происходит и должно ли у людей быть так? То человек для тебя плох, видеть его не можешь, а через несколько часов этот же самый человек кажется тебе даже хорошим. Или, на худой конец, не противным.

Он шел по грязи, согнувшись под тяжестью мешка и осторожно обходя лужи. Неподалеку от мечети Вогат застряла в уличной глубокой колее грузовая машина. С натужным воем она старалась вырваться, бешено крутила колесами, вышвыривая из-под скатов грязь, но потом обессиленно плюхалась на живот.

Некрасивый прошел мимо грузовика, сгрузил свой мешок возле ворот мечети (там было сухо) и вернулся к машине. Он обошел ее кругом, поглядел под колеса. Потом кинул взгляд на прохожих, нацелился глазом на тех, кто помоложе, и весело позвал:

— Эй, видите — ишачок копытцами увяз? Вызволим, а?

Он первым подпер плечом задний борт машины, крикнул шоферу:

— Ты что, заснул, Джура́? Взяли, ребята… Раз-два!

Вытащить машину не удалось. Отряхивая комья грязи с халата, Некрасивый сказал неунывающим голосом:

— Что ж, если плечи слабы, придется поработать головой.

Его поняли. Один сходил куда-то за крепкой доской, другой приволок четыре толстенных жерди; появилась лопата. Вскоре грузовик обрадованно выскочил из ухаба, успокоенно заурчал. А шофер, высунувшись из кабины, сказал Некрасивому:

— Спасибо, Ганиджа́н-ака! Я знал, что ты не пройдешь мимо моей беды…

— Это потому, что ты сам такой! — засмеялся Ганиджан. — Ну кати, только с соображением, а не как попало…

Взвалив мешок на плечи, этот человек пошел своей дорогой, а я подумал: дойдет ли он туда, куда ему нужно, если будет во все вмешиваться?

* * *

Видел я его еще один раз. Он полез туда, где ему могло, пожалуй, достаться. Он все-таки не отступил, этот упрямец. У него получилась стычка с муэдзином, хоть и самозваным.

В нашем городе в каждом квартале была своя мечеть, а то и две. В каждой служитель — муэдзин. Он созывал народ на свадьбы или похороны, оповещая каждый двор, где и что состоится. Кроме того, служитель отвечал за все имущество святого места, был вроде завхоза: берег молитвенные паласы и коврики, посуду для омовений, похоронные носилки. Пять раз в день муэдзин взбирался на минарет и пронзительным высоким тенором оповещал жителей квартала, что настал час молитвы.

Голоса муэдзинов всего города сливались в минуту аза́на — призыва к молитве — в монотонный хор, похожий на однозвучное вечернее гудение мириадов цикад в садах. Призывали к молитве одними и теми же словами, которые нам, ребятишкам, не были понятны: «Оллоху́ акба́р… ашхаду́ анна́ лоиллоха́ иллало́х… ашхаду́ анна́ Мухамадда́н расулалло́х… Хайя́ ала́с-соло́т…»

Мы, детвора, думали, что взрослым прекрасно известны все эти слова, их смысл. И только много времени спустя я узнал, что и Коран, и молитвы, и письмена талисманов, и речитативы муэдзинов — все это на арабском языке, который никому у нас неведом, разве что старшим муллам, специально изучавшим премудрость.

Не удивительно, что со временем, когда люди потянулись к истинному образованию для всего народа, мечети стали пустеть, а школ потребовалось больше. Над нашим городом все сильнее стали звучать не голоса муэдзинов, а ребячий гомон и веселые песни школьников.

В нашем квартале давненько не слышали азана и уже отвыкали от него. И вдруг где-то неподалеку за домом Ульмаса стал раздаваться голос муэдзина, сначала робкий, а потом все более пронзительный и полнозвучный. Наверное, его было слышно теперь даже жителям кварталов Вогат и Мулчар.

Мечети за домом Ульмаса нет, откуда же вещал новоявленный муэдзин? С крыши мы увидели, что вещает он… из своего двора, с табурета!

Это был смуглый, длиннолицый человек с бородой. Он становился на табурет, поддевал уши большими пальцами, как это делали настоящие муэдзины, исполнял высоким тенором азан и удалялся в дом.

Некоторые наши соседи осуждали чудака: чего он лезет со своими смешными затеями, если то тут, то там, по желанию самих горожан, мечети прекращают существование? Но никто из мужчин не хотел связываться с бородатым.

«А Некрасивый — тот бы не утерпел!» — вспомнил я Ганиджана. И только я так подумал, как увидел с крыши, что к калитке муэдзина подошел Ганиджан.

Бородатый как раз стоял на табурете и возвещал азан. Даже мы, дети, знали, что в такую минуту каждый обязан замереть на своем месте и не шелохнуться, пока муэдзин не умолкнет. Знал этот обычай Ганиджан или нет, но он забарабанил в калитку.

Мы, мальчишки, перебрались по крышам поближе, чтобы посмотреть, что сейчас произойдет.

Услышав настойчивый стук в калитку, длиннобородый завертелся на табуретке, однако азана не прервал. Закончив, он разъяренно ринулся к воротам, но при виде Ганиджана изобразил на лице улыбку:

— Ах, это вы, Ганиджан? У-у, какой сердитый… Но чем мы тут провинились?

— Искать виновных — не мое дело. Я просто хотел спросить, чего это ради вы развели здесь азан на всю округу? Тридцать пятый год живу на свете и еще не видел, чтобы муэдзин выкликал призыв к молитве из собственного двора! Что это, «святой» двор, что ли?

— Нет, святой дом — мечеть. Но там теперь ведь школа…

— Вам это не нравится? — с расстановкой произнес Некрасивый. — А мне нравится! И таких, как я, — большинство. Как же тогда быть? Делать по-вашему? А мне кажется, что гораздо лучше — учить детей, чтобы поменьше было таких неграмотных, как мы с вами…

Ганиджан сказал это так твердо и спокойно, что муэдзин не знал, как ответить, и хотел уйти в дом. Но за его спиной появился высокий носатый мужчина, а из соседнего двора выкатился лысый толстячок, и оба уставились на Ганиджана явно враждебно.

Это подбодрило муэдзина, и он возвысил голос, мотнув длинной бородой в сторону Ганиджана:

— К чему молитва таким, как этот безбожник? Для них был бы хлеб в изобилии, чтобы брюхо набить. Тогда они сразу забывают пост-молитву, тогда звук азана им слух режет! Это люди, продавшие за корку религию и совесть!

Ганиджан сдвинул лохматые брови, багровое лицо его стало еще краснее, но он сумел сдержать свой гнев и ответил:

— Что же ты меня так поносишь, оскорбляешь? Я ведь только одно и говорю тебе: твой двор — не мечеть. Зачем ты ревешь здесь, как бык, пять раз в день, покоя соседям не даешь?

Длиннобородый словно взбесился после этих слов. Брызгая слюной, он полез к Ганиджану с кулаками:

— Ах ты нечестивец, сын проклятого отца, да я тебя!..

Лысый толстяк вклинился между ними, но его помощь Ганиджану не требовалась: он так стиснул сжатую в кулак руку муэдзина, что тот охнул и скорчился.

— Правильно тебя осадили, — пробасил высокий носатый, оттаскивая муэдзина. — Не лезь с кулаками даже на богоотступника!

Толстяк взялся еще резче отчитывать длиннобородого:

— Что там говорить, пять раз на день слушать у самого уха твои вопли ни один сосед не выдержит. Не скрою, мне не нравится, что Ганиджан против религии, и я ему враг за это. Но правда есть правда: нигде в шариате не сказано, чтобы кто-то чуть не из своей постели кричал азан. А что касается совести… Да она у тебя у самого и не ночевала! Не ты ли отказался приютить у себя своего единственного племянника-сироту? Он ведь скитался бездомным, пока новая власть не приютила его, одела, а теперь кормит, учит…

Женщины, вышедшие из калиток на шум ссоры, подтвердили эти слова. Толстяк поднял руку, прося тишины:

— Дайте доскажу. Иногда я злюсь, что вот этот Ганиджан лезет во все дела. Сам я человек с другим характером. Но опять же надо говорить правду: разве он из тех, кто живет ради своего брюха? Он рабочий человек. Руки его кормят, руки, а не муэдзинское горло! Это раз. А второе вот что: разве не он передал отцовский сад в собственность детдому? Тому самому детдому, который приютил и племянника нашего доморощенного муэдзина!

В толпе женщин послышались возгласы — и удивленные, и одобрительные. Ганиджан смутился, пробормотал толстяку: «Зря ты меня расхвалил…» — и поспешно пошел прочь.

Мы, мальчишки, долго смотрели ему вслед. До сих пор я думал, что рабочие — это какие-то особенные и ни на кого не похожие люди. А этот — как все. Простая, поношенная одежда. Поверх рубахи легкий длинный халат, туго перехваченный в талии поясным платком. На голове лихо сидит недорогая тюбетейка. Я никак не мог понять, почему он при первых встречах казался мне некрасивым, чуть ли не уродом.

— На вид такой слабый, а рука вон какая сильная оказалась! — задумчиво сказал Исмаил. — И никого не боится.

Я еще размышлял над тем, хорошо это или плохо, если человек лезет во все дела. Тот лысый толстяк так не сможет. У него «не тот характер». А я? Я тогда еще не знал, что такое характер и есть ли он у меня. Я мог бы в ту минуту сказать только, что если теперь в наши игры вмешается такой человек, как Ганиджан, то мы уже не обидимся: он зря не вмешается.

Сколько помню, я в том возрасте еще не знал слова «депутат». А позже при словах, что депутаты — это такие люди, которым дело до всего, чем живет народ, я почему-то всегда вспоминал Ганиджана-Некрасивого.

 

ЗДРАВСТВУЙ, ШКОЛА!

В школу я пошел еще при жизни отца. А было мне всего пять лет. Вы спросите, в какой же это класс могли принять в таком возрасте?

Назывался наш класс «нулевым». Тут не учили, а готовили к учебе. Нам так и объяснили в первый же день: дети дошкольного возраста должны в «нулевом» классе привыкать к школьным порядкам и дисциплине.

Учитель у нас был очень молодой. Он читал нам книги, но о буквах не рассказывал. Мы не всегда понимали то, что он нам читал, и начинали скучать, вертеться на партах. Веселее бывало, если учитель рассказывал разные разности.

А лучше всего, конечно, когда нас построят в колонну и водят по улицам.

Мы быстро усвоили разницу между словами «урок» и «перемена». На уроке нельзя делать все, что хочешь. А вот когда прозвенит звонок на переменку… Наш класс прямо-таки с ума сходил от радости! Хочешь, бегай по школьному двору сломя голову или затевай любую игру с мальчишками из своего класса, а хочешь — стой себе в сторонке и наблюдай за старшеклассниками. Они на переменке всегда что-нибудь интересное делают.

Впрочем, у более старших я учился не только играм. Первоклассники давали заглянуть в свои книги, где много таких занятных картинок. А спросишь, объясняли, где какая буква. Я даже пробовал складывать буковки и очень удивлялся, если из них вдруг получалось понятное слово.

…Среди зимы умер отец. Наш дом превратился в обитель траура. Никому не было дела, хожу я в школу или нет. И я перестал ходить. Так и прервались мои занятия, хотя прошла лишь половина учебного года.

Новый учебный год я встретил уже в другой школе, в первом классе. Взяли меня в первый класс потому, что мне исполнилось шесть лет. Были с нами и великовозрастные — мальчишки лет двенадцати-тринадцати. Эти с трудом втискивались в маленькие парты.

Пожалуй, только здесь я и узнал, что такое школьная дисциплина. Учителем у нас был белотелый, с полным строгим лицом мужчина средних лет. Он никому не позволял баловаться и отвлекаться во время уроков. Если кто вел себя очень плохо, учитель вызывал родителей проказника.

Только вот с прогульщиками он не мог ничего поделать. Многие, особенно старшие ребята, опаздывали на уроки, порой не показывались в школе по два-три дня. Несколько учеников вообще оставили школу. Чуть не остался за ее порогом и я, но не по своей вине, а по вине… учителя! Так посчитала бабушка и пошла воевать за меня в школу.

Дело было в том, что мы мерзли в классе. Во время урока приходилось беспрерывно ерзать, притопывать ногами, согревать пальцы дыханием. Иначе не усидишь в таком холоде. Не мучились лишь те, у кого теплое пальто, ичиги с галошами или сапоги.

Я ходил в галошах поверх носков и ватном халатике. Учитель заметил, каково мне на уроках. Однажды во время перемены он подозвал меня и объявил: «Мне очень жаль, но придется тебе пока оставить школу. Продолжишь учебу на будущий год…»

Я пришел домой в слезах. Меня душила обида. Ух как взвилась бабушка! Она тотчас же поднялась от сандала, накинула паранджу и помчалась в школу, подгоняя меня впереди себя, словно гусенка.

Шел урок, но бабушка решительно постучала в дверь и вошла в класс. Прямо с порога она спросила учителя:

— Вы почему выпроводили из школы вот этого мальчика — моего внука?

Я поразился ее смелости. Сетку — чимбет она откинула и разговаривала с мужчиной словно женщина, давно порвавшая с паранджой. Весь класс смотрел на нее с удивлением. Учитель растерянно молчал.

— Отец этого мальчика, — продолжала бабушка, — честно служил нашей власти, партийным был, старшим по кварталу. Сапожником он был, рабочим человеком! И вот его сына-сироту не будут учить? Тогда кого же собирается учить школа, а?!

Моя бабушка грозно оглядела весь класс, будто проверяя, кого это тут учат?

— Успокойтесь, уважаемая… — заговорил наконец учитель. — Свои обязанности мы знаем, учить будем всех — и детей бедняков, и даже детей бывших баев. Ни один ребенок в стране не останется безграмотным…

Учитель объяснил, почему он поступил со мной так. Он положил мне на голову руку и сказал бабушке:

— Жалко мне его стало. Ведь мерзнет. И я подумал: мал он еще, но смышлен, поэтому не отстанет от других, даже если придет на будущий год. Но раз уж вы, почтенная, пришли к нам сами, пусть мальчик снова садится за парту. Только хорошо бы придумать ему одежонку потеплее…

— Вот так бы давно и сказали! — обрадовалась бабушка.

Вечером она достала из чулана старый отцовский чекмень, распорола и сшила мне из него длинные шерстяные носки (в нашем краю их называют пайпо́к). Получились и варежки. Правда, галоши едва налезали на мои ноги в толстых носках. В неуклюжих огромных варежках руки у меня были словно связанные. Зато я уже мог не страшиться мороза.

Книги, карандаши, чернильницу, ручку нам дали в школе. Носить я все мог во вместительной котомочке из белого полотна: сшила мама.

Хорошо, что бабушка не позволила прервать мою учебу. Я ведь как раз уже вошел во вкус, меня не надо было подталкивать к букварю — «Алифбо́», — который мне очень нравился. С большим увлечением упражнялся я в чтении отдельных слов, предложений, целых стишков и рассказиков. Эта небольшая книжица открыла мне удивительный мир. Было чудом, что замысловатые значки, став рядышком с другими, могли сказать мне о знакомом и незнакомом предмете, вещи, явлении, человеке. Мы читали по складам слова: «об, нон, бо-бо́, о-на́» (вода, хлеб, дедушка, мама) и радовались чуду букв. Конца чуду не было, потому что если из сочетания букв рождалось только слово, то из сочетания слов — рассказ о целом событии! «Ма-ма да-ла хле-ба», — выводил я по букварю и представлял себе всю картину: мать подает сыну круглую, как солнышко, лепешку, сдобную и горячую, только что испеченную в тану́ре.

Учебник арифметики — «Хисо́б» — было также интересно разглядывать. Он ведь тоже пестрел картинками, на некоторых страницах по десять — двенадцать. Нарисовано все такое знакомое, как в жизни: ученики беседуют о чем-то на перемене, сад, трактор в борозде, цыплята вокруг курицы, караван в пустыне, яблоки на подносе, люди собирают хлопок, пионерский отряд на линейке…

В отличие от букваря «Хисоб» имел хитрость: он требовал не просто узнать, что нарисовано и как это называется, но и сосчитать, сколько на картинке предметов, людей или животных.

Когда я видел на картинках что-то незнакомое, невиданное, меня охватывало волнение. Многоэтажные здания, огромные пароходы, заводы с высоченными трубами, аэродром с самолетами… Где все это? Будет ли такое когда-нибудь в нашем Ура-Тюбе? Поднимутся ли и на его улицах дома, подпирающие облако?

Я так полюбил книги и тетрадки, что уроки и выполнение домашних заданий не были мне в тягость. Отвечать в классе мне тоже нравилось. Словом, я учился охотно. Может быть, поэтому-то и получилось так, что я за полгода перегнал многих своих одноклассников и был… досрочно переведен во второй класс!

Это было для меня неожиданностью. Я даже огорчился, что меня разлучают с мальчишками, к которым так уже привык. Когда в конце первого полугодия к нам в класс вошел с нашим учителем какой-то незнакомый коренастый мужчина и назвал в числе нескольких других фамилий мою, я сначала подумал, что мне опять скажут: «Посиди дома до следующего года». Нет, мне и еще двум мальчишкам старше меня на четыре года разрешалось уже сейчас, после каникул, перейти во второй класс. А оттуда четверо перейдут к нам, потому что они неуспевающие. Им еще рано учиться во втором классе.

— Трое, которых мы от вас переводим, — сказал коренастый мужчина, — уже хорошо знают «Алифбо», умеют дружить с арифметикой. Я думаю, мы должны их поздравить!

Он захлопал в ладоши, еще громче — наш учитель, а за ними и весь класс. Я тоже захлопал, чтобы не отставать от других, но меня одернул сосед по парте.

Сказать честно, я особенного значения своим успехам не придавал, но однажды наш сосед, дядя Мирджамал, вдруг обнаружил, что я ученый человек. И тогда мое сердце наполнилось гордостью.

Завязался мой разговор с дядей Мирджамалом так. Я пошел с бабушкой к ним в дом, они ведь наши соседи. Бабушка заговорила там с хозяйкой, я играл в кремешки с девочкой Пулодой. В это время из школы для взрослых вернулся дядюшка. Он аккуратно уложил на полочку в нише свои книжки и тетради, умылся, сел ужинать. Мне захотелось посмотреть, чему могут учить взрослых, что это такое — ликбез? Взял с полочки книгу, на обложке которой стояло: «О. Исмати, Я. Калантаров. Азбука ударника». Пониже картинка. Изображен мускулистый человек в рабочей спецовке, он читает книгу. Виднеются заводские корпуса, дымят трубы, похожие на высокие тонкие минареты.

На первой странице книги были картинки и про завод, и про деревню. На одной картинке трактор с боронами на прицепе, на другой пара быков и жалкий плуг. Если у тракториста гордая осанка, то погоняльщик быков выглядит уныло, он понуро плелся за упряжкой. Из двух этих картинок даже без подписей было понятно, что работать на тракторе гораздо приятнее.

Дальше в книжке, как и в моем букваре, все картинки были с подписями. Можно было разобраться в нарисованном и без слов, но как тогда дядя Мирджамал научится читать? Нарисован кетме́нь. Ясно, что это не обеденная ложка, а все-таки под картинкой написано большими печатными буквами «Кетмень». Неужели дядя Мирджамал еще только должен научиться читать такие слова? Впрочем, я ведь сам тоже лишь недавно научился читать свою азбуку, похожую на эту. Значит, получается, что безграмотные люди одинаковы, какова бы ни была разница в их возрасте? А я, мальчик, обогнал нашего взрослого соседа!

Под изображением навьюченных верблюдов, шатавших по степи, я без затруднений прочел по складам: «Колхоз работал ударно. Сдал государству тысячу мешков хлопка. Этот хлопок был отправлен красным караваном. Да здравствует красный караван!» Целый рассказ! А я сумел прочесть и понял каждое слово.

Но много было таких картинок и рассказов, которые показались мне не очень понятными. «Машинно-тракторный парк»… «Байский гнет»…. «Кооператив в кишлаке»… «О чем повествует камень»… «Школа политического образования»… Да, все-таки взрослые есть взрослые, они знают про все на свете, им остается лишь научиться читать об этом и писать. Поэтому у них и буквари не такие, как у нас.

Девочке Пулодой уже надоело рассматривать картинки, она уселась слушать разговор женщин. И тут-то ко мне подошел дядя Мирджамал:

— Что, картинки разглядываешь?

— Да. И слова читаю.

— Читаешь? — рассмеялся он так, будто услышал шутку. — Это как же — захотел и прочел? Ну-ка, что вот тут написано. На этом листочке.

Толстый человек в чалме стоял с плетью в руке, полунагие истощенные люди обрабатывали поле кетменями.

— «Байский гнет», — прочел я громко и продолжал по складам: — «В прежние времена были баи. Они угнетали батраков, заставляли их работать по 10–12 часов в день. Великий Октябрь дал дехканам свободу. Да здравствует Октябрьская революция!»

Читал я не скоро, иногда запинался, но все же дядя Мирджамал сказал, обняв меня за плечи:

— Молодчина! Эх, не дожил твой отец до такого часа… Да ведь и года нет, как ты в школу ходишь, а?

Я подтвердил. Дядюшка сокрушенно покачал головой:

— Полгода поучился и уже знаешь грамоту… А я пять лет потратил когда-то в мусульманской школе, но что толку? Ни читать, ни писать не умею. Теперь вот в школу ликбеза записался. Может, что и получится…

Он стал задумчиво листать книгу, словно видел ее впервые. Вглядывался в каждый рисунок.

На странице с портретом Ленина дядя Мирджамал встрепенулся и попросил меня:

— Ну-ка, сыночек, прочтите мне вот это!

Не ослышался ли я? Дядюшка Мирджамал заговорил со мной на «вы»!

— «Владимир Ильич Ленин (Ульянов) родился в 1870 году в городе Симбирске (ныне Ульяновск)…» — читал я громко биографию, занявшую целых две страницы. Читал я долго, но дядюшка ни разу не перебил меня.

Когда я закончил, он показал пальцем на слова в красивой светлой рамочке:

— А это тут что? Это тоже мне прочти.

— «Ленин умер, но дело Ленина живет!» — прочел я.

— Верно пишут! — сказал дядюшка Мирджамал. — Знаешь, я думаю, что нам в ликбезе дали умную книгу.

Он бережно закрыл свою «Азбуку ударника» и поставил ее на полку.

С тех пор сосед часто приглашал меня к себе по вечерам. Вместе со мной он сидел, занимался чтением по складам, выводил буквы. И не переставал удивляться вслух:

— Вот так времена: семилетний мальчонка учит уму-разуму тридцатилетнего детину! Что поделаешь: ученый человек! А я пока — темнота…

Вся моя ученость сказалась в том, что я успешно перешел в третий класс. Конечно, я радовался тому, что поднялся еще на одну ступеньку в учебе, но полагал, что так и должно быть. Ведь все переходят, за малым исключением, из класса в класс.

Необычайным же событием в моей жизни стало то, что меня приняли в пионеры. Произошло это на общегородском слете пионеров. Причем меня и еще двух мальчиков вызвали из зала на сцену и попросили напомнить всем, в чем заключаются обязанности пионера. Я готовился к такому вопросу старательно, выпалил без запинки:

— Пионер верен делу рабочего класса и заветам Ленина!

Я называл одну за другой заповеди юного ленинца, но меня остановили, чтобы и двое других мальчиков могли ответить. По-моему, втроем мы сказали обо всем, что обязан знать и делать пионер: он должен хорошо учиться, бороться против хулиганства и религиозного дурмана, шефствовать над машинами, чтобы пятилетка была выполнена в четыре года, должен быть быстрым и точным во всех делах, дорожить своим и чужим временем… Словом, пионер — всем ребятам пример. Он объединяет всех школьников под знаменем Ильича!

Наверное, мы не забыли сказать ни об одной обязанности, потому что никто ни на сцене, ни из зала ничего не добавил.

Нам выдали удостоверения. Я держал в руках плотный листок белой бумаги, сложенный пополам. Рядом со словом «Пионер» стояло мое имя, стояла моя фамилия, образованная от имени моего отца: «Раджа́б Амо́нов». Потом мне, как и другим принятым в пионеры, повязали алый галстук.

Надо сказать, моя одежда — халат и рубашка без ворота — не очень подходила для галстука. Но я с этим символом своего пионерского звания не расставался: пусть все на улице и в школе видят, кто я такой!

* * *

Шел трудный для страны 1933 год. Дороговизна и нехватка продовольствия дали знать о себе и в нашем краю. Во многих домах опустели лари для зерна.

— Что-то надо делать, — сказала бабушка. — У моих внуков должен быть кусок хлеба.

Она отставила шитье и занялась выпечкой лепешек для продажи на базаре. Выгода была. Бабушка покупала муку, просеивала ее. В сите оседали отруби с крупиночками муки. Они и были нашим «доходом»: бабушка пекла из отрубей хлеб для нашей семьи.

Семья — это были бабушка и я, но часто жил с нами и мой братишка Шакир. А мама… У нее своя семья, но когда начались трудные времена, она стала все чаще появляться у нас в доме, помогать бабушке.

Как ни поддерживали люди друг друга, всем приходилось тяжело. Дома я видел, как постоянно плачет Шакир, ждет не дождется, пока бабушка испечет лепешку из отрубей. А на улице шага не пройдешь, чтобы не попался нищий с протянутой рукой. Попадались среди побирающихся и женщины, дети. Говорили, что нуждающиеся нахлынули в наш город со стороны Коканда.

В такое время я почувствовал добрую руку родной школы. Однажды учитель объявил нам:

— Завтра пусть каждый придет с миской и ложкой.

На другой день после уроков он построил класс и повел нас во двор. В углу высились над затухающим огнем два черных котла, над ними клубился аппетитный пар. Ну прямо как бывает во дворах горожан в день свадьбы! Только музыки не хватает.

Конечно, не плов был в котлах, а незатейливая рисовая похлебка, густая, как каша. Мужчины, хлопотавшие у котлов, ловко управлялись большими половниками. Мою глиняную миску наполнили почти до краев. Присев в стороне на корточки, я ел, обжигаясь. До чего же вкусно!..

Съев половину порции, я вспомнил о братике, и мне стало стыдно. Сегодня получилось дома так, что мы остались без хлеба. Я-то терплю, не показываю бабушке, что голоден. А Шакир удивительно глуп, он усаживается на порог, пускает слезу и начинает свою нудную музыку — плачет. Что, если я понесу ему школьную еду? Нет. Как бы не сказал кто из мальчишек: сам ешь, да еще и домой носишь! Правда, это моя доля, но все же лучше спросить у учителя. Однако его рядом не оказалось, он ушел в учительскую.

Мои одноклассники, расправившись со своими порциями, вылизывали миски. Опорожнил свою и я. Пришел я домой сытым, но угрюмым.

Бабушки дома не было, у очага возилась мать. Шакир нетерпеливо поглядывал на котел, который уже попыхивал паром. Я поднял крышку. Варилась настоящая мучная похлебка! Я тотчас посмотрел на руки матери и спросил:

— Продала перстень?!

Она утвердительно кивнула головой.

— Сколько же тебе дали муки?

— Три килограмма.

— Обманул тебя приемщик в магазине! — рассердился я на мать.

— Что ж, — кротко промолвила мама, — пусть не пойдет ему впрок, если он и в самом деле обобрал сироток…

Я знал этот магазин, скупавший золотые и серебряные вещи. Там в последнее время стали давать за них муку. Стоял красивый магазин на берегу ручья. Торговали в магазине гладколицые, нарядные люди, о них в городе рассказывали чудеса; говорили, что у них в домах полно золота и прочих драгоценностей, стены и полы покрыты редчайшими коврами.

Как-то мы с мальчишками ходили в магазин подивиться на этих сказочных людей. Мне очень понравился поначалу приемщик, около которого я оказался. Красивый, изящный мужчина в костюме из такой ткани, какую я у нас в квартале и не видел. Костюм европейский, поверх него надет шелковый стеганый халат. На голове легкая, искусно расшитая тюбетейка. Хоть возраста он далеко уже не жениховского, выглядит так, словно сейчас его будут женить.

Зря говорили, что у приемщиков пальцы унизаны золотыми украшениями. У этого и золота-то всего — два верхних сверкающих зуба, которые можно было заметить, когда он улыбался. А улыбался он часто, говорил мягким, вежливым голосом. Я загляделся на него — до того приятный это был человек.

Но вот к прилавку подошла женщина. Мелькнула из-под паранджи белая нежная рука, протянула золотозубому простенький браслет из серебра. Ювелир проверил каким-то прибором качество металла, кинул браслет на чашечку маленьких, словно игрушечных, весов, побренчал бронзой крошечных гирек, объявил женщине вес украшения и вкрадчивым голос спросил:

— Вам деньгами или мукой? Если мукой — два килограмма.

Женщина помедлила, опустила голову и прошептала:

— Лучше мукой…

И знаете, я заметил, что при этом разговоре золотозубый незаметно перемигнулся с другим приемщиком, хитро сверкнул маслянистым черным глазом. «Чего он радуется? — подумал я. — У этой женщины в голосе слезы, а „жениху“ весело». Мне стало противно в магазине, я выскочил и стал ждать мальчишек на берегу ручья.

Помню, мать как раз в те дни начала поговаривать с бабушкой о том, чтобы отдать за муку свой перстень. Я ей тогда сказал: «Не делай этого из-за нас». Она вроде бы согласилась — и все-таки сделала по-своему! Ее, конечно, обманули. Может быть, тот же золотозубый. За такой перстень, как у мамы, должны были дать больше трех килограммов муки, если за тот простенький браслет дали два. Уж в чем, в чем, а в изделиях из металла я, как и любой ура-тюбинский мальчишка, немножко разбирался. Недаром же мы любили околачиваться в кварталах ремесленников, возле ювелирных мастерских.

— Кто на сиротское посягнет, тому ничто впрок не пойдет, сынок, — повторила мать и подбросила в огонь охапку хвороста. — Сейчас будем обедать.

— Я уже сыт, мама. Нас теперь в школе кормят.

Увы, не каждый день появлялись на школьном дворе большие котлы. Но хоть что-нибудь нам старались дать: то по одной лепешке, то по целому куску колотого сахара, который почему-то принято было называть «машинным».

Люди не роптали, верили в Советскую власть, знали, что лучшие времена настанут. Нам, ребятишкам, приходилось, правда, слышать и такие голоса взрослых: «Это аллах наказывает рабов своих за вероотступничество, за отказ от религии и паранджи!»

Как и каждой весной, над городом пролетали журавли. Поверье гласило, что если птицы летят низко, все будет доступно, дешево, а если высоко, то быть дороговизне и лишениям. Мы, ребятишки, с надеждой задирали головы, любовались строгим строем птиц, плывших в небесной синеве, радостно распевали:

Журавушки — бечевой, Летят рядышком — бечевой!

— Низко летят, низко! — бежал я домой поздравлять бабушку.

— Слава богу! — вскрикивала бабушка и недоуменно добавляла: — А хлеб все равно дорожает и дорожает. Вот ведь времена какие настали, одно не вяжется с другим…

Журавли, наверное, все же сделали свое дело. Цены пошли на убыль. Правда, началось это лишь в разгар лета, после жатвы, когда созрели фрукты и всякая огородная зелень.

Хорошо, что у нас свой сад! Не свой, конечно, а арендованный. Это нам с бабушкой услужил ее названый брат Набиджо́н. Он попросил своих дальних родственников разрешить нам пожить летом у них в саду, дать нам часть участка. Заплатить пришлось не очень много.

Хозяева оказались добрыми людьми. Они даже соорудили на нашем участке легкий домик, где мы могли спать. Стояла лачужка посреди абрикосовых деревьев.

Бабушка занялась здесь снова шитьем халатов для продажи. А мама, когда приходила к нам сюда, шила тюбетейки, чтобы мы могли продать и их. Иногда мы все трое шли на расположенное неподалеку колхозное поле. Это было уже после косовицы хлебов. На жнивье попадались в стерне колоски. Удавалось набрать столько, что можно было сварить из пшеничных зерен котелок каши — «о́ши кочи́» (ура-тюбинцы почему-то переиначили название на «оши куча́», что означало «каша улицы»).

Есть в котле еда или нет, а летом от голода уже не умрешь! Что ни дерево — то «столовая», фруктов полно. Скоро поспел и виноград «чиллаги́». Так что мы, мальчишки, жили в дни каникул почти сытно. Времени для беззаботных игр взрослые оставляли нам, правда, мало, заставляли помогать то на молотьбе, то на сборке и сушке плодов, то на сборе колючек для топки. Но и это можно было делать весело, если в животе не пусто.

Мне скорей хотелось в школу, я скучал по ней. В последние дни августа мое нетерпение было уже таким, что я заглядывал в школу каждый раз, как попадал из сада в город. Обновилось наше школьное здание и двор. В классах, где прежде были земляные полы, настелили деревянные. Установили большие круглые печи. Появились новые парты, они были просторнее и красивее прежних.

* * *

Первое, самое первое… Когда же и рождается что-то новое, как не весной? Первая травинка… Первый цветок…

Те годы, о которых я рассказываю, были весной новой жизни. Нам впервые открылось чудо электрической лампочки. Мы увидели первый в своей жизни кинофильм. Толпы горожан смотрели, как шагает пионерский отряд. Первые шаги пионерии…

Словом, каждый день случалось что-то, о чем люди говорили: «впервые».

Так сказали и о нескольких девочках; о девочке с красивым, непривычным для наших мест именем Мусаввада́ — тоже. Они стали учиться с нами. И это стало событием — девочки в школе!

Мусаввада была аккуратненькая черноглазая школьница, одетая точно так, как одевались русские дети: кофточка, юбка, туфли. Нам сказали, что она дочь писателя Бахридди́на Азизи́, который до переезда к нам жил в Самарканде.

Вы сейчас поймете, каким важным событием мы посчитали поступление в нашу школу еще одной девочки: на первое же занятие мы привели Мусавваду в школу из ее дома всем пионерским отрядом! Шли строем, шагали под звуки горна и дробь барабана. И во главе колонны — Мусаввада!

Прохожие останавливались, удивленно смотрели на наш отряд, переспрашивали друг у друга, почему с мальчишками шагает девочка. Марширующие пионеры — это уже стало в Ура-Тюбе привычным, но чтобы с ними девочка, да еще во главе колонны… Такое впервые!

Театр тоже был новым для города делом. Впрочем, что я говорю. Никакой не театр, а просто первая постановка силами художественной самодеятельности нашей школы.

«Залом» был наш обширный школьный двор. Народу собралось столько, что многим пришлось взбираться на забор или устраиваться на подоконниках школьного здания.

Сценой служил помост, сооруженный из досок. Из синей ткани сделали на сцене подобие стен. Расстелили кошму, расставили табуретки, стол, сундук и прочую домашнюю утварь. Получилась настоящая комната, как в любом доме города. Прямо хоть живи в ней.

И спектакль изображал подлинную жизнь. Каждый из зрителей мог бы сказать, глядя на происходящее на сцене: «Так оно и бывает, во многих семьях сейчас такие споры-раздоры случаются! Верно подметили артисты…»

Тема спектакля была для того времени одна из самых острых и актуальных: раскрепощение женщин. На сцену вышла встревоженная хозяйка дома. Она в волнении заговорила сама с собой о том, что по тогдашним понятиям считалось бедой и несчастьем семьи: дочь Офтобо́й с утра вышла из дому и вот уже который час ее все нет. Это ли не позор — девица на выданье ходит одна где-то по улицам! Начнутся пересуды, пойдет о девушке плохая молва. «Что скажет отец, когда вернется домой? — волнуется женщина. — Как я ему объясню, где его дочь? Ведь он меня прибьет…»

И правда, бородатый мужчина в чалме появился на сцене с воплем: «Где моя дочь? Отвечай, негодная!»

Когда всмотрелся в бородатого, меня начал разбирать смех. Да ведь это же наш учитель, который никогда чалму не носит, бороды у него и в помине нет!

Однако постепенно спектакль захватил меня, и я даже забыл, что на сцене наш учитель. Бородач лез к жене с кулаками. Зрителям было жалко ее. Все ждали, что же будет, когда появится дочь, виновница скандала.

Сначала появился сын. В юноше с богатой шевелюрой и в европейском костюме я сразу же узнал нашего пионервожатого Маджида. Неужели он тоже окажется злым человеком? Мне это было бы неприятно.

Нет, он вступился за мать! Он смело взялся втолковывать отцу, что сестра учится в техникуме, она не может сидеть взаперти. Что тут сделалось с бородачом! Он с бранью набросился на сына, позволившего сестре пойти учиться без разрешения отца. Бородатый заявил, что он немедленно выдаст свою дочь, такую срамницу, замуж за сына ишана.

Показали нам, зрителям, отца этого жениха. Важный и пузатый ишан не вызвал у нас симпатии. Не понравилось никому и то, как заискивает отец девушки перед ним.

Пожалуй, весь зал был на стороне брата девушки. Этот парень, которого играл наш пионервожатый, восстал против сватовства. Он дерзко вмешался в разговор своего отца с гостем и заклеймил ишана как паразита, врага трудового декханства, недруга школ и образования, а также женского раскрепощения. Парень призвал всех зрителей не доверять ишанам и муллам, потому что они всегда заботятся лишь о своем благе и бесстыдно вытягивают из народа соки. Школьный двор одобрительно зашумел. А были тут не только ученики и учителя, но и множество жителей кварталов Вогат и Мулчар, приглашенных школой на спектакль.

Новая волна интереса к спектаклю поднялась, когда на сцену вышла Офтобой, стройная и загорелая, в шелковом платье, бархатном камзоле-безрукавке поверх него. Она сказала, обращаясь к ишану, что время баев и мулл прошло, настало время свободы, равноправия, науки, знаний. «Убирайтесь с этим вашим сватовством, — звонко заявила она ишану, — я никогда не выйду за вашего сына-лежебоку!»

Затем Офтобой обернулась к зрителям:

— Товарищи, помните, что женщины и девушки тоже люди! Они тоже должны учиться, стать грамотными. Да здравствует свобода женщин! Долой паранджу!

Под конец девушка запела так, что было слышно в самых дальних уголках двора:

Я девушкой темной слыла, Рабыней у баев была. Душила меня паранджа, Как узник в зинда́не [23] жила… Но цепи Октябрь сорвал, Комбинат [24] мне домом стал!

Удивительно горячо воспринимали зрители наивный, но искренний спектакль. Одни бурно аплодировали, другие в задумчивости сидели притихшие.

Я тоже задумался. У меня не было сестры, за которую требовалось воевать с самодурами, я думал о судьбе девочек нашего квартала. Почему не принято отдавать их в школу? Ведь даже женщины стали учиться, ходят в ликбез. Между тем в нашей школе, где шесть классов, учатся всего три девочки: две малышки в первом классе и Мусаввада с нами, в третьем.

Но ничего. Щедрое лето ведь начинается с весенней травинки. Все-таки первые три девочки — уже с нами. И я вспомнил поговорку, которую любит повторять мой дядя Устокурбан: «Благодатный год по весне виден!»

 

ОЧАХУРДИ ЖДЕТ СТАРЬЕВЩИКА

Другой такой убогой кибитки — глинобитной лачуги, — как эта, не было во всем нашем квартале. Жила тут одинокая старуха, которую и стар и мал называли Очахурди́. Это не имя. Это, если перевести с нашего диалекта, означает «младшая бабушка», младшая оча́. По имени старуху никто и не называл.

Да и кто стал бы задумываться над тем, каково настоящее имя убогой Очахурди! Щупленькая, иссохшая, совершенно седая, в ветхой одежде, она незаметной мышкой жила в своей жалкой лачуге на задворках квартала. Единственной ее радостью было посещать мою бабушку. А появление в нашем квартале старьевщика становилось для Очахурди каждый раз событием. Иных радостей и событий в ее жизни, наверное, никогда и не было, в этом мы, мальчишки, могли поклясться.

В теплые дни Очахурди обычно сидела у порога своей лачуги на обрывке кошмы и без конца перебирала, перекладывала с места на место какую-то ветошь, тряпье. Рядом всегда лежала торбочка с сухарями. Очахурди то и дело запускала туда костлявую руку, извлекала крохотный кусочек высохшего хлеба и долго смаковала его беззубым ртом, макая в воду.

В ненастье ей не сиделось дома, она шла к нам. Такая бедная, а никогда не являлась с пустыми руками! Обязательно несет что-нибудь в широком рукаве своего латаного-перелатаного платья: или лепешку, или пару щепоток чая, а то даже горсть грецких орехов либо миндаля.

Бабушка всякий раз ругала ее за это:

— Да бывайте же у нас запросто, Очахурди! Если придете без гостинцев, я вас разве не впущу в свой дом?

— Да буду я жертвой за вас, Мухаррамджан! — отвечала гостья. — Не говори же так… Горсть изюма не сделает человека ни богаче, ни беднее. Принесла, чтобы нам вместе полакомиться. Когда дома сидишь одна, то и глоток воды в горло не идет…

Она часто засиживалась у нас допоздна и готова была шмыгнуть к порогу, как только бабушка начинала стелить постель. Обычно ее не отпускали, укладывали спать у нас. Моя мать (она тогда жила еще с нами) не очень радовалась, но бабушка, будто оправдываясь, шептала ей: «Я и уснуть-то не смогу, если она побредет коротать ночь одна в своей холодной кибитке…»

Меня больше всего удивляла молчаливость Очахурди. Я уже знал, что женщины любят рассказывать друг другу о себе, особенно трогательные истории из своей жизни. Очахурди обычно молчала. Был ли у нее муж, имела ли она детей и дом, ни о чем таком она никогда не рассказывала. Я не видел, чтобы она смеялась или плакала.

Она всегда была одинаковая. Сядет на самое скромное место чуть ли не у порога и молчит, смотрит, слушает. Бабушка накрывает дастархан — Очахурди смотрит, я листаю книжку с картинками или пытаюсь что-нибудь нарисовать на листочке — Очахурди не отрывает глаз от книги и карандаша.

Бабушкины рассказы она слушала, не упуская ни слова. Потому, может быть, бабушка и посылала меня частенько к ней:

— Иди, скажи Очахурди, пусть придет, поест горячей шурпы да мою тоску развеет. Что ей одной там сидеть?

Я послушно шел и всякий раз удивлялся, до чего бедное у нее жилище. Там не было даже приличной кошмы. В углу всегда высилась куча войлочных клочков и прочего хлама.

Я относился к Очахурди ни плохо, ни хорошо. Что она есть на свете, что ее нету… Скажут позвать — позову. Придет — пусть, не придет — и не вспомню о ней. А вот мой братик Шакир, тот видеть не мог эту старуху. Он встречал ее криком:

— Опять пришла? Уходи! Ты грязная.

Никакой неряхой Очахурди не была, не нравилось же моему братику, наверное, то, что у нее сморщенное лицо, мутные глаза, беззубый рот, лохматые седые космы, сгорбленная спина.

Такой она казалась и многим мальчишкам постарше. Они ее недолюбливали. Как увидят где-нибудь на улицах нашего квартала, так выкрикивают вслед сочиненную наспех дразнилку вроде такой:

Очахурди, Очахурди! Что ты бродишь тут? Умри!

Не из-за этого ли Очахурди старалась не показываться на улице? Правда, бывали дни, когда старушка ни за что не усидела бы дома. Я говорю о тех днях, когда к нам в квартал наведывался старьевщик.

Появлялся он верхом на ослике, впряженном в арбу. О себе старьевщик оповещал истошным криком:

— Старье берем — деньги и товар даем! Старье берем, старье берем! Несите старую вату и ветхий халат, галоши худые и остатки кошмы, все приму, все пригодится!

Наверное, не было случая, чтобы Очахурди прозевала старьевщика. Она тотчас выскакивала на крик и тащила к старьевщику что-нибудь невесть где найденное: пару драных галош, рваный халат или изодранную в клочья курпачу.

* * *

Однажды мы играли неподалеку от жилища Очахурди. Когда стало скучно, Рахим предложил новую забаву — играть в старьевщика:

— Я буду кричать «старье берем, старье берем», а Очахурди выскочит и начнет искать. Здорово?

— Здорово! — обрадовались мы.

Рахим начал кричать голосом старьевщика (он умеет подражать любому голосу).

Затея наша удалась как нельзя лучше! Из калитки тотчас выскочила Очахурди, растерянно огляделась и пробормотала:

— Уехал? Прозевала я? Как же это так…

— Нет-нет, он только что за угол завернул… — успокоил ее, скрывая улыбку, Мухаммади.

— Тащите, бабушка, что там у вас, а мы задержим старьевщика, — ввернул Исмаил.

— Эй, дядюшка старьевщик, эй! — услужливо закричал я.

Очахурди шмыгнула в калитку и через минуту появилась с большим рваным одеялом. Под тяжелой изодранной курпачой едва были видны худые ноги старушки.

Мы стайкой помчались впереди Очахурди, выкрикивая, чтобы старьевщик подождал.

Завернув за угол, Очахурди опустила ношу на землю, перевела дух. Нигде не увидев арбы старьевщика, она обратилась к нам:

— Что же вы так разгалделись? Лучше бы сбегали вернули этого дядюшку, а то мне не дотащить курпачу…

Разглядев среди мальчишек меня, она с надеждой спросила:

— Раджаббойджан, в какой же стороне он скрылся?

— Посидите на своей курпаче, я сейчас его верну! — закричал Гани и с хохотом помчался по улице, вздымая пыль босыми ногами.

Очахурди растроганно говорила ему вдогонку:

— Да будет долгой твоя жизнь, сынок, да избежать тебе лишений…

Нам было весело, мы вошли во вкус своей новой игры, безжалостно продолжали бы ее, если бы не появилась жена дяди Эшмахма́да — учительница. Она сразу поняла, что мы дурачим несчастную Очахурди, сердито одернула нас. Ей же она сказала:

— Бабушка, старьевщика сегодня нет, мальчишки просто ошиблись. Давайте я помогу вам отнести курпачу назад.

…Через несколько дней мне вдруг ни с того ни с сего вспомнилась Очахурди. Может быть, потому вспомнилась, что лепешка к ужину досталась мне черствая и пришлось крошить ее в овощной суп, чтобы размочить. Ведь так поступала, бывая у нас, Очахурди: она размачивает в супе или чае любой хлеб, даже свежий.

— Бабушка, не сходить ли мне за Очахурди? — вырвалось у меня вдруг.

— Ах, золотое ты мое сердечко… — посмотрела на меня внимательно бабушка. — Ну конечно, сбегай! Что-то она давно не появлялась, а я за хлопотами и не вспомнила о ней. Так и очерстветь сердцем недолго…

Очахурди сидела у входа в дом, размачивала в воде сухарь. При тусклом свете коптилки, доходившем сюда через дверной проем, было видно, что фарфоровая пиала с водой вся в трещинах, в двух местах даже скреплена жестяными накладками.

Лицо старухи было сурово, замкнуто, она глянула на меня неприветливо, и я подумал: «И чего я полез ее звать? Ведь сейчас она расскажет бабушке о нашей проделке, мне достанется».

Но теперь отступать было поздно. И я позвал ее к нам; но позвал на этот раз не так, как всегда. Обычно я говорил: «Бабушка велела передать, чтобы вы шли к нам». На этот раз я почему-то сказал по-другому:

— Пойдемте к нам. Побудьте у нас!

Взор ее потеплел, лицо сделалось ласковым.

— Сядь-ка вот тут, рядом со мной, — подвинула она мне охапку войлока-старья.

— Вас там суп ждет. Остынет! — сказал я и подумал с надеждой, что Очахурди даже, наверное, не помнит, был ли и я среди дурачивших ее мальчишек.

— Сядь, сядь. Остынет — обойдусь и без супа. Была бы сухая корка да глоток воды… Конечно, я пойду с тобой. А думала, что и не переступлю больше порога вашего дома за то, что и ты был среди озорников, обидевших меня.

— Бабушка, я…

— Молчи. Знаю теперь, сердце у тебя доброе. А не поозорничать никакой мальчишка не может. Послушай, что я тебе расскажу…

Я сел на груду войлочных обрезков, свернув ноги калачиком.

— Не всегда я была одинокой бедной вдовой, да так уж повернулась жизнь. Была я в молодости, говорят, красива. Взял меня богатый человек третьей женой. Носила я нарядную одежду, спала на атласных да бархатных подушках, могла жертвовать одеяние раздетым, хлеб — нищим. Да вот беда, не слышно было в нашем доме детского голоса. Как и от тех двух жен, не имел мой муж детей и от меня, а потому зачах от тоски, умер. Мы, три вдовы, состарились. Старшая жена стала старшей бабушкой — очакало́н, средняя просто бабушкой — оча, а я, младшая, — очахурди. Они умерли, одну меня пощадила смерть. Не знала я тогда, что есть кое-что и похуже смерти — одиночество. Думала, как-нибудь доживу свою жизнь и одинокой, в стороне от людей. Лишь бы скопить деньги на саван себе и на вознаграждение мулле, который меня похоронит. Да поздно увидела, что человек не может без людей. У твоей бабушки — не сравнить со мной! — все есть, однако без Очахурди ей и кусок в горло не идет, верно? Это потому, что у нее доброе сердце. Доброта и прокладывает тропинку от сердца к сердцу. Злость разъединяет. Знаешь, кто еще так думает? Угадай.

— Бабушка, — сразу угадал я.

— А еще — учительница, которая спасла меня от вас, разбойников. И которая очень огорчилась за вас. Новая власть приказала ей учить вас не только буквам, но и доброте. Она заботливая, эта власть: посылает человека чуть ли не к твоим дверям, чтобы даже из старья сделать на фабриках то, что нужно людям. Вот почему я не брезгую возиться с хламом — пусть другим будет польза. Себе на саван я скопила, мне ничего не нужно, а людям пусть хоть какой будет от меня прок, пока жива… Ну, пойдем.

Бабушка не могла понять, почему мы так долго не шли. Сердито ворча, она стала разогревать нам суп. Очахурди смотрела, слушала, молчала. Она была такая, как всегда. Напрасно я боялся, что она расскажет бабушке об этой нашей игре в старьевщика.

 

СВЯТОСТЬ ХЛЕБА

Я сначала не понял, за что дядя Джурабой так на меня рассердился. Я спешил по нашей улице домой, он крикнул мне вдогонку, приказал остановиться. Наклонившись, он что-то поднял с земли. «Наверное, я обронил монетку или орех», — стал я гадать, шаря по карманам.

Дядя Джурабой, широко шагая длинными ногами, нагнал меня и произнес недовольным тоном:

— Ты что это? Ослеп? Или совсем стыд потерял?

— Да что я такого сделал?

Дядя раскрыл свою большущую ладонь, ткнул мне в нос кусочек запыленного хлеба:

— Что же ты переступаешь через святое? Разве не видел, что у тебя под ногами?

Я устыженно извинился и сделал так, как полагается по обычаю: провел этим кусочком перед самыми своими глазами, поцеловал его, потом положил на глиняный забор, чтобы не наступили прохожие.

— Ну вот, — ворчал дядя, — знаешь ведь, как обязан вести себя человек…

Конечно, я знал, но сегодня шагал рассеянно и не разглядел, что там у меня под ногами в пыли.

Хлеб… Много ли найдется в языке слов, которые произносились бы так трепетно, как это?! Все, что из муки, свято. Хлеб… Хлеб… Хлеб… Без конца звучало это слово, потому что с ним было связано множество правил поведения, а не только потому, что мучной ларь был в каждом доме основой благополучия да и самой нашей жизни.

«Клянусь вот этим хлебом!» — говорил человек, и надо было верить.

«Нечем накормить гостя — предложи лепешку, и ты уже накормил!» — говорили взрослые. А тетушка Бибиойша с презрением отзывалась об одном нашем соседе-скупердяе:

— Разве в его доме потратили хоть горсть муки на гостей? Разве кто-нибудь отведал кусок с его дастархана? А к тем, которые жалеют поделиться, и почтения у людей нет! Вы заметьте, наш сосед скуп даже на ласковое слово, никого улыбкой не порадует. Почему? Да потому, что скупость и сердечная черствость, они рядышком ходят. Родные сестрицы!

— Поделиться-то не жаль, но если нечем? Тогда никто и не взглянет в твою сторону, тебя и за пса не сочтут! — сказала однажды наша соседка тетушка Бибия́к, когда женщины собрались у нас посудачить о том о сем.

— Верно, верно! — вступила в разговор тетя Фатима. — Ни одного нищего я от ворот не отпустила без куска. Да что там нищие! Знакомые придут по делу, не хотят зайти, торопятся, так ведь и им непременно вынесешь на подносе пару лепешек. Кто из нас так не делает? Обычай… Но вот что вы мне скажите: как быть, если твоя собственная рука пуста и ты не можешь ничем поделиться? Права сестрица Бибияк: тебя и за собаку не сочтут! Ославят за то, что не вышла с подносом к путнику! Разве не так?

— Так, да не так… — произнесла моя бабушка. — Я больше согласна с Бибиойшой: не о бедности нам рассуждать надо, а о скупости. Голодные времена ушли. Советская власть как говорит? Не ленись, работай — и будешь сыт, будешь всегда иметь свой кусок… Но иметь — полдела, а вот уметь поделиться… Это и должно быть делом нашего сердца! Верно сказала Бибиойша о скаредах: черствые у них сердца. Бывают ведь такие люди, что скорее дадут заплесневеть ломтю, чем протянут его голодному… В почете не тот должен быть, кто лепешку имеет, а тот, кто поделится ею с неимущим!

Хлеб… Хлебом жив человек. Хлеб радует. Хлеб учит. Когда уходит гость, хозяин или хозяйка предлагают ему, как бы он сыт ни был, лепешку: «Возьмите с собой! От такого ведь не положено отказываться…» Если гость уклоняется, ему говорят поучительные слова, напоминающие о святости дара: «Хлеб велик или ты велик?» После этого уже нельзя отказаться. Надо хотя бы надломить лепешку и съесть кусочек.

Каждый вечер у наших ворот раздается голос пастуха: «Оши халол! Честный хлеб полагается!» Я тотчас выношу ему лепешку; опаленный солнцем человек в поношенной одежде кладет хлеб в сумку и, постукивая палкой, идет к следующим воротам, чтобы и там напомнить: «Оши халол!»

— Почему так? — допытываюсь я у бабушки. — Он имеет право требовать?

— Люди должны дать ему… От чистого сердца дают! Ведь он служит людям. День-деньской он пасет чужой скот, с утра до вечера в степи, и под солнцем горячим, и под дождем… И нашу козочку пасет. Он помощник каждому дому. Как же не дать ему что-нибудь со своего очага? Тепло очага даем. Ты разве не видел, как некоторые люди стараются съесть кусочек от лепешки пастуха? Это чтобы приобщиться к добру. Тоже «оши халол».

Хлеб величественнее всего. Он «старше» всех. Вот что я хочу сказать такими словами. При появлении старшего по возрасту у нас все встают, чтобы выразить почтение к его годам. Но если этот старший подсел к накрытому дастархану, то никто не встает: здесь «старший» и самый почитаемый уже есть. Это — хлеб.

* * *

Хлеб отпугивал злые силы. Хлеб не давал торжествовать неправде. Так твердили нам взрослые. И мы этому верили.

В детстве я наслушался сказок о джиннах, оборотнях, дивах и пери. До того наслушался, что мне стали сниться страшные сны. И начал бояться темноты.

— От человека, имеющего при себе хлеб, джинны и оборотни за версту убегают! — сказала мне однажды бабушка.

С тех пор я не забывал сунуть в карман или за пазуху кусок лепешки, если отправлялся куда-нибудь вечером. И в мое сердце вселялись бесстрашие, отвага.

О том, что клялись у нас хлебом, я уже говорил. Это делали не только взрослые, но и мы, дети.

Однажды мы играли в орехи, Бозор нацелился было своей битой, как в этот миг появился Гани и накинулся на Бозора. Схватил его за воротник и грозно спросил:

— Что ты про меня наговорил Мухаммади? Отвечай!

— Зачем выдумываешь? Отстань… — тщетно вырывался Бозор.

— Нет, ты сказал, что я грозился поколотить Хасана. Говорил ты Мухаммади такую неправду про меня?

— Нет! Хлеб меня накажет, если я говорил такое!

Гани тотчас отпустил Бозора. «Хлеб накажет» или «Хлеб пусть меня ослепит, если я вру» — это были страшные клятвы. Мы верили, что лжецы, предатели, трусы и вправду будут наказаны, если клятва окажется лживой.

«Да как же вы можете мне не верить, если перед нами хлеб лежит!» — такое восклицание я не раз слышал в детстве от сидящих за дастарханом.

* * *

«Очаг» и «хлеб». Два слова, которые не отделить от слова «семья», — так помнится мне с самого детства.

Объединение двух любящих в семью начинается с помолвки, а потом уже пойдут прочие свадебные церемонии, само заключение брака. Так вот, помолвка у нас называется «ноншикано́н» — «разламывание лепешки». Будущие муж и жена как бы говорили друг другу и людям: «Все в своей жизни мы будем делить пополам!»

В грустных семейных историях тоже поминалось слово «хлеб». Однажды пришла к нам печальная и расстроенная бабушкина племянница Зухра́. Она жаловалась на свою жизнь и наконец призналась, что хочет развестись с мужем.

— Ну-ка рассказывай все как есть, — потребовала бабушка. — Чем плох для тебя твой муженек?

— Его мать меня без конца пилит! «Невестка, вы не то сделали…», «Невестка, вы не так шагнули…» — только это и слышишь от нее. Сварливая она. Надоела мне моя свекровь!

— А муж-то каков? — пристала бабушка. — Я тебя ведь о муже спросила.

— Да он-то у меня хороший. Не в чем упрекнуть.

— Если так, отправляйся домой и живи, — велела бабушка. — А то получится у тебя как в поговорке: ради одной горошины человек целый бассейн воды выпил. Муж хорош? Вот и живи. Не губи свою судьбу.

Бабушкин совет Зухре не понравился. Она продолжала ворчать и оплакивать свое семейное счастье.

Тогда из уст бабушки прозвучало заветное слово. Оно, оказывается, и в подобных случаях помочь способно. «Не отворачивайся от хлеба», — примерно так можно перевести сказанное бабушкой. Не отталкивай, не отвергай. Это и неблагодарно, и неосмотрительно. Счастьем надо дорожить. Даже кусочек счастья не должен заваляться в пыли под ногами прохожих…

* * *

Хлеб своей чудодейственной силой помогает исцелиться от болезней — мы верили и в это.

Помню, я заболел, да, как назло, в базарный день. В такой день бабушке недосуг сидеть дома возле захворавшего внука, надо спешить продать сшитый халат и купить отрез для нового.

Бабушка по пути на базар забежала к тете Мунисе, попросила ее присмотреть за мной.

Тетя пришла не одна, а со своей свекровью, бабушкой Собиро́й. Они накрошили в горячий чай два ломтика лепешки, заставили меня съесть. Мне стало немного легче. Лоб покрылся испариной.

Бабушка Собира приложила ладони к моим вискам, пристально посмотрела мне в глаза и сказала, что кто-то напустил на меня порчу. Надо изгнать зло из моего тела. Она сразу этим и занялась, для чего взяла в руки кусок лепешки, склонилась надо мной и начала что-то шептать. Ее седые волосы выбились из-под кисейного платка и светились словно белый шелк. Тусклые глаза с редкими ресницами задумчиво щурились, бескровные губы беспрерывно шевелились.

Произнося молитву, бабушка Собира то и дело прижимала хлеб к моему животу, описывала этим ломтиком круги у меня над головой. Потом спрятала его в пестрый платок, завязала узел и ушла, сказав на прощанье: «Теперь поправишься».

Я знал, что она сделает: она скормит этот кусок лепешки собаке, чтобы мой недуг перешел к животному, а я выздоровел.

Конечно, позже, когда я подрос, то уже не очень-то верил в такое врачевание, каким занималась бабушка Собира. А тогда верил. Верил потому, что привык преклоняться перед всемогущей силой хлеба. Когда бабушка Собира прикладывала лепешку к моему телу, я прямо-таки осязал, как уходит боль.

* * *

Хлеб…

Моя бабушка раскатывает тесто. Из круглых колобков получаются плоские белые, пока что сырые лепешки. Бабушка ловко накалывает серединку каждой остриями перьев, чтобы тесто лучше пропекалось.

Раскален танур. Бабушка быстро сажает туда одно за другим свои изделия. Через несколько минут она просовывает в танур руку в специальном нарукавнике, и появляются на свет они, наши хлебы, наши лоснящиеся, румяные горячие лепешки. Бабушка складывает их стопой в корзину, опрыскивает водой.

Как хорош хлеб, только что вынутый из печи! Как он радует глаз, как он ароматен и вкусен!

Хлеб — кормилец. Услада наша. Без него дом не дом.

Разве можно не почитать его, разве можно не верить в его чудодейственную силу и святость?!

 

МОЙ САМЫЙ БЛИЗКИЙ ДРУГ

Мой самый лучший друг из всех друзей Исмаил. Даже о прочитанной книге хочется рассказать прежде всего ему. Он всегда поймет, почему мне что-то не нравится, а что-то по душе. Потому что он друг.

…Я читаю книгу. Лампа перед моей постелью, я лежу и читаю, тороплюсь проглотить еще несколько страниц, пока бабушка не прикрикнет: «Уснешь ты наконец или нет?!»

Книгу эту мне дал ака Мару́ф, у него в доме на нескольких полочках чуть ли не библиотека. Я думал, что не одолею эту книгу и за две недели. Взял позавчера, половина уже прочитана. Эта книга не похожа на те, которые я до сих пор знал. Или на те, о которых так хвалебно отзываются начитанные женщины-грамотеи: про ишана Машра́ба, пророка Али и его сыновей Хасана и Хусайна, про Амирхазму́ и Боборавша́на, про необыкновенные чудеса…

Я зачитался книгой про другое, про обыкновенных людей. Это несчастные бедняки, они живут в кишлаках среди глухих гор. Их угнетают баи и богачи. И все равно люди труда не теряют веру и надежду, преклоняются перед красотой своих гор и необыкновенных девушек. Ни одной небылицы в книге нет, хотя написана она так, словно речь идет о сказочных событиях.

Бабушка уже улеглась, закрыла глаза, задремала. Я обрадованно покосился в ее сторону: спит, забыла про меня… Но она встрепенулась, не спит, предалась каким-то своим невеселым думам.

— Гаси лампу, детка… — устало просит она.

— Сейчас. Только еще минутку. Тут как раз про мальчика-сироту. Такого, как я. И про его бабушку бедняжку, точно такую, как ты. Спи, я сам поставлю лампу на место и погашу…

— Откуда же мне, бедной вдове, напастись керосину, чтобы ты жег его до полуночи? — приподнимается бабушка, хочет отобрать лампу.

Она соглашается подождать еще немного, но гасить огонь будет сама, мне не доверяет. Удается прочесть еще четыре странички и заснуть в надежде, что почитаю еще завтра утром, до ухода в школу. К тому же надо обязательно успеть рассказать прочитанное Исмаилу.

Однако утром, еще не проснувшись толком, я чувствую, что дом и двор полны аромата свежего хлеба, это значит, что мне будет не до чтения: придется идти на базар распродавать бабушкины лепешки. Дня нет, чтобы для меня не нашлась какая-нибудь работа…

Пока бабушка укладывает в корзину хлеб, я выпиваю пиалу чая, зову с крыши Исмаила. Я хочу, чтобы он мне помог сегодня на базаре. Вдвоем веселее. Исмаил — наш родственник, да еще и по двум линиям, так что помочь он всегда обязан. Но меня, кроме того, тянет бывать с ним из-за нашей взаимной приязни.

Мой друг появляется у нашего порога с ивовым обручем на голове. Обруч обмотан мягкой тряпицей, он служит подставкой для корзины с лепешками, которую так удобно носить на голове.

— Хлеб понесу я, а ты иди налегке, но зато рассказывай, что ты там такого занятного прочел еще, — предлагает Исмаил.

Мы так и делаем. Я с жаром рассказываю, Исмаил не перебивает, ему интересно. Мы и не заметили, как поравнялись с чайханой Хавзи Морон.

— О-эй, лепешка! — доносится из чайханы ленивый оклик.

«Лепешка» — это значит, что зовут Исмаила. Мы подбежали к веранде. Парень щеголеватого вида, из кустарей, показывает два пальца. Исмаил присел на корточки, придерживая корзину с боков, а я снял с хлеба чистую тряпицу и достал две самые аппетитные лепешки: ведь это первая продажа, пусть же день получится удачным. Хочется скорее распродать хлеб и успеть почитать еще несколько страничек «Одины́».

Спешим к базару, настоящая торговля там. В воскресные дни покупателей сколько угодно, в будни выгадывает лишь тот, кто рано поспел на базар со своим товаром.

Базар сегодня невелик, но торговля все же будет, — угадываю я сразу, потому что возле базарной чайной и на ее веранде полно народу: там играют музыканты. Нам повезло! Музыкантов трое. Один играет на гиджа́ке, второй на дута́ре, третий на дойре́. С ними рядом сидит красивая женщина с открытым, без паранджи, лицом, что в нашем городе пока еще редкость. Возле женщины девчушка лет пяти, она тоже с удовольствием слушает музыку.

Мы входим под навес крытого рынка, Исмаил ставит корзину и спешит поближе к чайхане, послушать музыку.

— Горячие лепешки, только что из танура! — громко зазываю я, зная, что сейчас набегут со всех сторон, придут и от чайной.

Я огляделся: много ли у меня конкурентов? Поблизости только один худощавый подросток, смахивающий удлиненным лицом на упрямого козла, приготовившегося боднуть. Конкурент так себе; корзина у него, правда, большая, да лепешки не такие, как у меня: и потоньше, и менее аппетитные на вид.

— Тепленькие лепешечки, мягонькие! — распеваю я вовсю.

— «Тепленькие лепешечки»! — передразнил меня противным козлиным голосом мой конкурент и продолжал: — Тепленькая постелька, мягонький голосок…

— Ты что, сдурел? — осведомился я и угрожающе посоветовал: — Занимайся своим делом!

Больше мне некогда было глядеть на этого глупого дразнилку: ко мне шли и шли покупатели, обходя корзину моего конкурента. Ведь всегда так: кто старается перехитрить других, обычно прогадывает. Родители Козлика пожадничали, испекли лепешки толщиной с крылышко мотылька, а теперь как бы не пришлось тащить всю корзину обратно, домой…

Мне приятно, распродажа моя идет быстро; приятно, что Исмаил наслаждается у чайханы музыкой, он ее очень любит.

Опустела корзина. Можно и домой. Времени до школы остается еще много. Удачное утро!

Было удачное, да испортил мне его этот козлоликий… Снедаемый завистью, он подошел ко мне и процедил сквозь зубы грязное ругательство, толкнул меня в грудь. Я устоял на ногах, кинулся к обидчику, схватил его за ворот рубахи, хотя он выше, сильнее меня и старше по возрасту. Пошли в ход кулаки… Пожалуй, мне досталось бы больше, но противник вдруг попятился назад, обескураженно вертя головой, — кто-то тащил его назад за ворот. Это прибежал мне на выручку Исмаил. Он повалил козлоликого наземь и стукнул его кулаком по спине, чтобы образумить.

— Ах, так вас двое?! — закричал Козлик, вскакивая на ноги. — Ну покажу я вам! Придется вам еще увидать горюшко ваших матушек!

Он поплелся к своей корзине, а мы с Исмаилом рассмеялись ему вслед — кто же боится пустых угроз?

— Бежим домой, — предложил я другу. — Корзина пуста с твоей легкой руки.

— Ты иди, а я послушаю музыку. Не обидишься? — взмолился мой друг.

Чего же обижаться? Он спешит к музыкантам, я — к книге. Послушать такую мелодию и я бы согласился, да надо скорее отнести бабушке выручку, чтобы она успела купить муку получше и подешевле. Как жалобно изливает печаль гиджак в руке странствующего музыканта, а дойра вторит: данг… дан-гданг-данг-данг…

Перед уходом с крытого рынка я покосился на Козлика, не полезет ли он к Исмаилу с кулаками. Куда ему! Исмаил такой, что с ним и силач не сладит.

Как же мне потом пришлось жалеть и стыдиться, что я не остался с другом. Вернее, что я оставил его одного.

…Только я собрался в школу и присел к дастархану, чтобы перекусить, как вбежала тетя Муниса и заголосила:

— Эй, Раджаббой, куда же ты с утра увел моего Исмаила, где его оставил, с кем вы дрались? Говори, ведь ты считаешься ему другом!

У меня кусок застрял в горле. Бабушка вмешалась:

— Присядь, Бимуниса, чай готов. Ну, мало ли что случается между мальчишками: подерутся — помирятся…

— Да вы же не знаете, тетя Мухаррам, что случилось! — оборвала ее соседка. — Вы бы поглядели, тетя, каким окровавленным пришел с базара мой Исмаил, мое единственное богатство… Его там и убить могли!

Я выскочил из дому, опрометью кинулся к другу. Он сидел жив-живехонек и удивился моему всполошенному виду:

— Что это с тобой? Кто тебя обидел?

— Нет, расскажи ты, что с тобой на базаре случилось!

Оказывается, Козлоликий привел свою угрозу в исполнение. Когда Исмаил ушел с базара, на него накинулись сзади Козлик и два его приятеля. Исмаил раскидал их, но кто-то из троих угодил ему кулаком в лицо, расквасил нос. Трусишки разбежались.

— И все? — не поверил я.

— А что же еще? — удивился Исмаил. — Правда, мать заметила кровь на рубашке, рассердилась. Надо же так…

Мне сделалось ужасно стыдно, я не мог смотреть Исмаилу в глаза и сказал:

— Нет, твоя мать права: я не имел права уйти с базара, если ты остался там! Я виноват перед тобой…

У меня было, наверное, такое огорченное лицо, что Исмаил взялся меня утешать. Ему из-за меня расквасили нос, ему досталось от матери — и он же меня утешает… Мне как никогда хотелось быть достойным такой дружбы!

 

НОЖИЧЕК

Радостная весть окрыляет. Такую новость принесла мне бабушка, погостив в квартале Кордгаро́н, где жило несколько семейств наших родственников:

— Твой дядя Муро́д сказал, что сделает для тебя ножичек.

— Ножичек? Мне? — подпрыгнул я на месте, не веря своим ушам.

— Я же сказала: тебе. Пообещал — значит, сделает.

Ножичек! Да ведь это моя давнишняя мечта. Сколько раз, проходя мимо мастерских ножовщиков, я подолгу разглядывал сверкающие изделия, их резные рукоятки. Иметь бы одно такое сокровище, подвесить ножны к поясу и появиться среди мальчишек нашего квартала… Конечно, я каждому дал бы поиграть своим ножом, построгать палочки.

Мне хотелось бы иметь много кое-чего. Я видел у нас в городе мальчиков, которые носят «магазинные» брюки. С карманами по бокам. Иметь бы такую одежду… Хоть бы разочек прогуляться, непременно засунув руки в карманы.

А коньки? Настоящие стальные коньки, а не самоделки. На магазинных коньках, наверное, совсем по-другому скользишь по льду.

Обо всех таких вещах можно лишь мечтать. Нам с бабушкой они не по карману. Да и ножичка нам бы ни за что не купить. А теперь я буду его иметь! Знала бы бабушка, какую радость всколыхнула она в моем сердце…

Мне хотелось немедленно бежать к дяде Муроду, но я рассудил, что пока еще рано. Ведь дядя должен сделать ножичек. Пусть делает. Я потерплю до завтра. Взрослые не любят, когда лезешь им под руку.

В эту ночь я видел свое сокровище во сне так живо и ощутимо, словно уже обладал им.

Лезвие было блестящим, как серебро, и таким острым, что рассекало все, к чему ни прикоснешься. Я бегал вдоль ручья и звонко подкашивал дикую траву, она послушно ложилась валками.

Утром у меня едва хватило терпения наскоро умыться, выпить пиалу чая с ломтиком лепешки. Я помчался к торговым рядам.

По дороге я взвешивал, как же лучше поступить. Мне пришло в голову, что дядя Мурод только сказал так — «сделаю», а сегодня вдруг предложит: «Выбирай из готовых». Брать? Или ответить: «Нет, вы сделайте специально для меня». Ведь хорошо, когда все исполнено по твоему вкусу! С другой стороны, разве плохо будет получить подарок сразу? Да еще на выбор! И ждать не придется, уже через несколько минуток я буду прилаживать ножны к поясу. Да, пожалуй, я так и поступлю: выберу из готовых. Только не какой попало, а из хорошей стали, чтобы он не скоро притупился.

Я бежал по узким улицам городских кварталов и будто видел перед собой своего замечательного дядю Мурода. Он невысокого роста, поджарый мужчина с козлиной бородкой. Слегка прихрамывает на правую ногу. Наверное, сидит ждет меня и как только увидит, то скажет, растягивая слова: «А-а, племянничек? Заходи, заходи, я приберег тут для тебя один ножичек…» Приподняв край курпачи, он извлечет подарок и вручит мне. Или даст выбрать. А может, скажет: «Вот заканчиваю делать специально для тебя. Садись жди».

…Первые слова дяди почти точно такими и оказались (здорово я угадал):

— A-а племянник, заходи! Все у тебя хорошо? Здоров?

Я ответил как и полагается, осведомился о здоровье и делах дяди.

— Помаленечку живем, племянничек, — бормотал дядя, не отрываясь от работы. — Жизнь есть жизнь, с утра до вечера ковыряемся. Смастеришь два-три ножичка, вот и сведешь концы с концами…

Сам он скажет о подарке или напомнить? Нет, напоминать неудобно. Потерплю минутку. Тем более, что есть на что посмотреть.

Это не просто мастерская. Лавка-кузница. Дядя тут изготавливает свои изделия, тут же их и продает.

В центре, под ветхим пузатым кузнечным мехом, полыхают раскаленные угли. На темной и выщербленной наковальне тускло сверкают молотки и какие-то непонятные мне инструменты.

Интересно наблюдать за работой дяди. Он сидит у дверей, где посветлее, на низенькой дощатой суфе́, застланной латаным-перелатаным одеялом, которое потемнело от кузнечной гари и копоти. Сейчас дядя наводит узор на свинцовую часть рукоятки ножа. Чем-то похожим на шило он насек полукружья с завитками и крапинками, а под полукружьями появились разные рисунки. Один напоминал звезду, другой — лепестки розы, а третий — то ли яблоко, то ли персик.

Затем дядя Мурод взялся украшать костяные щечки рукоятки. Для этого он раскалил на углях какой-то инструмент в виде трубочки и начал выжигать им на гладкой кости красивые кружочки. Они получались красного цвета, выстраивались в ряд. Рукоятка ножа сразу ожила, «заиграла».

Такие разукрашенные, нарядные ножи стоили дорого. Лезвие у них было из настоящей стали, сафьяновые ножны расшиты узорами.

Каждый мужчина был не прочь иметь такое красивое орудие, необходимое в самых различных случаях — например, чтобы разделать мясо для плова, снять бесконечной спиралькой тонкую кожуру с яблока или выстрогать палочку. Да мало ли для чего пригодится острое лезвие!

Часто бывало, что какой-нибудь необыкновенный нож становился предметом долгих и увлеченных разговоров мужчин — из какой стали лезвие, из кости или рога сделана рукоять, что за роспись на ней… Польщенный таким вниманием, владелец важно отвечал на вопросы.

Наглядевшись на работу дяди, я уже подумывал сам заговорить о подарке. Помешали покупатели. Высокий загорелый мужчина, по виду приезжий из кишлака, облюбовал широкий длинный нож. Дядя запросил пять рублей, покупатель предлагал четыре, а потом даже накинул одну теньгу. Дядя Мурод не соглашался, спокойно продолжал свою работу.

— Ну ладно, четыре рубля и две теньги! — отчаянно махнул рукой человек из кишлака.

— Пять, — коротко процедил дядя.

Высокий крякнул с досадой и пошел к другой лавке-кузнице. Дядя даже не поднял головы. Расстроился у него торг еще с несколькими покупателями, однако он все равно не был, судя по виду, огорчен.

Наверное, из-за покупателей он не вспомнил сразу о своем обещании, но мое терпение кончилось, и я робко начал:

— Дядя, вы мне обещали…

— А? Что? — быстро перебил меня дядя. — Что я обещал?

— Бабушка сказала, что вы мне… ножичек…

— Ах, ножичек? Я и забыл, — и дядя глянул на готовые ножи, разложенные на суфе.

О, если бы он выбрал для меня вон тот, который в центре, — наверняка из каленой стали: никогда не притупится!

Дядя пожевал губами, подумал, почесал ногтем висок и произнес:

— Обещал, верно. Только знаешь, это все для продажи, для базара. Сталь мягкая, быстро ржавеет. Вот найду настоящую, чтобы получилось хорошенькое лезвие, острое, как бритва у цирюльника, — и будет тебе подарок…

— Когда мне прийти, дядя?

— Ну, недели через две, — хмуро ответил он.

— Обязательно приду, дядя!

Я не огорчился, даже обрадовался. Ведь дядя мог подсунуть мне негодную вещь, но не захотел обманывать. Он намерен сделать мне такой подарок, что я смогу всегда гордиться. В самом деле, «базарный» нож разве нож? Кусок жести! Изготавливают его с такой же хитрецой, как и лепешки, которые пекут не для себя, а для продажи на базаре. Одна домашняя лепешка сытнее двух базарных. С халатами так же поступают: тот, что для продажи, и простеган пореже, и ваты проложено поменьше.

Ясно, дяде было совестно предлагать базарную вещь своему племяннику. Он сделает мне завидный клинок, для которого, конечно, и ножны надо иметь достойные. Мне их сошьет ака Асрор, я попрошу расшить их красными и зелеными шелковыми нитками.

Еще лучше было бы заиметь ножны из лакированной кожи. Нет, слишком дорого обойдется… Пусть у меня пока мой нож будет в футляре из обыкновенного простого хрома, а потом посмотрим.

…Я отсчитывал дни и ровно на пятнадцатый переступил порог дяди Мурода.

— A-а, явился? Хорошо, что пришел, — сказал дядя и долго смотрел не на меня, а куда-то в сторону.

— Уже готов мой ножичек, да? — спросил я и затаил дыхание.

Дядя тяжко вздохнул, словно туго набитый мешок давил ему на плечи, и процедил:

— Видишь ли, не попалась мне пока что ценная сталь…

Я готов был заплакать. Дядя вдруг оживился и сказал поспешно:

— Вот если бы напильник какой-нибудь найти… Ты сам не можешь достать? Нож получше бритвы получается из напильника, во́лос на голове шутя берет. А? Не достанешь?

Я в растерянности пожал плечами, а дядя подтолкнул меня к дверям:

— Ну, беги. Как только достанешь — сразу ко мне!

Я топтался у порога, стараясь сообразить, могу ли я что-нибудь сделать? Напильник вещь редкая, его не купишь и не выпросишь. В мастерской Фазила-плотника есть, я видел, но там он им самим нужен, они без него как без рук. Пилу развести, наткнувшееся на гвоздь долото выправить — как без напильника?

— Дядя, а что, если… — обернулся я к родственнику, — если бы вы сделали лезвие из обыкновенной стали? Это ведь тоже неплохо. Мне ничего другого и не надо…

— Нет-нет, — замахал руками дядя Мурод. — Поищи напильник. И бабушка твоя пусть поищет. Иди!

Невеселый ушел я домой. Хорошо было бы совсем выкинуть из головы мысль об обещанном подарке, но это у меня не получалось. Где только мог, я спрашивал, не найдется ли ненужный напильник? Но разве такие вещи валяются!

Когда становилось очень уж горестно, я бежал к дяде Муроду, подолгу сидел там, разглядывая всякие ножи и ножички и в глубине души, наверное, на что-то еще надеясь. Теперь я уже знал не только как делают ножи, но и разбирался в ценах. Самый нарядный, крепкий нож дядя продавал за пять рублей, простой уступал за два с полтиной или три, обыкновенный хозяйственный — за два рубля.

Маленькие ножички редко кто брал. А напрасно. Чем они плохи? Пусть маленькие, но ведь красивые и не очень дорогие — два-три рубля.

Один хорошо одетый человек купил именно такой. Мой дядя, как всегда, заломил сначала непомерную цену и начал расхваливать свой товар:

— Будьте справедливы, братец, вы поглядите, из какой стали лезвие! Бритва, да и только.

— Да я не себе покупаю, а сынку, — показал мужчина на мальчика моих лет, вертевшегося возле отца.

Неходовой товар дядя умел расхваливать здорово. Так и сейчас. А я слушал и поражался, как он может столь бесстыдно выдавать черное за белое. Разве не сам говорил он мне, что маленькие ножички никуда не годятся, они из дрянной стали… А теперь превозносит, обманывает покупателя! И старается продать ему как раз тот самый ножичек, который давно нравится мне, — с четырьмя звездочками на костяных щечках рукоятки.

Поторговавшись еще немного, покупатель вынул две хрустящих рублевки. И вручил покупку сыну. Мальчик, посматривая в мою сторону, играл ножичком, словно догадавшись, какой была моя заветная мечта. Наверное, он просто дразнил меня.

Горе мое от этого удвоилось. Я не сказал ни слова дяде и помчался домой.

— Что это с тобой? Ты чуть ли не в слезах, — встревожилась бабушка.

— Дядя Мурод врун, — сказал я ей.

— Могла ли я думать, что он окажется таким, — покраснела от возмущения и гнева бабушка. — Гореть бы ему в аду, подлому скряге! Да есть ли у него сердце? Кто его дергал за язык сказать мне: «Пришли Раджаббоя, я сделаю ему подарок!»

Она говорила про дядю Мурода гневные слова, а мне казалось, что эти ругательства исходят из моего сердца, отчего на душе становилось легче.

— Ладно, оча, успокойся, — сказал я. — Обойдусь я и без подарка!..

— Нет! — возразила бабушка и достала из-под стопы одеял чистую тряпицу с завернутыми в нее скудными своими сбережениями, протянула мне два рубля: — Отправляйся и, назло этому ничтожеству, этому скряге, купи себе ножичек. Хочешь — у него же купи, а хочешь — рядом, в соседней лавке, но так, чтобы он видел…

Деньги жгли мне руку. Мог ли я потратить на свою прихоть то, что доставалось бабушке с таким трудом?! Ведь она бережет каждый рубль для того, чтобы мы могли иметь кусок хлеба и кое-какую одежду.

— Бабушка, проживу я и без ножичка! — сказал я твердо и протянул ей деньги назад.

— Не упрямься… — оттолкнула она мою руку. — Делай то, что я тебе велела! Таких скупердяев, как твой дядя, да не проучить?!

Бабушка все равно настоит на своем, денег назад не возьмет, пока я не наведаюсь к торговым рядам. Я пошел, потолкался там, но ничего себе не купил. А вернувшись домой, объяснил бабушке, что подходящего ножичка нигде не увидел. Увижу — куплю.

Пристально поглядев на меня, бабушка велела:

— Ладно, держи деньги у себя.

— А вдруг потеряю? Спрячь у себя.

Она молча взяла эти два рубля и положила их под одеяла.

 

УРАЗА

Со стороны мечети Вогат донесся, поплыл над кварталами голос муэдзина, призывающего к молитве. Моя бабушка отставила работу в сторону, взяла со стопы одеял два коврика. Один она расстелила на полу для себя, другой дала нашей гостье, тетушке Бибиойше.

Женщины стали лицом к закату солнца, воздели руки и зашевелили губами. Сколько раз я видел, как бабушка совершает намаз — молитву. Знаю каждое ее движение. Теперь я смотрю на тетушку Бибиойшу и вижу, что она делает то же самое: так же двигает плечами и головой, так же становится несколько раз на колени и припадает лбом к коврику, у нее так же открыты, но ничего не видят глаза.

Знаю я, что она, как и бабушка, ни с кем не заговорит, пока не закончится молитва и не будет сказано «амин». Вспыхни пожар — и то не поведет бровью.

Да, все они молятся одинаково, но у моей бабушки кое-что получается… по-своему! Я хочу сказать о количестве намазов. Я заметил, что бабушка иногда не соблюдает порядка. То есть она соблюдает его только тогда, когда у нас кто-нибудь гостит: тогда она в положенный час обязательно расстилает свой коврик. Как бы за компанию с гостьей.

Если же у нас никого нет, то бабушка не то что пять полагающихся намазов в сутки не совершает, но иногда даже не вспоминает о своем коврике.

— Бабушка, почему же это у тебя так получается? — спросил я у нее однажды и рассказал ей о своих наблюдениях.

— Все тебе нужно знать… — смутилась она, помолчала и объяснила: — Сам видишь, каково мне приходится. Иной раз вздохнуть ведь некогда. Одними молитвами сыт не будешь… Вот я и грешу, нарушаю долг рабы божьей.

— А когда у нас гости, ты с ними молишься!

— Иначе осудят. Да и уважение к гостям надо иметь, делать с ними то, что им угодно и приятно.

Мне было неловко, что она будто бы оправдывается передо мною, и поэтому я сказал:

— Молишься или не молишься — мне-то что? Я просто так спросил. А еще и подумал: не накажет ли тебя бог за то, что ты пропускаешь намаз?

— Да если и накажет, то безвинную. Разве не сам господь даровал мне такую беспросветную жизнь? Оставил бы он мне моего сына-богатыря, чтобы я могла не знать забот о хлебе, — может, я тоже чинно-исправно соблюдала бы намаз.

— Уразу ведь соблюдаешь? — не унимался я.

Бабушка горько усмехнулась и произнесла:

— Уразу соблюдать — нужно лишь терпение, намазы — время. Терпеть-то я привыкла, голод перенести могу.

А по-моему, тяжелее всего голодать. Я из-за уразы это уже испытал. Представляете себе, целый день быть голодным, не брать в рот ничего. Даже воды глотнуть нельзя. Наешься как следует в полночь и терпи до следующего вечера!

С утра еще ничего, удается отгонять мысли о еде. К полудню уже делается невмоготу. Мне начинало казаться, что внутри у меня холодный ком. К вечеру я двигался неохотно, ни в какую игру меня не затащишь. Разговаривать ни с кем тоже не хотелось, потому что уши не улавливали слов, тоже не хотели ничего делать. Я отправлялся к мечети и топтался в ожидании, когда же наконец муэдзин взберется на минарет. Стоило ему только показаться, как я со всех ног мчался домой разговляться.

Правда, ничего я на этой поспешности не выгадывал. Приступать к разговленью полагалось не спеша. Сначала надо было произнести молитвенные слова. Потом неторопливо выпить два глотка воды. Лишь после этого я хватал трясущимися руками еду. Ох и ел же я! Уже и проглотить ничего не могу, а все ем и ем. Живот становился тугим как барабан, даже больно притронуться.

После этого поиграть бы с мальчишками… Но сытого сразу клонило в сон. Мы с бабушкой рано укладывались в постель.

В полночь с минарета мечети Намазго́х доносился продолжительный барабанный бой, пробуждая от сна. Бабушка зажигала лампу, умывалась, кипятила «белый чай» — ширчай, подогревала еду. Сейчас надо было поесть как следует, чтобы затем поспать и терпеть без еды весь предстоящий день. Но я все еще был сыт после неумеренного ужина, да и сон морил меня. Едва прикоснувшись к еде, я ронял голову на подушку.

Бабушке приходилось хуже. Ведь ей надо без конца работать, а силы быстро убывали. Первые дни уразы она еще бодрилась, но потом сникала и после полудня старалась обычно побольше лежать. Это был неспокойный отдых. Бабушка переживала, что ее безделье наносит нашему дому ущерб.

Говоря о своей уразе, я рассказываю уже о том времени, когда начал учиться в школе. Хуже всего было то, что уроки моего класса во вторую смену, как раз тогда, когда труднее терпеть голод. Попробуй-ка пять часов подряд заниматься на голодный желудок… Учитель видел наши мучения и не раз пробовал втолковать нам, что соблюдение религиозного поста вредно для здоровья, придумано оно духовенством ради своей корысти. Но разве могли дойти до нас эти умные слова, если дома старшие соблюдают уразу и строго наставляют нас?

* * *

Однажды в класс учитель вошел вместе с директором. Учитель держал в руках полный графин с водой; на столике он расставил несколько граненых стаканов.

— Ну, кто из вас соблюдает уразу? — спросил директор, совсем не сердито оглядев класс.

Косясь друг на друга краешком глаза, мы все молчали. В классе стояла мертвая тишина.

— Ясно, никто, — улыбнулся директор и неожиданно спросил; — Тогда пусть поднимет руку тот, кто не постится!

Руку не поднял никто. Директор и учитель расхохотались. Нам тоже было смешно, что они нас так ловко поймали на неправде.

В этот веселый миг директор сделал знак учителю и объявил:

— Начнем разговляться, друзья! Подходите, стаканы полны!

Никто не шевельнулся. Мы растерялись. Здесь нам прикажут разговеться, а что будет дома? Достанется!

Кто-то из мальчишек нашелся и крикнул с места директору:

— Вы сначала сами выпейте! Ага?

Директор и учитель переглянулись с улыбкой, взяли стаканы с водой и… выпили у нас на глазах!

— Ну, а теперь вы, — сказал нам директор. — Давайте уж на честность!

Почти никто не отказался пригубить из стакана. Уразу нарушил чуть ли не весь класс. И никому не было страшно. Хорошо прошел этот урок, учитель порадовался нашему поведению и ответам у доски.

Но во время переменки некоторых из нас, грешников, взяло сомнение. Одни без конца бегали к бачку с водой, спеша напиться, другие терзались мыслью о том, что же теперь будет. Если бог и не покарает за грех, то покарают родители. Может быть, лучше не признаваться и продолжать голодать? Кто-то из мальчишек храбрился и утверждал, что весь грех должен пасть на голову директора и учителя, а мы будем есть сколько хотим.

Мне не хотелось огорчать бабушку, но и врать я ей не привык, она не переносила вранья. Я признался ей, что нарушил уразу. Вместе с целым классом.

Вот не ожидал, что она отнесется к этому так спокойно. Чуть заметно усмехнулась — и все.

— Скажи, а тот, кто не сдержал уразу, не становится грешником? — вспомнил я опасения мальчишек.

Бабушка ткнула мою голову к пиале-косе с супом, рассмеялась и сказала:

— Ешь, грешник, пока не остыло…

 

«БЫЛ В ПЕРЫШКАХ — СТАЛ В ПУПЫРЫШКАХ!»

Летом нам, ребятишкам, и горя было мало, а зимой приходилось туго. В своей худой одежонке я часто мерз, ноги в ненадежных галошах промокали, потому что туда набивался снег.

Иной раз и на улицу не хотелось выходить, но разве усидишь? Ведь дома скучно. А кроме того, и заботы разные гнали из дому: то надо дрова из сарайчика принести, то снег расчистить, то идти продавать козье молоко. Когда подрос, началась школа. Уроки не пропустишь. К тому времени я и к конькам пристрастился, на лед бежал в любой холод. Так что зимой радости тоже были.

Возвращался я домой с мороза иногда такой онемевший и окоченевший от холода, что тепло сандала не доставляло удовольствия: ноги и руки не испытывали приятной неги, ныли.

Зимние вечера были для меня самыми лучшими часами. Какое это неописуемое наслаждение — забраться под широкое, сложенное вдвое одеяло и угреться под ним. Холод проникает сквозь дверные и оконные щели, а тебе под толщей одеяла не страшно, блаженство разливается по телу.

Особенно умиротворенно и уютно чувствуешь себя, когда погружаешься в сон под неторопливый говор взрослых или слушаешь сказки, которыми «угощает» на ночь нас, ребятишек, кто-нибудь из гостящих в нашем доме родственниц.

Сама моя бабушка сказок не рассказывала. Больше всего я наслушался их зимними вечерами в доме своего дяди Хазраткула, когда оставался там ночевать. Нет, не дядя рассказывал нам волшебные истории, а его жена.

Не я один, но и другие ребятишки из нашей родни норовили остаться на ночлег в доме дяди Хазраткула, чтобы услышать новую сказку или самую любимую из старых.

Упрашивать тетю нам не приходилось. Как только мы, слушатели, уляжемся, она подоткнет нам одеяло и начинает немного нараспев повествование о похождениях сказочных героев. Какая же она удивительная мастерица была! Как умела менять свой благозвучный, приятный голос! Когда тетя передавала речь злодеев или хищных зверей, говор ее становился хриплым, грубым. Когда речь шла о какой-нибудь страшной тайне, тетя переходила на такой завораживающий шепот, что все мы невольно поднимали головы с подушки и в страхе вглядывались во тьму комнаты расширенными глазами. А хорошие герои говорили у тети так проникновенно, что наши сердца дрожали от сочувствия к ним.

Впрочем, я не взялся бы объяснить, в чем было обаяние нашей тетушки-рассказчицы, в чем секрет того, что ее сказки так на нас всех действовали. Скорее всего, думаю я теперь, припоминая прошлое, секрет был вот в чем: тетя как бы видела перед своими глазами то, о чем рассказывала. Я не думаю, что секрет мог быть только в прелести самих народных сказок, иначе как понять, что одна и та же история в чьей-нибудь передаче звучала скучно, а из уст нашей тети так, что боишься прозевать слово.

— Про Нахута́ка! Расскажите нам про Нахутака! — кричали мы хором, высовывая носы из-под одеяла и прислушиваясь, как дергает ставню ледяной ветер.

— Было ли, не было, а жили в одно прекрасное время, в одном удивительном месте старик со старухой, — напевно начинала тетя, и мы от этих давно известных нам слов сказки о маленьком человечке Нахутаке погружались в сладостный мир невероятного. — Безрадостно текла их жизнь, потому что они никогда не имели детей, да так и состарились. Горе свое они изливали по-разному. Старуха каждый день охала да вздыхала, проливая слезы так, как туча проливает дождь. А старик все вопрошал: чем они провинились перед всевышним, почему он не дал им детей? Старик все еще надеялся на что-то и говаривал иногда горестным шепотом: «Послало бы нам небо ребеночка, разве мы не устроили бы праздника на весь мир, разве не угостили бы народ на славу?»

Однажды к их воротам подошел седовласый нищий с протянутой рукой, попросил: «Добрые люди, подайте! Ибо подаяние отводит беду от дома!»

Старуха поспешила вынести лепешку и кинула взор из-под головной накидки на прохожего. Он не был похож на обычного нищего. Высокий красивый старец с белой как лунь бородой, в ладной опрятной одежде. Вокруг головы у него словно сияние мерцает, а посох, похоже, отливает золотом.

В сердце старухи вдруг затеплилась непонятно почему пылкая надежда, женщина сказала прохожему:

«По всему видать, вы человек бывалый, многое на свете испытали и умеете. Нет у нас деток, унижены мы перед людьми. Помолитесь же за нас, чтобы создатель послал нам сыночка!»

Старец извлек из сумы красное яблоко, подал его старухе и говорит:

«Разделите на две части; одну половинку съешьте сами, а вторую пусть съест ваш муж. И родится у вас сынок!»

Радостной поспешила старуха в дом, разделила яблоко, съела свою половинку. Так вкусно, что ничего подобного и пробовать в жизни не приходилось! Не удержавшись, съела старуха и вторую половинку, но старику об этом не сказала, потому что устыдилась своей прожорливости.

Миновало после этого девять месяцев, девять дней, девять часов, и — вот чудо! — родился у старухи маленький-премаленький сыночек. Такой он крошечный, что диву дались старик со старухой, горько призадумались. Тяжело вздыхая, говорит старик с болью душевной:

«Мы молили бога о ребеночке; как же вышло, что господь послал нам существо, больше похожее на горошинку? Не засмеют ли нас люди, не задразнят ли, что родился у нас такой крошка?»

«Нам и такому радоваться надо, — утешает его старуха. — А то ведь умерли бы бездетными, не познав родительского счастья!»

Посоветовавшись между собой, они назвали новорожденного «Нахутак» — «Горошек». И стали мечтать:

«Подрастет — помощником станет добрым, утешит нашу старость…»

И правда, умным, сметливым да услужливым оказался сыночек — не нарадуешься! Только соберется старуха идти к роднику по воду, как Нахутак тут как тут: «Матушка, не трудитесь, я схожу!» Возьмется старик за топор, чтобы наготовить дров, сыночек опережает: «Вы отдыхайте, а я нарублю да наколю». Пожелает мать подмести двор, Нахутак перехватывает метлу: «Дайте я все сделаю, матушка!», да так уберет, побрызгает водой, что становится чисто, словно в комнате.

Люди видели, что теперь старику и старухе и на базар тащиться за покупками не приходится: Нахутак сбегает с котомкой через плечо, несет домой все необходимое. Соседи удивлялись, что он такой маленький, а ему все под силу.

Однажды старик ушел в поле жать пшеницу; старуха собралась нести ему еду.

«Матушка, я отнесу», — вызвался Нахутак, поднял блюдо и поставил его себе на голову.

Весело напевая песенку, отправился Нахутак в поле. Встречные удивленно глазели по сторонам: «Что это? Песенка слышна, а самого человека не видно». Разглядев же Нахутака, удивлялись еще больше, что такой малюсенький мальчик может нести на голове огромное блюдо.

Он даже не устал, не присел в поле отдохнуть, сразу предложил отцу:

«Вы ешьте, а потом полежите. Жатвой займусь я!»

Серп был вдвое больше Нахутака, поэтому отец говорит сыночку с жалостью:

«Да ведь ты притомился в дороге, отдохнул бы сам…»

«Отчего бы это мне устать?» — улыбается весело Нахутак и берется за серп. Так проворно орудовал он в поле, что вся пшеница была вмиг сжата, увязана в снопы и уложена в аккуратные скирды.

Несказанно радовался старик отец, а потом сказал:

«Теперь, сынок, отправляйся домой. А я приду после того, как обмолочу пшеницу и провею зерно».

Нахутак, весело приплясывая и напевая, шел домой, как вдруг услышал вой голодного волка. Почуял зверь, что будет чем поживиться, и погнался за Нахутаком. А когда догнал, то увидел перед собой малыша.

«Эх, я принял тебя издали за обычного человека, но ты, оказывается, крошечный, как горошина, — сказал волк. — Все равно придется тебя съесть, а то брюхо у меня совсем пустое…»

«Проглотишь — раскаешься, — ответил Нахутак без страха, — плохо станет твоему брюху. Лучше пожалей его!»

Не послушал волк доброго совета, разинул пасть и проглотил дерзкого человечка. А голод еще сильнее разыгрался.

Бродил волк, бродил по лесу и увидел на полянке отару. Припал зверь брюхом к густой траве и стал красться, чтобы схватить ягненка. Но в этот миг Нахутак закричал из звериного чрева: «Эй, чабан, не зевай, а то как бы волк не задрал у тебя барашка!»

Пастух услышал, вскочил, напустил на зверя своих лютых волкодавов. Серый едва ноги унес.

Долго рыскал волк по полям и лесам и набрел на другую отару овец. Но Нахутак снова подал голос: «Эй, пастухи, не зевайте, — как бы этот разбойник не задрал ваших баранов!» Схватили чабаны свои длинные пастушьи палки и прогнали зверя.

Невмоготу стало волку от голода, надоел ему Нахутак. Серый очень раскаивался, что съел мальчика. Как бы от него избавиться?

Волк нашел глубокую яму и стал прыгать через нее туда и сюда. Скакал он так, скакал до тех пор, пока Нахутак не выпал из волчьего чрева на самое дно ямы.

Обрадовался волк и умчался, а Нахутак никак не может выкарабкаться из ямы. Тогда он громко запел, чтобы прохожие услышали и спасли его.

Так и получилось. Мимо брела отара овец, пощипывая траву. Чабаны услышали песенку и насторожились: «Кажется, голос-то похож на тот, который доносился до нас из волчьего брюха! Может быть, серый разбойник опять возле нашей отары бродит или вон в той яме прячется?»

Подошли к яме поближе — не видят ни волка, ни того человека, который песенку поет.

«Подайте мне конец вашей пастушьей палки, я вылезу!» — кричит им снизу Нахутак.

Вытянули они его из ямы, удивились, что он такой малюсенький, и спрашивают:

«Не ты ли кричал из волчьего брюха, предупреждал нас об опасности?»

«Да, это был я».

«Ты спас наших овечек!» — сказали чабаны и отблагодарили мальчика целым горшком густых сливок.

Поставил Нахутак этот горшок себе на голову и с песней поспешил домой. А старик давно уже вернулся с поля, сидит горюет со старухой, что пропал их сыночек, съели его, наверное, волки. И вдруг слышат они песенку Нахутака! Выбежали на улицу, обрадовались так, что и сказать невозможно…

Слушая эту сказку, мы тоже радовались, с любовью думали о маленьком и веселом Нахутаке, а тетя заключала свой рассказ такими словами:

— Все принесла судьба старику и старухе, о чем они мечтали! Пусть и ваши желания, деточки мои, сбудутся…

Тетя умолкает, но не уговаривает нас уснуть. Она знает, что мы сами уснем под ее плавную неторопливую речь.

— Теперь про воробышка Чумчука́ка расскажите! — просим мы дружно.

Глаза мои закрыты, перед мысленным взором все еще стоит удивительный мир, в котором рождаются и живут маленькие волшебные чудодеи вроде Нахутака. Но я слушаю сказку и про Воробышка, мне это даже еще интереснее, потому что Нахутак, хоть и крошка, а все-таки человек, а Чумчукак, будучи всего-навсего пичужкой, поступает как человек. Храбро надумав жениться на принцессе, он наряжается, чтобы идти к падишаху просить ее руки. До чего любопытно слушать, как он готовит себе обнову! Добыв коробочку хлопка, Чумчукак несет ее к прядильщику и велит напрясть ниток, потом заказывает ткачу ткань из этих ниток, затем отправляется к закройщику, к портному…

И везде деловитый воробей ведет себя уверенно, смело настаивает на своем, приговаривая: «Не сделаете то, что прошу, — я дом ваш развалю!»

Плохо, что он так себя дерзко ведет, но ведь за него принцессу не отдадут, если он не принарядится. И потому мы слушаем о приключениях Воробышка с сочувствием. Лежа с закрытыми глазами в теплой постели, я вижу царский дворец, окруженный высокой зубчатой стеной. Гордый и злой падишах восседает на позолоченном троне, он сидит и ждет, что самые красивые и богатые юноши мира придут просить руки его дочери.

Вместо них вдруг появляется воробей! Падишах в ярости. Он приказывает подстрелить дерзкого Воробышка, ощипать, зажарить и подать на царский стол. Воины исполняют приказ, повара стараются…

Мы слушаем рассказ о гибели смелого Чумчукака, сердца наши сжимаются от жалости. Но спасибо нашей тете, она не дает в своей сказке погибнуть маленькому герою! Что бы с ним ни делали царские слуги, он не унывает, он посмеивается над падишахом и доводит его до бешенства.

Вот повара щиплют Воробышка, а он беспечно чирикает:

«Подумаешь, несчастье! Был в перышках — стал в пупырышках. Мне так даже лучше!»

Жарят его на сковородке, а он словно радуется, приговаривает:

«Был сырым, а стал аппетитным!»

Наконец стал есть его падишах, а Воробышек и тут не приуныл, весело закричал:

«Был я снаружи, а теперь буду внутри!»

Мы громко смеемся во тьме комнаты — такими забавными кажутся нам слова находчивого жизнерадостного Чумчукака. Тонким голосом, скороговоркой тетя очень похоже передает воробьиное чириканье.

Рассказ вызывает у нас не только смех, а еще и высокие чувства. Такой маленький воробышек… Да ведь эти пичужки — самые безобидные в наших садах, им приходится опасаться даже тех ребятишек, кто еще ходить не научился. И вот Чумчукак преодолевает все беды и несчастья, держится гордо и весело перед всемогущим падишахом, не боится боли и мучений, оказывается сильнее смерти, побеждает врагов… Как же не восхищаться таким маленьким героем! Мы, мальчишки, тоже маленькие и не очень пока сильные. Но могут, выходит, многое совершать и маленькие, если сердца у них отзывчивые, как у Горошинки-Нахутака, смелые, как у Воробышка-Чумчукака.

Подобные мысли и чувства живут с нами, когда мы слушаем сказки. Конечно, мы вслух ничего не говорим, а вот дядя — тот всегда старается объяснить себе, тете и нам, какой смысл заложен в той или иной сказке.

Приходит он поздно, но ложится не сразу, сначала кормит в хлеву осла и баранов. Ослик ему нужен, потому что дядя Хазраткул — лабазник.

Этот худощавый, среднего роста мужчина занимается тем, что закупает на базаре зерно, потом везет его на мельницу для помола и продает на базаре муку. Барыш позволяет дяде кормить семью.

Насытив своего помощника ослика и барашков, дядя берет в сенях кувшин, совершает омовение теплой водой. Расстелив в комнате коврик, он совершает намаз, ест. И вскоре, раздевшись, присоединяется к нам слушать сказки.

Лежа с нами в постели, он слушает молча, но после окончания сказки обязательно высказывает свои соображения, начиная всегда так:

— Как складно все-таки люди сочиняют! Если разобраться, то все это выдумки, тут и сомневаться нечего. Но как призадумаешься — в каждой сказке свой смысл. Взять хоть эту, которую мы сейчас слушали…

Слушали мы только что про двух друзей — Блошку и Клопика, таких неразлучных, что они «пиалы чая друг без друга выпить не могли», слушали и думали: почему в жизни две эти козявки так противны и даже вредны для людей, а поведала о них сказка — и Блошка с Клопиком кажутся тебе чуть ли не твоими друзьями, тебе их жаль, ты им сочувствуешь, как и всему живому на свете?

Я не умею высказать этих своих мыслей и своего удивления перед таинством сказки. Не умеют и другие мальчишки. Зато дядя говорит за всех нас:

— Глупая Блошка погибает по своей дурости и неразумению, а смотрите-ка, по ней скорбят и природа, и люди. Это как же понимать? А понимать так, что все живое хочет жить, все живое ждет сочувствия и помощи в горе-беде. Не о блошках-клопиках заботится народ, слагая такие сказки, а чтобы каждый человек помнил: «Сочувствовать друг другу — долг людей!» Разве не так, жена?

Наша тетя выслушивает его слова, может быть, молча кивает во тьме головой в знак согласия, а мы незаметно засыпаем под монотонный говор дяди.

…Сладко нам спится зимней ночью, когда мы полны сказками. И вот новый день. За дядиным двором — шумный базар. Если бы мы вчера отошли ко сну без тетушкиных сказок, то базарный гомон разбудил бы нас чуть свет, мы наполнили бы весь дом гвалтом похлеще. Но в доме тихо до полудня, потому что над нашими сонными головами витают волшебные истории, сладостней которых в моем детстве не было, кажется, ничего…

 

«ГУЛИ БОЙЧЕЧАК»

До чего же он скромный, неприметный. Не сравнить с такими роскошными, пахучими и яркими цветами, как роза и ирис, нарцисс и мальва. Вместе с луковичным корешком и стеблем он чуть длиннее пальца. Стебель напоминает стрелку зеленого лука. Вытянутые желтые лепестки (у внешнего ряда обратная сторона — темно-фиолетовая).

Есть, конечно, у него своя неброская красота, но скорее не этим дорог он всем, а как предвестник весны. Как только проглянет этот цветочек в конце зимы из-под мягкой земли, еще влажной от снега, возрадуется глаз, возликует сердце: грядет весенний день! Появление подснежника у нас отмечают праздником, носящим его имя: бойчеча́к. Кому что, а нам, ребятишкам, праздник несет гору разных лакомств! Мы ведь пойдем от двора ко двору поздравлять взрослых. Каждый нас чем-нибудь отдарит.

Я сидел у сандала, пил чай, как с улицы раздался голос Рахима, вызывающего меня, словно паролем, такой песенкой:

Бойчечак, бойчечак, Дашь ли, нет хоть ломаный пятак!

— Выходи, выходи! — поторопил Исмаил.

Доедая на ходу лепешку, я выскочил. Вся ватага собиралась у наших ворот вокруг Гани, а у него на голове целый букет подснежников, ловко прилаженных под тюбетейку.

Когда я увидел Гани, мне сделалось не по себе. Я враждую с ним третий день. Он любит задираться, а сам такой обидчивый, мстительный. Позавчера он мне из-за сущего пустяка расквасил нос. С тех пор он мне не попадался. И вот есть случай рассчитаться… Поглядывая на его заносчиво вздернутый носик, я сжал кулаки, сделал шаг вперед. Гани и бровью не повел. Забыл, что за ним должок? Или притворяется, что не видит меня в этой толчее? Во всяком случае, защищаться он и не готовится, вертится в кругу ребят, показывая, какие великолепные цветы он собрал в степи.

Нет, затевать сейчас драку, пожалуй, нехорошо: испортим себе праздник. Кто захочет идти с веселыми припевками про подснежники, если перессоримся? Прижму я этого Гани чуть позже, никуда он теперь не денется…

— Пошли! — скомандовал Гани нашему отряду и показал, с кого начнем: со двора девчонки Пулодой, нашей соседки.

Ее мать, тетушка Чулпоно́й, услышав наши голоса, с улыбкой вышла к нам. Вслед за ней показалась и жена дяди Миркама́ла, молодая красивая женщина. Мы еще громче повторили свою нехитрую припевку:

Бойчечак, ура, ура! В поле деда — джугара. Бойчечак, бойчечак, Дашь ли, нет хоть ломаный пятак!

Тетушка Чулпоной взяла из рук Гани один цветочек, поднесла к глазам, поцеловала, передала красавице жене дяди Миркамала. Та тоже коснулась цветком глаз и произнесла:

— Спасибо, что глаза мои снова видят тебя, цветик. Снова и снова благодарю, что ступила я в год новый. Эй, цветик-первоцветик, возьми мои тяготы, отдай свои благости, доведи меня опять до года нового и желания мои осуществи!

Хозяйка дома вынесла нам свежие лепешки и изюм. Рахим спрятал это первое подношение в наш общий платок. Мы двинулись дальше. Гани еще воодушевленнее дирижировал рукой, чтобы мы пели свои припевки слаженно.

В просторном дворе дяди Набиджа́на пять семейств, все они от одного корня, живут единой семьей. Первой вышла к нам щупленькая белокожая бабушка Кимато́й во всем новеньком. Она приняла цветок, помолилась, пожелала всем, чтобы весна была благодатной, труд дехканина — плодотворным, урожай — богатым, а народ чтобы всегда был счастливым и радостным. Затем невестки бабушки Киматой стали одна за другой подносить нам подарки. Жена дяди Сали́ма — мать нашего Гани — дала мешочек миндаля, жена дяди Муми́на — белый кишмиш, жена дяди Набиджана — целый поднос изюма «чиллаги», жена дяди Ахма́да — четыре граната, а жена дяди Бойджа́на — лепешки и горсть орехов.

Надарили нам столько, что мы на радостях спели этому двору песню о подснежнике от начала и до конца. Жена дяди Набиджана, красивая и стройная Шарофато́й, так растрогалась, что сунула мне в руку крупную грушу и погладила по голове (я стоял к ней ближе всех). Наш самый громкоголосый певец Шарифбо́й пропел что есть мочи, а мы подхватили:

Подснежник — он первым цветет, Над ним соловей поет.

Мы шли от двора ко двору, пели одно и то же. Я задумался: почему мы просим «ломаный пятак»? Только потом, став постарше, смог я понять, что так надо было петь из скромности. Эта шутливая строка означала, что поздравители будут довольствоваться и малой малостью, чем-то ничего не стоящим, им ведь и самим радость — оповестить о приходе весны…

Слова наших припевок предвещали изобильное лето, которое придет вслед за доброй весной. Уродится в поле джугара, потом настанет время пшеницы, а из пшеничной муки нового урожая пекут лепешку — «котурму́»:

Отурма-ё, отурма [31] , В котелочке котурма, Бойчечак, бойчечак…

В нашем квартале около пятидесяти дворов, а припевок мы знали не более десяти. Поэтому мы для разнообразия приплетали к ним любые веселые песенки, которые придут на ум. Запевает тот, чья очередь настала, а припев — хором: «Бойчечак, бойчечак…» Когда вошли в переулок дедушки Мирсаи́да, Абдуази́з (была его очередь) запел даже песенку девчонок, которую они обычно поют, когда играют в свою «хаббоби́». Ну и что ж! Песенка веселая, к тому же и длинная, ее хватило до конца переулка.

Усман в свою очередь нараспев произнес бе́йты, которые обычно и не звучали во время такого обряда:

Весна пришла, весна пришла, С собой тюльпаны принесла…
В ряд по полю трактора — Пахать дехканину пора!

Вот здорово, и трактора в наших припевках! Я с удивлением смотрел на щуплого, смуглого Усмана: неужели он догадался специально выучить к этому празднику такую песенку из учебника? Я постарался припомнить какое-нибудь стихотворение из своей любимой книги «Пять в четыре», и когда настала моя очередь, пропел. По-моему, ребятам понравилось. Они подхватили припев очень дружно, хотя уже устали. Я заметил, что Гани старался вторить моему пению, даже и не зная слов.

Это был не первый для меня праздник весны. Но впервые звучало столько новых слов в припевках, в поздравлениях, в благопожеланиях, которые мы слышали от взрослых. Старые женщины обычно молились, благодарили бога, а потом перечисляли все свои добрые пожелания. Так делали они и в нынешнем году, но вот бабушка Бираджаб произнесла слова, которые нам запомнились больше всех:

— Дай бог, чтобы и впредь жилось нам в добре при этой нашей власти, бедняков и сирот оберегающей! Пусть умножатся ее друзья, пусть покарает бог ее врагов, пусть прославится она на весь мир! Дети мои, да не увидеть вам нужды и лишений, головушки ваши пусть никогда не болят, илохо амин!

Она ушла в дом и вынесла нам рубль.

Честно провели мы праздник, всех поздравили, ни один двор не пропустили, для каждого припевку нашли. Закончив, дружно направились в свой квартальный детский «клуб». Мы устроили его в келье пустующей мечети. Придумал это Шарифбой. Он уговорил нас привести келью в порядок, и мы с тех пор всячески прихорашивали свой клуб.

Мы выложили лакомства посреди кельи. Целая гора! Сначала мы досыта наелись, стараясь отведать всего. Оставшееся Шарифбой и Гани поделили поровну между всеми. А рубль Шарифбой высоко поднял над головой и объявил, что купит на него картину для клуба. Все одобрили это.

Гани подошел и положил передо мной огромную кисть винограда. Это было сверх положенной мне доли. «Командирский» дар: ведь Гани собирал подснежники и был у нас главным затейником, а потому имел право преподнести особый подарок тому, кому пожелает. Но почему мне?

Ах, Гани, Гани, задира ты этакий… Ты хочешь, чтобы я простил твою вину и забыл свою обиду? Я простил, Гани. Вид подснежников, улыбки людей, ожидание весны, наши славные припевки — какое сердце не очистится от ненависти и вражды, когда столько доброго кругом!

Я разделил дареную гроздь по-братски между всеми. Принял свою веточку и Гани. Он с улыбкой смотрел мне прямо в глаза и видел мою улыбку.

 

РЫЖАЯ ПРОКАЗНИЦА

Хата́м утешал меня:

— Да не плачь ты! Слезами горю не поможешь… Рыжую негодницу мы с тобой все равно поймаем, она получит свое!

Как не горевать, если я столько времени терпеливо ждал, когда же наконец запоет мой перепел и будет каждый день радовать меня своими песнями. Рыжая кошка погубила мою надежду…

Я трижды в день кормил свою птичку, насыпал ей вдоволь зерна и наливал в блюдечко свежую воду. Чтобы пичужка не мерзла, я в студеную пору вносил клетку в комнату и вешал ее поближе к очагу.

Клеткой мне разве легко было обзавестись? Копил по копейке, чтобы набрать нужную сумму. Ни от какой работы ради этого не отказывался, делал все, что мне поручала бабушка.

Не раз мне снилось, как запоет мой питомец. Я уже не мог разобраться, в самом ли деле слышна где-нибудь в винограднике или в садовой траве перепелиная трель или мне это только мерещится? Ведь точно так запоет и моя птичка, когда придет ее час… Пока что птенчик молчит. Беззвучен серенький теплый комочек.

И вот настал долгожданный миг. Однажды ранним утром я услышал сквозь дрему перепелиное «ваг-ваг-ваг… ваг-ваг…».

Какой сладкий сон! Я закутался с головой в одеяло, чтобы не просыпаться. Но крепкие руки бабушки трясли меня за плечо, она радостно звала:

— Раджаббойджан, вставай! Твой птенчик запел, вставай!

Я вскочил и устремил взгляд на клетку, словно глазами можно услышать лучше, чем ушами. Перепел задирал головку, на шейке у него что-то шевелилось, и по комнате разносилось чистое: «Ваг-ваг… Ваг-ваг-ваг…»

— Пой, моя птичка! — возликовал я и старался не шевелиться, даже не дышать, чтобы не вспугнуть певца.

«Ваг-ваг-ваг-ваг…»

И это все? Нет, пой все, что умеешь! Я хочу услышать и твое непередаваемое «пит-пилик… пит-пилик…».

Бабушка, будто угадав мои мысли, объяснила мне:

— Он пока пробует голос. Привыкает к пению. Пока что «ваг-ваг», а потом и «пит-пилик» затянет…

Я давно хотел иметь певчего перепела. Купить его не купишь, он стоит дорого. И я стал учиться ставить силки. Взрослые ставили их обычно в сухих руслах арыков. На виноградниках воду по этим глубоким канавам пускают лишь два раза в году. Русла большую часть времени сухи, зарастают травой, которую облюбовывают перепела.

Силки мастерили из конского волоса. Мотыгой расчищалась на дне арыка небольшая площадка. Оставалось насыпать на это место просо и ждать, когда приманка соблазнит птицу. Птица склевывала просо с одного края и поневоле просовывала голову в силок, чтобы добраться до другого края. Петля на шейке перепела затягивалась сама… Уже не взлететь!

Каждый вечер я бежал в охотничьем азарте проверять свои силки. Еще вдалеке от арыка меня охватывал такой трепет ожидания и надежды, что я едва передвигал ноги. Неужели опять неудача? Почему другим везет, а мне нет?

И вот однажды мне попались сразу два птенца! Упитанные, чистенькие, безмолвные крепыши. Кажется, я дома всю ночь не сомкнул глаз, без конца касался перышек своих пленников.

И вот один из этих перепелов запел! Много месяцев я ждал этого часа, выхаживал птичку, напевал ей сам, насвистывал мелодии, словно от этого у птички скорее прорежется голос.

…Никогда я не торопился из школы домой так, как в тот несчастный день, не зная о беде. Летел как на крыльях, чтобы скорее услышать заветное «ваг-ваг», разбудившее меня утром.

Еще с порога я почувствовал, что в доме беда. Иначе почему столько женщин, и сидят они недвижно, молча, с видом людей, единодушно предающихся скорби… У бабушки, у сестрицы Умри, у тетушки Фатимы, у невестушки Бираджаб — у всех вытянутые лица, а глаза опущены.

Я не увидел клетки с перепелом. У меня екнуло сердце. Я вопрошающе глянул на бабушку. Она отвела взор и грустно молвила:

— Клетку я отнесла в кладовку…

— Но там же холодно… — залепетал я, на что-то еще надеясь.

Бабушка зажмурила глаза, как делает всегда, когда хочет сдержать слезы. Тетушка Фатима решительно сказала мне:

— Раджаббой, сядь-ка рядом, поговорим.

И она рассказала мне, как это случилось: бабушка взялась чистить клетку, птичка вылетела, но бродячая кошка…

Я не дослушал, кинулся в кладовку. Во тьме нащупал клетку и замер — а вдруг раздастся знакомое «ваг-ваг»? Вместо этого я услышал свои рыдания.

Я вышел и поставил клетку на сандал. Бабушка заискивающе заговорила:

— Верно тебе тетушка Фатима сказала: я куплю тебе поющего перепела!

— Ку-пишь… На ка-кие день-ги ку-пишь? — спрашивал я голосом, прерывающимся от рыданий.

— Займу! Подаяние пойду просить! Но куплю.

Я знаю, она во что бы то ни стало выполнит свое обещание, пожертвует чем угодно. Но зачем мне ее жертвы!

Теперь взялась утешать меня сестрица Умри, настала ее очередь:

— Не плачь. Ведь не по нашей же воле все это случилось. Ведь небо…

— Может быть, и это горе мне на роду было написано? — грубо оборвал я ее, вспомнив, что всякий раз при какой-нибудь беде женщины ссылаются на судьбу, на божье предписание.

Теперь могла заговорить невестушка Бираджаб. Но она увидела, как я рассержен, и пропустила свою очередь.

— Никакого другого перепела мне не нужно, — объявил я бабушке и пошел искать бродячую рыжую кошку, которая оставила меня без моей драгоценной птички.

Исмаила не оказалось дома. Я направился к Хатаму, который уже раз горюя, что бабушке взбрело в голову почистить клетку. И кто ее просил? Но и винить ее трудно. Она заботилась обо мне, о моей радости: чем ухоженнее будет птенец, чем сытнее корм и чище клетка, тем скорее возмужает и «наберет голос» перепел, вот бабушка и старалась. Да неудачно, к несчастью…

* * *

Хатам сидел у сандала с раскрытым учебником на коленях.

— Верно ли, что твоего перепела кошка слопала? — поднял он голову. — И которая же из кошек?

— Рыжая.

Их бегало по нашему кварталу и по всему городу много, бродячих кошек и котов. Они бездомные, им голодно и холодно. Время такое, что людям не кошек кормить — самим бы прокормиться. Вот отощавшие четвероногие и шныряют везде, забираются в чуланы домов, ухитряются проникнуть через отдушины даже в комнаты, тащат все съедобное чуть ли не из-под носа у хозяев.

Рыжая лохматая кошка была у нас на примете давно. Она облюбовала себе несколько наших дворов.

— Придет, никуда не денется! — заверил Хатам. — Мы устроим ей суд. В тяжелых муках она распрощается со своей жизнью.

Я содрогнулся от этих слов, но был в ту минуту так зол на рыжую разбойницу, что промолчал. Исмаил же, узнав потом о замысле Хатама, возмутился:

— Живодеры этакие! Что толку в расправе? Разве оживет после нее несчастный перепел?

…Через два дня рыжая появилась у нас во дворе. Меня она не заметила. Я тихо открыл дверь кладовки и юркнул с террасы в комнату.

Крадучись, рыжая подошла к порогу кладовки. Не веря своему счастью — дверь открыта! — она настороженно оглянулась, прислушалась. Вошла…

Я вмиг захлопнул дверь кладовой. Накинул щеколду. И побежал созывать ребят.

Они еще не успели сбежаться, как рыжая была захвачена в плен: я сумел накинуть на нее мешок, дав ей высунуть голову из кладовой. Больше всех радовался Хатам. Он довольно потирал руки, покрикивал, чтобы я крепче держал мешок и не дал оцарапать себе руки.

Когда ребята собрались, Хатам спросил у меня:

— Где у вас керосин? Сейчас устроим «бегущее пламя»!

— Только посмей! — кинулся к нему Исмаил.

Хатам оттолкнул Исмаила и протянул руки к мешку с кошкой. Хатам постарше и на вид посильнее, но разве Исмаил отступит?

Пленница снова затрепыхалась в мешке, зло мяукнула. Я вспомнил своего перепела, его чистое, волнующее душу «ваг-ваг» и… подвинул ногой мешок не к Хатаму, а к Исмаилу.

Мой друг бесстрашно выпростал пленницу из мешка, сошел с ней во двор, поднялся по приставной лесенке к крыше. Хатам, вне себя от ярости, кинулся было вслед за ним, но Исмаил уже выпустил кошку из рук, она рыжим пламенем метнулась прочь. Исмаил не торопился спускаться, стоял на перекладине лесенки, будто давая понять, что путь для погони за рыжей разбойницей закрыт.

— Молодец, сынок! — раздался голос тетушки Мунисы, наблюдавшей за нами. — Пусть рыжая тварь живет. Говорят, голодный и на льва бросается. Мимо такой добычи, как пичужка, какая же кошка пройдет? Человек и тот теряет в нужде да голоде жалость, а с этой разбойницы чего взять?

Потом рыжая попадалась мне не раз. Однажды я не выдержал, бросил ей кусочек лепешки. У-у, несчастная…

 

ОЧКО В ЗАПАСЕ

Плоские крыши старого Ура-Тюбе… Можно сказать, они наша мальчишеская территория. Если не считать времени, которое уходит на сон, то добрую треть своей жизни мы проводим на крышах. Ведь они почти везде смыкаются одна с другой, потому что большинство домов квартала стоят впритык друг к другу.

Да что там наш квартал! Даже до домов Верхней улицы можно пройти, не касаясь ногой земли. Наша ватага и ребята с той улицы ходят друг к другу, чтобы поиграть, «по воздуху».

Почему мы чувствуем себя наверху свободнее, чем во дворах и на улицах? Меньше досаждают взрослые! У них много дел на земле, им некогда взбираться без конца на кровли и следить за нами.

Ничего мы там плохого и не делаем, просто приятно знать, что мы сами себе хозяева. Хотим — играем, хотим — бездельничаем. Иногда ведь у каждого человека бывает желание уединиться.

У меня, как и у любого из мальчишек, есть свое тайное место: на крыше нашей кладовки-чулана. Этот пятачок на метр ниже, чем кровли соседних домов. Тут можно затаиться, чтобы почитать, сделать уроки или даже поспать.

Сегодня хочется играть. Сбор — на крыше Ази́ма-сапожника. Я появляюсь тут первым, кричу в соседний двор:

— Эй, Исмаил! Где ты там?

Я знаю, что мой друг явится тотчас, едва услышит мой голос. В самом деле, над террасой соседнего дома уже показалась голова Исмаила. Он взбирается по приставной лесенке так поспешно, словно его зовут на пожар.

Карманы у Исмаила оттопырены, в них полно изюму. Хорошо Исмаилу! У них свой сад с виноградником, они запасают изюм разных сортов целый закром. Исмаил ест вволю.

Он дает мне целую горсть сушеных ягодок, крупных-крупных. Сегодня ему захотелось полакомиться изюмом черным, словно вороново крыло. Я предпочел бы янтарный, но мне не выбирать, ем тот, которым угощают.

— Во что будем играть? — спрашивает друг.

— Вдвоем? Что за игра вдвоем! — отвечаю я, набив рот ягодами.

Исмаил запрокидывает голову, зажмуривает глаза и вопит:

— Ульма-а-ас!

Нас уже трое. С нами Ульмас, а у него голос такой звонкий, что он может созвать весь город.

Когда на крыше собралось восемь ребят, мы начали игру «Сколько ма́нов ячменя?». Это что-то вроде пятнашек. Один из нас должен замереть, стать «кучей зерна», второй обязан охранять. Остальные стараются пнуть «кучу зерна», но так, чтобы при этом не получить шлепок от сторожа. Иначе сам станешь «зерном»!

— Ну, кто замрет первым? — спрашивает Исмаил, но поскольку никто не спешит усесться под град пинков, он предлагает жребий: — Кидаю в тюбетейку восемь изюминок, семь из них без хвостиков. Тащите! Кто вытянет с хвостиком, будет «зерном».

Всем достались «бесхвостые», а с хвостиком — Исмаилу. Он безропотно опускается на четвереньки. Быть сторожем вызвался Бозор. Мы накидываем на Исмаила свои халаты и начинаем нападать, увертываясь от шлепков Бозора. Он легко настиг бы кого-нибудь из похитителей, если бы не был «привязан к зерну»: один конец длинного платка у Исмаила, а другой конец сторож держит в руке и не имеет права выпускать.

Все-таки Бозор ухитрился и дал шлепка Ульмасу. Теперь накрываем халатами этого неудачника. Игра идет весело, да жаль, неожиданно вспыхивает ссора. Из-за этого мстительного Али́ма. Он пнул Ульмаса не легонько, как делаем мы, а сильно, да еще в живот… Думаете, нечаянно? Как бы не так. Два дня назад он и Ульмас подрались, Алим пригрозил, что отомстит. И вот сделал это исподтишка.

Ульмас скидывает халаты со своей головы, вскакивает, хватает Алима в ярости за ворот. Мы успеваем разнять их. Исмаил ругает Алима, объявляет ему все, что мы думаем о его подлом поступке.

— Ах так? — вскипел Алим и с ухмылкой заявил: — Да видеть я не желаю эту вашу дурацкую игру! И вообще не собираюсь торчать с вами тут!

Он исчез. Игра наша разлаживается. Но ведь у нас в запасе сто других игр! Мы затеваем «перепрыгивание», эта забава больше всего напоминает чехарду.

Компания наша растет. Появляются Таш и Шарифбой; первый сразу включается в игру, второй начинает тщетно урезонивать нас, словно старичок, он без этого не может (наверное, потому, что самый старший из нас):

— Ах, да разве здесь место для прыжков? Вдруг кто-нибудь оступится, полетит на землю, сломает себе шею…

Останавливают нас не его причитания, а сердитый окрик дяди Азимбо́я со двора:

— Эй, ребята! Да когда же это кончится?! С утра до вечера над моей головой «бум-бум» да «топ-топ»! Могу я пожить спокойно под собственной крышей? Или я должен покинуть свой дом?

Дядю Азима надо уважить, он нам никогда не угрожает, не грубит, он каждый раз только просит. Мы всей стайкой тотчас перекочевываем подальше, но вскоре забываем о просьбе Азимбоя и возвращаемся на его крышу. Она просторнее других.

С улицы нас зовет Гани, он предлагает свое любимое состязание «зув-зувако́н»: кто дальше пробежит не дыша. Сделай один глубокий вздох и сразу беги вовсю, громко выдыхая воздух: «зуввв…»

Гани умудряется пробежать от своих ворот до самой улицы Вогат! Настоящий чемпион.

— Ты только ту игру и выбираешь, где победишь наверняка! — кричу я этому хитрецу.

— Да я-то согласен на любую, — отвечает он спокойно и добавляет язвительно: — А вот ты… тебе бы лучше бросить все и идти поскорее шить халаты!

Кровь бросилась мне в голову. Я лечу по приставной лесенке вниз, выскакиваю на улицу, слезы обиды душат меня. Да, я помогаю бабушке, помогаю не шить халаты, а готовить тесьму для них. Да, я знаю, что такое занятие пристало лишь девчонкам. Но мне приходится, потому что мы живем в нужде. Разве понять это дрянному хвастунишке Гани, который не знает сиротства, ест всегда досыта? Как же он смеет дразнить меня!

Я уже готов вцепиться в ворот Гани, рвануть его новенькую, с иголочки, рубаху, свалить на землю обидчика… Но я вспомнил вдруг о своей рубахе, и это удержало меня от расправы. Ведь Гани тоже в долгу не останется, а моя рубашонка такая ветхая, ее лишь тронь — полетят клочья. Легко ли будет бабушке справить мне новую…

— Давай играть в чижа, — зло предлагаю я своему недругу. — Я тебя так загоняю, что не отдышишься!

— Где же тут играть, дуралей? — разводит Гани руками, показывая, какая у нас узкая улица. — Тут «чижу» и лететь некуда.

Ребята, окружившие нас, соглашаются с ним.

— Пошли к Таги Джару! — задираюсь я. — Там просторно, там нет домов и заборов…

— Домов нет, зато деревьев полно! — выкручивается трусишка Гани, и ребята опять соглашаются с ним.

— Тогда играем в туппигилмойди́! — вызываю я обидчика.

— Фи, разве это игра — кто дальше отшвырнет ногой свою тюбетейку! — фыркает Гани.

Тут примиряюще вмешивается Исмаил и предлагает:

— Давайте лучше в общую игру «пешие-конные»!

Однако я не хочу отступать. Пусть Гани знает, что всегда получит отпор.

— Ладно. «Пешие-конные»! — соглашаюсь я с Исмаилом. — Но после этого я иду с Гани на спор в «зув-зувакон»!

Гани хохочет, издевается. Ребята отговаривают меня от рискованной затеи, напоминают, что Гани — «зув»-чемпион. Но я разозлен, меня трудно испугать.

— А если продуешь? — спрашивает Гани.

Я решительно отвечаю:

— Твое право!

— Ишь как расхрабрился… — бормочет Гани, но в его голосе уже нет уверенности, он видит, что я готов к беспощадному состязанию: «твое право» — это означает, что победитель вправе безнаказанно присвоить побежденному любую обидную кличку. И Гани спешит тут же подобрать мне кличку авансом, чтобы запугать меня: — Знай, если проиграешь, ты Пес!

— Твое право! — упрямо повторяю я и добавляю угрожающе: — Или мое.

Мы играем в «пешие-конные». Разбиваемся для этого на две команды, у каждой свой предводитель. Разыгрываем, какой команде быть конной, а какой — пешей. И вот конные уже взгромоздились на пеших, каждый на свою «лошадку». Поехали! Я везу Исмаила — так мне выпало. Он тяжелый. Я поглядываю исподлобья — скорее бы попался нам взрослый встречный. Но улица, как назло, пуста! A-а, вон идет дядя Эшмахмад…

Наш предводитель Шарифбой, пыхтя под своей ношей (он везет предводителя всадников), спешит спросить у дяди Эшмахмада:

— Конные верхом или пешие?

— А откуда начали? — уточняет дядюшка.

— Всего лишь от калитки дяди Мирджамала! — кричит Соли́, восседая верхом на Шарифбое.

— Всего лишь? В таком случае, — решает Эшмахмад, к разочарованию пеших, — пусть конники еще покатаются.

Наша кавалерия плетется дальше. Улица пуста, взрослых не видно. Мы, пешие, уже выбились из сил, но просить пощады не полагается. О радость, из калитки своего дома показалась тетушка Улуго́й, мать Вахо́ба (он везет на себе Рахима). Не ожидая вопроса, тетушка жалостливо кричит:

— Всадники — пешком, всадники — пешком! Глядите-ка, как замучили пеших. Куда это годится?

Наша команда готова молиться на тетушку Улугой! Я скидываю с себя Исмаила и радостно вскакиваю ему на плечи, лихо понукаю:

— Хих! Хих!

— Почему ты понукаешь меня, словно осла? — возмущен Исмаил. — Еще раз скажешь «хих», и я имею право взбрыкнуть, скинуть тебя, понял?

— Ладно, ты не осел, а лошадь, я буду понукать тебя так: «Чу! Чу!»

— Тоже нельзя! — протестует Исмаил. — Ты обязан ехать молча!

Нет, нашей команде сегодня не везло. Не успели мы проехать и пяти шагов, понаслаждаться, как из-за угла вышел ака Акра́м. Углубленный в свои мысли, он в ответ на вопрос Соли, кому быть верхом, а кому пешком, рассеянно бросил на ходу:

— Всадники — пешком… Некогда мне, некогда!

Пришлось мне снова тащить на себе Исмаила. Так, попеременно спешиваясь или взнуздывая «лошадок», добрались мы до конца улицы и вернулись назад.

Порядком устав, обе команды сели за домом Бозора отдохнуть. Я стараюсь дышать глубже и ровнее, чтобы выдержать состязание с Гани в «зув-зувакон».

Из калитки браво вылетают верхом на своих «лошадках» мой братик Шакир и его приятель Шароф. Я видел, как они уже с утра начали мастерить себе коней. И вот первый выезд.

Мы, старшие, снисходительно смотрим на наивную забаву двух малышей. Давно ли мы сами довольствовались такими глупенькими затеями! Прутик, прикрепленный к какому-то подобию конской головы, поводья из веревочки, плеть из мочала… И мчись верхом наперегонки, вздымая ногами уличную пыль! Обрадованные нашим вниманием, Шакир и Шароф визжали, стегали «лошадок» плетью, зычно понукали «чу-чу!», а добежав до нас, круто осаживали скакунов: «Тпру-у-у!»

— Начинаем! — вскочил я. — Вставай, Гани, если еще не испугался!

Мы стали плечо к плечу. Шарифбой скомандовал:

— Внимание! Раз… два…

Я набрал полную грудь воздуха. У меня даже голова закружилась.

— …три! — махнул рукой Шарифбой.

Не глядя на соперника, я рванул с места, сдержанно и расчетливо цедя «зуввв», но так, чтобы ребятам было слышно. Они бежали рядом с нами. Мы с Гани мчались по улице и зудели, как шмели, которые любят кружить в комнатах под потолком, выматывая душу жужжаньем.

Я бежал поначалу без труда. Воздуха в легких еще много. Вот угол дома, где живет Толи́б. Сюда я всегда добегал без особых усилий, так и сегодня. Но это, увы, еще лишь полпути. До улицы Вогат еще остается немало шагов. Гани их одолеет. А я? Надо прибавить скорость!

Вот и улица Вогат, пересекающая нашу… Гани замедляет шаг, его «зуввв» становится глуше. Он думает, что я сейчас остановлюсь. Нет, я сделаю еще хотя бы пять шагов.

Сторонятся не только встречные ребятишки, но даже взрослые, словно чувствуя: происходит что-то серьезное, не зря так яростно мчится ватага мальчишек. Слышен только топот множества ног, несется по улице мерное «зуввв»…

Я уже не слышу своего голоса. Но и голос противника умолк. Значит, у обоих кончилось дыхание. Мы оба одновременно прекращаем бег и жадно глотаем воздух, делаем несколько постепенно замедляемых движений руками вверх-вниз.

Ребята, наши судьи, дружно заключают:

— Ничья! Оба пробежали одинаково!

Я было приуныл, но ко мне подбегают Исмаил, Шарифбой, Рахим, обнимают меня, тормошат, хлопают по плечу и наперебой поздравляют:

— Молодец! Ты доказал этому Гани. Конечно, доказал, он ведь считал, что никто на свете с ним не сравнится! А ты утер ему нос…

Гани стоит одиноко, зло посверкивая глазами. К нему никто и не подходит. Молча, отвернувшись от всех, он понуро идет прочь.

Мне становится жалко его, и я говорю ребятам:

— По-моему, ничья… Оба победили.

Однако Исмаил подводит итог, с которым соглашаются ребята:

— Спор у вас, согласен, еще впереди, но для тебя ничья с чемпионом все равно что победа. Поэтому считай так: у тебя очко в запасе!

* * *

…Выросли мальчишки тех времен. У новых мальчишек новые игры, а может быть, и какие-то из тех, наших. Но памяти сердца всегда будут милы воспоминания о забавах своего детства, как милы были Шакиру и Шарофу их «лошадки», казавшиеся нелепыми тем, кто тогда был уже постарше.

 

КРАСНЫЕ ФЛАЖКИ В СИНЕМ НЕБЕ

Невероятно интересно запускать воздушный змей! Я хорошо помню свое ощущение той поры: выпускаешь в синее небо простейшее творение человеческих рук и разума — и словно сам летишь за этой воздушной игрушкой. В такие сладостные минуты все мысли и мечты, какие они ни есть у ребенка, обращены в поднебесье, туда, где парит белый бумажный квадрат с красивыми узорами. О ракетах, которые будут долетать до планет, мы тогда, конечно, и слышать не слышали. Даже о самолетах и то имели смутное представление.

Мастерили воздушных змеев мальчишки, многие юноши, а то и взрослые мужчины. Мастерили в одиночку, иногда и целыми «бригадами» (это в тех случаях, когда делали большой змей, который одному запустить и удержать невозможно).

Любители могли купить в лавках все необходимое. Прежде всего требовалась вощеная белая бумага. Из листа длиной в шестьдесят и шириной сорок сантиметров мы, мальчишки, могли сделать одну летающую игрушку, а при желании даже две или три.

Зато юноши и молодые мужчины делали себе огромное чудо в три либо четыре листа! Такая махина взлетала необыкновенно высоко, видеть ее мог весь наш город. Привязанная к змею лента была не просто украшением. Ее хорошо промасливали для прочности и «звучности»: в воздухе она туго трепыхалась на ветру, гудела и равномерно пощелкивала, напоминая рокот самолета, чем особенно гордился владелец.

Прикрепленный на хвосте змея фонарь был еще одной гордостью хозяина. В вечернем небе этот огонек светил, как плывущая звезда.

Город наблюдал за таким необыкновенным запуском с крыш домов, причем зрительские места занимали и взрослые. Делились впечатлениями, любовались, спорили.

— Запустили, кажется, из Таги́ Мадра́са… — гадал кто-нибудь.

— Нет, из квартала Олкоро́н! — слышалось возражение.

— Да что вы? — вмешивался кто-то в спор. — Это парни-пекари из квартала Хавзи Сангин запустили! Я сам вчера видел, как пекарь покупал в лавке три мотка шпагата. Кажется, этого парня Каю́мом зовут.

— А помните, в позапрошлом году с косогора Тал кто-то поднял в небо такой фонарь, который сиял, как полная луна?

— Да, тот змей был, наверное, из шести листов, иначе ему такого фонаря не поднять бы… — присоединяется кто-то к воспоминаниям. — А этот, из пекарни, — листа четыре, не больше. Правда, трещалка у него неплохая. Шпагат-держатель, я думаю, в две нити, а? Если меньше — оборвется. А может, в четыре нити?

— Да ты что! Сплести четыре нити — это ведь целый канат. Бычка удержать можно, не то что лоскут бумаги! — загорается опять спор.

Когда наблюдают за полетом днем, фонарь никакого эффекта не производит, зато можно поговорить об узорах, которыми разукрашена вощеная бумага. Образцом для рисунка обычно служили орнаменты глазурованных кирпичных стен медресе́, но ведь надо еще суметь перенести эту красоту на бумагу. Не каждый был способен добавить при этом что-то свое, найти удачное сочетание самых ярких красок.

Нанесение узоров было моим любимым занятием. Оно казалось на первый взгляд не очень трудным. Требовалось разграфить лист на квадраты и потом закрасить квадраты во все цвета радуги, чтобы они напоминали изразцы стен медресе. Вооружись карандашом и линейкой — и первая часть работы не составит особого труда. А вот какой краской какой кирпичик закрасить, приходилось фантазировать, чтобы сложился орнамент.

Воздушный змей без хвоста — не змей, он не будет устойчив в воздухе. Обычно хватало неширокой полоски ткани, прикрепленной одним концом к задней планке летающей игрушки, но для настоящих змеев с красивым орнаментом делали хвост более пышный: длинный шнур с нанизанными на него на равных расстояниях шариками ваты.

Венчали красоту большого, любовно изготовленного изделия треугольные лоскуточки из цветной ткани, они крепились на двух выступающих концах диагонально скрещенных планок. Говорилось, что цвет безразличен, лишь бы поярче. Но мы, мальчишки, видели, что каждый из любителей постарше хочет считать эти треугольнички не просто украшениями, а символом нашего советского флага, реющего в поднебесье, и поэтому непременно выбирает красный цвет. Ну, а мы подражали старшим.

Я тоже смастерил однажды большого воздушного змея, да только жаль, полет завершился неудачно…

* * *

Рамку небольшого воздушного змея обычно делали из камыша, для большого требовалось что-нибудь покрепче. Лучше всего подходили планки из сосны, древесина которой прямослойна, легко и ровно колется. Где же мне раздобыть сосновую дощечку, кто расщепит ее, остругает рубанком планочки?

Вот кто мне поможет — мой дружок Толиб! Он хороший мальчик, его не придется упрашивать. Вся его родня плотники, сам Толиб помаленьку начинает учиться плотницкому ремеслу у своего брата, высокого доброго парня.

Мы пошли с Толибом в плотницкую мастерскую. В центре длинного помещения находился верстак, покрытый стружками и опилками. Сколько тут, в этом помещении, всяких досок, реек, планок… Вон те толстенные балки, наверное, для потолков. Потоньше — стропила. Столбы, покрытые резьбой… Я догадался, что это опоры для чьей-то веранды.

Нетрудно было сообразить, что вот эти заготовки — для изготовления сундуков, а из тех получатся табуретки.

Я даже не подозревал, что у плотников бывает столько разнообразных инструментов. Массивные фуганки; юркие, отполированные ладонями рубанки и шерхебели; пилы большие и малые, с зубцами мелкими и крупными; долота широченные и узенькие, как школьное перышко. Были среди инструментов такие, которых я раньше не видывал, — например, топор с топорищем поперек лезвия. Не топор, а какая-то тяпка, кетмень.

У меня прямо-таки зачесались руки, так хотелось бы попробовать весь этот инструмент, построгать доску, выточить ножку сандала, попробовать, не получится ли у меня резьба по дереву.

Брат Толиба как раз украшал резьбой подпорный столб. Острие тонкого изящного долота чуть касалось древесины, и под ним вспыхивала, как золотистое пламя, курчавилась нежная стружка, возникал узор. Только тут я понял, как возникают те тонкие рисунки-кружева, которые можно видеть на деревянных колоннах чайхан, медресе и террас богатых домов города.

Рядом с молодым мастером, так ловко орудующим долотцем, примостился его отец с инструментом в руках и обрабатывал балясину для колыбели.

Толиб поискал в углу мастерской планки для меня, прикинул на глаз, достаточно ли они ровны, попросил брата пройтись по ним рубанком. Надо, чтобы они были одинаковой толщины и гладкие, без единой заусеницы.

— Да что же ты, разве сам не сумеешь? — удивился брат.

— Для хорошего воздушного змея не сумею…

Плотник укрепил планку на верстаке, коснулся рубанком, словно играючи; перевернул, еще раз перевернул, каждый раз снимая легким движением стружку. Потом провел по планке, едва касаясь, фуганком. Дерево стало как отполированное, каждая его грань будто туго натянутая ниточка.

Брат Толиба не мерил толщину моих реечек, а подгонял на глаз. И все равно они сделались одна к одной, не отличишь друг от друга, точь-в-точь как карандаши в лавке. Я думаю, Толиб ни за что не сумел бы так. Хорошо, что он не взялся строгать, а упросил брата.

Больше я ни к чьей помощи не прибегал и делал все сам. Размахнулся на полтора листа! При таком размере змея пришлось-таки повозиться с узорами, но это ведь очень интересно и увлекательно.

Бумага отлично натянулась на рамку из прочных и ровных планок. Пусть подсыхает клей, а я тем временем изготовлю хвост. Бабушка дала мне кипу старой ваты, я поделил ее на пушистые клочки. Для воздушного змея в полтора листа нужен хвост длиной в пять метров. На шнур такой длины я и нанизал шарики ваты.

Ну, теперь сделать флажки… А из чего их сделать? Потребуется треть метра красной ткани, но язык не поворачивается просить. Наконец я решился и обратился к бабушке:

— Придумай что-нибудь!

Она ничуть не против моего увлечения, даже рада, что я умею мастерить, но на лишние расходы идти не может.

— Каждый день ты что-нибудь выпрашиваешь, а мне где взять? — хмурится она.

— Бабушка, миленькая, да ты погляди, какой у меня красавец получился, какие яркие на нем узоры… Ведь без флажков это вовсе и не змей, а какая-то козлиная голова!

Бабушка молча извлекла свой заветный узелок с лоскутами и старой одеждой, которую уже носить невозможно, но и выкинуть почему-то жаль. Положила узел на пол, развязала его и достала лежалое женское платье. Она долго разглядывала платье и просто так, и на свет, с сожалением покачивая головой. Платье было такое старое, что уже потеряло цвет, поблекло.

Бабушка решительно разорвала платье и отделила мне порядочный лоскут. Да из него столько флажков получится! Надо лишь предварительно окрасить лоскут в красный цвет, высушить. Это я и сам сумею сделать.

Флажки у меня вышли очень хорошие, пламенно-красные. Да и вообще я сделал все на совесть, так что мне было не стыдно позвать к себе на следующий день после школы своего друга Исмаила, пусть полюбуется вместе со мной.

— Молодец! Здорово у тебя получилось, — искренне восхитился Исмаил и нетерпеливо предложил: — Давай прямо сейчас и запустим? Видишь, ветерок!

— Да, запустишь… — отвечаю я уныло. — Шпагата нет!

— Попросим у кого-нибудь.

— У кого? Кто даст? Каждый побоится: вдруг змей вырвет веревку из рук и унесет ее…

Исмаила зовет мать, он убегает. А я размышляю, где бы добыть денег, чтобы купить шпагат. У бабушки я просить не буду, мне стыдно.

Выручил меня Шарифбой. У него почему-то почти всегда водятся денежки. Он охотно дал мне в долг монету, я могу купить целый моток шпагата. Эх, если бы иметь два мотка, мой змей полетел бы под самые облака!

— Шарифбой, дай мне еще одну монетку… — решаюсь я. — Уж запускать так запускать, чтобы весь город увидел мои узоры…

— Я могу дать тебе в долг еще одну монету, могу, но зачем? — взялся со взрослой степенностью увещевать меня Шарифбой. — Важно, чтобы твой воздушный змей летел, а высоко ли он взлетит или не очень, разве это так важно? Я не хочу, чтобы ты из-за своих прихотей становился транжирой, понимаешь?

Шарифбой всего года на два старше меня. Как говорится, он лишь пару рубашонок раньше меня износил. Но нелегкая жизнь научила его рассуждать по-взрослому. Отца у него нет. Мать Шарифбоя больна, она давно прикована к постели, и мальчику приходится ухаживать за матерью, бегать на базар за продуктами, а чтобы заработать на жизнь, он помогает в лавке продавцу. И при всем при этом Шарифбой аккуратно ходит в школу, всегда рад помочь любому делом или советом.

Я понимаю, что не из скупости отговаривает Шарифбой меня брать у него еще одну монету, понимаю, что он справедливо упрекает меня за мою прихоть. И все-таки не могу я отказаться от мысли увидеть свой воздушный змей в поднебесье.

Взяв у Шарифбоя вторую монетку, мчусь я на базар. В лавке, пока продавец обратил на меня внимание, я любовался мотками шпагата. Такой моток похож на тюрбан. Какими ровными извивающимися рядками уложена веревка! Руками так и не сделаешь, только машина сумеет. Да и то не всякая, а какая-нибудь особая машина на пеньковой фабрике. Швейная машинка моей бабушки даже нитку не смогла бы намотать таким тюрбанчиком, хотя на черных боках этой машинки так красиво выведено золотом непонятное звучное слово «Зингер». Нитка наматывается на металлическую шпульку как на обыкновенную катушку, прямыми рядками.

Бережно спрятав за пазуху два мотка шпагата, я бегу домой. Быстро прилаживаю конец шпагата к планкам.

Осторожно выношу свое детище на крышу и скликаю оттуда приятелей:

— Эй, Исмаил! Эй, Мухтар, Ульмас, Садулло́!

Первым примчался Мухтар.

— У-у, какой змей! — обрадовался он. — Давай понесу на крышу к Садулло, там выше, оттуда и запустим. А ты станешь на крышу дома Кузи́ и будешь править шпагатом.

Так мы и сделали, как только собрались все мальчишки. Я разматывал понемногу шпагат и с гордостью смотрел, как мое узорчатое сокровище набирает высоту. Играет на ветру хвост. Туго трепещут красные флажки, такие яркие на фоне синего-синего неба. Бьется бумажная лента, издавая звук, похожий на гул самолета.

Все выше и выше… Пусть летит до самой луны и звезд, не видных при свете дня… Я «распечатываю» второй моток, наращиваю шпагат. И тут вспоминаю, что рядом мои приятели. Надо ведь дать и им управлять полетом. Пусть сначала Исмаил…

А теперь очередь Шарифбоя. Али, ты тоже хочешь? На, берись за шпагат, только покрепче стой на ногах, а то унесет тебя на небо! Э-э, Бибиджа́н, и ты прибежала, и ты хочешь попробовать? Пожалуйста, мне ни капельки не жалко. Крепче, крепче обмотай руку веревкой!.. Вот так.

Змей уже стал маленьким, он так высоко, что узоров не различить. Ребята ликуют. Наверное, сейчас всему городу виден наш запуск. Везде, наверное, гадают, откуда начался такой славный полет, из какого квартала.

С улицы меня кто-то окликает. Я подошел к краю крыши и увидел двух мальчишек постарше меня. Одного из них я немного знаю. Имя его я забыл, но помню, что он слывет среди мальчишек своего квартала задирой. Кажется, у него даже и кличка такая — Задира.

— Спустись-ка к нам, не укусим! — зовет меня Задира, а когда я спустился и подошел к ним, он вдруг объявил мне тоном, не терпящим возражений: — Мы покупаем твой воздушный змей.

— Не продам, — рассердился я.

— Хорошо заплатим, не отказывайся.

«Если хорошо заплатят, то почему бы и не продать? — раздумываю я. — Другой воздушный змей смастерю, долг Шарифбою отдам…»

— Пять рублей! — предлагает Задира, но предлагает таким нахальным тоном, что мне и говорить с ним не хочется, Задира видит это и сразу переходит к угрозам: — Не продашь — пожалеешь. Сегодня же пожалеешь!

Он поворачивается и убегает с приятелем, а я спешу на крышу, чтобы заниматься полетом змея, но меня беспокоит мысль — что же собирается подстроить мне этот Задира?

Долго гадать не пришлось. Над Таги Мадрасом взмыл в воздух небольшой воздушный змей, на который мы сначала не обратили особого внимания — наш-то ведь несравненно лучше! Но что это? Тот жалкий лоскуток бумаги начал гнаться за нашим змеем-красавцем. Нашему великану это, правда, ничуть не страшно, он может, если мы захотим, сбить малыша.

— Собьем? — советуюсь я с ребятами, потому что уже догадался, кто устроил против нас воздушную атаку: Задира!

— Нашел с кем связываться… — фыркает Ульмас. — Зачем сбивать? Нашему ведь ничего не страшно!

Однако тут же сам Ульмас закричал мне:

— Отводи своего красавца в сторону! Отводи скорее! Малыш будет нам рубить сейчас хвост! Опутает хвост — и наш змей полетит кувырком к земле!

Я быстро стал выбирать шпагат, который поддавался с трудом. Маленький змей, стремительно поднимаясь вверх, приближался к хвосту моего.

— А теперь выдай шпагат — и ты опутаешь малыша сам! — поспешно советует Ульмас.

Он прав: получив больше свободы, мой великан снизится и сам начнет атаку. Увы, малыш словно угадал, что сейчас произойдет, и тоже начал снижаться. Видно, этот Задира здорово умеет управлять змеем.

Посоветовавшись, мы решили быстро смотать шпагат, но Задира действовал решительнее и снова ринулся в атаку.

— Разматывай! — растерянно закричал я Шарифбою в надежде, что тогда мой змей сможет увернуться от вражеского, но надежда оказалась тщетной: малыш настиг моего великана и опутал ему хвост!

— Тяни, тяни! — закричал я, обращаясь то к одному, то к другому из мальчишек и сам тоже тянул изо всех сил, рассчитывая, что нам удастся перетянуть или даже оборвать чужой шпагат.

Может быть, это бы и удалось, если бы мой змей сохранил полет. Но с обрубленным хвостом летать он уже не мог и, неуклюже повернувшись в воздухе два или три раза, стремительно начал падать вместе со сцепившимся с ним маленьким обидчиком.

Где, на какой улице, в чьем дворе они приземлились? Мы мчимся искать, прыгая с крыши на крышу, ведь путеводная нить — шпагат-держатель — у меня в руках. Но оборвалась и она, вернее, ее оборвали похитители, чтобы замести следы: соседские мальчишки передают мне уже смотанный в клубок конец, пожимают плечами — самого змея они не видели, его успели похитить…

Сунув моток за пазуху, я иду в сопровождении мальчишек от двора ко двору, с улицы на улицу, расспрашиваю, не видел ли кто-нибудь, где упал мой змей.

Пожилая женщина, выглянув через дувал, указала нам на соседский двор. Мы кинулись туда.

Розовощекий мужчина с черными усами и бородкой сидел под деревом и как ни в чем не бывало попивал, отдуваясь, чай. Появление на крыше собственного дома ватаги мальчишек его не удивило. Он даже не глянул на нас.

— Дяденька, — осмелился я прервать чаепитие, — к вам во двор упал мой воздушный змей…

Он допил чай из пиалы, отер пестрым платком розовый лоб, потом неторопливо поднял голову, долго смотрел на меня и спросил:

— Ты чей же сын?

— Я сын Амонбоя.

— Это которого же Амонбоя?

— Амонбоя-сапожника.

— A-а, знавал я твоего покойного отца, — поднялся мужчина с места. — Крепкий да статный молодец был. Любили его люди. Вот уж говорится: на плохого — напасти нет, на хорошего — долговечности… Так кто же тебе запуск змея испортил?

За меня отвечает Рахим, объясняет, как нечестно с нами поступили, и тогда мужчина начинает говорить о Задире с осуждением:

— Да как же он смел так поступить? Сын Амонбоя старался, сделал змея всем на зависть, а тот негодник, вместо того чтобы так же постараться, запустил в воздух своего маленького стервятника, своего коршуна… Безобразие! А ведь отец у этого проказника порядочный человек, бывший красный партизан, со всеми уважителен. Я попрошу, чтобы он задал своему сыночку трепку!

Я едва слушаю мужчину, шарю глазами по двору — где же все-таки мой змей?

— Сейчас, сейчас, — произносит хозяин, заметив мое нетерпение, идет в дом и выходит с моим сокровищем в руках.

Мы спустились во двор. Радости моей не было предела, но тут же она сменилась чувством горя: красавца не узнать — одна планка сломана, хвост ободран; узора не различишь, потому что края бумаги разорваны; рисунок в пыли…

Я отвернулся, изо всех сил сдерживая слезы.

— Не отчаивайся, сынок, — положил мне руку на плечо мужчина. — Планку скрепишь, бумагу подклеишь… Будет твоя игрушка как новенькая!

Этот человек, вероятно, никогда не делал и не запускал воздушных змеев! Да разве исправишь исковерканное? Разве можно запускать в небо калеку? Там место только тем, кто сумеет выдержать могучий напор ветра…

Долгое время я не мог даже помышлять о том, чтобы соорудить новый змей, тем более что вскоре мы переселились в сад, а там у ребят иные забавы.

Но могучий узорчатый воздушный змей, плывущий над городом, туго трепещущие красные флажки на фоне синего неба — эта картина не раз всплывала перед моим мысленным взором, и я знал: запуск еще будет, полет повторится.

 

Я ПОСТРОИЛ ДОМ

Схватив своего недруга за ворот, я тряс его изо всей силы и допытывался:

— Что ты наделал, зачем сломал мой домик? Я так старался, лепил, а ты…

Мальчишка испугался моей ярости, но он был сильнее меня и сумел вырваться. Я хотел снова схватить его за ворот, однако он успел толкнуть меня в грудь, и я упал на спину. Плечом я зацепил свой домик, уже наполовину разрушенный мальчишкой, и моя постройка окончательно превратилась в развалины.

Ну, уж этого я простить не смог. Я вскочил и хотел ринуться в драку, но получил удар камнем по голове: оказывается, пока я поднимался, противник успел вооружиться.

В глазах у меня потемнело. Я наклонился и пошарил по земле. Под руку подвернулось тесло, которое я использовал на своей стройке. Теперь я тоже вооружен!

Мой противник струсил и перемахнул, словно заяц, через ручей, помчался прочь. Отбросив тесло, я обстреливал убегающего камнями. Один попал ему по ноге, еще один угодил в поясницу…

После позорного бегства врага я уселся на берегу ручья, принялся растирать ладонью шишку на голове и размышлять, почему люди иногда ни с того ни с сего стараются сделать друг другу зло. Я смотрел на развалины, сокрушался и вспоминал, как хорошо и красиво шла у меня работа, пока этот мальчишка из Куркишлака́ не повел себя как полоумный.

* * *

Я давно мечтал построить игрушечный домик. У нас многие мальчишки занимались этим в летнее время. Каждый старался превзойти другого. Были такие умельцы, что возводили не только здания с террасой, но и двухэтажные, с болохоной, с надворными постройками, с двором, обнесенным дувалом!

В прошлом году, когда я ходил в гости к нашим родственникам, по дороге мне довелось увидеть на берегу водоема на редкость красивый игрушечный домик. Как настоящий! Стены оштукатурены, двери и оконные рамы окрашены. Вдоль всего фасада тянулась терраса, на которой расставлены крошечные суфы, так похожие на настоящие, что хоть ложись на любую.

С тех пор я мечтал построить именно такой домик. Разве не из чего сделать? Глины и камней сколько угодно. На двери и окна пойдут всякие дощечки и палочки. Разноцветные лоскутки, если их аккуратно нарезать, чем не паласы? Воткни в игрушечном дворике пучки травы — будут тенистые деревья.

Словом, все необходимое я приготовил на строительной площадке возле ручья, возвел домик с крышей и начал однажды утром обносить дворик дувалом. Тут и появился незваный мальчишка из Куркишлака.

— Домик получается у тебя неплохой, но я смог бы построить получше, — спесиво заявил незнакомец.

— Ладно, строй, если сможешь, — миролюбиво ответил я. — Места здесь всем хватит…

— И построю! — задиристо сказал он, набрал возле самой воды в подол своей рубашки гальки, с грохотом высыпал ее неподалеку от моего домика.

Я залюбовался этой грудой разноцветных, влажно блестевших камешков. Вот из чего надо было складывать стены и мне — они были бы куда наряднее, чем из глины…

Пришелец взял мое тесло, начертил на земле план дома, прокопал теслом канавки, залил их раствором глины. И начал кладку. Камешки ложились у него плотно один к другому, скрепленные глиной.

Потом мальчик попросил у меня потолочные балки, перекрытия для крыши. У меня у самого было в обрез разных нужных веточек и палочек, они могли понадобиться мне самому, если я надумаю построить у себя надворные сооружения. И все-таки я не пожадничал и поделился с новоселом. Даже помог ему залить глиной крышу дома, позабыв о своей стройке.

— Ну как, нравится тебе мой дом? — хвастливо спросил куркишлакский мальчишка, подбочениваясь руками, выпачканными в глине.

Странное дело, ничего красивого теперь я не видел! Камешки утопали в глине, потеряли свой блеск и яркий цвет. Под их тяжестью фундамент осел, а стены местами взбугрились.

— Я думал, твой домик будет лучше… — честно признался я.

Он насупился, засвистел и начал искоса наблюдать, как я строю. А я как раз штукатурил стены. Из мягкой глины сделал раствор. Ложился он на шероховатую стену хорошо, а ровнял я осколком оконного стекла. Поверхность получалась хоть куда — словно хорошо оструганная доска!

Куркишлакский фыркнул так, будто ничего особенного в моей работе не видел, а сам тут же взялся по моему примеру штукатурить свой дом. Да что-то у него ничего не получилось, как он ни старался. Или стены были еще слишком влажные, или же гладкие камешки не хотели держать раствор, не знаю, в чем там у него была загвоздка, но подумать ему было над чем. А думать у него не хватало терпения, это же заметно.

Ему надоело возиться, и он все чаще поглядывал в моюсторону. Я делал свое дело. Перед домиком поставил суфу, воткнул рядом с ней пушистую веточку карагача, от которой падала плотная тень. Теперь стели на эту затененную суфу курпачу, уложи валики и подушки — растянись в свое удовольствие, да жаль, что все это игрушечное…

Мальчишка, увидев, что мой дом и мой дворик становятся все привлекательнее, совсем расстроился. Я решил его утешить и сказал:

— Да ты не расстраивайся. Сделать домик из камешков трудно. Не годятся они.

— А твоя рыхлая глина годится разве? — обозлился он.

— Я как сумел, так и сделал. Что-то ведь получилось…

Куршилакский гордец покраснел от злости и шагнул ко мне со словами:

— Значит, ты считаешь, у тебя что-то получилось? А на самом деле ничего у тебя не получилось…

И не успел я помешать, как этот сумасшедший наступил ногой на мой дом!

Так у нас и началась драка, о которой я уже рассказал.

* * *

Ну почему он меня так обидел? За что? Разве можно ломать сделанное человеком, топтать плоды его труда?

С сожалением посмотрев еще раз на руины, я собрался уходить. Но руки не выдержали и потянулись к домику, выровняли смятую стену, растоптанный дувал. Заново вылепил я суфу, «вырастил» карагач. Двор стал еще уютнее, чем был, но где хозяева и гости? Пусто во дворе без них.

Я вылепил четырех человечков и усадил на суфе. Кончиком соломинки я сделал каждому глаза, рот, нос. Люди сразу ожили. Они сидели в кругу как добрые и обходительные собеседники. Право же, они заслуживают, чтобы им подали угощение. Я разостлал перед ними дастархан и решил приготовить плов, но для этого нужен очаг. Нужен — будет! И я в углу двора устроил очаг. А потом вспомнил, что надо ведь испечь лепешек, и быстро слепил танур.

Тарелки и пиалы для чая были изготовлены вмиг. Я положил готовый плов в большое блюдо, поставил на суфу. Стопой высились лепешки. Пир горой!

Ешьте на здоровье, сидите, беседуйте себе о том о сем, славные люди. А плохие люди — они ведь тоже есть на свете, есть даже среди ребят, пусть держатся подальше от нашего двора, пусть не переступают порога, как бы ни грызла их зависть к доброму гостеванью.

Я вылепил плохого человека. У него были толстые злые губы, глубоко запавшие маленькие глазки, длинные уши, надутые щеки. Не человек, а злой див. Он стоял за дувалом и недобрым взором окидывал тех, кто так мирно восседал вокруг суфы.

— У тебя нехороший, завистливый глаз! — закричал я на него. — От тебя одни несчастья! Прочь от нас!

И я безжалостно кинул его в ямку, из которой выбирал глину.

…День незаметно склонился к вечеру. Легли тени. Легкий ветерок гулял в листве деревца у суфы. Тут шел неторопливый сердечный разговор. Доброй жизнью жил мой дом, мой двор…

 

МЫ УЗНАЛИ ЭТУ ПЕСНЮ!

Я иду на базар торговать. Когда бабушка занята, я обязан носить для продажи молоко от нашей козочки.

— Молоко! Молоко! — кричу я прохожим.

Не подумайте, что я ищу покупателей, еще не дойдя до рынка. Я кричу встречным-поперечным только для того, чтобы они не толкнули невзначай, не опрокинули мои глиняные кувшины, установленные на круглых плетенках с тесемками-ручками. Крепко сжимая в ладонях концы тесемок, я медленно и осторожно иду по извилистым улочкам и переулкам, стараясь не пролить ни капли молока.

Миновав переулок, я уже поравнялся с воротами мечети Джанозахона, как вдруг откуда-то справа грянула хоровая песня. Пели школьники Таги Мадраса. Их стройная колонна приближалась к Санкалоку, мощеной улице, что тянулась вниз обок водоема Хавзи Морон.

Забыв об осторожности и расплескивая молоко, я кинулся вперед, чтобы увидеть школьников поближе. Во главе колонны радостно шагал опрятный толстощекий крепыш. Он высоко держал в вытянутых руках знамя с вышитыми на нем серпом и молотом. Алый шелк плавно колыхался над головой мальчика.

Школьники шли по пяти в ряд. Одеты они были все одинаково: черные брючки, белые рубашки, чистые ботинки без единой латки. У всех повязаны красные галстуки — словно язычки алого пламени движутся по улице Санкалок.

Дружно, ни разу не сбившись, они пели песню в такт движению колонны.

Не меня одного заворожила эта картина. Прохожие сторонились, давая дорогу детям, и долго провожали колонну взглядом. Кто-то притиснул свою арбу к самой чайхане, к ее решетчатой ограде, чтобы освободить улицу для ребят. Парни с лицами, белыми от муки, выскочили из пекарни, столпились у порога, улыбались школьникам. Из-за дувалов виднелись полуприкрытые женские лица. Всем-всем хочется полюбоваться, как весело идут и поют ребятишки из Таги Мадраса.

Мало ли песен пелось на улицах нашего древнего городка в разные времена, мало ли народа тут хаживало при наших дедах и прадедах! Но по лицам взрослых я видел, что сегодня происходит что-то небывалое, непривычное. Марш школьников, их строевая песня, полная торжественных звуков, радостно-горделивый ритм этой песни — все настраивало сердца на высокий лад.

Даже на моей короткой памяти по этим самым улицам не раз двигались праздничные шествия и звучали песни, но то было в честь свадеб. Мужчины могучими голосами выводили свадебную мелодию «накш», а женщины — свое нежное и задорное «ёр-ёр». Кто не радовался, кто мог остаться мрачным или равнодушным, слыша эти голоса?

Сегодняшняя песня школьников волновала сердца по-иному. Она была не о счастье двоих, соединенных любовью. Она была о единстве людей, совершающих дружный марш к общему счастью. О Человеке, смелом, гордом и уверенном в себе, сознающем себя творцом земных благ, кузнецом своей судьбы:

Сыны трудового народа, Украшена нами земля. И даже монаршьи короны Народа рука создала.

Народа рука сама свергла эти монаршьи короны, возвеличила серп и молот, которые и воспевались в песне школьников:

От гнета мир освободим мы, Всего мы добьемся трудом, Свободу и счастье добудем Молотом и серпом!

Песня славила смелых бойцов, воевавших не ради лишь самих себя, а за счастье своего и других краев Родины:

На Кавказ и Украину, И в Сибирь, и в Туркестан Над врагом принес победу Наш отважный партизан!

Подбирая шаг под ритм этого марша, я шагал вместе с колонной, хоть и несколько поодаль от нее. И удивлялся. Ведь в моей школе тоже разучивались песни, мы пели их хором в классе или в школьном дворе. Как и сегодняшняя песня этой шагающей колонны, наши песни тоже говорили о победе новой жизни. Правда, одна из наших песен была чисто «женская» («Я девушкой темной слыла, рабыней у бая была…»), но это ничуть не смущало нас, мальчишек, нам приятно было петь о том, как любой человек рвет цепи рабства. Другие песни наши славили революцию, торжество Советской власти:

Мы дети дехкан-бедняков, Родина наша Таджикистан. Кормились с землицы — с жалких клочков, Тяжко тот хлеб доставался нам. Ныне, друзья, на таджикской земле Баев и в помине нет! Да будут Советы, школа — навек И партии коммунистов свет!

Так что же меня удивило сегодня? Одна и та же песня звучит, оказывается, по-разному в четырех стенах и на просторе улиц-площадей; песня на марше окрыляет сильнее. И еще: я понял, что песня становится песней тогда, когда ее поют не для себя, не в тесном школьном дворике или душном классе, а для сотен людей. Слушает улица! Слушает город!

И я сказал себе: подрасту, перейду в старшие классы, стану пионером — обязательно буду петь и маршировать в колонне. Может быть, даже со знаменем в руках.

А пока что я после того дня, когда увидел школьников Таги Мадраса на улицах города, не упускал ни одного случая пристроиться к пионерской колонне, шагающей с песней. Я учился подлаживать шаг к ритму песни и барабана и подхватывать на ходу мелодию, слова. У меня незаметно стал развиваться музыкальный слух, и он помог мне однажды сделать для себя еще одно открытие.

Напротив хлопкового базара, на том месте, где когда-то располагался постоялый двор, построили клуб. Там устраивали собрания, выступали артисты, демонстрировались кинофильмы.

Над входом в клуб висел радиорепродуктор, не умолкавший с утра до ночи. Как-то, проходя мимо клуба, я услышал по радио знакомую мелодию. Это была мелодия той самой песни «Сыны трудового народа», которая заворожила меня на улице Санкалок в исполнении школьной колонны Таги Мадраса. Радио пело по-русски, но мелодия, я не мог ошибиться, та же самая. «О-о, — обрадовался я, — русские тоже выучили нашу песню? Значит, она понравилась и им!» Поглядывая наверх на репродуктор, я стал маршировать на месте под звуки песни, вторя ей по-таджикски:

Сыны трудового народа, Украшена нами земля!

И вдруг мне захотелось подхватить песню мужского радиохора, петь вместе с ним по-русски. Не беда, что я не смогу правильно произносить трудные для меня слова и не всегда пойму их смысл. Я пел, кое-что даже сумел запомнить:

Смело, товарищи, в ногу, Духом окрепнем в борьбе. В царство свободы дорогу Грудью проложим себе!

Я потом много раз вспоминал эту русскую песню, повторял запомнившиеся слова, старался вникнуть в их смысл. «В чем же тут дело? — изумлялся я. — Песня та же, что и у таджиков, тот же мотив, так же ее и поют, а слова вроде бы иные, на перевод с таджикского не похожи!»

Я стал прислушиваться к радиопередачам, к песням мальчишек в так называемом с давних времен Русском квартале нашего города. Оказывается, много песен, которые я считал таджикскими, поют и русские. Например, «Партизанская». Или «Мы дети дехкан-бедняков». Но не может ведь быть так, что в русской песне слова те же, что и в таджикской? Разве могут русские петь про себя самих «мы дети дехкан-бедняков»?

Конечно, нашлись бы люди, которые объяснили бы мне, в чем дело: таджики брали для своих новых песенных слов, рожденных победившей светлой действительностью, русские революционные мелодии. Но я стеснялся спросить, а сам найти разгадку не мог из-за незнания русского языка.

Впрочем, я и не собирался так уж ломать голову над загадкой, а пел как придется, потому что мне нравилось петь. Я мог исполнять песню по-таджикски и тут же перейти на русский, не задумываясь, переводные это слова или нет.

…Однажды высоко в небе проплыли с далеким гулом серебристые самолеты-птицы; стар и мал высыпали во дворы и на крыши, чтобы увидеть чарующий полет.

Мне почему-то захотелось в этот миг запеть. И я во весь голос стал исполнять «Сыны трудового народа», маршируя по двору.

Соседский мальчишка Гайбулло пристроился мне в затылок, подхватил мелодию. Он постарше меня, крупнее телосложением. Голос у него звучный, заглушил меня так, что женщины и девчонки, наблюдавшие за нами, не могли слышать, как я пою.

Но ничего, я свое возьму! Когда наш дуэт закончился, я начал петь «Партизанскую», услышанную и заученную мною по радио. Уж эту-то Гайбулло не подхватит, потому что по-русски умею петь только я. Конечно, я не ведал, как смешно у меня искажаются слова:

Па далинам и па визгорам Шла дивизийи пирёд…

Мне казалось, что все заслушались, а я начинал каждый куплет еще вдохновеннее:

Разгирамили атаманов, Разагнали ваявод…

Если я не помнил весь куплет, я снова повторял уже спетые строки. Тщетно пытался Гайбулло подпеть — он лишь беспомощно раскрывал рот.

По реакции слушателей я имел право думать, что оказался победителем в этом певческом состязании: ведь знаю несколько песен и исполняю их на любом языке!

* * *

Много нового вошло в нашу жизнь и входило каждый день в краю родников, ощутившем весну. Новые песни. Новые явления. Новые события. Все вызывало живой отклик у людей, волновало сердца, настраивало на предощущение новых и новых перемен.

Вот и такое небольшое вроде бы событие: серебристые птицы полетели в нашем небе на север. Мы, мальчишки, реагировали по-своему: с минуту стояли словно остолбеневшие, наблюдали за полетом задравши головы, а потом закричали «ур-ра!», сорвали с голов тюбетейки и закружились в восторге как сумасшедшие.

А взрослые? Они поднялись с суфы, сгрудились в середине двора и долго молча наблюдали за полетом, пока стая самолетов не скрылась в небесной дали.

— Господи, сохрани! — взмолилась бабушка. — За семьдесят своих лет лишь голубей, ворон да орлов приходилось видеть в небесах, из рукотворного — воздушных змеев мальчишеских. А тут… Уму непостижимое вижу!

— «Небесный пароход» называется… — произнесла одна из пожилых женщин. — И говорят, человек сидит внутри!

Всех удивляло, как это может лететь по воздуху предмет, сделанный из железа, ведь это не то что легкий воздушный змей, которому достаточно дуновения ветерка. Как и где садится такой «небесный пароход»? Каково приходится в нем человеку, сотворенному богом, не теряет ли он сознания, привыкший ходить по твердой земле и вознесенный вдруг к облакам?

Прежде все тайны и загадки объясняли людям муллы, ишаны и чтицы-грамотейки. Для них ведь не было ничего непостижимого. Теперь тоже кое-кто вопрошал обо всем непонятном у них, всеведущих, но ведь столько стало непонятного! Разве хватит у них ума объяснить все, что несет новая эпоха?

Хватит не хватит, а старались. Например, тетушка Бибиойша, слывшая не последней среди чтиц, тоже наблюдавшая за полетом самолетов, изрекла:

— Про все это в старинных книгах написано, милые мои! Новая власть читает и делает по писаному, берет из святых книг секреты новшеств: и самолетов, и радио, и электричества, и огненной арбы…

— А разве раньше никто не читал этих книг? — раздался чей-то коварный вопрос.

— Как не читали! А муллы, ишаны, шейхи? — заступилась за ученых людей тетушка Бибиойша, но ее слова встретили общим смехом: почему же муллы не воспользовались секретами, если это так просто?

У Бибиойши был заготовлен ответ: не было на то соизволения господа — пускать секреты в ход… Досточтимая тетушка говорила то, что привыкла говорить.

А мы, даже самые малые по возрасту, уже знали больше: то, чему нас учила школа. Все эти выдумки, говорили нам учителя в школе, на пользу религии.

Я помню, что однажды мне удалось даже поспорить с тетушкой, и она не нашлась что ответить. Дело было так. Почтенная Бибиойша толковала женщинам в утешение, что блага, наслаждения и радости не имеют в этой жизни цены и стремиться к ним грешно. Я слушал, слушал и вдруг при общем молчании задал тетушке Бибиойше вопрос:

— Тетя, а зачем же вы сами обзавелись садом и лугом, украсили свой двор? И покушать вы любите, и нарядные вещи у вас… Разве все это не грех?

Я нисколько не собирался ее обидеть, я просто спросил, чтобы лучше понять ее слова… Женщины улыбнулись, а тетушка растерянно поискала глазами бабушку, нахмурилась, сердито поглядела на меня.

Я выскочил из комнаты. Мне было немножко совестно, что я обидел славную женщину, но я чувствовал вместе с тем и радость какой-то маленькой победы. Над кем? Над притеснителями из старого мира. Ведь тетушка Бибиойша за них, хотя сама никого не притесняет.

Победа окрыляет. И я зашагал по улице, воодушевленно распевая песню:

Повержен враг, и настал наш черед, Советскую власть учредили. Вместо зинданов в Таджикистане Советские школы открыли!

 

«БИБИМУШКИЛЬКУШО»

В разгар лета я заболел. Пропал аппетит, кровоточили десны, в животе ноющая боль.

— Тебя сглазили! — решила бабушка и сходила за старухой-знахаркой.

Старуха объявила, что в меня вселилась чья-то злоба, надо ее изгнать. Она зачерпнула пиалу золы из очага, завернула пиалу в платок и стала водить ею по моему животу, читая заклинания:

— Пусть рука моя станет целительна, пусть изыдет злоба из тела этого мальчика. Чья бы это ни была злоба, соседа ли, прохожего, родственника или даже дервиша, пусть уйдет-исчезнет, перейдет к собаке либо к кошке, удалится в долины-степи, в горы-долы. Рука моя — не моя рука, это рука святой исцелительницы-биби, рука биби Ойши, рука биби Фатимы, рука биби Соджиды́… Прочь, напасть! Сгинь! С пальцев ног его сгинь, с макушки головы сгинь, с кончиков пальцев рук сгинь! Мальчик наш да будет неуязвим, да избавится он от злого глаза!

Затем старуха развязала платок и сказала бабушке:

— Теперь мальчик поправится! Смотрите, Бимухаррам, злые силы покинули нутро вашего внука и переселились вот сюда.

Она показала пиалу: в золе было углубление. Пока знахарка гладила мой живот, зола от встряхивания осела, и образовалась ямка. Бабушке было велено отнести золу в степь и развеять ее там.

Не знаю, куда перешла «злоба», но мне не стало лучше. Несчастная бабушка совсем извелась и не знала, чьим советам следовать. Один из родственников предлагал раздобыть ужа, сварить его и поить меня этим отваром. Соседка настаивала на своем, уверяла, что медвежье сало — «самое верное средство от любой напасти». Но я и слышать не мог об ужах да о медвежьем сале.

Тогда бабушка кинулась к ишану Гозихонтуре: он слыл очень ученым человеком.

Ишан смог явиться к нам лишь на второй день. Он прибыл верхом, румяный, седобородый, в не стиранном ни разу легком халате поверх новеньких штанов и рубашки. Беспрестанно перебирал четки. Бабушка потом рассказывала, что костяшки четок священные, особые.

Ишан, скрестив ноги, сел возле моей постели. Полуприкрыв глаза и перебирая четки, он принялся монотонно читать молитву. Меня охватила дрема, я незаметно уснул.

Не знаю, долго ли я спал, а когда проснулся, ишан чаевничал в сторонке с бабушкой.

— Что тебе приснилось? — спросил он.

— Черная собака. Я от нее спасся: перебежал через ручей и взбежал на горку!

— Черная собака — это болезнь, — важно истолковал ишан. — Алхамдуллило! От собаки избавился — и от болезни избавишься: раз на горку взбежал, значит, болезнь осталась позади…

Как и та старуха-знахарка, ишан получил от бабушки вознаграждение.

Прошел после его прихода и день, и второй, а легче мне не становилось… Бабушка иссохла от горя. В слезах сиживала возле меня и мать. Почему они не звали ко мне врачей, которые в городе уже были, мне не понять, но думаю, наверное, потому, что тогда больше еще верили в заклинания и ворожбу, чем в людей в белых халатах и таблетки.

И вот по настоянию своей подруги, чтицы Бибиойши, бабушка решила устроить обряд «бибимушкилькушо» — «избавления от тягот».

* * *

Я лежу на суфе, наблюдаю уголком глаза, как мечется бабушка в хлопотах, готовясь к обряду. Ведь придет много женщин.

Но за кем бы и за чем я ни наблюдал, со мной всегда — серебристый тополь, растущий за дувалом и видный мне с моей постели. Он стройно взметнулся к небу. Листочки у него зеленые с одной стороны и беловатые с другой, ими без конца играет ветерок, в глазах от этого рябит, будто смотришь в ослепительно солнечный день на сверкающие воды реки или хауза Морон. Узкая длинная тень тополя беспрестанно колышется на земле. Мерно шумит пышная крона.

Был ли этот тополь до моей болезни? Конечно, был, но я даже не замечал его существования. А за время болезни я не отводил глаз от друга моего затворничества. Забыл о нем лишь один раз — когда наблюдал за обрядом «бибимушкилькушо».

…Я хочу жить так же, как хотят жить птицы, без конца гомонящие в густой листве тополя. Не пустует этот приветливый птичий «дом». То прилетит стая воробышков, замрет на мгновение в ветвях и вдруг взлетает с шумным чириканьем, мчится прочь по каким-то срочным делам. То появится чиж, примостится на веточке, юрко поерзает и начинает петь. Заслушаешься! Временами тяжело налетает черная стая горластых ворон, облепляет верхушку дерева. Хищницы озирают округу рыскающими, настороженными взглядами — углядят что-то сверху и слетают к ореховым или фисташковым деревьям.

Мне ужасно хочется покинуть постылую постель, облегчить жизнь моей бабушки, собирать для нее хворост, колючки, торговать лепешками, помогать в шитье.

Наверное, это уже началось выздоровление, болезнь пошла на убыль. Но я ничего не понимал и горячо желал, чтобы обряд удался, а то ведь опять зря пропадут бабушкины хлопоты и расходы.

Он и удался, этот обряд. Бабушка перенесла меня в комнату, уложила у порога. Собрались женщины, уселись торжественно-чинно вокруг суфы. Одеты бабушкины знакомые в будничные платья, на головах маленькие шелковые платки, поверх — большой белый. Сидят недвижно, ни слова лишнего. Перед ними угощение — гора лепешек на медном подносе, изюм без хвостиков, чай.

Мое внимание привлекает блюдо с мукой, в нее воткнуты несколько свечей. Мука означает безмятежное счастье, а свечи — светлую дорогу в жизни.

Никто не пытается меня лечить, женщины заняты своим делом. Они слушают, как читает им Бибиойша какую-то удивительно интересную книгу. Это стихи. Они о волшебном, сказочном. Читает тетушка нараспев, с чувством. Белолицая, чернобровая, с живым взором, в молодости она была, наверное, женщиной привлекательной.

Тетушку Бибиойшу я слушаю не первый раз и уже рассказывал, как упоительно звучит ее мягкий, бархатный голос. Я чувствую, что на душе у меня становится умиротворенно, о болезни и думать не хочется.

Голова моя занята другим; глядя на одухотворенные лица женщин, на горящие над белым холмиком муки свечи, слушая завораживающий голос тетушки Бибиойши, я переношусь в рисуемый книгой мир, словно сам делаюсь участником сказочных событий.

Закончив свое чудесное чтение, Бибиойша бережно прячет книгу в чехол из ткани. Несколько минут женщины безмолвствуют, все еще находясь под впечатлением слышанного. Потом каждая достает деньги из кончика головного платка или из рукава и кладет перед чтицей в знак благодарности и ради того, чтобы мое избавление от тягот было успешным. Устроительница обряда, моя бабушка, выкладывает десятку.

Бабушкины гостьи долго и мирно пьют чай, беседуют о том о сем, о радостях-горестях жизни, обо всем, о чем любят поговорить женщины, когда сойдутся вместе. Надо сказать, я вообще люблю слушать разговоры взрослых. Для меня приоткрываются двери в неведомый мне еще мир людей, уже знающих белый свет, вкусивших горечь и сладость жизни. Взрослые особенно любят делиться раздумьями и суждениями о том необычном, волнующем, что каждодневно приносит новая жизнь — советская. Мне это интересно слушать. А если кто рассказывает что-нибудь совсем непонятное или историю скучную, я дремлю и сквозь дрему прислушиваюсь к шуму моего тополя.

Может быть, я давно уже здоров? А может быть, болезнь моя отступает из-за того, что я полон радости видеть бабушку не печальной и удрученной: она оживлена в кругу подруг, радостно суетится, потому что верит в этот обряд, видит, что ее внук немного ожил. Случилось чудодейственное «избавление от тягот»! — полагает она искренно. Однако я ведь уже накануне «бибимушкилькушо» почувствовал себя заметно окрепшим, ощутил, что во мне снова просыпается интерес к жизни. Не будь этого интереса, сам «чудодейственный» обряд оставил бы меня безразличным; не прибавили бы мне ни капельки тепла и сил умиротворяющая картина дружбы моей бабушки с ее гостями и волшебный мир книги.

…Я быстро пошел на поправку, начал стирать пыль с книжек и тетрадей, все чаще думать о школе.

Я словно на свет снова народился, когда впервые вышел за порог и присел на травку у ручья. Дышал полной грудью. Пахло мятой. Зелены листья ив. Шумит в вышине мой верный товарищ — тополь, заставлявший меня все время думать и знать, что жизнь не останавливается ни на миг.

Я отложил книгу, разулся, закатал штанины и смело ступил в прохладу быстрого ручья.

 

ПЕРВЫЕ УРОКИ РУССКОГО ЯЗЫКА

И вот я в новой школе. Это семилетка, и здесь все иначе, чем в нашей начальной школе. Большое здание, много классных комнат, дышится в них легко, они светлы и просторны. В начальной школе нас всему учил один учитель. Здесь их несколько, потому что каждый обучает только своему предмету. Арифметику преподает сам директор Сатта́ров, чернявый длиннолицый мужчина. Стройный большеголовый Яхьё Усма́нов рассказывает нам о том, как появились люди на земле и что они поделывали в древние века. Высокий Пронин ведет уроки труда, обучает в мастерской столярному делу, слесарным навыкам. Хаджизаде́, переехавший в наш город из Бухары, раскрывает перед нами тайны растительного мира. Это светлокожий крепыш среднего роста.

А одна полненькая и опрятная женщина учит нас русскому языку. Это ее родной язык.

В школе-семилетке есть у нас своя библиотека. Мы можем брать из нее любые книги.

Радует нас еще то, что здесь учатся не только дети-таджики, но и русские ребята, хотя учатся они и отдельно, в своих классах (им ведь не понять преподавания по-таджикски). В русских классах есть и девочки, а в таджикских пока ни одной.

С учительницей русского языка наш класс познакомился так. Ее привел к нам Хаджизаде, потому что он не только учитель, но еще и завуч школы.

— Эта муаллима́ будет учить вас русскому языку, — объявил он, представив нам учительницу. — Я хотел бы спросить, каждый ли из вас понимает, как важно знать этот великий язык?

Никто не поднял руку, чтобы ответить. Я тоже не поднял, но если бы меня вызвали, я бы сказал, что мне все сильнее и сильнее хочется знать русский язык из-за кино и книг.

Кино в те времена было немое. Люди на экране живые, что-то все время говорят, шевелят губами. А что они говорят, можно узнать лишь из подписи под кадром, сделанной по-русски. Что касается книг, изданных на незнакомом мне языке, то их было в магазине много. Нарядные, с картинками. Некоторые такие дешевые, что и я мог бы купить. Но зачем мне они, если я не пойму ни одной строчки. Что же в этих книгах? О чем они?

Разговорному языку можно было бы обучиться и так, без школы, думалось мне. По крайней мере несколько слов я уже знал — моей «школой» были улица и базар. Я мог спросить «куда пайдош?», «хочиш винаград?», я мог позвать «иди суда».

Как-то раз я даже попробовал разговориться с одним русским. Это был продавец лавки, в которой продавались карандаши, краски, тетради, газеты, журналы. Лавка находилась в так называемом Русском квартале, у самого моста, соединявшего квартал с другой частью города. Квартал называли Русским еще с прошлого века, когда наш край соединился с Россией. Раскинулся он у подножия Муга и Калламаноры и отличался от наших старинных кварталов: широкие прямые улицы, по их обеим сторонам стройные ряды деревьев, дома не подслеповатые и не прячутся за глухими дувалами, а весело смотрят окнами на прохожих.

Человек пять русских мальчишек, столпившись у прилавка, наперебой расспрашивали у продавца, какой товар сколько стоит, что-то покупали. Я наблюдал и прислушивался, запоминал слова.

Когда продавец освободился, я по-русски сказал ему, что мне требуется. Он не понял, нахмурился, наклонился и переспросил на чистейшем таджикском языке:

— Говори толком, мальчик, чего тебе нужно?

Я упрямо повторил опять по-русски, произнося слова еще медленнее и снова невольно коверкая слово «дядя» буквой «ж»:

— Дж’адж’а, дай каропка, рисавать.

Продавец дал мне коробку красок. Купил я еще и альбом, сочинив для этого тоже специальную фразу.

— Испасиба, дасвиданна, дж’адж’а! — простился я с продавцом.

— До свиданья. Пожалуйста, приходи еще! — улыбнулся мне продавец, отвечая по-русски.

Я прибежал домой радостный оттого, что сумел так хорошо поговорить на незнакомом языке.

…Поэтому я и ответил бы завучу, что я-то понимаю важность изучения русского языка. Но слова Хаджизаде показали, что понимаю я лишь частичку. Дело не только в кинофильмах.

Завуч торжественно сказал, что это — язык великого Ленина, язык общения народов нашей многонациональной страны, которые должны понимать друг друга, чтобы вместе строить новую жизнь.

Завуч говорил, а мы разглядывали нашу учительницу. Это была ладная круглолицая молодая женщина. Легкий румянец на щеках придавал особую прелесть ее нежному лицу с молочно-белой кожей. Большим карим ее глазам не очень шли коротенькие ниточки бровей, но губы у нее алые, пряди стриженых волос красиво сбегают по шее на белый воротничок голубого платья, улыбка доброжелательная. Нам нравится, что у нас будет такая учительница. Только один ехидный мальчишка хихикнул и заметил шепотом:

— Глядите, у нее руки ведь голые!

Да, на учительнице было облегающее фигуру платье, каких у нас женщины не носят, а рукава совсем короткие и видны белые, округлые руки. Обнаженные почти до плеч! И все-таки женщина держится как ни в чем не бывало.

На улицах города и на базаре мне уже доводилось видеть женщин в таких странных одеяниях, но мог ли я думать, что и учительница может оказаться одетой так же.

Когда завуч ушел, учительница сделала два шага вперед, оглядела замерший класс и с улыбкой сказала:

— Ну, здравствуйте еще раз, ребята!

Мы дружно отвечаем, но переглядываемся недоуменно. Что это такое — «ребята»? Умница Азиз должен знать.

— «Ребята» — это все равно что «бача», — шепчет он нам.

— Ты что?! — удивляется его сосед по парте, Тала́т. — Свой родной язык забыл? «Бача» — это «мальчик».

— «Ребята» — это тоже «мальчик»! — настаивает Азиз, и его поддерживает утвердительным кивком головы Мулладжа́н, мальчишка в рубашке европейского покроя.

Учительница напоминает свое имя: Александра Дмитриевна.

— Ого! — доносится до меня шепот Рахима. — У нее, оказывается, два имени!

— Придумал! — прыскает со смеху Азиз. — Одно — это имя ее отца…

— А фамилия моя — Дьякова, — снова ввергает нас в удивление учительница.

— Еще и третье имя?! — потрясен кто-то, а ему пытаются объяснить шепотом, что это имя ее деда.

Начинается урок. Александра Дмитриевна пытается что-то рассказывать, однако видит по нашим лидам, что мы ничего не понимаем. Угадывать значение отдельных русских слов — это занимательно, нам нравится. И знакомиться с каждым новым словом тоже интересно.

Вот учительница идет к доске, но, прежде чем писать, спрашивает:

— Что у меня в руке, ребята? Это — мел.

Мы хором повторяем:

— Это — мель.

— Не «мель», а «мел», «мел-л»… «эл-л»… — пытается она заставить нас произнести твердое «л».

Вслед за ней мы повторяем: «Доска», а кто-то выкрикивает по-таджикски:

— Конечно, доска. А как ее еще можно назвать?

— Как? — удивлена учительница. — По-таджикски тоже «доска»?!

Мы обрадованно подтверждаем. На доске одна за другой появляются буквы алфавита, мы их хором называем, но то и дело возникают споры. На доске буква «в», а мы упрямо читаем хором «б», потому что нам знаком пока лишь латинский алфавит. Но обучали нас ведь тоже учителя? И класс выводит хором:

— Бе-е-е…

На следующем своем уроке Александра Дмитриевна опять разучивала с нами буквы и слова. Жаль, как только пробует что-то объяснять, рассказывать — дело стопорилось. Мы делались словно глухие, нам становилось скучно.

Учительница растерялась. Нам было ее жалко, но что мы могли поделать?

— Ладно! — решительно тряхнула она головой. Кажется, я что-то придумала…

* * *

Через два дня, в конце недели, мы узнали, что это означает. Учительница задумала повезти нас в выходной день в горы!

— Это будут практические занятия, вроде дополнения к уроку, — объяснил нам Хаджизаде. — Учительница считает, что так вы скорее станете осваивать язык…

Я не помнил себя от радости. Впервые поеду в горы! У нас в городе местность холмистая, но настоящие горы представлялись мне чем-то фантастическим, загадочным. Я думал, что гора — это непомерной высоты мрачный остроконечный исполин с отполированными до зеркального блеска гранями.

Радовался я еще и потому, что, по существу, впервые выеду за пределы нашего города. Ведь сады не в счет, до них рукой подать. А больше меня никуда не возили. Была когда-то, правда, поездка в соседний район Хавос, но я ее и не помню: был слишком мал.

…Утром выходного дня класс собрался у школы, возле грузовой машины со скамейками в кузове. Погрузились, расселись. Учительница была в сереньком костюмчике и платке, что делало ее еще привлекательнее и похожей на наших женщин. Она поставила в кабину рядом с водителем огромную тяжелую сумку, потом ухватилась за борт, ступила ногой на колесо и легко взлетела к нам в кузов.

Я впервые ехал на машине. Сколько впечатлений в один день! На этом самом грузовике, в его кузове, я сидел не раз, потому что шофер ака Джурабой — наш сосед по кварталу и иногда оставляет машину без присмотра. Даже прокатиться удавалось, зацепившись руками за задний борт. Но чтобы сидеть в машине и ехать настоящим пассажиром — это впервые!

Нас всех охватило радостное возбуждение. Говорили без умолку. Учительница едва успевала отвечать на наши вопросы. Нам хотелось знать русские названия всего, что попадалось на быстром пути. Я тоже разошелся, но спросил не о чем-нибудь встреченном, а показал на свою голову.

— Это голова, — рассмеялась учительница.

— А по-нашему — «калла́», — объяснил я, удивляясь некоторому созвучию «голова — калла».

— И правда похоже! — согласилась Александра Дмитриевна.

Сидевший рядом Азиз Эргаш прислушивался, его осенило: он показал муаллиме два пальца и пояснил, что по-таджикски это «ду» — «два». Тоже созвучие — «ду — два»!

Кто-то из ребят напомнил слова «бозо́р» и русское «базар», означающие одно и то же, наше «пул те» и русское «плати», тоже с одним и тем же значением… Почти каждый из ребят припомнил сходные слова. У нас получилась веселая и увлекательная игра. Теперь-то, вспоминая это, я думаю, как должна была радоваться учительница, что у ее питомцев вострился слух на лингвистику, на звучание живого слова.

Остался позади шумный пыльный город с его лавками и торговыми рядами, промелькнули виноградники селения Калачаи́ Гули́ Сурх. Начался подъем. Машина бежала меж поблеклых, безжизненных холмов предгорья. Впрочем, они лишь на вид безжизненны. Я так думаю, потому что знаю наши городские холмы, в точности похожие на эти. Тут тоже, наверное, бегают прыткие длинноногие муравьи (у нас такого муравья зовут «конек»), скачут желто-зеленые кузнечики. Только та разница, вероятно, что тут полевые мышки и прочие грызуны посмелее, чем в городе. Вон они высунули мордочки над рыхлыми бугорками земли, бесстрашно глазеют на нашу машину глазками-бусинками.

Наверное, каждой весной эти склоны покрываются ярким ковром цветов и трав, а когда раскроются тюльпаны, тут все полыхает пламенем похлеще, чем на наших городских холмах.

Впереди дорогу перебежало и воровато скрылось в складке холмов тощее рыжее животное. Собака? В такой глуши?

— Шаго́л, это шагол, — начали мы втолковывать учительнице.

— Не шагол, а шакал, — поправила она нас, и не сразу разобрались мы все, что права и учительница, и мы: по-таджикски и по-русски название этого животного звучит почти одинаково.

Через полчаса езды мы достигли большого оазиса; деревья стояли здесь густо, плотно. До гор еще ехать и ехать меж холмами, которые становятся круче.

Деревца на холмах попадаются все чаще. Таких деревьев я нигде в городе и не видел. Они невысокие, стволы у них шершавые, это заметно и отсюда, из машины. А самое удивительное то, что не различишь, где у такого дерева листья, а где веточки: сплошная вязь, все одинаково.

— Арча́! — вскричал Талат.

— Да, это арчовое дерево, — подтверждает учительница. — Разновидность хвойных…

Мы уже поняли, что Александре Дмитриевне не все в своей жизни довелось видеть, но знает она все, потому что это есть в книгах. Иначе откуда бы ей знать нашу арчу?

Арчовые заросли становятся гуще, дорога круче и у́же, воздух прохладнее. Вот они, горы!

Перед нами предстала сказочная картина: гряда величественных каменных громад, верхушки которых кое-где оторочены нежным пухом облаков. Горы красивее, чем на всех картинках, они куда живописнее граненых полированных громад, которые представлялись моему воображению. Склоны в зубцах, как джугара, они серые, кое-где пепельно-желтые, местами красные как кровь.

— Горы… — в тихом восторге произносит учительница.

— Го-ры… го-ры… — повторяем мы и объясняем, как это по-нашему: — Кух… Кух…

— Горы — харашу! — восклицает Рахим, выражая наши чувства.

— Горы очень харашу, горы очень харашу! — повторяем мы вслед за ним.

В узком ущелье, возле охотничьего навеса, наш привал. Струится среди скал прозрачный ручей. Доносится легкий хвойный аромат арчовой рощи, бегущей вверх от самого ручья.

Мы поднимаемся в лес, с нами наперегонки карабкается раскрасневшаяся Александра Дмитриевна, покрикивая, чтобы мы не заблудились.

…После такой прогулки аппетит необычайный. И мы накрываем на берегу ручья поистине роскошный дастархан. Учительница извлекает из своей огромной сумки и раскладывает хлеб, холодное мясо, вареную картошку, соленые огурцы, помидоры, яйца, грозди винограда. У каждого из нас тоже есть что добавить к этому.

Я засмотрелся на странную еду из запасов учительницы. Она заметила, подвигает ко мне, приговаривает:

— Кушай, кушай, это картошка в мундире, а вот соленые огурцы!

Ни то, ни другое я не спешу есть, потому что еда непривычна, незнакома мне. Поэтому я и загляделся на нее. У нас ведь не принято было варить картошку в мундире и солить огурцы.

Осторожно попробовал… Вкусно! Мы наперебой угощаем Александру Дмитриевну, стараемся назвать все, что мы ей предлагаем, по-русски, а она запоминает названия по-таджикски. Вот если бы все уроки были такие веселые, живые, да еще в таком чарующем месте! Тут все понимаешь и запоминаешь с полуслова…

Мы не устаем любоваться горами, лесом, кристальной водой ручья. Солнечные лучи падают с небесной голубой выси, пронизывая горный воздух и проникая сквозь струи потока до самого дна ручья.

Вдруг над челом ближней горы навис клок лохматой темной тучи. Набежала тень, словно кто-то сумел молниеносно опустить занавес и скрыть светлую сцену. Хлынул дождь. Но что за чудо! Дождь искрился от солнца, свет которого пробился неизвестно откуда, и расцветил мириады дождевых нитей. Теперь было так, будто серебристая сверкающая кисея свесилась с самого неба.

Мы закричали:

— Гург зои́д, гург зоид!

«Волчица ощенилась!» — так привыкли мы кричать, когда одновременно солнце светит и дождь идет.

Учительница никак не может понять наших объяснений. Надежда на Азиза Эргаша, он растолковывает про волчицу так:

— Который баран кушает — мальчик сделал! Бача! За эта — есть солнце, есть дождь. Сразу.

Мы вспоминали с нашей учительницей этот эпизод несколько месяцев спустя, когда стали свободнее объясняться. «Это ведь был слепой дождь! — смеялась она. — Так по-русски. А вы мне толковали о волчице… Как же мне было понять?»

С пользой провели мы свой урок в горах. Теперь мне кажется, что именно там наша Александра Дмитриевна открыла для себя какой-то секрет методики обучения: знание учителем родного языка воспитанников помогает скорее донести до них русский язык. Опора на элементы какого-то сходства языков делает путь к знанию короче.

* * *

…Слепой дождик отбарабанил свое по дощатому охотничьему навесу, под которым мы сгрудились, и исчез так же быстро, как появился. Но воздух стал промозглым. Продрогнув, мы жмемся друг к другу. Ака Джурабой готовит машину в обратный путь.

Я, еще не окрепший после болезни, дрожу как осиновый лист. Учительница заставляет меня притиснуться к ней, укрывает мои плечи полой своего жакета. Уютно мне у мягкого теплого бока нашей наставницы, я благодарен ей за материнскую заботу и шепчу:

— Испасиба…

 

СЫН ГОСУДАРСТВА

До чего же хорошо мне было в школе! К сожалению, счастье мое продолжалось недолго. Я снова слег. Не знаю, почему так случилось. Скорее всего потому, что я поспешил встать с постели, не окрепнув как следует. Были, наверное, и другие причины. Одна из них заключалась в том, что сил у меня еще было мало, а я все же взялся сразу слишком усердно помогать бабушке в саду. Не меньше уставал я от дороги до школы и обратно — путь от нашего сада не близкий.

Добавьте ко всему этому и то, что в нашей семье не очень-то удавалось придерживаться такого непривычного в те времена понятия, как режим питания. Для выздоравливающего это важно, но могла ли моя бабушка строго придерживаться каких-то правил? Она изо всех сил старалась кормить меня посытнее да пожирнее, но желудок мой ведь привык за время болезни бездельничать.

…И вот опять три недели недомогания. Пропущены занятия в школе.

Меня снова потянуло на зеленую лужайку, под кружевную тень ив. Медленно спустился я на дрожащих от слабости ногах с пригорка, растянулся на траве и сквозь листву устремил взгляд в чистое голубое небо. Ничего у меня не болело, на душе было от этого благостно. Величайшее богатство — здоровье! Недаром люди, сев вокруг дастархана, прежде всего взаимно желают друг другу быть здоровыми, почитая это основой душевного покоя, мира и благосостояния в доме.

Со стороны нашего домика донесся звонкий голос Мухтара, искавшего меня. Это сын моего дяди Устокурба́на, которого я очень люблю и слушаюсь.

Мухтар бежит ко мне с маленьким Али, они на ходу предлагают мне затеять игру в охотников. Можно ли играть сегодня как-нибудь по-иному, если у Мухтара есть такой великолепный пистолетик, стреляющий крошечными пульками, — подарок отца.

Из-за деревьев появляется с бабушкой и сам дядя Устокурбан. Он пришел навестить меня.

Мы, мальчишки, затеваем шумную игру. Бабушка то и дело покрикивает, чтобы я старался поменьше бегать, а то закружится голова, усаживается с дядей Устокурбаном — своим младшим братом — и ведет с ним какой-то долгий серьезный разговор. О чем они там так сосредоточенно толкуют? — поглядываю я в их сторону, не догадываясь, что там сейчас решается моя дальнейшая судьба…

После того как мы все дружно отобедали, Мухтар предлагает мне и Али снова идти играть. Бабушка им разрешает, а мне говорит многозначительно:

— Ты пока посиди с нами. У твоего дяди к тебе дело…

Дядюшка Устокурбан начинает издалека, мне и не сообразить, о каком деле будет речь.

— Отец твой был добрый человек и прекрасный мастер, — говорит дядя проникновенно, поглаживая рукав своего халата. — Люди всегда желали носить сапоги, сшитые Амонбоем, твоя бабушка может тебе это подтвердить — верно ведь, сестра? Самые завзятые франты заказывали обувь только ему. Мастеровой человек, как и дехканин, зарабатывает свой хлеб честным трудом, окружен уважением. Знаю это по себе. Сапожное дело — профессия почетная, заработок дает. В наше, советское время мастеровым людям стало трудиться куда веселее. Ты поглядел бы, племянник, как дружно мы работаем в артели, созданной твоим отцом Амонбоем.

Я все еще не понимаю, к чему клонит дядюшка Устокурбан. Он делает паузу и произносит неожиданное:

— Мы тут посоветовались с бабушкой и решили так: если хочешь — обучайся отцовскому ремеслу. Всякий, кто продолжает дело своего отца, бывает счастлив!

— Если унаследуешь отцовское мастерство, душа твоего отца тоже порадуется, — подхватывает бабушка.

Я молчу, ошарашенный этим разговором, пытаюсь сообразить, как же будет с моими занятиями в школе? Когда и как я успею учиться сапожному ремеслу?

— Месяцев пять-шесть тебе придется, конечно, походить в учениках сапожника… — доносится до моего слуха голос дяди Устокурбана, что-то говорит и бабушка.

Теперь понятно. Со школой надо прощаться… Горько делается у меня на сердце, но думаю я в эту минуту прежде всего о бабушке, а не о себе — так уж привык. Бабушке тяжело, она истратила за время моей болезни все свои маленькие сбережения. Как свести концы с концами? Наверное, об этом она и советовалась со своим братом. Дядюшка Устокурбан и придумал свое: отдать меня в подмастерья. А что могу придумать я, чтобы помочь бабушке? Что-нибудь иное? Конечно, нет.

Размышляю я о своей судьбе, о школе, которую приходится оставить, быть может, навсегда. Дядюшка Устокурбан словно бы угадывает мою мысль и говорит утешительно:

— Понимаю, племянник, в наше время самое умное — учиться наукам. Однако рассуди еще вот что. Грамотой ты уже владеешь, читать-писать умеешь. Отец твой очень уж грамотным не был…

— Грамотным не был, а стал председателем артели! — вставляет бабушка.

Дядя Устокурбан, утвердительно кивнув, продолжает свою мысль:

— Да, мальчик, все дело в самом человеке: если он разумен, ему будет все удаваться. Если ты нравом и умом пошел в отца, хороший из тебя получится сапожный мастер, поверь мне!

Бабушка и дядя, наверное, полагали, что им придется долго уговаривать меня, потому что они знали, с каким увлечением учусь я в школе.

Нет, незачем меня уговаривать. Я и так вижу, что другого выхода у нас нет. Сама жизнь решила за меня. «Старшие правы: разве плохо продолжать то, чем занимался так успешно мой отец?» — утешаю я себя и твердо говорю дяде Устокурбану:

— Завтра я приду в мастерскую, стану подмастерьем!

* * *

Располагалась артель в центре города. Небольшой дом стоял на берегу ручья в квартале Чармгари́. Одна комната была довольно просторная, такая, что в ней разместились человек двадцать мастеров, хоть и в тесноте. Перед каждым стоял на полу чурбан — рабочий «стол», как бы верстак. На нем чего только нет — железный выщербленный пест, на который насаживают ботинок или сапог, чтобы подбить подметки; большие и малые шилья, ножи с косыми лезвиями и рукоятками, обмотанными лоснящейся кожей; гвоздики в коробочках из-под ваксы… К вкусному запаху кожи и дегтя примешивался горьковатый запах табака.

Дядя мой сидел отдельно, в маленькой светлой комнатке, примыкающей к мастерской.

Сразу видно, что у дяди особая работа. Перед ним тоже стоит невысокий чурбан, но такой толстый, в два обхвата, что поверхность его действительно просторна, как стол. В отличие от рабочих мест других мастеров перед дядей нет ни железной лапки, ни молотков, ни шильев. Ни единого гвоздика да и вообще ничего железного, если не считать двух-трех ножей, больше похожих на широкие долота с косо срезанными лезвиями. Это ножи для раскроя. Вон лекала — выкройки из толстого картона.

Дядя кладет перед собой кожу в несколько слоев, на них выкройку. И обводит эту выкройку острым, как бритва, лезвием ножа, рассекая кипу кож. Вот и получились будущие голенища. Сразу столько заготовок!

Из большой комнаты выходит один из мастеров, пересчитывает заготовки, уносит и раздает мастерам, которые и сошьют голенища.

А мой дядя тем временем уже занялся другой операцией: наложив на новую кипу кож лекало поменьше и иного рисунка, он вырезает заготовки союзок.

Я понял, что без моего дяди мастерская жить не может. Он закройщик. Любая обувь начинается на его верстаке, под его рукой. Иногда, если он заговорится с кем-нибудь из приятелей, забредших распить с ним чайничек чая, и промедлит с кроем, у мастеров замирает работа. Они заглядывают к дяде — как, мол, там у тебя, скоро ли дашь заготовки?

Подметки из толстенной, такой приятной на ощупь сверкающей кожи тоже кроит дядя, подкладку для обуви из плотной белой ткани — тоже он. Только шить ему не приходится, хотя при случае он сумеет стачать сапоги не хуже любого из сидящих в большой комнате.

Я очень скоро понял, кто и что делает в артели. Я ведь был не совсем обычный ученик. Как правило, подмастерья на первых порах не столько учились ремеслу, сколько прислуживали: бегали покупать для мастеров лепешки и фрукты, носили из чайханы чай, прибирали в мастерской. Приглядываться к работе мастеров им удавалось лишь урывками.

Ко мне мастера сразу отнеслись по-отечески, с особым вниманием. Наверное, так было потому, что я племянник Устокурбана, а еще больше, пожалуй, из-за того, что тут все с любовью помнили моего отца, возглавлявшего артель.

Разумеется, от побегушек не был свободен и я, но если меня слишком уж гоняли по всяким мелким поручениям, то кто-нибудь из мастеров вступался и напоминал: «Мы для чего взяли сюда сынишку нашего покойного товарища — учить ремеслу или поить нас чаем?»

Я гордился тем, что моего отца тут помнят, старался услужить каждому как умел. И мечтал стать настоящим мастером, приносить бабушке столько денег, чтобы она могла отдыхать, как те старушки, у которых есть сыновья.

А пока я приглядывался к работе мастеров, пробовал орудовать ножом и шилом, сшивать обрезки кожи. Мне всегда было интересно что-то делать собственными руками, я всякий раз удивлялся: так боялся браться, а ведь получилось!

Еще было мне очень любопытно наблюдать за жизнью мастерской, за обычаями и взаимоотношениями мастеров.

Впрочем, тут бывало много и другого народа: я говорю не только о заказчиках, но и о тех, кто захаживал к дяде Устокурбану насладиться вместе с ним чили́мом или пиалой душистого чая. Женщины говаривают, что попросить у соседки сито — самый лучший повод повидаться-посудачить. Так же у мужчин чилим — повод для дружеской беседы по душам и обмена новостями. Я часто слушал такие мужские беседы, хотя многое оставалось для меня непонятным.

Беседы беседами, но иногда завязывалась после работы игра в карты. Обычно это случалось, если нас навестит ака Оби́д из нашего квартала. Этот соглашался играть только на деньги. Входили в такой азарт, что кон вырастал иной раз до десятирублевки, которую называли «червон» — червонец.

Я поражался тому, что такие огромные деньги пропадают зря. Для меня и теньга — двадцать копеек — были немалой суммой, а тут «червоны» переходят из рук в руки, не вызывая у играющих ни особой радости, ни особого горя. Видела бы это бабушка! Она бы рассказала этим азартным легкомысленным людям, сколько еды, одежды и прочего можно приобрести на каждый «червон»…

* * *

Интереснее всего — наблюдать за людьми. Бывали в мастерской и ссоры, но чаще всего тут стоял смех, звучали шутки, иногда разыгрывались целые уморительные спектакли.

Приходилось мне видеть, как здесь порой находила благополучное разрешение история каких-либо недобрых отношений, завязавшаяся вне стен артели.

При мне, например, произошло примирение моего дядюшки Устокурбана с долговязым дядюшкой Фазилом, который для этого и пожаловал сюда.

Мой дядя с давних пор и слышать не мог о Фазиле. С того самого дня, как долговязый загубил дяде целый котел плова. Историю эту я знал. Она такова.

Устокурбан затеял той — торжество по какому-то случаю. Понятно, той — не той, если плов не удастся. Поэтому пригласили в качестве повара Фазила, слывшего кулинаром. Он пообещал, а прийти не смог: у него у самого случилось какое-то важное событие.

Плов поручили готовить дядюшке Хали́лу, прозванному Халил-пиша́к (Халил-кошка). Мы, мальчишки, вертелись возле огромного котла и первые почуяли, что от котла идет по всему двору запах горелого.

Халил-кошка в панике поднял крышку. Плов из четырех пудов риса подгорел! К столу годилась едва половина.

Мой дядя изгнал Халила со двора и срочно затеял новый плов, чтобы не сорвался той и дом не осрамился перед гостями. Дядюшка Халил был так устыжен, что вскоре переселился в другой квартал.

История эта случилась довольно давно, дядя мой уже забыл о вине Халила, а злиться продолжал почему-то на долговязого Фазила. Тот пытался втолковать ему, что никакого отношения к подгоревшему плову не имеет, звал людей в свидетели. Но дядя Устокурбан был непреклонен. Он даже отказывался быть в комнате или в компании, где находился Фазил.

…И вот дядюшка Фазил, чуть не до потолка ростом, появился неожиданно на пороге артели, в комнате закройщика.

— Устокурбан, смени гнев на милость, прости мою вину! — взмолился Фазил.

Я думал, мой дядя сейчас прогонит его или же выскочит из комнаты сам. Но нет, дядя не двигался, а только опустил голову поближе к своим лекалам и сделал вид, что ничего не слышит.

Тогда Фазил осмелел и перешел с порога на середину комнатки. С надеждой на лице он вкрадчиво сказал дяде:

— Сейчас сюда придет Додо́. Подурачимся. Согласен?

Дядя ничего не ответил, но поднял голову и взглянул Фазилу в глаза, а потом опять взялся кроить кожу.

Фазилу этого взгляда было достаточно. Он понял, что прощен, и поспешил перейти в мастерскую к приятелям, пока мой дядя не передумал: у него настроения переменчивы!

* * *

Без смеха и шутки мастерская не могла. Людям, которые целыми днями сидят, склонившись над сапожными верстаками, требовалась разрядка.

Шутки бывали иногда грубыми, неуклюжими. Однако слово из песни, как говорится, не выкинешь, поэтому расскажу об одном эпизоде, за которым я наблюдал удрученно.

К нам в мастерскую пришел Додо. Он нерешительно топтался у порога, напряженно пытаясь что-то вспомнить. Дядя улыбнулся ему и приглашающе сказал:

— A-а, Додо, проходи ко мне поближе. Что это тебя давно не видно? Мы тут без тебя скучаем.

Додо подошел к дяде и лихорадочно заговорил:

— Эй, Устокурбан, я знал деда твоего: длиннолицый поджарый человек он был. Я знал отца твоего: крепкий мужчина он был, хоть и худощавый. Понимаешь ты это или нет? Я знал их!

Странная речь, но Додо всегда разговаривал странно. Это был не совсем нормальный человек, одинокий и бедный. Жил он, как и бабушка Очахурди, совсем один в запущенном домишке, где не было ничего, кроме ветхого войлока, замызганных одеял, кувшина и двух треснутых пиал.

Додо вечно торчал в чайханах или слонялся по базару, что-то тихо бормоча себе под нос. Он уверял, что беседует со своими прекрасными пери. Ему ни до кого не было дела, он ни во что не вмешивался, но люди не оставляли этого безобидного и несчастного человека без внимания. Кто-нибудь его непременно подкармливал, все старались сделать вид, что им интересно слушать болтовню Додо, а знал и говорил он всегда одно: кто был отец, дед или прадед собеседника. Удивительно, он помнил и мог перечислить родню любого своего знакомого до третьего-четвертого колена.

С этим он пришел сегодня и к моему дяде.

— Что тебе дались мои предки! — прикинулся дядя сердитым и сдвинул брови. — Займись лучше своим делом.

— Как?! — изумился Додо. — Разве это не дело — вспомнить твоих предков? Тебя называют умным человеком, мастером — золотые руки. Сапоги, скроенные или сшитые тобой, ценятся дороже любой иной обуви, в них фасонят щеголи и важничают, что их обул сам Устокурбан. А он… а он даже не знает и не интересуется, кто его предки! Был бы у тебя разум, ты бы так со мной не разговаривал!

— Ага, значит, я безумный? — Дядя сделал вид, что рассвирепел и готов драться, хотя его разбирал смех.

Однако Додо не из трусливых: он сжал кулаки, подался головой вперед и тоже изготовился к драке.

В эту минуту из мастерской ввалились с веселыми лицами сапожники, и один из них с серьезным видом сказал:

— Эй, ака Додо, вы тут бранитесь, обижаете нашего усто́, а там у нас в цеху сидит в гостях Фазил-кашевар, вас вовсю чехвостит, поносит!

Додо обернулся и вскричал в притворном гневе:

— Где? Где он?

Дядя подбежал к нему сзади и обхватил его. Додо никак не мог вырваться из кольца рук, а вырвавшись, даже не обратил внимания на шутки моего дяди, — Додо спешил разделаться с мнимым обидчиком Фазилом.

Тот уже ждал его посреди мастерской, готовый к схватке, словно боевой петух. Сапожники, бросив на минуту свои верстаки, сгрудились в ожидании забавы.

— Это верно, что ты тут ругал меня? — спросил Додо.

— Да, — признался Фазил. — Я говорил, что нашел отличную невесту для этого несватанного Додо. Она седовласа, косицы у нее что хвост бумажного змея, сделанный из шнурка и клочков ваты, зубки у невесты из семян хлопка, сама она грациозна как куропатка, объятия ее горячи, словно жар танура. Не невеста, а упоение души! Но холостяк Додо не соглашается жениться на такой чудо-девице.

Услышав о невестах, Додо обычно становился мягким, мечтательным, от его дурашливой драчливости и готовности к шутке не оставалось и следа.

— Ой, долговязый Фазил, зачем мне жена, посуди сам? Я не одинок, ты это знаешь хорошо. У меня есть прелестные пери, они всегда со мной. Поброжу я днем по чайханам и базару, а к ночи приду домой — и там меня ждут мои ненаглядные, мои сказочные красавицы…

Фазил не собирался так скоро прекратить розыгрыш. Подмигнув окружающим, он снова обратился к Додо:

— Что твои пери? Тебе жена нужна!

— Что?! Ты считаешь, что мои пери недостойны? — Додо кинулся к Фазилу, рассердившись, кажется, всерьез, вцепился ему в ворот. — На помощь, падишах, на помощь, мои пери!

Мастеровые подзадоривали его:

— Додо, братец Додо, валите этого долговязого, поддайте ему, вы ведь такой силач, настоящий богатырь!

Любитель шуточных потасовок, Додо тут же забыл о своих пери, слегка двинул кулаком, попал Фазилу в плечо. Тот охнул: «Ой, умираю!», незаметно дал противнику подножку, повалил его и прижал к полу. Это не помешало зрителям объявить распластанного беднягу победителем схватки.

— Додо насмерть забил Фазила-кулинара! — в шутку ужасались они.

— Да, богатырь, богатырь! Сумел такого великана Фазила одним ударом на тот свет отправить!

Додо все еще пытался выкарабкаться из-под Фазила, а его стращали последствиями «победы»: милиция, мол, возьмется теперь за Додо, и кто же будет вызволять бедного Додо из тюрьмы?

Незлобивый бедняга посмеивался, но наконец воззвал о помощи:

— Ребята, помогите же мне выкарабкаться из-под туши этого долговязого, уберите его длинное тело!

— Сам прикончил — сам и выбирайся! — крикнул было кто-то, но все же несколько человек взялись за «бездыханное тело» Фазила и отнесли его в сторону.

С трудом притворялся покойником Фазил. Окружающие таили улыбку, им очень хотелось, чтобы Додо воспринял все всерьез. По лицу Додо можно было подумать, что так оно и есть. Но вот Фазил не выдержал, чихнул. Это не испортило шутки, а усилило ее, потому что Додо глянул на чихнувшего Фазила с неподдельным по виду удивлением, прямо-таки обомлел от неожиданности. Мастеровые развеселились еще больше. Расхохотался и Додо.

Мне тоже было смешно, но и жалость к Додо была у меня в сердце. Не слишком ли жестоко с ним шутят? Разве это ему не обидно?

Однажды я сказал об этом кому-то из мастеров.

— Ну что ты! — отмахнулся он. — Додо ведь понимает, как мы к нему относимся. Верно, шутки иногда у нас грубоватые, зато Додо доволен, что он в центре внимания и что компания наша им не брезгает. Кто и развеселит его, если не мы? У нас ведь народ в мастерской добрый, ты же видишь…

Да, я видел и знал, что люди они в душе добрые, всегда готовы пожалеть более слабого, обездоленного. А без шуток не могут.

* * *

Причудливо складываются иногда судьбы людей! Случай ли принес перемену в моей судьбе или что другое, не знаю, но не суждено мне было стать сапожным мастером.

В артели мне нравилось по многим причинам. Игла, шило, молоток так и ходили в руках умельцев. Кожа облегала колодку без единой морщинки, глаз радовался, глядя, в какую красоту превращается модельный ботинок или сапог, когда его покроют лаком.

Я привыкал к едкому запаху кожи, клея и лака, вместе с мастерами я не замечал, как бежит день. И шел домой после работы очень довольный тем, что сегодня опять что-то новое узнал, что-то новое для себя попробовал сделать своими руками и услышал похвалу от дяди Устокурбана.

Не знаю, как бы сложилась моя жизнь, если бы однажды я не встретил на улице Санкалок учителя ботаники Хаджизаде, нашего завуча.

Заметив меня, учитель остановился и глядел, видимо стараясь припомнить мою фамилию. Я невольно шагнул к нему и поздоровался.

— Не Амонов ли ты? — спросил учитель. — Я слышал, ты болел. А теперь на ногах? Отчего же в школу не являешься?

— Я больше учиться не буду… — потупился я и умолк.

— Э-э, так не пойдет. Говори, в чем дело.

Я откровенно рассказал завучу все как есть.

Учитель ласково положил руку мне на голову и попросил:

— Завтра в полдень приди ко мне домой. Обещаешь? Ты помнишь, где я живу? Приди обязательно.

Я утвердительно кивнул головой.

…Эта нежданная встреча взбудоражила меня. Я понял, что никогда не забывал о своей школе. Класс, парты, доска, одноклассники, учителя — все было сейчас перед моим взором!

Придя домой, я тотчас принялся приводить в порядок свое школьное «имущество». Полка, выделенная бабушкой для него, давно пустовала. Я даже не мог сразу припомнить, где мой портфель, тетради, чернильница.

Я отыскал все это. Застелил полочку газетой, разложил книги и тетради. Из химического карандаша сделал чернила. За перышком сбегал к Шарифбою, смастерил себе ручку.

Бабушка удивилась, что на полке у меня такой порядок.

— Зачем же учебникам валяться где попало… — уклонился я от объяснений, потому что колебался, идти мне в школу или нет.

Утром я проснулся с твердой мыслью, что школа не для меня. Раз надумал овладеть ремеслом, зачем мне учеба в школе? Надо выкинуть из головы всякую мысль о школе. Так спокойнее.

Я отправился к себе в артель и старался даже не вспоминать о встрече с учителем.

Однако около двенадцати часов меня словно что-то подтолкнуло. Я отпросился и сломя голову побежал к Хаджизаде.

* * *

Хаджизаде был человек не местный, он приехал к нам жить из других краев. Квартира его — рядом со школой, в одноэтажном длинном здании интерната, одно крыло которого занимало общежитие для учителей.

Я впервые увидел его холостяцкую комнату. Кровать, несколько стульев и табуреток, этажерка, стол. Вот и все убранство. И все-таки чувствовалось, что тут живет не совсем обычный человек, потому что на этажерке теснились книги, а одну из стен занимала карта стран света.

Хозяин встретил меня приветливо, предложил сесть. Он с улыбкой смотрел на меня, мне от этого стало свободно, и я не постеснялся посмотреть на учителя. Мне и раньше казалось, что он немного напоминает моего отца: плотный, не очень высок, голова крупная, лицо тщательно выбрито, глаза карие и добрые.

— Я ждал тебя, — сказал он. — Пойдем к директору школы. Он просил привести тебя.

…Саттаров был один в своем кабинете. Я оробел и остановился на пороге; Хаджизаде ласково подтолкнул меня.

— Значит, ты решил овладеть ремеслом своего отца? — пытливо глянул мне в глаза директор. — Это похвально, мальчик. Но и образование получить надо! Я думаю, твой отец поддержал бы эти мои слова, будь он жив…

Я пожал плечами, потому что не мог сообразить сразу, как велел бы мне поступить мой отец. Конечно, он тоже был бы за школу, но с другой стороны… я помню, что он не любил, когда человек начинает что-то и бросает на полдороге. «Зачем же ты согласился пойти в артель, если не собираешься стать мастером?» — вот что, наверное, спросил бы отец.

Директор поднялся, походил по комнате, потом присел на краешек стола прямо передо мной и начал говорить:

— Понимаешь ли, в чем тут дело… Наше государство — это государство рабочих и крестьян. Самое большое богатство на свете — образование — государство хочет дать детям тех, кто пашет землю, делает машины, шьет одежду и обувь. — Саттаров наклонился ко мне, спросил: — Понял?

— Понял, — еле слышно ответил я.

— Ты сын мастерового человека, — продолжил директор. — Сын рабочего. Ты обязан стать образованным. Я и Хаджизаде не допустим, чтобы ты оставил учебу! У тебя нет отца. Но есть государство… — Директор обернулся к завучу: — Я уже распорядился, чтобы мальчика включили в список воспитанников интерната. А сейчас отведите его, пожалуйста, на склад. Пусть завхоз выдаст ему все необходимое.

Директор объяснил мне, что завтракать, обедать и ужинать я буду бесплатно в столовой интерната, хотя жить мне разрешается дома, с бабушкой.

— Держись веселее! — напутствовал меня Саттаров. — И больше не говори: «Я сирота, нам не на что жить…» Советская власть заботится о таких, как ты!

…Склад интерната был похож на настоящий магазин. Чего только не было здесь на полках: гимнастерки, брюки и юбки, рубашки, белье, обувь… Все новенькое, аккуратно сложенное. В углу на холстине сложены одеяла, матрацы.

Завхоз так долго осматривал меня с головы до ног, что я засмущался и боялся шевельнуться.

— Уж очень он мал… — вздохнул завхоз, обращаясь к завучу. — Ладно, что-нибудь отыщем.

Он достал с полки пару бязевого белья и посоветовал мне:

— Подвернешь рукава и штанины — будет как раз.

«Да мне моя бабушка вмиг все это укоротит!» — подумал я, а завхоз продолжал выкладывать и выкладывать передо мной одежду — целое богатство! Вот носки… Пара крепких ботинок, пусть и не таких щеголеватых, какие умеет кроить мой дядя Устокурбан. Пальто… Настоящее пальто с большими гладкими пуговицами. Гимнастерка… А вот и брюки, как раз такие, о которых я мечтал: «магазинные», с двумя карманами, с острой складочкой. Шапка-ушанка была тоже чуть великовата, но зато какие красивые у нее кожаные тесемки, чтобы можно было завязывать под подбородком.

Да неужели же все это — мое?! Все новенькое, с крепким чистым запахом неношеного. Я посмотрел на Хаджизаде глазами, полными благодарности, у меня вырвалось:

— Спасибо, учитель!

Он улыбнулся и весело подмигнул мне. Я осмелел:

— Можно, я сейчас и надену это?

— Обязательно надень, мать обрадуется, — сказал Хаджизаде. — Конечно, пальто и шапку тебе в такую жару незачем надевать, правда? А остальное надень, нарядись. Дома удивятся, да?

— Правда, бабушка очень удивится! — отозвался я, а Хаджизаде не обратил внимания, что я говорю не о маме, а о бабушке — откуда ему знать, что моя мама не с нами?

Я прошел за шкаф и переоделся во все новое. Гимнастерка оказалась несколько просторной, но это стало не так заметно, когда я затянул ремень. Ботинки великоваты, ну и что же? На две пары носков — и как раз. Чудесные брюки из черного сукна «трико» пришлось немного подвернуть, но разве от этого они стали хуже? Да хоть разочек пройтись в них по городу — и то радость… Мне не терпелось поскорее выйти со склада, но подозвал завхоз:

— Распишись вот тут в тетрадочке. Вот в этой строке…

Я не знал, что это такое — расписаться, и замешкался с карандашом в руке. Хаджизаде подсказал, пряча улыбку:

— Поставь свою фамилию, но не выводи ее, а напиши быстро, как получится. Это и будет твоя личная подпись. Она подтвердит, что ты получил государственное имущество.

…Не чуя ног под собой, я шел по улицам города во всем новом. В руке у меня был сверток с пальто и узелок со старой одеждой, но ведь другая рука свободна! Почему бы мне не засунуть ее в карман брюк. Именно так, я видел, ходили мальчишки в Русском квартале.

Мне казалось, что более нарядного человека на свете не сыскать и что горожане, побросав все свои дела, глазеют на меня. Во всяком случае, когда я проходил мимо чайханы у хауза Мулчар, многие из сидевших там отставили пиалы и повернули головы в мою сторону. Встретилось несколько знакомых мальчишек не нашего квартала. Ни один не прошел мимо, чтобы не оглядеть меня с головы до ног и присвистнуть, что могло означать: ух ты, дела твои что надо, совсем другим человеком стал!

К сожалению, на нашей улице мне не встретился никто. И во дворе у нас не было ни души. Я прямо-таки расстроился от такого невезенья.

Куда запропастилась бабушка? Я в отчаянии закричал нетерпеливо:

— Оча-а-а! Ну где же ты?!

С соседнего двора высунулась из-за дувала голова встревоженной Бибиджан.

— А-ай! — вскричала она, словно увидела привидение, исчезла и через миг уже возникла в наших воротах: — Да ты ли это, Раджаббой, или кто другой?!

Я только собирался заверить, что я — это я, как Бибиджан бросилась бежать. Пусть бежит, пусть оповещает соседей. Должен же кто-то полюбоваться мной, если бабушки нет дома?

Я вошел в комнату, положил в угол сверток со старой одеждой, развернул и повесил пальто на гвоздь.

Потом я отыскал наше старое, потемневшее от времени зеркальце, оправленное в жестяную расписную рамку, — приданое моей бабушки. Я глядел на отражение своего взволнованного лица, на изжелта-зеленую ткань гимнастерки, украшенной яркими пуговицами, и в счастливом ожидании прислушивался к женским голосам, приближавшимся к нашему порогу.

Я вышел, перекинув пальто через руку: пусть уж любуются моим полным гардеробом!

Бибиджан привела свою сестру Муннава́р, тетушку Фатиму, Эргаша, а вон в воротах и жена Бозора, спешит, словно опаздывает на представление.

Перебивая друг друга, собравшиеся спрашивали, откуда все это у меня, щупали ткань одежды, поглаживали пуговицы.

Я решил ответить всем сразу, чтобы не повторять одно и то же:

— Теперь я снова буду учиться в школе, понимаете? Мне будут давать три раза в день горячую еду. Так сказал сам директор Саттаров. А то, что вы видите на мне, это выдано государством!

Послышались новые вопросы — за сколько, по какому закону. Но на этот раз исчерпывающий ответ всем дала тетушка Фатима:

— Разве не понимаете? Раджаббой стал сыном государства!

Эти слова пришлись мне по душе, и я подтвердил:

— Да, я теперь сын государства, — и медленно повернулся на каблуках вокруг себя: пусть поглядят, каков сын государства.

Жена Бозора округлила глаза и всплеснула руками так, будто пришла в ужас, вскрикнула:

— Боже, а как обрадуется тетушка Мухаррам! Что будет, и-и!

— Конечно, моя бабушка обрадуется больше всех! — подтвердил я.

Кому и радоваться в такой день, если не моей бабушке…

Ссылки

[1] Теньга́ — двадцатикопеечная серебряная монета. Полтеньги́ — десятикопеечная серебряная монета.

[2] Ха́уз — водоем, бассейн.

[3] Иша́н — духовное лицо, руководитель и наставник мусульманской общины.

[4] Ака́ — дядя.

[5] Болохо́на — крытая веранда на верхнем этаже дома.

[6] Кува́ — тяжелый пест для разглаживания швов на коже.

[7] Ичиги — сапоги из тонкой кожи, на тонкой подметке; носятся с галошами.

[8] Кауши́ — кожаные галоши с низким задником.

[9] Шурпа́ — мясной суп.

[10] Ящик с карна́ем — граммофон. Карна́й — труба, музыкальный инструмент.

[11] Чекме́нь — верхняя одежда, стеганый халат.

[12] Коса́ — большая пиала, чаша без ручки.

[13] Чапа́н — халат, верхняя одежда.

[14] Бибиоту́н — учительница в духовной школе для девочек; вообще грамотная женщина.

[15] Биби́ — бабушка, вежливое обращение к пожилой женщине.

[16] Мирза́ — повелитель; здесь: выражение величайшего почтения к покойному сыну.

[17] Курпача́ — стеганая подстилка, небольшое одеяло.

[18] Дува́л — глинобитная высокая стена-ограда.

[19] Руста́м — богатырь, герой эпического сказания.

[20] Карбо́с — хлопчатобумажная ткань.

[21] Санда́л — жаровня под невысоким столиком, накрытым сверху большим одеялом. Сидя возле сандала, греются, укрывшись краем одеяла.

[22] Кетме́нь — тяжелая мотыга.

[23] Зинда́н — темница.

[24] Комбинат — здесь: учебное заведение.

[25] Дастарха́н — скатерть с угощением.

[26] Оши хало́л — дословно: честная, правдивая пища, то есть честно заработанная. Плата пастуху за труд.

[27] Джинн, див, пе́ри — персонажи народных сказок.

[28] «Одина́» — повесть С. Айни, основоположника таджикской советской литературы.

[29] Суфа́ — помост.

[30] Ураза́ — пост. Во время уразы пищу принимают два раза в сутки: до восхода и после заката солнца.

[31] Отурма́-ё, отурма́ — рифмованная припевка.

[32] Бейт — двустишие.

[33] Ман — устарелое название единицы меры веса.

[34] Медресе́ — духовная школа.

[35] Огненная арба — паровоз.

[36] Дерви́ш — странствующий нищий мусульманский монах.

[37] Знахарка, чтобы подчеркнуть свое уважение к бабушке, называет ее не просто по имени Мухаррам, а добавляет приставку «би».

[38] С 1930 по 1940 г. в Таджикистане был принят латинский алфавит.

[39] Чили́м — кальян, длинная изогнутая курительная трубка, в которой вдыхаемый курильщиком табачный дым проходит через сосуд с водой.

[40] Усто́ — мастер.