Я плохо помню своего отца. Зато запечатлелись рассказы о нем наших родных и его друзей. По этим рассказам получается, что был он редкостно хорошим человеком, окруженным всеобщим уважением. Во всяком случае, плохого я о нем не слышал никогда. Скорее всего, это потому, что у нас, как и у других народов, держатся правила: говорить о покойном только хорошее или ничего.

Одним нравилось в моем отце одно, другим другое. Племянник моей бабушки ака Асрор больше всего ценил вот что:

— Амонбо́й чем был хорош? Он раньше многих других понял суть новой власти! А суть нашей советской жизни в том, что человеку труда не дадут пропасть, только трудись честно, не для себя одного, но для всех! Припомните-ка, сколь мудро вразумлял Амонбой дядюшку Ташпулата. И вразумил ведь!

Эту историю я знал не только от ака Асрора. Дядюшка Ташпулат держал постоялый двор. Впрочем, кому он был и дядюшка, а мне — дедушка, отец моего отца. Так вот, настал день, когда помещение постоялого двора перешло, как и полагается по новым советским законам, к государству.

— Тогда Ташпулат пришел к своему Амонбою, — вспоминает Асрор. — Старик думал, что его всеми уважаемый сын пойдет куда-то в самую главную контору, быстро уладит дело и вернет отцу владение. А вместо этого Амонбой сказал своему родителю с укоризной: «Ну чего вы огорчаетесь? Теперь не те времена, когда без лавки, сада или постоялого двора человеку не прожить. Разве вы не видите, как государство заботится о народе, о том, чтобы хорошо было не одному-другому, а всем? Будет хорошо и вам. Новая власть вас без куска хлеба и без работы не оставит».

Так и получилось, мой дедушка дожил свою жизнь безбедно, очень довольный тем, что шагает в ногу с новыми порядками. Да и чего ему было огорчаться, что он потерял свой постоялый двор? Забот с ним хватало, а доход вряд ли был так уж высок.

— Люди, приезжавшие из кишлаков на базар, оставляли у твоего дедушки своих лошадей и ослов, кое-кто коротал тут ночь, — рассказывал мне ака Асрор. — Все это, конечно, за плату, так что Ташпулату кое-что перепадало.

Я помнил дедовский постоялый двор. Он стоял в центре города, за базаром, где торговали хлопком. В доме с болохоной по сторонам коридора располагались помещения, в которых приезжие могли переночевать. А на самом дворе, на трех его сторонах, — стойла с коновязями. Постояльцы ругались, если в кормушках не оказывалось сена.

Мой отец и с ним еще двое кустарей с утра до вечера сапожничали, сидя на болохоне. Тех молодых лет отца я не мог знать, меня не было на свете. Но базар я помню. Наверное, в мои детские годы он выглядел таким же, каким его мог видеть из своей сапожной мастерской отец. Вот где было самое кипение жизни тех времен!

Раз в неделю вся огромная площадь заполнялась народом так, что не протолкнешься. Шли и ехали отовсюду: с верховьев бурного Зеравшана, из горных ущелий, из кишлаков Далиён и Басманда и прочих южных мест, а если говорить о севере — из районов Нау и Бегаба́да, Ганчи́ и Хавоса. Кто на арбе, кто на коне, осле или верблюде — тысячные толпы текут и текут, чтобы купить либо продать.

Дождь ли крапает, солнце ли печет немилосердно, а базар живет, гудит, не затихает ни на миг. Тут торгуют халатами, там расположились ковровщики с богатым товаром, зазывают к своим рядам ювелиры, кузнецы, медники. Наперебой расхваливают свои кувшины и чаши гончары. Голоса торговцев сливаются со звонкими выкриками мальчишек: «Студеная вода! Кто хочет студеной воды?» Эти мальчишки с тяжелым кувшином на плече и с пиалой в руке так и мечутся под ногами у взрослых. «Товар» у мальчишек такой, что обходится им даром — успевай набирать воду в ближайшем хаузе.

Что бы делал базар без ремесленников! Умельцы нашего города могли изготовить, наверное, любой товар, любое изделие. Что ни квартал — своя профессия: кварталы Кожевников, Котельщиков, Галантерейщиков, Кисейщиков, Ножовщиков, Гончаров, Красильщиков… Целые династии обретали имя по роду ремесла: из поколения в поколение — ювелиры или резчики по дереву, или мыловары, или набойщики ситцевых узоров.

Наш город был одним из первых в Средней Азии, где возникли Советы народных депутатов. Не потому ли и первые промышленные артели появились именно у нас? Ведь депутаты настойчиво разъясняли кустарям, какие выгоды принесет им коллективный труд.

Мой отец, член Коммунистической партии, охотно вступил в артель обувщиков, да еще сагитировал и других сапожников-кустарей. Некоторое время спустя его избрали председателем.

— Он был человек энергичный, — вспоминал ака Асрор, — его хватало на всё. Он и вожак артели, и член горкома партии, и председатель своего квартального комитета. О чем бы ни шла речь — об интересах всего города или нуждах жителей лишь одного жилого квартала, всегда Амонбой действовал без пустых слов.

Как я сужу по таким рассказам об отце, больше всего сил у него уходило на дела артельные. Вероятно, самое трудное заключалось не в том, чтобы собрать сапожников под одну крышу, а в том, чтобы по-новому организовать их работу, снабдить мастеров всем необходимым. Наш сосед, дядя Мирджама́л, был доволен тем, что трудится в артели. Помню, как он рассказывал:

— Раньше, бывало, пока засядешь за шитье пары сапог, набегаешься вдоволь, язык высунешь: ты, кустарь-одиночка, сам обязан и кожу достать, и клей, и воск, всеми сортами гвоздей и нитками обзавестись… А если из подмастерьев в мастера переходишь — сколько нужно всего приобрести: ножницы, ножи, напильники, чурбан, куву… Кое за чем даже в Ходжент либо в Ташкент приходилось ехать. А сшил сапоги — опять тебе покоя нет: кому и где их продать, чтобы не прогадать? В артели же у человека голова не болит, он сидит и спокойно работает, да не один, а с людьми, с которыми можно толковать о житье-бытье, не отрываясь от дела. Шьем мы сапоги по-фабричному, а это быстрее и легче.

О фабриках я в то время не имел представления, но догадывался, что работа «по-фабричному» — это когда в артели каждый мастер делает лишь свою часть дела. Один шьет верха и голенища, другой «накидывает» подметки, третий расписывает цветные узоры и т. д. Сапог переходит из рук в руки, словно по конвейеру.

Сбытом изделий мастера не занимались вовсе, это забота правления. Дядя Мирджамал говорил про моего отца, что он умел заботиться о соблюдении всех таких новых порядков.

— А умел потому, — вспоминал Мирджамал, — что не мог терпеть, если люди хотят работать, но что-то им мешает.

Мне было жаль, что отец умер рано и я почти не успел сам узнать, каким же он был человеком. Я внимательно слушал каждый рассказ о нем, чтобы иметь представление еще о какой-либо его черте.

Например, дядя Фазил вспоминал, что мой отец еще в молодости был рассудителен и не любил, если в их компании кто-нибудь задирался, бахвалился силой. Это тот самый дядя Фазил, который вытащил из воды моего братишку. Одни называли его Фазил-кулинар, другие — Долговязый Фазил.

Многие приятели отца вспоминали, что всегда считали его в своем кругу вожаком, хотя сам он и не старался верховодить.

Для меня отец был просто отец, и я при его жизни даже не задумывался, какой он человек. Мне казалось, что он был, есть и будет всегда. Хотелось почаще находиться рядом с ним, но это не получалось из-за его занятости.

Но однажды он пробыл со мной чуть не целый день. Запало мне это в память, может быть, из-за подарка: отец принес мне новенькие сапожки. Какая это была обнова! У меня даже дух захватило. Черная матово сверкающая кожа, голенища расшиты цветными нитками…

Бабушка и мама провожали меня и отца на прогулку, любовались моей новой обувью, напутствовали: «Пусть счастливо носятся твои сапоги, мальчик!»

Погода стояла ясная, под ногами было сухо. Настоящее наслаждение было вышагивать в таких красивых сапожках, видеть, что встречным они тоже нравятся. Отец держал меня за руку, здоровался со многими из прохожих, с некоторыми останавливался перекинуться парой слов. Мне все эти взрослые разговоры были неинтересны или непонятны, но я все равно не скучал, потому что имел чем заняться: я разглядывал, кто как обут. Пожалуй, сравниться со мной не мог бы никто! Одни шли в и́чигах, другие в кауша́х, многие — тоже в сапогах, но разве это такие же новенькие сапоги, как у меня? Встретился статный парень в фасонных сапогах на высоких каблуках, я уже хотел было позавидовать ему, но вовремя заметил, что его голенища без узоров.

Отец привел меня в чайхану Хавзи Морон. Здесь приятели отца усадили нас рядом с собой на тахту возле хауза. Мы пили чай, ели вкусные свежие лепешки. Потом зашли в чайхане в комнату с одним окном. Здесь стоял стол, на нем чернильница и какие-то бумаги. Несколько стульев. Отец усадил меня в сторонке, сам сел за стол. Начали приходить люди. Одни просто разговаривали с отцом, что-то спрашивали, о чем-то просили. Другие подавали ему свои бумаги, тогда отец доставал из ящика стола нечто вроде перстня, прижимал эту штуку к залитой чернилами тряпице в жестяной коробочке, зачем-то дул на нее и прикладывал к чужой бумаге. Я заметил, что от этого на листах возникал один и тот же рисунок и одни и те же буковки.

— Папа, что это у тебя? — спросил я, когда мы остались в комнате одни.

— Это, сынок, печать нашего квартального комитета. Я ведь председатель. У меня должна быть печать.

— Разве печать бывает такая? Это перстень!

— Ты прав, сынок, — рассмеялся отец. — Но погляди-ка, что вот тут вместо камешка, который должен быть у каждого перстня?

— Буковки вырезаны. Может быть, это твое имя? — сообразил я.

Отец опять рассмеялся и потрепал меня своей жесткой ладонью сапожника по голове. Я думаю, ему, как и мне, нравилось, когда мы вместе, даже если мы ничем особенным не занимались.

Как ни странно, дома я с отцом общался реже всего. То он поздно придет — мы уже спим, а утром встанешь — его уже нет, он в артели. То у нас гости, и родителям не до меня.

Гостям отец всегда был рад. Помню, как-то в начале лета к нам пожаловало по какому-то поводу очень много народу. Это было за городом, куда мы только что перекочевали. Сады у горожан пышные, ухоженные, многие жители любили проводить там лето. Если нет своего сада, можно взять в аренду на какой-то срок.

Сад, который мы арендовали, был большой, с прудом, стройными серебристыми тополями. Домик с террасой. Нарядные и веселые гости насладились шурпо́й и пловом, выпили виноградного вина, а потом принялись слушать диковинную «поющую машину», которую принес кто-то. Это был небольшой ящик с карна́ем, он пел песни словно человек, не отличишь. Гость, заводивший «машину», пробовал было объяснить ее секрет нам, мальчишкам, сбежавшимся сюда со всех садов. Но мы так ничего и не поняли, остались при своем мнении: внутри ящичка сидит очень маленький человек с громким голосом. Попросят его — он поет, не попросят — молчит.

Я видел, что у отца прекрасное настроение. Оно улетучилось, развеялось от выстрела, о котором я и расскажу.

Высоко на ветвях серебристого тополя сидели два сокола. Эту пару я видел в саду не первый раз. Птицы прилетали и, посидев некоторое время недвижно, вспархивали, исчезали. Наверное, они прилетали к нам передохнуть, утомившись от долгого пути. Мне казалось, что это супруги. Наверное, у них где-нибудь есть гнездо и в нем птенцы нетерпеливо ждут своих родителей.

Прислушиваясь к веселому говору гостей, я наблюдал за соколами. Они будто грезили о чем-то. Сейчас та птица, что поменьше, расправит длинные крылья и взлетит, другая тотчас встрепенется и догонит в воздухе подругу, они быстро исчезнут в небесно-голубой выси.

Вдруг за моей спиной раздался щелчок. Какой-то смуглый широколицый парень, которого я еще раньше заметил среди гостей, взвел курок и целился в соколов. Я замер от страха. Из-за деревьев вышел отец, хотел что-то сказать гостю, но грянул выстрел. Одна из птиц, кувыркаясь в воздухе и цепляя листву, падала на землю. Другая взмыла в воздух и начала кружить над тополем.

— Бедняжка, подругу ищет… — произнес отец сдавленным голосом.

Смуглолицый хрипло расхохотался, вскинул ружье и сказал:

— А эту я сейчас попробую влет! У меня выстрел всегда без промаха…

— Хами́д, не смей! — вскричал отец и кинулся к стрелку.

Отец не успел схватить ружье. Раздался выстрел. Птица взлетела в воздухе словно от толчка, но ее, наверное, не задело, она начала удаляться от смертельного места, набирая скорость.

Я увидел, как сверкнули глаза отца и побледнело лицо. Но он ни слова не сказал гостю, молча взял меня за руку, повернулся и пошел со мной к людям.

Молчал он в гневе не всегда. Во всяком случае, один раз я увидел, как он сердился на мою мать. Это было, кажется, за год до его смерти. Как-то я проснулся утром рано от его громкого раздраженного голоса. Спустив одеяло до пояса, он сидел полуодетый в постели и бранил маму. Та стояла в дверях, потупив взор, словно набедокуривший ребенок, и молчала. Бабушка, выглядывая из-за маминой спины, старалась урезонить своего сына, заступалась за невестку:

— Что ты с ней так строго? Ну легко ли ей было в окружении стольких мужчин сбросить паранджу! На таких людных собраниях не каждая отважится и с закрытым лицом посидеть. Погоди, сынок, потерпи — расстанется со старым нарядом и твоя, когда пообвыкнет. И паранджу снимет, и туфли вместо ичигов наденет.

— Так ведь другие женщины на этом собрании тоже были молодые, как и наша! — вскипел отец. — Почему же они послушали своих мужей, открыли лица? А этой что-то втемяшилось в голову, заупрямилась! Сконфузила меня перед людьми…

— Ладно, ладно, успокойся, — строго сказала бабушка моему отцу, моргнула маме, чтобы та ушла, и добавила с усмешкой: — Поумнеет и твоя, сынок. Не один день привыкали к старому — не за один день и отвыкнем.

Я спросонок хлопал глазами и не мог понять толком, что тут происходит, о каком таком собрании идет речь. Отец сидел огорченный. Его гладко выбритая голова была кругла и гладка, точно арбуз. На белых полных щеках чернели пышные усы, похожие на рукоятки ножа. Крепкий торс атласно лоснился. Отец проводил свою жену таким опечаленным взглядом, что я подумал в ту минуту: наверное, он очень любит не только меня и Шакира, но и нашу маму.

* * *

И вот этот наш молодой, наш добрый отец умер! Нежданное горе обрушилось на нашу семью. В ясный морозный зимний день отец вышел из дому, полный сил и жизни. На нем был рыжий чекме́нь. У края террасы он увидел меня, взял за руку, подвел к дверям и ласково сказал:

— Лучше посиди пока дома, сынок. Ты весь посинел от стужи…

Больше я его живым не видел. Он вышел за калитку, чтобы направиться к дядюшке Ота́ на поминки его двухлетней умершей дочурки. И не дошел до места, упал… До нашего двора донесся страшный крик дяди Сангина.

— Тетушка Мухарра́м! — звал дядя бабушку. — Эй, тетушка Мухаррам! Скорее несите воду!

Бабушка сидела у очага, кипятила чай. Она мгновенно вскочила, налила из медного кувшина воду в косу́, бросилась за калитку. И вот уже несется с улицы ее горестный вопль, от которого у меня внутри все похолодело:

— Эй, бало́м-э! Ой, дитя мое… Сыночек мой, да что же с тобой приключилось?!

Четверо мужчин внесли во двор на чекмене, как на носилках, тело моего отца. Мать проворно расстелила на полу комнаты одеяло.

Весь двор и дом сразу наполнились людьми. У многих на глазах были слезы. Бабушка, не переставая, голосила. Мама тихо плакала в углу комнаты. В первую минуту никто не мог поверить, что мой отец мертв, пока к его губам не поднесли зеркало, принесенное из дома дяди Бозо́ра.

С террасы в комнату внесли деревянную тахту. Постелили на нее ковер и стеганые подстилки. Положили тело отца на тахту.

Прибыл какой-то высокий человек в европейской одежде. Наверное, из учреждения. С ним были два русских врача, мужчина и женщина. Я догадался, что это врачи, потому что у них из-под пальто виднелись белые халаты. Я никогда на встречал врачей в доме, мне казалось, что они всегда сидят в больнице и лечат только там. В прошлом году, когда у меня заболел зуб, подмастерье моего отца Ума́р водил меня в больницу, там мне положили на зуб что-то пахучее, и боль сразу прошла.

Врач обнажил грудь отца, приложил ухо и замер. Потом он медленно встал, вышел на террасу и тихо сказал: «Мертв…» Он говорил по-таджикски.

— Как это «мертв»? — жалобно спросил дядя Устокурба́н. — Он ведь лежит словно живой!

Я думал, что наши родственники строго потребуют от доктора, чтобы он сейчас же вернул жизнь моему отцу. Но они, проводив врачей до ворот, возвратились в дом и зашли вместе с моей бабушкой в чуланчик совещаться о похоронах. Оттуда то и дело доносилось всхлипывание бабушки и ее причитания: «Вой, балом-э! Ой, как же быть без тебя…»

Люди шли и шли в наш дом, чтобы выразить соболезнование. Тесно стало даже на улице перед двором. Здесь тоже допоздна толпился народ.

…Церемония похорон началась утром. Женщины сгрудились во дворе. Бабушка и мама с распущенными волосами, с исцарапанными в кровь лицами прошли в середину круга. На них были чапа́ны, надетые наизнанку.

Шакир считался, наверное, слишком маленьким, чтобы участвовать в похоронах отца. А на меня надели халатик, подпоясали его платком, вручили посошок и велели громко плакать. При этом я должен был вскрикивать: «Ой, отец мой! Ой, отец мой!» Но я не понимал, для чего мне необходимо плакать. Раза два я подал голос, но его никто, кроме меня самого, не мог бы расслышать среди воплей и причитаний женщин.

Их было здесь, этих женщин, великое множество. Они вопили вразнобой, но временами вдруг умолкали по чьей-то не слышной и не видной команде. Вот все они враз подняли и затем развели в стороны руки. Наклонились. Выпрямились. При каждом наклоне — шаг вправо и все восклицают в голос: «Уху-ху-ху… Уху-ху-ху…» Я протиснулся вперед и увидел, что в центре круга стоит старая женщина. Она-то, оказывается, и подавала всем пример, показывая, как и что надо делать. Из ее уст лился заунывный печальный напев.

Я обратил внимание на траурные одеяния. Куда ни посмотришь — больше всего темных одежд и обуви: черные платья и халаты, талии перехвачены черными и синими платками, черные сапоги и ичиги.

Однообразная одежда, одинаковые, похожие на танец, движения женщин, монотонное пение — все это завораживало. Недаром же крыши домов были усыпаны людьми, больше всего ребятишками. Прямо какой-то спектакль! Мне это не понравилось. Взяв с собой своих дружков, Ульма́са и Гани́, я поднялся на крышу, чтобы прогнать хотя бы зевак-девчонок.

— Проваливайте, — сердито говорил я им. — Разве похороны — это представление? Нечего вам глазеть на тело моего папы!

Никто не сдвинулся с места, никто и не обиделся на меня. Даже стали меня угощать кто чем: урючными косточками, орехами. И лишь одна девочка лет четырнадцати обиженно сверкнула черными глазами:

— Проваливай сам! Годится ли прогонять людей, пришедших на похороны? Говоришь, там тело твоего папы. Вот и иди, бери посошок и оплакивай своего отца!

Я спустился во двор и стал вслушиваться в слова плачущих женщин. Удивительно: собрались оплакивать моего отца по имени Амонбой, а называют в своих поминальных воплях и какие-то иные имена…

Другое дело — моя мама и бабушка, они скорбят о моем отце, иначе и быть не может.

— Сынков своих осиротив, куда уходите вы от нас, кормилец наш? — голосит мама. — Бросив нас на произвол судьбы между небом и землей, куда отправляетесь, защитник наш?

Бабушка:

— Box, балом-э, вох, сыночек мой! Умереть бы вместо тебя мне, твоей матери… Что мне делать на белом свете без тебя-а-а, дитятко мое! Пожалей свою родную мать, ох, сынок мой ненаглядный! Не могу жить без тебя, вох, балом, вох, балом! Сам ты жил сиротой, а теперь и детей своих покидаешь сиротами? Box, балом!..

Мама и бабушка произносили правильные слова. А причем тут какой-то Камилджа́н, которого без конца поминает, обливаясь горючими слезами, вон та удивительно красивая и статная женщина?

Женушку свою молодую покинул дома, Камилджа-а-ан, братец мой! Мечты свои оставил в своем сердце, Камилджан, братец мой! Радостям молодожена Предпочел ты сырую землю, Камилджа-а-ан, братец мой!

А вон ту молодую женщину со сросшимися бровями на круглом лице не интересуют ни мой отец, ни Камилджан. Она оплакивает отца, но не нашего, а своего; мерно хлопая в ладоши и поводя полными плечами, она безостановочно ведет свой речитатив:

— Ох, отец мой, отец, дорогой мой отец! Посадил ты деревце, да не понежился в его тени! Взрастил сыновей, да не вкусил до конца прелестей отцовства, мой дорогой отец! Желания свои унес ты в могилу, мой дорогой отец!

Когда я подрос, то узнал, что есть такой обычай: женщины, пришедшие на чьи-то похороны, могут оплакивать тут и своих умерших — тех, по ком носят траур. Они как бы говорят хозяевам своим поминальным плачем: «Сегодня горе у вас, а вчера было у нас. Пусть же слезы будут у нас общими, переживем вместе неизбывную беду…»

Это я узнал позднее, а сегодня слушаю и удивляюсь — неужели в один день умерло столько народу? Та оплакивала братца, эта своего отца. А худощавая изможденная женщина скорбит по своей доченьке. Показывая всем платок, поглаживая его костистой рукой, она льет слезы в три ручья и причитает:

— Только-только сосватали тебя, моя доченька, да не успела ты покрыть голову этим свадебным платком, не успела примерить свое невестино платье. Несправедливо ты, о небо, невыносима кара твоя! Цветком алым была моя доченька на моих щеках, венцом на голове моей!..

Темнокожая рябая женщина, вторя возгласам моей бабушки «Вох, балом!», убивалась по своему юному сыну:

— Не суждена была тебе свадьба, дитятко мое! Не удостоился ты жениховского наряда, кровинушка моя! Покинул ты свою одинокую несчастную мать, балом-э!..

Какая-то толстуха без конца хлопала себя по бедрам, не утирала слез и проникновенно поверяла всем (хотя ее никто и не слушал) историю своего покойного брата. Это был, оказывается, человек необычайных качеств. Трудолюбивый. Чадолюбивый семьянин. Всегда нарядный и словоохотливый. Любой, кто раз с ним поговорит, уже начинал тянуться к нему и радовался каждой встрече с ним как празднику.

Я ходил по людному двору, протискивался в толпе на улице, прислушивался к словам о чужих горестях. А своего горя у меня словно и не было! Конечно, оно было, оно впоследствии будет много раз и часто щемить мне сердце. Но сейчас мой ошеломленный детский ум не мог постигнуть глубины и трагизма случившегося. До меня доходила лишь внешняя, необычная сторона происходящего.

Мне уже прискучило смотреть на бесконечную вереницу соболезнующих. Ежеминутно то поодиночке, то вдвоем или группой входили люди в дом отдать последний долг усопшему. Постоят молча и скорбно поворачиваются, чтобы уступить место другим, а вдогонку им слышится благодарственное: «Спасибо, что пришли, хорошо, что пожаловали…»

Наконец настал момент выноса тела. Я не мог пробиться между взрослыми и увидел лишь, как мелькнул край красивого покрывала — сюзане́, которым были накрыты погребальные носилки — тобу́т. И еще я успел увидеть, как бабушка стала терзать себе лицо, рвать свои волосы, бить себя кулаками по голове.

Вопли и плач на дворе сделались такими неистовыми, что было слышно, наверное, всему городу. Женщины хотели было идти с процессией на улицу, но мужчины не пустили их и вернули назад, как и полагалось по обычаю.

Про меня все забыли, и я бы ничего не увидел, если бы меня не посадил к себе на плечо наш сосед по кварталу, дядя Мирджамал.

Процессия двинулась по улице Вога́т к мечети квартала Джанозахо́н. Отец был коммунист — и вдруг мечеть? Но другой траурной церемонии, вместо отпевания по-старинному, у нас тогда еще не знали. Хотя уже знали, что надо заменять старое чем-то новым. Или пока хотя бы добавлять новое, что в этот день, на удивление многим, и было сделано: устроили траурный митинг на берегу ручья, в центре города. Людей было много. Выделялась колонна одинаково одетых школьников. А за ней выстроилась шеренга милиционеров с винтовками через плечо.

Траурные церемонии в мечети все мы, мальчишки, видели не раз. А вот такое, как сейчас, я наблюдал впервые.

У ручья стоял красивый дом. С балкона этого дома и говорились траурные речи. Оттуда, вероятно, был хорошо виден мой отец, лежавший на грузовике с откинутыми бортами. Покойный мог чувствовать себя вполне умиротворенным, потому что о нем говорили с балкона хорошие, ласковые и уважительные слова, то и дело показывая на отца рукой или кивком головы.

Какой-то худощавый русский мужчина с густыми светлыми бровями часто упоминал в речи имя моего отца, жестикулировал, раскачивался взад-вперед. Я следил за его бровями: они то медленно опускались, и тогда веки смыкались, то вдруг брови взлетали вверх и сверкали голубые глаза оратора. Слов я не понимал, но видел, что дядя Мирджалал согласно кивает и кивает головой и без конца вытирает слезу — значит, слова были подходящие.

После того как выступило несколько человек, люди спустились с балкона, стали позади грузовика. И тут грянула музыка. Такого у нас тоже не бывало.

Многолюдная процессия снова двинулась, но теперь уже прямо на кладбище, за холм Тал. Шла и колонна школьников, шли и милиционеры с винтовками через плечо.

* * *

…После предания земле тела моего отца над могилой поднялся алый флаг на древке. А вкруг нее натянули на высоких кольях кумачовое полотнище с арабскими письменами.

На другой день рано утром, еще до восхода солнца, на кладбище отправились женщины, которым вчера не дано было участвовать в похоронах. Мать разбудила меня. Сонный и вялый, поплелся я вслед за женщинами. Притихшие и безмолвные, шли они по улице Вогат, миновали мечеть и завернули за холм Тал по его склону. Я еще издали увидел очертания могилы моего отца, силуэт полотнища и флага. И обрадованно объявил женщинам:

— Видите флаг? Мой папа там лежит!

Все промолчали. Лица женщин были серьезны, задумчивы и утомлены. Легко ступая по тонкому слою утреннего свежего снега, все приблизились к могиле. Бабушка упала на нее навзничь и, падая, зацепила головой полотнище. Один из четырех кольев, на которых оно крепилось, свалился.

Близкая подруга моей бабушки, ее названая сестра тетушка Бибиойша́, подобрала кумач с земли, свернула и отложила в сторону.

Женщины, окружив могилу отца, плакали, разговаривали с ним, как с живым: «Обрел ты для себя новое жилище, покинув своих родных. Как же ты устроился тут? Встань на минутку, приласкай своих деток, приласкай сирот…» А бабушка видела отца живым, себя же считала мертвой: «Зачем ты, живой, ушел под землю? — обращалась она к могильному холму. — Не тебе ведь тут лежать надо, а мне. Пусти меня на свое место, горемычную!»

Женщины силком оттащили бабушку от могилы. Поставили на место упавшую жердь и хотели было снова повесить полотнище с письменами, как тетушка Бибиойша запротестовала:

— Не дам! А то кто-нибудь осквернит могилу. Случается, даже вскрывают могилы, чтобы саван с покойника снять. А такая ткань разве уцелеет? Да тут ни палок, ни материи не останется. Очерствел народ!

Она решительно свернула ткань, сунула ее за пазуху и пробормотала:

— Уж лучше сиротам бедного Амонбоя одеяло из этого сшить.

И правда, скоро в нашем доме появилось кумачовое одеяло, на лицевой стороне которого можно было различить беловатые следы арабских письмен, имя нашего отца.

Бабушка бережно хранила это одеяло вместе с вещами моего отца, держала на почетном месте на сундуке.

…Таким я помню день, когда унесли из дому молодое, крепкое, красивое тело моего отца и предали его земле. Никакой другой день из первых шести лет моей жизни не врезался мне в память, как этот.