Отца не стало, но долго еще все в нашем доме напоминало о нем. В правом углу комнаты, где обмывали его тело, день и ночь горел масляный светильник. Каждую пятницу приходили вечером муллы, читали нараспев Коран, взывая к духу усопшего, получали вознаграждение и удалялись.

Бабушка почти каждый день голосила, вспоминая о моем отце. Ведь ей он был сын. Наши родные, а также близкие друзья бабушки часто приходили погоревать вместе с ней.

Маму я тоже несколько раз видел в слезах, и мне самому очень хотелось от этого поплакать.

Чаще других посещала наш дом, чтобы утешить бабушку, ее подруга детства тетушка Бибиойша.

Однажды бабушка достала из сундука какой-то лист бумаги и показала Бибиойше. Та очень долго держала лист перед самым своим носом, шевеля губами, а потом сказала, не отрывая глаз от бумаги:

— До чего же хорошо! Лучшего и не пожелаешь.

— Да, уж написала она все, что у меня на сердце… — согласилась бабушка. — Спасибо ей. Пусть не познает скорби по детям своим!

Я прислушался к разговору и догадался, о ком это так сердечно говорит моя бабушка: о некоей бибиоту́н, которая обучает девочек грамоте, а также умеет сочинять стихи в память покойного. Вот к ней, оказывается, и ходила бабушка. Оттуда и листочек со стихами на смерть моего отца.

— Прочитай, биби́, вслух прочитай! — попросила бабушка подругу.

Бибиойшу не пришлось долго упрашивать. Она слыла в городе сладкоречивой чтицей; женщинам всегда нравилось ее слушать. Тетушка расправила листочек, глянула на дверь — не помешает ли кто. Выпрямилась, сделала скорбное лицо, качнула головой вправо-влево и начала читать стихи плачущим голосом, нараспев:

Цветик алый — красу сада райского — потеряла я, Сына юного, кровинку мою, потеряла я, Нерасцветший бутон потеряла я, Души отраду, опору свою потеряла я… Мой жемчуг бесценный, мирза [16] Амонджан, мой сынок!

Бибиойша на миг приостановилась, поглядела на бабушку и осталась очень довольной, что подруга всхлипывает все сильнее, утирая глаза кончиком платка.

Горю в тоске по тебе, свет очей, дитя мое! Кипарис мой нежный, нет тебя стройней, дитя мое! Сотни ран оставил ты в душе моей, дитя мое! Больше нет тебя среди друзей твоих, дитя мое, Мой красавец, герой, богатырь, великан, мой сын!

«Разве мой отец был великан?» — подумал я. Но бабушка не обратила внимания на эту ошибку и продолжала молча заливаться слезами.

Разбил одинокой матери ты душу — ушел, Обездолил милу жену-подругу — ушел, Своих деток счастья лишил — ушел, Друзей опечалил, стон у них вырвал — ушел, Осиротил ты дом, стал одинок и сам, мой сынок!

Я удивлялся, до чего складно. Слова вроде бы те же, какие произносит бабушка чуть ли не каждый день, когда вспомнит отца и принимается голосить. Но в стихотворении эти слова звучат красиво и так жалостно, что мне тоже трудно удержаться от слез.

Тебя, боль мою вечную, где найду, дитя мое?! Кого спрошу про кипарис мой в саду, дитя мое? Ясный месяц мой — как на след набреду, дитя мое? Прими меня — рядом с тобой покой обрету, дитя мое! Мой свет во мраке жизни, ты судьбой был дан мне, сынок!

Бабушка, слушая, плакала и плакала, но не проронила ни звука, потому что все ее заветные слова уже были в стихотворении, которое Бибиойша закончила так:

Безумно жаль ладной стати, что сокрыла земля, Безмерно жаль красы твоей, что сгубила земля! Очи черные и брови — теперь обиталище червя… В расцвете сил схоронила джигита земля! Мой жемчуг бесценный, мирза Амонджан, мой сынок…

Бибиойша в полной тишине сложила листок вчетверо, а бабушка охватила лоб ладонями, замотала головой, застонала:

— Ой, дитя мое, дитя мое… На глазах его черная земля, будто подвели их сурьмой, на рученьках его черная земля, будто выкрасили хной… Ох, сынок! Ох, балом-э, покинул ты деток своих, мой сынок, уснул вечным сном в земле сырой, ох, балом-э!..

Бабушка дрожащими руками взяла из рук подруги драгоценный листок. Обернула его лоскутом белого полотна, перевязала шелковой тряпочкой. И уложила в сундук, заперла на замок, а ключ спрятала за пазухой.

…Все-все напоминало нам о моем отце, даже ночной мотылек с плотным брюшком, повадившийся залетать в окно и кружить в комнате. Это летал не мотылек — это была душа моего отца, наведывавшаяся, чтобы узнать о нашем житье-бытье, так утверждали все взрослые: и бабушка, и моя мама, и родственники, приходившие к нам соболезновать. Меня то и дело предупреждали, чтобы я не вздумал обидеть мотылька.

* * *

А жизнь в нашем городе шла своим чередом и после смерти моего отца. Многие уже в конце весны переезжали целыми семьями в свои загородные сады и жили там до глубокой осени. Ремесленники предпочитали оставаться в городе, где у них всегда найдется работа. Но даже им хотелось немного пожить за городом. И если нет своего сада, они поступали так: брали в аренду целый сад или его часть и жили там до осени. Арендатор уплачивал хозяину стоимость урожая прямо на корню и имел право собирать плоды сам, вволю пользоваться ими. Хоть не надолго, но почувствовать и себя хозяином!

Когда был жив отец, каждое лето арендовали сад и мы. Весело бывало мне за городом, привольно!

Теперь нам об этом нечего было и думать, у нас не нашлось бы денег на аренду, потому что бабушка истратилась на похороны моего отца и разные послепохоронные обряды, сильно задолжала.

Скучно стало в опустевшем городе. И поиграть не с кем. Кажется, из всего нашего квартала лишь мы одни не переехали в сады. И совсем бы мы затосковали, если бы не соседи. Многие из них оставили у нас на сохранение те свои вещи, которые не нужны в садах. И вот, бывая в городе, эти соседи обязательно забегали к нам.

Ни один не приходил с пустыми руками, каждый нес ведро или яблок, или алычи, или винограда.

Бабушка и мама тоже поступали по обычаю: тут же старались отдарить наших добрых соседей, клали им в ведро что-нибудь вкусное, хотя бы пару лепешек. Отказаться от этого дара решался не каждый, потому что люди знали бабушкину гордость.

Уж чего-чего, а фруктов благодаря соседям и родственникам я поел. Приносили нам столько, что большую часть пришлось сушить. Под тонким слоем фруктов не видать было крыши, да и во дворе порой негде ступить — там сохли под жарким солнцем разложенные на циновках половинки персиков, дольки яблок, виноград.

К осени у нас набралось столько сушеных фруктов, что на зиму хватило бы и половины. Излишек мы продали и купили на вырученные деньги козу — так рассудила бабушка.

Моя мать очень боялась нашей теперешней бедности и вздыхала над каждым кусочком. Бабушка тоже, может быть, боялась, но никто бы об этом никогда не догадался. Уныния на ее лице я ни разу не видел, если не считать ее слез по моему отцу.

— Ну, сегодня у нас с тобой работа пойдет совсем хорошо! — бодро говаривала она моей маме, и они обе трудились не покладая рук с самой утренней рани допоздна.

Бабушка без конца что-то шила на машинке, мать выделывала на продажу тюбетейки. Бабушка часто уходила на базар, и тогда в доме появлялись деньги.

С домашним хозяйством тоже ведь хватало забот, и все же обе женщины дружно справлялись с делами. В нашем очаге был огонь. Мы, дети, редко оставались голодными.

— Эти две вдовы, старая и молодая, словно две сестрицы, — говорили соседки про мою бабушку и маму. — Одна трудолюбивее другой, одна за другую все старается сделать. Разве таким страшны бедность и тяготы?

Но есть, наверное, на свете беды печальнее бедности. Одна из таких бед — разлука. Такая беда к нам и пришла.

Моя мать стала все чаще и чаще уходить из дому к своему брату. Иногда, забрав с собой моего братишку, она исчезала на три-четыре дня. Бабушка становилась совсем молчаливой и была со мной ласковой как никогда.

Как-то моя мама не возвращалась из семьи брата целую неделю. Бабушка извелась, хотя виду и не подавала.

И тогда я отправился за матерью к дяде Хазратку́лу. Должен же кто-то вернуть ее наконец домой!

* * *

В том квартале, куда я пошел, жил не только дядя Хазраткул, но и все другие наши родственники со стороны моей матери. Из родичей моего отца там жила только тетушка Хамро́, смешливая, бойкая и добрая женщина, которая, говорят, когда-то и сосватала моих родителей.

Я вошел во двор дяди и сразу увидел на террасе свою мать. Она сидела там с моей тетей Салома́т и с другой моей тетей — дядиной женой. Одна из теток стегала курпачу́, другая сшивала лоскуты, а моя мама, приладив на колене новую тюбетейку, расшивала узоры.

Я поднялся на террасу. Ни с кем не здороваясь, я сказал матери:

— Вставай, пойдем домой.

Мать замерла и ничего мне не ответила. Она метнула на тетушку Саломат беспомощный взгляд. А та поспешила ей на выручку, заговорила со мной:

— Куда ты собрался увести свою мать, а?

— Как куда?! — вскричал я. — Нам надо домой!

Тетя Саломат опустила глаза, нахмурилась, помолчала, а потом, с трудом произнося слова, сказала:

— Понимаешь, мальчик… дом твоей матери — здесь… Да, да, здесь она родилась, здесь выросла…

— Но она ведь замужем! — нашелся я.

— Да, отсюда она вышла замуж, — продолжала тетя Саломат, — но муж ее умер, и она вернулась сюда…

— Не вернулась! Не вернется! — закричал я, прервав тетю на полуслове.

— Раджаббо́й, дорогой мой, присядь-ка… — взмолилась тетя Саломат, обмахнув лоскутом край террасы. — Хоть ты и мал, но должен кое-что понимать. Твоя мать не делает ничего дурного, а выполняет долг: женщина, похоронившая мужа, не имеет права жить в его доме больше трех лет. Так положено по шариа́ту — мусульманскому закону. Твоя мать обязана была уйти от вас, понимаешь? Она и так вдовеет уже четыре года…

— А что же будет с моей бабушкой? — не хотел понимать я.

— Твоя бабушка умница, она все поймет, — обняла меня за плечи тетя. — Мы тут уже все обсудили, обдумали, деточка. Таких людей, как твоя бабушка, на свете мало. Такие, как она, умеют покоряться своей судьбе. У каждого своя доля!

Тетя говорила терпеливо и ласково, но почему-то ее слова о моей бабушке очень меня рассердили. Я вскочил, тронул плечо матери и потребовал:

— Вставай, идем, а то бабушка огорчится!

— Ты же слышал слова твоей тети, — усталым и печальным голосом ответила мне мать.

— Идем же! — потянул я за плечо маму.

— Сказано тебе: она не пойдет! — закричала тетя Саломат.

Мать не шевельнулась. Я отдернул руку, будто мне обожгло пальцы. Лицо у меня, я чувствовал, пылало, а внутри все похолодело.

Я даже не помню, как очутился на улице. Прислонившись к воротам, я задумался. Почему мама молчала, а за нее говорила тетя Саломат? Почему я не схватил маму за руку и не повел за собой? Я был сейчас зол на всех, но противнее всего мне было думать о тете. Это она во всем виновата, она всегда распоряжается за всех и делает по-своему. Так получилось и сегодня.

Я дрожал от досады и гнева и не знал, на чем бы сорвать злость. Я пнул ворота ногой. Конечно, это было слышно и на террасе. Я ударил еще сильнее, так что нога заныла. Тогда я закричал все нехорошие слова, какие знал, наклонился, подобрал с земли камень и швырнул его через забор. Наверное, не долетел камень до террасы. А хорошо бы попасть тете прямо по голове — пусть знает, как вмешиваться в чужие дела. Я кинул через забор еще один камень, стараясь на этот раз попасть поточнее, и помчался прочь от дядиного двора.

Всю дорогу, пока бежал домой, меня душили рыдания. Перед нашими воротами я остановился, вытер слезы, отдышался. Незачем мне расстраивать бабушку.

Она сидела за швейной машинкой. Бросила на меня быстрый взгляд и тотчас опустила голову, снова занялась шитьем. Я подошел к ней и коротко сказал:

— Мама не придет.

— Да? Ну да, конечно…

Бабушка ответила мне как ни в чем не бывало, и это меня поразило. Я-то ей сказал свое безразлично, чтобы не расстраивать. Но почему ей все равно? Она ни капельки не переживает. Тронула колесико машины и шьет, колесико стрекочет: тук-тук-тук… Бабушке ничуть не жаль, что мы останемся теперь без моей мамы! А ведь сколько раз говорила, что любит маму и что еще больше привязалась к ней после того, как мы осиротели…

Что ж, если не переживают другие, не буду и я. Обиженный на бабушку, я молча вышел и взобрался на крышу. Здесь, на крыше чуланчика-кладовки, мое любимое место, особенно если созвать сюда мальчишек из других дворов, где у ребят тоже есть на крышах свои любимые места.

Сейчас мальчишек нигде не видно. Я лег ничком на хорошо укатанную глину, еще влажноватую после вчерашнего дождика, уткнулся лицом в ладони. Долго я лежал так, стараясь ни о чем не думать. И не заметил, как уснул.

Не знаю, сколько я спал, а проснулся, как от толчка, от бабушкиных рыданий, доносившихся сюда со двора. Ящерицей скользнул я к краю крыши, чтобы увидеть, кто посмел обидеть бабушку. На порог соседнего дома выскочила наша родственница сестрица Умри́ и в страхе всплеснула руками:

— Опять биби Мухаррам голосит, опять горе посетило ее двор?! Кто же у них теперь-то умер?

Нет, никто у нас больше не умер. Бабушка голосила, как по мертвой, по моей живой маме, которая ушла от нас. На ее плач и прибежала к нам сестрица Умри.

Протиснувшись толстыми плечами сквозь лаз в глиняном дува́ле, спешила утешить бабушку и поплакать вместе с ней невестушка Бираджа́б. Прибежала и тетя Фатима́ и другие пожилые женщины из соседних дворов. Все они рыдали в один голос с моей бабушкой, сочувствовали ей, но при этом каждая поминала и свои горести, чтобы было понятно, как печальны судьбы людей в этом мире.

Сначала я хотел сойти с крыши вниз, чтобы быть в такую минуту рядом с бабушкой. Но почему-то я постыдился делать это и притаился наверху, — наверное, потому, что сама бабушка и все женщины то и дело поминали со слезами «сиротиночку горькую», «вдвойне сиротиночку при живой матери». Я понял, что это говорится обо мне. Не сойду я вниз, а то начнут там жалеть и утешать меня. Пусть посильнее жалеют бабушку. Пусть помогают ей голосить. Я давно заметил, что бабушке делается легче на душе, если она поплачет как следует и выскажет все свои самые жалобные слова.

Как ей не горевать сегодня, если ее покинула та, которую бабушка любила, как родную дочь? Ведь моя мама была для нее последней надеждой и опорой… Моя мама придавала бабушке сил, брала на свои молодые плечи самые тяжкие заботы. А что будет теперь?

Я лежал на крыше, слушал плач женщин и сам заливался слезами жалости.

* * *

Мертвенная тишина воцарилась в нашем дворе с тех пор, как не стало здесь моей мамы и моего веселого братика Шакира.

Бабушка сделалась неразговорчивая; таким стал и я — с кем мне говорить, если молчит она? Я никогда не замечал прежде бабушкиной старости, а теперь вдруг заметил: кожа лица была у бабушки раньше светлой, а стала темной и сморщенной, зеленоватые глаза сверкали живо и зорко, а теперь потускнели… Порой мне казалось, что у нее не осталось сил даже на то, чтобы вздыхать и плакать. А потом, глядишь, вдруг встрепенется и начинает живее прежнего делать бесконечные свои дела: убирает в доме, печет, стряпает, штопает мою одежду, шьет что-нибудь для продажи на базаре, чаще всего — халаты.

Я радовался, что бабушка ожила, и никогда не жалел оставить игру с мальчишками, лишь бы помочь в домашних делах: подметал в комнатах, ловко разводил огонь в очаге, носил продавать молоко от нашей козы. Даже за такое чисто женское дело взялся, как плетение тесьмы — узорчатой каемки для оторочки халатов.

Конечно, никто не должен был знать, что я плету тесьму. А то задразнят: «Девчонкой стал!» Если увидят мои близкие друзья, Шарифбо́й и Исмаи́л, — не беда, они-то не станут меня высмеивать. А другим ребятам только попади на язычок. Такие, как малыш Шаро́ф, мне не страшны, откуда малышу знать, мальчишечье дело я делаю или девчоночье. А вот от старших ребят надо таиться. И я, занимаясь тесьмой, все время поглядывал на ворота. Так и сегодня.

Бабушку это рассердило. Она заметила мою рассеянность и прикрикнула:

— Что это с тобой? Взялся — работай как следует, не серди меня!

Да, она стала раздражительной. И обидчивой. Это заметили наши соседки и родственницы. Как-то тетушка Биобида́, взобравшись зачем-то на крышу своего дома, увидела бабушку, убиравшую у нас во дворе, и ворчливо сказала ей:

— Эй, Мухаррам-апа́, если взяли чужую вещь, так надо возвращать. Сказали «завтра верну», а это «завтра» продолжается уже целый месяц.

Никто никогда не обижался на ворчунью Биобиду, тем более моя бабушка. А тут вдруг вспылила:

— Что же это я у вас взяла и не вернула?

— Топор! Дочь моя вам давала топор. Забыли? Вы же сами приходили, своими руками унесли. Навсегда, что ли?

И правда, я как-то видел в чулане под грудой старья чей-то топор. Сильная и ловкая мама умела орудовать топором, а нам с бабушкой он к чему? Вот и забыли о нем.

Тут бы извиниться перед соседкой, вернуть вещь, а вместо этого бабушка еще и отчитала Биобиду:

— Топор ваш я хоть и взяла, да не проглотила же! Всем вам так и мерещится, что эта старая немощная Мухаррам, оставшаяся без своего сыночка, а теперь и без невестки, возьмет что-нибудь ваше да и присвоит. Не так ли? Нет, никто на ваше добро не зарится!

— Да вы это что, апа?! Да разве я что-нибудь хотела такое сказать или… — заголосила опешившая Биобида.

— Нет уж, у меня никогда не было в привычке людей грабить! — не унималась бабушка. — Слава богу, ноги-руки еще целы, кусок хлеба себе и внучонку заработаю, с протянутой рукой под чужими дувалами не пойду. Ничего вашего мне не надо!

Сестрица Умри, услышав ссору, вышла на порог своего дома и попробовала урезонить бабушку, но досталось и ей:

— А ты что вмешиваешься? Слишком молода, чтобы мне указывать. Та безбожница придралась из-за своего дрянного топора, а теперь и ты выскочила? Я не такая, как вы думаете. Это вы ловкие — брать и не отдавать чужое, так и дрожите над каждой иголкой, а я, а я…

— Успокойтесь, биби… — ласково попросила сестрица Умри. — Ведь вас все любят и уважают, а вы сегодня вон какая… Не надо, биби!

Я догадался в этот миг шмыгнуть в чулан, отыскать там злополучный топор и кинуться с ним во двор к Биобиде, чтобы вернуть ее собственность.

— Какая муха твою бабушку укусила? — ворчала тетушка, спускаясь ко мне с крыши по лесенке. — Конечно, мой язык тоже хорош, но я ведь ничего такого обидного и не сказала, а?

Я не ответил и вернулся домой. Соседки давно попрятались от бабушки, а она все еще бушевала у нас в комнате, словно продолжая свой разговор с сестрицей Умри (о тетушке Биобиде она успела забыть):

— Тебя в жизни еще и муравей не успел пощекотать, поэтому и горя не знаешь. Муженек твой при тебе, о горсти муки заботиться не надо, ты одета-обута, душа твоя безмятежна, так откуда же тебе знать, что такое горе горькое?! Вот и сидела бы себе дома, помалкивала. А то видишь, полезла в чужие дела, взялась учить меня разговаривать с людьми!

Эти слова бабушка выкрикивала у открытой двери, чтобы их могла услышать сестрица Умри. Но та не отзывалась, не показывала носа, и бабушка из-за этого совсем пригорюнилась. Она села на сундук и тихо запричитала:

— Не будь я такой обездоленной — не ушел бы безвозвратно сын мой единственный, подобие легендарного Рустама, мастер — золотые руки, не уснул бы вечным сном в сырой земле, покинув жену-красавицу да двух сыночков-цветиков. Не будь я несчастной, не попрекали бы меня все, кому не лень.

Вздохнув, она продолжала еще тише, надрывающим мне душу шепотом:

— Если бы ты сейчас вошел в дверь, Амон-богатырь мой, отрада души моей, разве упала бы хоть одна слезинка из моих глаз?! Не дал бы ты ей упасть! Потому что сумел бы исполнить сыновний долг перед матерью и отцовский — перед своими золотыми детками. Да кто бы тогда посмел повысить голос на меня, вдову горемычную?

— Бабушка, перестань плакать… — просил я. — Слезами моего папу не вернешь!

Я сам едва сдерживался, чтобы не зареветь. Раньше я как-то мало вникал в смысл бабушкиных причитаний, а теперь, когда не стало слышно в доме и маминого голоса, я всем сердцем понимал, как тяжело моей бабушке.

Она послушалась меня, осушила глаза краем широкого рукава, взяла с кипы одеял уже простеганный халат и принялась пришивать к нему тесьму. Я помогал — переплетал пальцами петли разноцветных нитей, разводил их в стороны.

Вдруг с соседской крыши меня окликнули. Это был голос Рахи́ма. Я вспомнил, что мы собирались играть в войну. Без меня не начнут, это я знаю. Не выйду — появятся у порога, увидят меня за таким постыдным занятием. Но и бабушку сейчас нельзя оставлять одну… Как же быть?

Я придумал! Вынесу мальчишкам ружье, пусть начинают. А я присоединюсь к игре потом. У всех мальчишек ружья были самодельные: кое-как обструганная палка, а вместо ремня — бечевка. И только у меня да у Мухта́ра ружья были как настоящие, с металлическим сверкающим стволом и гладким прикладом. Как у милиционеров, не отличишь. Мне мое игрушечное ружье купила бабушка, и я его берег. А сейчас вынесу мальчишкам, не пожалею…

— Я на минутку! — попросился я, складывая на палас пряди тесьмы.

— Не смей! Знаю я твою минутку…

Я заупрямился, выскочил в прихожую и схватил с полки свое ружьецо. Выбежать во двор мне не удалось, меня настигла бабушка. Она вырвала у меня из рук мою игрушку, размахнулась… Я увернулся и прыгнул через порог на террасу. Бабушка трахнула ружьем о порог так, что приклад разлетелся в щепки, одна из них, отскочив, чуть не впилась мне в шею.

…Теперь все на свете было мне безразлично. Я опустился на пол террасы, глаза мои были полны слез. Если бы сейчас бабушка наклонилась ко мне, пожалела меня, взялась утешать обещанием купить новую винтовку, я бы, наверное, и к этому отнесся безразлично. Вот если бы моя мама тут оказалась в эту минуту…

Но бабушка и не думала подойти ко мне. Что-то проворчав, она вернулась в комнату. А мама… Маму я больше в этом дворе не увижу. Никому нет дела до меня. Никому я не нужен. Я сидел на полу и плакал неслышными слезами, и мне было все равно, видит ли это кто из мальчишек или нет.

В эту минуту хлопнула калитка и раздались чьи-то шаги. Я поднял голову. Это шла к нам тетя Муниса́, мать моего друга Исмаила. Из всех наших родственниц я любил ее особенно.

— Да буду я жертвой за тебя, вставай-ка! — ласково обратилась она ко мне. — Ну-ну, не распускай нюни, ты ведь уже не маленький. Твоя тетушка за тобой пришла, а ты не рад? Вставай, пойдем к нам.

Она подхватила меня под мышки, приподняла, прижала мою голову к своей груди. На меня пахнуло материнским теплом.

Похоже, тетя Муниса уже знала откуда-то, что я тут сижу горюю. Но кто мог ей об этом сказать?

Я огляделся и увидел, как на дальней крыше мелькнула голова Исмаила. Вот кто позаботился обо мне, не иначе. О Исмаил, Исмаил, мой лучший друг!

В доме у тети Мунисы я отогрелся душой. Накормив и приголубив меня, тетушка ласково и серьезно наставляла:

— Ты на бабушку не очень обижайся… Ведь ты один у нее и остался, Раджаббойджа́н!

Тетя рассказывала мне, как сложилась судьба бабушки:

— И она была когда-то молода, красива, да горемычная ей доля досталась… Грубым, бессердечным человеком оказался ее муж — твой дед. Твоему отцу еще не было и четырех годочков, как твой дед привел в дом вторую жену, оскорбил нашу Мухаррам. Но ты знаешь свою бабушку! Она уже смолоду не позволяла топтать свое достоинство. И она порвала с мужем, посвятила свою молодость единственному сыночку, растила его. Чтобы он был сыт и здоров, ткала карбо́с, шила ватные халаты, пекла лепешки для продажи… Чем только не занималась! Вертелась как белка в колесе, зато вырастила такого сына, поставила его на ноги. Жить бы и радоваться, да бог прибрал Амонджана… Не сломило это бабушку, сильная она духом. Всю любовь на вас перенесла, на двух своих внучат, все приговаривала: «Лишилась большой лепешки, зато приобрела две лепешечки». Это она о тебе и твоем братике так…

Я не раз слышал грустную историю моей бабушки и раньше. Ведь женщины как соберутся вместе, так и нет конца рассказам друг о друге. Бабушка тоже рассказывала о себе, о своей прежней жизни. Так что ничего нового я от тети Мунисы не услышал, но сегодня история жизни моей бабушки запала мне в сердце. Я уже и сердиться не мог, хотя ружья мне было очень жаль.

Подумать только, какое горе она пережила из-за моего черствого дедушки, а все равно доброты не потеряла. Женщины вспоминают, удивляются, что она не питала злобы к той, которая заняла ее место, к своей сопернице — кундо́ш. Даже называла ее детей «сынками», а те тоже обращались к ней по-родственному: «бува́» — «матушка». Когда бабушке передали, что кундош умерла от воспаления, думаете, это вызвало у бабушки радость? Как бы не так.

— Бог покарал ту, которая сделала вас несчастной, заняв ваше место, — сказала передавшая.

— Не говорите так, — ответила бабушка, покачав скорбно головой. — Я знаю, не по своей прихоти и воле стала она моей кундош. Не было за ней вины…

Конечно, случались у бабушки в ее вдовьей жизни и радости; она часто вспоминает, например, как ездила на родину мужа своей подруги Бибиойши, в киргизский город Ош: садилась в поезд, спала на полке, видела невиданное, совершила в Оше паломничество к паланкину пророка Сулеймана.

И сын был у бабушки, свет ее очей, мой отец! Но и горя сколько было. Было и есть.

Права тетушка, нельзя мне обижаться на бабушку, даже если она иногда и погорячится. Но неужто и маму мою тетя Муниса взялась бы выгораживать?

Тетушка словно угадала мою мысль и произнесла раздумчиво:

— Не ожесточай свое сердце против матери, Раджаббой… Ее уход — новая боль для твоей бабушки, горе для тебя. Но мать свою ни в чем не вини.

…Я вернулся домой, увидел седую голову, склоненную над шитьем. Молча подобрал я нити тесьмы, надел петли на пальцы.

Бабушка подняла голову. Взгляды наши встретились. «Горько мне, что я тебя обидела», — прочел я в глазах моей бабушки.

* * *

Спустя еще месяц мы узнали, что мою мать выдали замуж. Она вошла в новую семью неподалеку от нас. Тот дом можно было разглядеть с крыши высокого дома дяди Бозора, куда мы без конца лазали играть. Но я старался никогда не смотреть в сторону нового дома моей матери.

Бабушка спокойно выслушала новость и отозвалась:

— Да пошлет ей бог счастье.

Прошло какое-то время, и мать пожаловала к нам в дом! Словно в гости. С гостинцами для меня и бабушки. Она пробыла у нас с самого утра и до вечера. Мне не хотелось видеться с ней, и я скоротал день на стороне: сначала побыл у Исмаила, потом гостил у Мухтара.

Бабушка вечером торжественно нарядила меня в красивую тюбетейку, принесенную матерью.

— Не буду носить, — твердо сказал я и снял обнову.

— Ведь ее руки твоей матери расцветили… Ты же помнишь, какая она мастерица… — пробовала уговаривать меня бабушка.

— Нравится — носи сама, — прервал я ее.

Мать стала часто бывать у нас, а я по-прежнему избегал ее. Бабушка же не скрывала своей радости, когда видела мою маму, встречала ее всегда ласково, разговаривала с ней по душам.

Почему бабушка ведет себя так — этого мне было тогда не понять.