Другой такой убогой кибитки — глинобитной лачуги, — как эта, не было во всем нашем квартале. Жила тут одинокая старуха, которую и стар и мал называли Очахурди́. Это не имя. Это, если перевести с нашего диалекта, означает «младшая бабушка», младшая оча́. По имени старуху никто и не называл.
Да и кто стал бы задумываться над тем, каково настоящее имя убогой Очахурди! Щупленькая, иссохшая, совершенно седая, в ветхой одежде, она незаметной мышкой жила в своей жалкой лачуге на задворках квартала. Единственной ее радостью было посещать мою бабушку. А появление в нашем квартале старьевщика становилось для Очахурди каждый раз событием. Иных радостей и событий в ее жизни, наверное, никогда и не было, в этом мы, мальчишки, могли поклясться.
В теплые дни Очахурди обычно сидела у порога своей лачуги на обрывке кошмы и без конца перебирала, перекладывала с места на место какую-то ветошь, тряпье. Рядом всегда лежала торбочка с сухарями. Очахурди то и дело запускала туда костлявую руку, извлекала крохотный кусочек высохшего хлеба и долго смаковала его беззубым ртом, макая в воду.
В ненастье ей не сиделось дома, она шла к нам. Такая бедная, а никогда не являлась с пустыми руками! Обязательно несет что-нибудь в широком рукаве своего латаного-перелатаного платья: или лепешку, или пару щепоток чая, а то даже горсть грецких орехов либо миндаля.
Бабушка всякий раз ругала ее за это:
— Да бывайте же у нас запросто, Очахурди! Если придете без гостинцев, я вас разве не впущу в свой дом?
— Да буду я жертвой за вас, Мухаррамджан! — отвечала гостья. — Не говори же так… Горсть изюма не сделает человека ни богаче, ни беднее. Принесла, чтобы нам вместе полакомиться. Когда дома сидишь одна, то и глоток воды в горло не идет…
Она часто засиживалась у нас допоздна и готова была шмыгнуть к порогу, как только бабушка начинала стелить постель. Обычно ее не отпускали, укладывали спать у нас. Моя мать (она тогда жила еще с нами) не очень радовалась, но бабушка, будто оправдываясь, шептала ей: «Я и уснуть-то не смогу, если она побредет коротать ночь одна в своей холодной кибитке…»
Меня больше всего удивляла молчаливость Очахурди. Я уже знал, что женщины любят рассказывать друг другу о себе, особенно трогательные истории из своей жизни. Очахурди обычно молчала. Был ли у нее муж, имела ли она детей и дом, ни о чем таком она никогда не рассказывала. Я не видел, чтобы она смеялась или плакала.
Она всегда была одинаковая. Сядет на самое скромное место чуть ли не у порога и молчит, смотрит, слушает. Бабушка накрывает дастархан — Очахурди смотрит, я листаю книжку с картинками или пытаюсь что-нибудь нарисовать на листочке — Очахурди не отрывает глаз от книги и карандаша.
Бабушкины рассказы она слушала, не упуская ни слова. Потому, может быть, бабушка и посылала меня частенько к ней:
— Иди, скажи Очахурди, пусть придет, поест горячей шурпы да мою тоску развеет. Что ей одной там сидеть?
Я послушно шел и всякий раз удивлялся, до чего бедное у нее жилище. Там не было даже приличной кошмы. В углу всегда высилась куча войлочных клочков и прочего хлама.
Я относился к Очахурди ни плохо, ни хорошо. Что она есть на свете, что ее нету… Скажут позвать — позову. Придет — пусть, не придет — и не вспомню о ней. А вот мой братик Шакир, тот видеть не мог эту старуху. Он встречал ее криком:
— Опять пришла? Уходи! Ты грязная.
Никакой неряхой Очахурди не была, не нравилось же моему братику, наверное, то, что у нее сморщенное лицо, мутные глаза, беззубый рот, лохматые седые космы, сгорбленная спина.
Такой она казалась и многим мальчишкам постарше. Они ее недолюбливали. Как увидят где-нибудь на улицах нашего квартала, так выкрикивают вслед сочиненную наспех дразнилку вроде такой:
Не из-за этого ли Очахурди старалась не показываться на улице? Правда, бывали дни, когда старушка ни за что не усидела бы дома. Я говорю о тех днях, когда к нам в квартал наведывался старьевщик.
Появлялся он верхом на ослике, впряженном в арбу. О себе старьевщик оповещал истошным криком:
— Старье берем — деньги и товар даем! Старье берем, старье берем! Несите старую вату и ветхий халат, галоши худые и остатки кошмы, все приму, все пригодится!
Наверное, не было случая, чтобы Очахурди прозевала старьевщика. Она тотчас выскакивала на крик и тащила к старьевщику что-нибудь невесть где найденное: пару драных галош, рваный халат или изодранную в клочья курпачу.
* * *
Однажды мы играли неподалеку от жилища Очахурди. Когда стало скучно, Рахим предложил новую забаву — играть в старьевщика:
— Я буду кричать «старье берем, старье берем», а Очахурди выскочит и начнет искать. Здорово?
— Здорово! — обрадовались мы.
Рахим начал кричать голосом старьевщика (он умеет подражать любому голосу).
Затея наша удалась как нельзя лучше! Из калитки тотчас выскочила Очахурди, растерянно огляделась и пробормотала:
— Уехал? Прозевала я? Как же это так…
— Нет-нет, он только что за угол завернул… — успокоил ее, скрывая улыбку, Мухаммади.
— Тащите, бабушка, что там у вас, а мы задержим старьевщика, — ввернул Исмаил.
— Эй, дядюшка старьевщик, эй! — услужливо закричал я.
Очахурди шмыгнула в калитку и через минуту появилась с большим рваным одеялом. Под тяжелой изодранной курпачой едва были видны худые ноги старушки.
Мы стайкой помчались впереди Очахурди, выкрикивая, чтобы старьевщик подождал.
Завернув за угол, Очахурди опустила ношу на землю, перевела дух. Нигде не увидев арбы старьевщика, она обратилась к нам:
— Что же вы так разгалделись? Лучше бы сбегали вернули этого дядюшку, а то мне не дотащить курпачу…
Разглядев среди мальчишек меня, она с надеждой спросила:
— Раджаббойджан, в какой же стороне он скрылся?
— Посидите на своей курпаче, я сейчас его верну! — закричал Гани и с хохотом помчался по улице, вздымая пыль босыми ногами.
Очахурди растроганно говорила ему вдогонку:
— Да будет долгой твоя жизнь, сынок, да избежать тебе лишений…
Нам было весело, мы вошли во вкус своей новой игры, безжалостно продолжали бы ее, если бы не появилась жена дяди Эшмахма́да — учительница. Она сразу поняла, что мы дурачим несчастную Очахурди, сердито одернула нас. Ей же она сказала:
— Бабушка, старьевщика сегодня нет, мальчишки просто ошиблись. Давайте я помогу вам отнести курпачу назад.
…Через несколько дней мне вдруг ни с того ни с сего вспомнилась Очахурди. Может быть, потому вспомнилась, что лепешка к ужину досталась мне черствая и пришлось крошить ее в овощной суп, чтобы размочить. Ведь так поступала, бывая у нас, Очахурди: она размачивает в супе или чае любой хлеб, даже свежий.
— Бабушка, не сходить ли мне за Очахурди? — вырвалось у меня вдруг.
— Ах, золотое ты мое сердечко… — посмотрела на меня внимательно бабушка. — Ну конечно, сбегай! Что-то она давно не появлялась, а я за хлопотами и не вспомнила о ней. Так и очерстветь сердцем недолго…
Очахурди сидела у входа в дом, размачивала в воде сухарь. При тусклом свете коптилки, доходившем сюда через дверной проем, было видно, что фарфоровая пиала с водой вся в трещинах, в двух местах даже скреплена жестяными накладками.
Лицо старухи было сурово, замкнуто, она глянула на меня неприветливо, и я подумал: «И чего я полез ее звать? Ведь сейчас она расскажет бабушке о нашей проделке, мне достанется».
Но теперь отступать было поздно. И я позвал ее к нам; но позвал на этот раз не так, как всегда. Обычно я говорил: «Бабушка велела передать, чтобы вы шли к нам». На этот раз я почему-то сказал по-другому:
— Пойдемте к нам. Побудьте у нас!
Взор ее потеплел, лицо сделалось ласковым.
— Сядь-ка вот тут, рядом со мной, — подвинула она мне охапку войлока-старья.
— Вас там суп ждет. Остынет! — сказал я и подумал с надеждой, что Очахурди даже, наверное, не помнит, был ли и я среди дурачивших ее мальчишек.
— Сядь, сядь. Остынет — обойдусь и без супа. Была бы сухая корка да глоток воды… Конечно, я пойду с тобой. А думала, что и не переступлю больше порога вашего дома за то, что и ты был среди озорников, обидевших меня.
— Бабушка, я…
— Молчи. Знаю теперь, сердце у тебя доброе. А не поозорничать никакой мальчишка не может. Послушай, что я тебе расскажу…
Я сел на груду войлочных обрезков, свернув ноги калачиком.
— Не всегда я была одинокой бедной вдовой, да так уж повернулась жизнь. Была я в молодости, говорят, красива. Взял меня богатый человек третьей женой. Носила я нарядную одежду, спала на атласных да бархатных подушках, могла жертвовать одеяние раздетым, хлеб — нищим. Да вот беда, не слышно было в нашем доме детского голоса. Как и от тех двух жен, не имел мой муж детей и от меня, а потому зачах от тоски, умер. Мы, три вдовы, состарились. Старшая жена стала старшей бабушкой — очакало́н, средняя просто бабушкой — оча, а я, младшая, — очахурди. Они умерли, одну меня пощадила смерть. Не знала я тогда, что есть кое-что и похуже смерти — одиночество. Думала, как-нибудь доживу свою жизнь и одинокой, в стороне от людей. Лишь бы скопить деньги на саван себе и на вознаграждение мулле, который меня похоронит. Да поздно увидела, что человек не может без людей. У твоей бабушки — не сравнить со мной! — все есть, однако без Очахурди ей и кусок в горло не идет, верно? Это потому, что у нее доброе сердце. Доброта и прокладывает тропинку от сердца к сердцу. Злость разъединяет. Знаешь, кто еще так думает? Угадай.
— Бабушка, — сразу угадал я.
— А еще — учительница, которая спасла меня от вас, разбойников. И которая очень огорчилась за вас. Новая власть приказала ей учить вас не только буквам, но и доброте. Она заботливая, эта власть: посылает человека чуть ли не к твоим дверям, чтобы даже из старья сделать на фабриках то, что нужно людям. Вот почему я не брезгую возиться с хламом — пусть другим будет польза. Себе на саван я скопила, мне ничего не нужно, а людям пусть хоть какой будет от меня прок, пока жива… Ну, пойдем.
Бабушка не могла понять, почему мы так долго не шли. Сердито ворча, она стала разогревать нам суп. Очахурди смотрела, слушала, молчала. Она была такая, как всегда. Напрасно я боялся, что она расскажет бабушке об этой нашей игре в старьевщика.