Огонь столетий (сборник)

Амусин Марк

Раздел III. В скрещении лучей

 

 

Русская страда Джозефа Конрада

Джозеф Конрад, родившийся в 1857 году, то есть 150 лет назад, знаменитый английский писатель польского происхождения, имеет литературную репутацию почти такого же сложного профиля, как и его судьба. Признанный классик, один из основоположников английского модернизма, тонкий психолог и исследователь «удела человеческого», предтеча литературного экзистенциализма – он порой воспринимался широкой публикой как маринист, живописатель путешествий и приключений в экзотических краях, чуть ли не как писатель для подростков. Ничего унизительного в принадлежности к детской литературе, конечно, нет, но слишком уж не совпадает в данном случае ярлык с истинным положением дел.

Популярность Конрада знала приливы и отливы, хотя нынче она застыла на отметке стабильного признания. Однако наследие его не покрылось хрестоматийным запыленным глянцем: к нему периодически обращаются вполне современные кинорежиссеры, например, Фрэнсис Коппола, поставивший свой знаменитый «Апокалипсис сегодня» по мотивам (изрядно, впрочем, переработанным) повести Конрада «Сердце тьмы».

Но говорить о Конраде сегодня стоит не просто по случаю юбилея и не только в честь его обобщенных заслуг, а потому, что он был действительно замечательным прозаиком: мастером слова, повелителем интонации, искусным изобразителем меняющихся ликов природы, проницательным знатоком и судьей человеческих поступков и побуждений, умелым рассказчиком, обогатившим литературу новыми способами ускорения и торможения сюжета, постепенного накаливания читательского интереса. Есть и еще один актуальный мотив для сегодняшнего разговора о писателе: это тема «Конрад и Россия», которой, разумеется, касались все, писавшие о Конраде, но до дна ее так и не исчерпали.

Стоит напомнить читателю основные вехи его судьбы, ставшей модельно-знаменитой, образцово-парадоксальной. Юзеф Конрад Коженевский, которому предстояло превратиться в английского писателя Джозефа Конрада, родился на Украине, в Бердичеве. Он был сыном польского дворянина, литератора и общественного деятеля Аполло Коженевского. Аполло, горячий патриот, активно участвовал в движении, готовившем освобождение Польши от российской власти. За эту свою деятельность он незадолго до восстания 1863 года был сослан вместе с женой Эвой и сыном в глухую провинцию. Эва умерла в ссылке. Аполло пережил ее всего на несколько лет. Юзефа взял на свое попечение его дядя по материнской линии, помещик Тадеуш Бобровский. В его семье, под его формирующим влиянием мальчик провел свое отрочество.

Будущий писатель покинул родину в 1874 году, в возрасте семнадцати лет. Одной из причин этого шага послужила перспектива скорой мобилизации на русскую военную службу, что никак не отвечало настроениям и намерениям юноши. Он отправился в Европу, чтобы начать – в Марселе – жизнь моряка. Решение покинуть родину оставило глубокий след, чтобы не сказать шрам, в его сознании.

Его карьера моряка складывалась непросто: ни по психологическому складу, ни по физическим данным (в детстве он страдал болезнью, симптомы которой очень напоминали эпилепсию) юноша не был приспособлен к тяжелому и опасному труду на борту корабля. А кораблей этих он поменял немало, прежде чем в середине 80-х ему удалось сдать экзамен и получить лицензию капитана Британского торгового флота. Но и после этого трудности сопровождали Конрада, который, в сущности, тяготился избранной профессией. К тому же уже в довольно юном возрасте его стала притягивать к себе литература.

Писать Конрад решил по-английски, хотя французский язык выучил намного раньше, да и основательнее. Однако именно опыт, полученный за годы существования в системе английского судна, этого островка британского общества среди бурь и рутины морской жизни, стал стимулом для его литературных занятий – и снабдил его запасом бесценных жизненных впечатлений. Первый роман Конрада «Каприз Олмейера» был опубликован в 1895 году. За ним последовали два десятка романов и повестей, рассказы, эссе, политическая публицистика…

Конрад живописал океанские просторы, экзотические острова Южных морей, саванну и джунгли; каждодневный труд матросов и офицеров – и приключения, погони, схватки; примеры мужества и предательства, самопожертвования и каннибализма. Он изображал профессиональных моряков, нераздельно слившихся со своим долгом, – и беспринципных авантюристов; развращенных чиновников колониальной администрации – и исполненных достоинства туземных вождей; прожженных коммерсантов – и юных романтиков, снедаемых тоской по неведомому и жаждой познать пределы своих возможностей. Действие многих его произведений развертывалось и во вполне сухопутных интерьерах современного европейского города.

И при этом Конрад всегда говорил об уделе человеческом, о самых глубинных определениях человеческого бытия, о том, что отличает человека от зверя, а общество – от стада или примитивной орды. Мироощущение писателя окрашено в трагистоические тона. Жизнь он рассматривал под знаком непрестанной борьбы, которую человеку приходится вести с враждебными ему силами и началами, коренящимися в глубинах бытия. Конрад со знанием дела и весьма экспрессивно изображал бешенство стихии, словно стремящейся физически сокрушить, уничтожить человека. Но угрозу таит в себе и обыденная действительность, поднимающая со дна души мутные волны алчности, властолюбия, цинизма, склоняющая к равнодушию и безответственности.

Бытийному хаосу, в представлении Конрада, может противостоять выстроенная – и выстраданная – позиция человека, основанная на этических и культурных ценностях цивилизации и включающая в себя чувство долга, верность принятым в обществе моральным нормам и правилам поведения, ответственность за свое дело и за тех, с кем ты связан. Конрад не верил ни в Бога, ни в дьявола, он считал, что религии дают слишком расплывчатые, иллюзорные и дешевые ответы на трагические коллизии бытия. А верил он в редкое чудо человеческой солидарности, в чувство локтя и плеча, в незримые узы, связывающие между собой людей доброй воли, в проявления неведомого инстинкта, побуждающего человека в некоторые минуты возвышаться над самим собою – обычным и ограниченным.

И тут мы подходим к пониманию той истинной роли, которую играло в творчестве Конрада море. Океанский простор и палуба судна были для Конрада не просто местом действия его историй. Корабль в плавании, поведение находящихся на борту людей, объединенных понятием «экипаж», становятся у Конрада моделью человеческого существования вообще, исполненного тягот, опасностей и преодоления. Здесь, в море, проверяется на прочность конрадовский «кодекс» – свод простых, но непреложных нравственных истин и императивов, – в разработке которого писатель намного опередил Хемингуэя.

Вот самая, пожалуй, типическая для раннего творчества Конрада повесть «Тайфун». Ее герой, капитан парохода «Нянь-Шань» Мак-Вир представлен автором как человек флегматичный, в высшей степени прозаичный, лишенный всяких задатков абстрактного мышления и тем более воображения. В этом смысле он противопоставлен первому помощнику Джаксу, человеку более молодому и обладающему намного более яркой индивидуальностью.

Человеческие качества членов экипажа подвергаются испытанию во время страшного шторма, обрушившегося на судно. Решение капитана идти навстречу приближающемуся тайфуну, не отклоняясь ни на градус от курса, Джакс сначала приписывает лишь ограниченности Мак-Вира, его неспособности принимать нешаблонные решения. Однако по мере развертывания картины борьбы судна со стихией Конрад последовательно, даже с некоторым нажимом показывает, что под невзрачной внешностью капитана таятся ресурсы мужества, решимости, выдержки. В уста своего обычно бесцветного героя он вкладывает отрывистые фразы, звучащие как героические максимы: «Буря есть буря, и пароход должен встретить ее лицом к лицу. На свете немало бурь, и нужно идти напролом…». «Навстречу, всегда навстречу – вот единственный способ пробиться».

В критический момент Джакс, почти в отчаянии, задает вопрос: «Выдержит ли судно?» Ответные слова Мак-Вира Конрад обставляет уточняющими определениями, возводящими их в ранг экзистенциального кредо: «…спустя некоторое время он с изумлением расслышал хрупкий голос, звук-карлик, не побежденный в чудовищной сумятице… Может выдержать… Будем надеяться! – крикнул голос, маленький, одинокий и непоколебимый, как будто не ведающий ни надежды, ни страха…».

Несомненно, голос Мак-Вира становится здесь символическим выражением самой человеческой природы, бросающей вызов природной стихии и враждебным обстоятельствам вообще.

Небольшая, во многом автобиографическая повесть «Юность» освещает другую важную грань «кодекса». Здесь громко звучит мотив горделивого утверждения человеком своего достоинства через деяние. «Юность» – внешне простая, чуть ли не протокольная история фантастически неудачного рейса старого парохода «Иудея» (сам Конрад плавал в свое время на судне под названием «Палестина») из Лондона в Бангкок. Рассказчик и alter ego автора, Марлоу, вспоминает все бесчисленные помехи, неувязки и аварийные ситуации, возникавшие по ходу рейса, с добродушной иронией, относящейся к иллюзиям, обольщениям и самонадеянности юности.

Бытовая зарисовка из морской жизни? Но на борту «Иудеи» выведены слова «Делай или умри». Гордый и героический девиз, по словам Марлоу, «так много говорил моей молодости». Повторенные несколько раз в тексте, слова эти становятся лейтмотивом повествования, камертоном, настраивающим его на символический лад.

Властный порыв к достижению цели сплачивает экипаж «Иудеи», измученный тяжкой работой, озлобленный бесконечными неудачами, в некий «сверхорганизм». Уже не только дисциплина и обязанность подчиняться приказам побуждают матросов продолжать, по видимости, бессмысленное плавание. Вызов року, стремление изведать последний предел своих возможностей, утвердить свое достоинство – вот что движет людьми в этой борьбе.

Чем дальше, тем больше творчество Конрада утрачивало специфически морской колорит, входило в широкое русло «человековедческой» литературной традиции, хотя и сохраняло внутри этого русла оригинальность и самобытность. Зрелые произведения Конрада проникнуты ощущением удивительной сложности человеческой природы, человеческого мира: и внутреннего, и обусловленного социальными отношениями. В романах «Ностромо», «Тайный агент», «Победа», «Случай» писатель сочетает проницательное исследование психологических глубин и отмелей души с интересом к политике и идеологии, к «духу времени».

Усложнялось и отношение писателя к выработанному им в морских повестях «кодексу». Утверждение нравственных ценностей, опора на выверенные этические нормы сочетаются в его зрелых произведениях с заглядыванием в такие глубины человеческой натуры, где клубятся мрак и хаос. Гордое приятие жизни прокалено в горниле сомнения и скепсиса. Из него начисто выпарены все иллюзии, все прекраснодушные допущения относительно человеческой природы.

В романе «Лорд Джим» Конрад, как и в «Тайфуне», размышляет о неоднозначности, загадочности человеческой природы. Джим – молодой человек из «хорошей семьи», с детства влюбленный в море и готовящий себя к профессии моряка. Конрад изображает его человеком с богатым воображением, склонным к фантазиям о приключениях, опасностях и героизме. В мечтах он видит себя совершающим подвиги, спасающим людей, беззаветно рискующим собственной жизнью. Джим – романтик, как аттестуют его другие персонажи романа.

Это богатство, усложненность натуры играют с Джимом злую шутку, когда его отвлеченные идеалы должны пройти проверку суровой реальностью. В момент, когда «Патна», его судно, оказывается в опасности, воображение рисует ему слишком живую картину неизбежного развития событий на борту – картину паники, хаоса, безнадежной борьбы, – которая парализует его решимость и чувство долга. Джим – вслед за другими членами экипажа, которыми движут вполне шкурные соображения – прыгает в шлюпку, оставляя судно и пассажиров на верную гибель.

По мере углубления в подробности происшедшего мы все более проникаемся симпатией к Джиму, убеждаясь в том, что проявленная им слабость не отвечает сущности его натуры. И все же капитан Марлоу, рассказчик, испытывает по отношению к герою сложные чувства. Что толку в сложной духовной организации Джима, в мужестве, с которым он несет обрушившееся на него несчастье, если все эти качества не удержали его от непоправимого шага – прыжка с борта «Патны»? Может быть, толстокожесть, эмоциональная бедность – суть необходимые условия победы над внешними опасностями и внутренними слабостями?

Во второй части романа изображается путь Джима к обретению утраченного достоинства. Очутившись на далеком от цивилизации Патюзане, Джим становится советником местного князя и фактически правителем острова. В бескорыстном служении своим новым друзьям-туземцам он находит смысл жизни и возможность искупления давней вины. И все же выбраться из тени трагического абсурда ему не удается. Чистота и благородство его натуры оборачиваются катастрофой для островитян, и Джим добровольно расплачивается за это своей жизнью. Впрочем, пора перейти к внутренней теме этой статьи – к «русскому дискурсу» Джозефа Конрада, к месту, которое Россия занимала в мыслях, чувствах, творчестве писателя.

На первый взгляд – все тут просто. Российская империя, поработившая его родину, обрекшая на изгнание и смерть его родителей, была – и не только в своей государственно-политической ипостаси – объектом глубоко укорененной враждебности писателя. Вся публицистика Конрада, равно как и его переписка, касающаяся политических вопросов, последовательно выдержана в резко антирусской тональности. Россия была чужда и враждебна писателю и как поляку по рождению, и как британскому гражданину.

Наиболее последовательно и полно свои взгляды на Россию, ее место в «семье народов» и в мировой истории Конрад сформулировал в эссе «Самодержавие и война» (1905), поводом для которого послужило окончание Русско-японской войны. Сочинение это – резкое, полемичное и во многом несправедливое. В нем Конрад пишет о Российской империи как о чудовищном порождении фантазии Петра Великого, изображает Россию в качестве некой «черной дыры» посреди сообщества цивилизованных народов.

Само ее бытие – фантомально: «Призрачным было ее существование, и исчезает она подобно призраку, не оставив после себя ни одного благородного деяния, ни разу не послужив – пусть даже невольно – делу устроения мирового порядка».

Конрад развивает свой тезис о выморочности российского государственного бытия, утверждая, что оно взялось ниоткуда и не принадлежит ничему: ни Европе, ни Азии. Самодержавная Российская империя, в отличие от абсолютистских режимов старой Европы, не имеет исторической преемственности, в ее фундаменте отсутствуют краеугольные камни легитимизма, стремления к законности, порядку и справедливости.

Самодержавие, по мнению Конрада, представляет собой чисто деспотический режим, лишенный всякой конструктивной функции, кроме подавления подданных в интересах сохранения своей власти. Но и конституционные реформы в России невозможны из-за «политической незрелости просвещенных слоев» и «политического варварства народа», или, иными словами: «В могиле не может быть эволюции».

В своем запальчивом отрицании какой бы то ни было позитивности российского государственного бытия Конрад повторял многие тезисы, высказанные до него такими мыслителями, как Чаадаев, Герцен и другими российскими «западниками», так же как маркизом де Кюстином. Но Конрад, несомненно, пошел намного дальше своих предшественников в отрицании за Россией какой бы то ни было позитивной функции в семье народов, в тотальном негативизме по отношению к ее прошлому, настоящему и будущему.

Естественно, что проблему этнокультурного самоопределения Польши писатель рассматривал в перспективе отталкивания от «восточного начала». Конрад утверждал, что его родина вообще не принадлежит к славянскому миру. В его интерпретации Польша, с ее католицизмом, демократическими традициями и просвещенностью, всегда была органической частью Европы, разделяла западные «коды» общественной жизни и общественной мысли.

Все эти исторические и геополитические вопросы были для Конрада жгуче актуальными и задевали его глубоко в личностном плане. Он, например, бурно восставал против попыток своих английских друзей и критиков вычленять в его творчестве славянские черты. В таких случаях он впадал в ярость, отрицая всякую свою связь со «славяно-византийско-татарским варварством» и полностью отождествляя себя с Западом. Проблема, однако, заключалась в том, что Запад в лице его новообретенной родины Англии не вполне отвечал ему взаимностью, не спешил признать «своим». Многие английские друзья и знакомые Конрада, описывая его, не сговариваясь, отмечали прежде всего инакость, «не-английскость» и экзотичность этого человека.

Вот словесный портрет Конрада, принадлежащий Герберту Уэллсу: «У него было смуглое покатое лицо с весьма тщательно подстриженной и расчесанной бородкой, изборожденным морщинами лбом и тревожными темными глазами. Жестикуляция его рук начиналась, казалось, от самых плеч и выглядела очень восточной… Его английский был непривычен, хотя и вовсе не плох. Он дополнял свой словарь – особенно если обсуждались культурные или политические темы – французскими выражениями; но с некоторыми странностями. Он выучился читать по-английски задолго до того, как начал говорить, и у него сохранилось неправильное произношение многих обиходных слов».

Конрад понимал, что и спустя много лет после репатриации остается для своего английского окружения человеком другого мира, далеким и «странным». Это доставляло ему немало тягостных переживаний. Здесь не место подробно анализировать следы «эмигрантского комплекса» в творчестве писателя – замечу лишь, что в новелле «Эми Фостер» они проявляются достаточно явно, да и в ряде других произведений рефлексия на темы эмиграции в широком смысле слова возникает нередко, пусть и в подспудной форме.

Вернемся, однако, к «русскому дискурсу» Конрада. Если отношение писателя к России как государству вполне ясно и последовательно, то с его восприятием российской культуры дело обстоит сложнее. Именно в пору, когда Конрад обретал писательскую славу – между концом 90-х годов и началом Первой мировой войны, – литература России (так же как и музыка, театр, изобразительное искусство) совершала победоносную экспансию в культурное пространство Запада. Тут стоит заметить, что одним из ближайших друзей Конрада, много сделавшим для утверждения его литературной репутации как английского писателя, был известнейший критик Эдуард Гарнетт – большой поклонник и популяризатор русской литературы. Гарнетт и его жена Констанс, переводившая на английский язык произведения Достоевского и других русских авторов, славились своим «русофильством» и поддерживали тесные связи с кругом российских революционеров-эмигрантов.

Конрад и здесь оставался преимущественно скептиком. В целом он демонстративно дистанцировался от русской литературы, не желая иметь с ней близких контактов, довольствуясь как бы «обязательной программой», приличествующей всякому образованному, но не слишком заинтересованному европейцу. Конрад неоднократно подчеркивал, что несмотря на то, что провел свое детство в пределах Российской империи, он не знал ни слова по-русски, не был знаком даже с алфавитом и не имел никаких контактов с русским населением.

Ситуация на самом деле не была столь ясной и однозначной, как это следует из собственных деклараций писателя. Конрад, очевидно, так или иначе соприкасался с русской литературой еще с времен своего детства. Воспитывавший его после смерти родителей Тадеуш Бобровский был человеком образованным и хорошо знакомым с сочинениями как европейских, так и русских авторов своего времени.

Биографы Конрада особо отмечают, что Бобровский знал произведения Пушкина и Лермонтова. Очевидно, будущий классик английской литературы мог познакомиться с некоторыми из них в пересказах дяди. Это предположение помогает объяснить одно примечательное явление, о котором мне уже приходилось писать (см. «Нева», 2002, № 4). Я имею в виду разительные параллели и переклички, сюжетные и даже текстуальные, существующие между повестью Конрада «Дуэль» (1906) и хрестоматийным рассказом Пушкина «Выстрел».

Важнее, однако, артикулированные суждения Конрада о русской литературе. Из тройки великих русских романистов, завладевших умами западных читателей в те годы – Тургенев, Толстой, Достоевский, – Кон рад высоко ценил лишь Тургенева, самого «европеизированного» из них и самого близкого к французскому литературному канону. По его собственному признанию, Конрад познакомился с романами Тургенева еще в детстве: он читал «Дым» по-польски и «Дворянское гнездо» по-французски. Он восторженно отзывался о «Записках охотника», которые, по его словам, повлияли на замысел его цикла морских рассказов. В прозе Тургенева Конрада прежде всего восхищали тщательная художественная отделка на уровне каждой фразы, каждого слова, пластичность воссоздания картин предметно-природного мира, идеальное соответствие изобразительных средств предмету изображения.

В одном из эссе Конрада возникает сопоставление Тургенева с Достоевским, причем последний – по контрасту с Тургеневым – удостоен таких определений, как «судорожный, терзаемый страхами». Здесь мы подходим к самому главному и интересному – амбивалентнейшему отношению Конрада к Достоевскому. Публично он очень редко отзывался о русском писателе, а когда все же нарушал это табу, старался демонстрировать своим тоном равнодушную дистанцированность. Характерно в этом смысле высказывание Кон рада в письме к Э. Гарнетту относительно «Братьев Карамазовых» после прочтения перевода романа, сделанного женой последнего, Констанс: «…это – нестерпимо грубое обращение с ценным материалом. Это ужасно плохо, импрессивно и раздражающе. Больше того, я не знаю, что Д[остоевский] хочет этим символизировать или выразить, но я точно знаю, что для меня он – слишком русский. На мой вкус это звучит как некое неистовое заклинание из доисторической эпохи».

Творчество Достоевского представлялось Конраду «квинтэссенцией русскости» и в таком качестве, естественно, вызывало в нем отталкивание. Однако отнюдь не спокойное. По свидетельству сына Конрада Бориса, «Достоевский был одним их тех авторов, которых отец читал и перечитывал постоянно».

Конрад, вероятно, был знаком с резкими антипольскими выпадами в публицистике Достоевского и в романе «Братья Карамазовы» – и, разумеется, глубоко задет ими. Но этим причины его резко негативного отношения к Достоевскому не ограничивались. Конрада, похоже, раздражала и даже пугала та свобода, с которой русский писатель погружался в сокровенные глубины человеческой души, исследовал самые темные и болезненные ее уголки, обнажал самые проблематичные, а то и постыдные мотивы и побуждения человеческих поступков. Ведь он и сам был путешественником к «сердцу тьмы», сам претендовал на проникновение в тайны и аффекты, кроющиеся в человеческой природе, за тонкой завесой моральной рутины, привычки и общепринятых правил. Конрад чувствовал в Достоевском соперника – обладателя возмутительно огромного дарования, очень часто нарушающего, к тому же, все мыслимые эстетические нормы и правила литературной игры.

Этот сложный, чуть ли не болезненный фон следует иметь в виду, рассматривая русскую тему в творчестве самого Конрада. А к теме этой он обращался в своих книгах неоднократно – очевидно, идеологической «разделки» с Россией на площадке политической публицистики ему казалось мало. И это не удивительно: российская проблематика в первое десятилетие XX века становилась все более актуальной – и в плане международной политики, и в сфере духовных борений, тенденций культуры.

Первые подходы к российской теме относятся еще к раннему творчеству писателя. Нелепая, фантастическая фигура безымянного русского, «сына тамбовского архиерея», возникает в повести «Сердце тьмы» в совершенно, кажется, неподходящих обстоятельствах – посреди африканских джунглей. На него натыкается Марлоу в ходе поисков пропавшего мистера Курца, многообещающего агента европейской колониальной фирмы, занятой сбором слоновой кости. «Русский» (так он и именуется в повести) оказывается восторженным адептом Курца, который, по его словам, «расширил его кругозор» и «показал ему мир». Его не слишком смущает, что Курц добился безграничной власти над окрестными племенами, присвоив себе божественные атрибуты, принимая участие в самых чудовищных ритуалах и поощряя человеческие жертвоприношения.

В образе «сына архиерея» сочетаются дух самого чистого и бескорыстного авантюризма, юношески книжный энтузиазм первопроходца – и потребность в преклонении перед внешним авторитетом, готовность слепо ему подчиняться, отказ от собственной воли. Все эти качества Конрад, очевидно, считал органически присущими русскому национальному характеру.

Гораздо более зловещий характер носят русские реминисценции в романе «Тайный агент» (1907). Это роман об анархистах, терроре, международном шпионаже и агентурном двойничестве, один из первых, заложивших в английской литературе традицию политико-психологического триллера, столь успешно развитую впоследствии Грэмом Грином и Джоном ле Карре. В сюжетной основе лежит реальный факт – гибель в Гринвичском парке в 1894 году анархиста-француза, некоего Бурдена. Предположительно это был несчастный случай, связанный с попыткой взорвать Гринвичскую обсерваторию.

Главный герой романа, Адольф Верлок, – владелец магазина, торгующего нескромными картинками, и одновременно – видная фигура международного революционного подполья в Лондоне. В его доме собираются идеологи и теоретики анархизма, сторонники насильственного изменения мира.

При этом Верлок – агент британской полиции. Кроме того, он связан с посольством некой державы, предположительно России, хотя национальная принадлежность последнего в романе несколько затушевана. Секретарь этого посольства, по имени Владимир, изображен в романе человеком циничным и жестоким, действующим от лица безликих государственных инстанций, для которых все средства хороши. Владимир требует от Верлока организовать террористический акт в Лондоне, в надежде, что это заставит британские власти принять против эмигрантов-анархистов крутые меры. Однако единственной жертвой зловещего плана становится зять Верлока Стиви, умственно отсталый, но чистый душой юноша.

В этом романе, сочетающем мелодраматические эффекты с ироничной и отстраненной повествовательной интонацией, революционаризм и политика российских властей впервые попадают в сферу художественных интересов Конрада. Правда, «русский след» остается здесь достаточно фоновым.

Главным произведением Конрада, в котором он попытался в полном масштабе воплотить российскую проблематику и избыть таким образом свой «русский комплекс», а также победить Достоевского на его поле, стал роман «Глазами Запада» (1911).

Работа над романом продолжалась несколько лет и стала для Конрада настоящим творческим и жизненным испытанием. Художественное освоение нового жизненного материала, «чужого» и одновременно столь жгучего экзистенциального опыта оказалось очень трудной задачей и потребовало от Конрада огромного напряжения сил. Незадолго до окончания романа писатель заболел и потом на протяжении многих месяцев испытывал физическое недомогание и депрессию. Более того, некоторые исследователи полагают, что после «Глазами Запада» Конрад уже никогда не достигал своего прежнего творческого уровня – так сказать, надорвался. В чем же суть этого амбициозного литературного предприятия?

Краткая фабульная схема романа такова. На квартиру к петербургскому студенту Разумову приходит его знакомый по университету, революционер Виктор Халдин, только что убивший в теракте видного правительственного чиновника. Он просит Разумова на время укрыть его и помочь ему покинуть Петербург. Разумов, вовсе не сочувствующий революционной идеологии, отправляется все же выполнить поручение гостя, но, потерпев неудачу в своих попытках, под сов местным влиянием страха за свою судьбу и негодования на Халдина, совершает предательство – выдает полиции доверившегося ему человека. Халдина арестуют и казнят, а сам Разумов оказывается вынужден сотрудничать с охранкой.

Повествование в романе ведется от лица «незаинтересованного наблюдателя», англичанина, живущего в Женеве, преподавателя иностранных языков, в том числе русского. Он-то и олицетворяет в романе главным образом «взгляд Запада» – на русский национальный характер, на деспотический царский режим и на круг эмигрантов-революционеров с их идеологией, психологией и практикой.

Рассказчик знакомится с главным героем в Женеве. Разумов послан туда своим шефом, чиновником охранки Микулиным, для внедрения в среду русских эмигрантов. Он оказывается в кругу революционеров, которые принимают его за друга и соратника погибшего Халдина. Разумов встречает там сестру Халдина Наталью и влюбляется в нее. В конце концов он, мучимый раскаянием и ложным положением, в котором очутился, открывается Наталье, а затем и членам «организации», которые жестоко расплачиваются с ним за предательство.

Читая роман, очень скоро убеждаешься, что перед тобой – парафраз «Преступления и наказания». Предательство, совершенное Разумовым и повлекшее за собой гибель Халдина, явно перекликается с убийством, совершенным Раскольниковым (характерна тут и «значащая», как и у Раскольникова, фамилия героя Конрада, напоминающая к тому же о Разумихине). В обоих случаях в основе «преступления» лежат, тесно переплетаясь, идеологические, «теоретические» соображения – и конкретные жизненные обстоятельства, личные психологические мотивы. Правда, Разумов, в отличие от Раскольникова, решается на предательство прежде всего под влиянием импульсов страха и жалости к себе. Однако потом он, вполне в духе героя Достоевского, начинает «рационализировать» свое решение в попытке самооправдания. Он доказывает себе, что идеология Халдина и революционаризм вообще чужды ему и русскому народу, что они разрушают надежду на постепенное эволюционное движение страны к просвещению и более либеральному государственному устройству, и, стало быть, выдать террориста – его моральный и гражданский долг.

Между романами Конрада и Достоевского есть и много других сюжетных и психологических совпадений. Наталья Халдина и ее мать напоминают, разумеется, о Дуне и матери Раскольникова Пульхерии Александровне. Исповедуется Разумов, как и Раскольников, перед любимой женщиной, причем по ходу этого разговора, пытаясь объяснить Наталье свое душевное состояние в критической ситуации, говорит ей: «Можешь ли ты понять безнадежность этой мысли: “не-к-кому-пойти?”» Тем самым он почти дословно повторяет слова Мармеладова из «Преступления и наказания». Разговор Разумова с Микулиным после ареста Халдина весьма напоминает эпизоды общения Раскольникова с Порфирием Петровичем.

Однако хватит о совпадениях. Встают два главных вопроса. Каковы результаты творческого соперничества Конрада со столь чуждым ему органически русским гигантом? И – какой предстает в романе Россия, увиденная «глазами Запада»?

Конрад состязается с автором «Преступления и наказания» прежде всего в точности и драматичности изображения «диалектики души» героя, пытающегося справиться со своим прошлым и похороненным в нем преступлением. При этом английский писатель создает гораздо более стройную и прозрачную, по сравнению с прототипом, эстетическую и психологическую конструкцию. Достоевский погружал читателей в раскаленную магму внутренней жизни своего героя: в его лихорадочные размышления о вере и неверии, о личном и сверхличном смысле убийства старухи-процентщицы и ее сестры, о праве преступать моральные и религиозные законы, о собственной слабости и неспособности соответствовать масштабу поставленной перед собой цели; в его хаотичные, напряженнейшие переживания, связанные с преступлением и его последствиями для него самого и его близких.

Мысли и чувства Разумова представлены Конрадом намного более логично и последовательно, чем поток внутренней жизни Раскольникова, мотивировки его поступков тщательнее подготовлены и прописаны, чем у Достоевского, – и это при том, что композиционно «Глазами Запада» выстроен намного сложнее, чем «Преступление и наказание».

Здесь проявляется программная особенность изобразительного метода, преимущества которого перед манерой Достоевского Конрад стремился доказать. Суть метода состоит в дистанцировании художника от предмета изображения, что должно позволить ему создать строго организованную, соразмерную, эстетически выверенную картину, в которой каждая деталь «знает свое место», выполняет определенное функциональное назначение, работает на конечный результат. Достоевский же, с этой точки зрения, слишком «сливался» со своими героями, позволял материалу господствовать над собой, допускал постоянные погрешности по части композиции и хорошего вкуса.

Стратегия дистанцирования и контроля над материалом реализуется в романе прежде всего с помощью традиционной у Конрада фигуры повествователя-посредника. Рассказчик, пожилой преподаватель иностранных языков, поставляет сюжетную информацию, иногда комментирует события да еще служит гарантом подлинности рассказываемой истории, поскольку он – владелец написанной Разумовым исповеди.

Вовсе не сочувствуя самодержавию, рассказчик испытывает острую антипатию к обществу революционеров-эмигрантов, собравшихся в Женеве, и всячески пытается отдалить Наталью Халдину от этого круга. Враждебность эта отчасти мотивирована идеологически. Рассказчик – человек с убеждениями, он сторонник либерально-консервативных западных ценностей, законности, порядка и эволюции.

Одновременно с этим он постоянно подчеркивает свою интеллектуальную и эмоциональную «чужеродность» всему, что происходит и в России, и в среде русских эмигрантов. В итоге возникает противоречие между раскаленным, мрачно-фантасмагоричным, по-своему очень «русским» содержанием романа – и манерой изложения: отстраненной, суховато-объективной, в рамках которой точка зрения автора на события, к тому же доверенная персонажу, почти филистерски ограниченному, доминирует в смысловой перспективе, а «истины» других героев этого идеологического повествования оказываются подчиненными, лишенными убедительности, страстности.

Думается, что назвать Конрада победителем в его сознательном поединке с автором «Преступления и наказания» и «Бесов» нельзя. Применив «регулярные», флоберовские, средства художественной выразительности к реальности, иноприродной для западного сознания, писатель косвенным образом продемонстрировал, что неконвенциональная поэтика Достоевского намного более продуктивна для изображения и анализа этой реальности.

Ну, а каков же в «Глазами Запада» целостный образ России и «русского»? Первая, петербургская, часть романа рисует картины российской жизни начала века в обобщенной, порой схематичной манере (а на взгляд российского читателя, и с элементами «клюквы»). Ночной и почти безлюдный город, обдуваемый вьюгой, сквозь которую пробивается тусклый фонарный свет; холодная унифицированность аристократических квартир и присутственных мест; невежество и забитость простолюдинов; мундирная патриотическая безликость госчиновников.

Затем действие переносится в Швейцарию, в революционно-эмигрантский круг. Иронический, отчуждающий ракурс, в котором Конрад изображает эмигрантскую колонию в Женеве, приводит на память антинигилистические эпизоды «Бесов». Разговоры, которые ведут между собой члены этой колонии, полны экзальтации, преувеличенного энтузиазма, лозунговой риторики и штампов. Вдобавок, с жестокостью и догматической нетерпимостью в этом кругу соседствуют фальшь, цинизм и густая тень провокации. Так, один из самых зловещих и отталкивающих персонажей романа, безжалостный «ликвидатор» Никита (который и осуществляет расправу с Разумовым), оказывается в конце концов сотрудником охранки – явная отсылка к истории Азефа.

Конрад особенно язвителен, создавая образ признанного лидера эмигрантов Петра Ивановича, знаменитого публициста и теоретика, бежавшего в свое время из сибирской ссылки. Образ, которому приданы детали биографии Бакунина, Кропоткина, Степняка-Кравчинского, в целом носит почти карикатурный характер. Автор представляет Петра Ивановича личностью авторитарного склада, самовлюбленным честолюбцем, позером и краснобаем, в личных отношениях склонным к нетерпимости и деспотизму.

В то же время среди образов революционеров, нарисованных Конрадом, есть и вызывающие симпатию или уважение – это, прежде всего, «совесть» революционной партии Софья Антоновна и скромная, самоотверженная, помыкаемая «вождями» Текла… Сам же «возмутитель спокойствия» в романе, террорист Халдин, сочетает в себе черты бесстрашия, фанатичной непреклонности, наивного идеализма и полной психологической слепоты.

В целом отношение Конрада к происходящему в России, российском обществе не сильно отличается от взглядов, выраженных в его публицистике, и может быть обозначено лаконичной формулой: «Чума на оба ваши дома». Собственно, именно такой подход олицетворен в образе наблюдателя-рассказчика. И все же…

Присутствует в романе некая нота, диссонирующая с этим лейтмотивом. Вопреки названию, не только Россия и русские раскрываются тут под критическим взглядом Запада. Смысловой строй и повествовательная стратегия романа способствуют тому, что и сам его «западный полюс» становится объектом нелицеприятного наблюдения и анализа, пусть и не столь очевидных. Так, Швейцария – идеальная модель европейского существования – предстает в романе воплощением мещанской упорядоченности, благообразности и скуки – «запустения оцепенелой респектабельности». Описание места действия изобилует такими словами, как «олеография», «посредственность», «банальность». В отстраненно-иронической манере изображаются и эпизодически появляющиеся в романе женевские «аборигены», например «…одинокая чета швейцарцев, судьба которых с детства и до могилы была застрахована совершенством демократических институтов республики, которая могла бы уместиться в ладони».

Не менее «говорящим» оказывается подчеркнутый контраст между яростной напряженностью саморазрушительного существования русских персонажей – и спокойной ограниченностью, заурядностью героя-рассказчика. Тот откровенно признает свою неспособность по-настоящему разобраться в событиях, в их подоплеке, как социально-исторической, так и психологической. Он «пасует» перед избыточной сложностью славянской натуры, перед ее спонтанностью, неожиданностью и противоречивостью ее побудительных мотивов, питаемых к тому же «потусторонним» опытом жизни в условиях русского деспотизма.

Старый преподаватель, отшатываясь в ужасе, иногда в отвращении от бездны, в которой обретаются умы и души его российских знакомых, одновременно отмечает интенсивность их душевных переживаний, необычайную остроту коллизий, в которые они вовлечены.

Автор, очень тонко и деликатно дезавуируя героя-рассказчика, показывает, что у европейской цивилизации – благоустроенной, правильной, соразмерной человеку и уважающей его достоинство – есть своя «цена», свои издержки и ограничения. Это, прежде всего, эмоциональная обедненность сынов этой цивилизации по сравнению с членами более «примитивного» российского общества, ограниченность их восприятия, плоскостность их упорядоченного существования.

Писатель Конрад как будто признает, что Запад в своих житейско-психологических проявлениях, на уровне человеческих характеров и судеб, коллизий, заслуживающих литературного воплощения и захватывающих читателя, оказывается сух и бледен в сравнении со своим восточным антиподом.

…Похоже, что Россия во всей ее пугающей огромности, духовной сложности и цивилизационной инакости (все эти свойства символически воплощались в личности и творчестве Достоевского) была для Конрада не только вечной угрозой, но и вызовом, стимулом, источником творческих импульсов. Она возмущала, пугала, отталкивала его – и зачаровывала своей обжигающей витальностью, аккумулированным в ней потенциалом трагедии. Как всякая стихия, как море и тайфун (море, кстати, Конрад тоже не любил), Россия обладала для него притягательной силой и мощным «отрицательным обаянием». Освободиться от этого притяжения писатель стремился всю свою жизнь – но, кажется, так и не смог.

2007

 

Сны о России

Макс Фриш, знаменитый в прошлом веке швейцарский прозаик, драматург и эссеист, был одним из самых ярких выразителей европейского «духа времени» в эпоху после Второй мировой. Он был с головой погружен в коллизии, фобии, мечты и разочарования западного общества, европейской интеллектуальной среды, «повестку дня» которой во многом сам формировал. Учитывая это, можно было бы счесть несущественной и сугубо автобиографической подробностью следующую запись в его «Дневнике 1966–1971 гг.»: «Мать при смерти. Порой ей кажется, что мы вместе в России. Ей 90 лет. Многое ли изменилось в Одессе с 1901 года?» Мать Фриша в молодости работала несколько лет гувернанткой в России. Известно, что будущий писатель в детстве и юности был близок с матерью (чего нельзя сказать о его отношениях с отцом), и вполне вероятно, что рассказы матери о далекой и столь не похожей на Швейцарию стране врезались ему в память. Но обстоятельство это не осталось лишь «файлом» семейной памяти. Дело в том, что при внимательном рассмотрении «русские мотивы» пронизывают, явно или скрыто, все творчество Фриша. Прояснить характер этой длящейся привязанности, оценить ее значение – интересно. Более того, такой анализ, на мой взгляд, позволяет понять некоторые существенные, хоть и не очевидные стороны европейского коллективного сознания (или «бессознательного»).

Начнем вот с чего: в раннем своем романе «Трудные люди, или Обожаю то, что меня сжигает» писатель ввел рассказы матери в художественную и смысловую ткань повествования, правда, с некоторым сдвигом координат. Там мать главного героя, родившаяся в России, хоть и не русская, служит гувернанткой, по сути, учительницей в хорошем швейцарском семействе. В доме ее уважают за образованность и благонравие.

Случается так, что женщина скандальным образом преступает правила хорошего тона: сходится с помощником местного мясника и «несет» от него. Хозяин дома, аристократ и приверженец консервативных ценностей, допрашивает «падшую»: как она дошла до жизни такой. Он говорит о безответственности, забвении приличий, о том, что она, как женщина образованная, унизила себя, связавшись с вовсе уж простолюдином, «чумазым». То, что его на самом деле возмущает, – это нарушение иерархии, освященного традицией порядка вещей. От подобной неравной связи могут проистечь бог знает какие последствия. Так, собственно, и происходит – у женщины рождается сын, Райнхарт. Сама она вскоре кончает собой, а ее сын, воспитанный приемными родителями, становится неудачливым художником, перекати-полем, и, в общем, проживает несчастную, гротескную судьбу, что и образует сюжет романа.

Для нас сейчас важно другое. По ходу допроса у хозяина проштрафившаяся гувернантка почему-то вспоминает Россию: «Она слышала скрип снега под полозьями саней, вой волков, слышала море, выбрасывающее на берег больших мертвых рыб, и много других вещей, о которых она часто рассказывала мальчикам… Она слышала ветер в степи, в безбрежном просторе. Она слышала течение ночной Волги, озаренной луной. Одни цари сменяли других, но страна была бесконечной, а реки текли не переставая. Кто познал Россию?»

Странное, конечно, объяснение. Но… Фриш пишет, что женщина в своем отчаянном положении «возложила надежду на эту страну». Россия в ее восприятии – некий иррациональный аргумент в споре, ответ и вызов, может быть, угроза. Память об этой стране – последняя опора той, что преступила правила и нормы упорядоченного европейского существования.

Это очень характерно: Фриш в своем раннем романе, размышляя о жизненных модусах, о формах и проектах человеческой самореализации, использует образ России – весьма обобщенный, схематичный – в смысловом пространстве повествования как некий прожектор, освещающий другие бытийные возможности и перспективы.

Тут нужно сделать отступление и вспомнить, что Россия издавна была центром притяжения для многих европейских художников и интеллектуалов, преимущественно «уклонистов», тяготившихся узостью и меркантильностью буржуазной цивилизации, для тех, о ком Бодлер сказал (русским словом Марины Цветаевой):

На облако взгляни: вот облик их желаний! Как отроку – любовь, как рекруту – картечь, Так край желанен им, которому названья Доселе не нашла еще людская речь.

Характерно, что такое притяжение мало зависело от политических предпочтений «Россией очарованных» и от характера российского режима. Еще Гейне видел в николаевской империи альтернативу мелкотравчатому европейскому политиканству и тогдашнему американизму. А позже – к России обращали свои взоры Ницше и Жид, Рильке и Гессе, Шоу и Уэллс, Кафка и Беньямин, Сартр и Белль…

У этого влечения были две составляющие: собственно литературная и общекультурная, которую можно определить и как экзистенциальную. Конечно, «экспансия» русской литературы в духовный мир Запада на рубеже XIX–XX веков была внезапной и мощной. Переводы русских авторов, от Гоголя до Чехова, открыли читающей публике Европы и Америки абсолютно незнакомое жизненное пространство, но и новые способы повествования, построения сюжета и композиции, новую глубину и драматизм психологического анализа.

Есть здесь и более специфический момент. Именно в русской литературе критического реализма впервые отлилась в ясную форму особая духовно-психологическая интенция: глубинная неудовлетворенность наличным положением вещей, ощущение несправедливости и неподлинности господствующего жизненного порядка, протест против социальных и культурных норм, принятых в обществе. Русские писатели срывали все покровы, обнажали все язвы, вкладывали персты во все раны. Эта «бунтарская», миропотрясающая линия зародилась в книгах Достоевского – «Записках из подполья» и «Преступлении и наказании», «Бесах» и «Подростке», в произведениях позднего Толстого («Анне Карениной», «Холстомере», «Смерти Ивана Ильича», «Воскресенье»). Продолжилась она в горьких и ядовитых пьесах Чехова, в надрывных коллизиях Леонида Андреева, в анархистском пафосе молодого Горького.

В европейско-американскую литературу это умонастроение стало проникать через переводы и общую моду на русское с начала XX века, и оно дало бурные всходы, особенно после катастрофы Первой мировой войны. Разумеется, у западных авторов хватало объективных и «независимых» причин для духовного беспокойства и социального протеста, но первоначальная критическая интоксикация их мировоззрения была во многом русского происхождения.

Если же говорить о российской «гравитации» за пределами литературы, то тут надо иметь в виду: Россия представлялась западному взгляду страной, где иными были не только пространственные масштабы, климатические параметры, быт: там все по-другому, там не действуют привычные для цивилизованного мира меры и ценности, там люди живут с другой интенсивностью чувств, страстей, верований.

В этом, кстати, одно из объяснений неготовности многих западных «попутчиков» осудить репрессии и ограничения, осуществлявшиеся советскими властями в 20–30-е годы. Дело было не только в недостаточной осведомленности или идеологической ангажированности, не позволявшей им критиковать коммунистический эксперимент, с которым связывалось столько надежд. Авторы вроде Роллана и Барбюса, Стефана Цвейга и Генриха Манна, Шоу и Драйзера всерьез полагали, что на просторах Советской России действуют очень специфические, не понятные им бытийные закономерности, что они не вправе оценивать развертывающиеся там события, исходя из западного менталитета и духовного опыта…

Хорошей иллюстрацией такого умонастроения служит письмо, которое Цвейг написал Роллану после своего посещения СССР в 1928 году. «Конечно, террор нельзя оправдать, – пишет он, – но, может быть, он отвечает исторической структуре России, поскольку (о чем я уже высказывался) русские люди не так страдают от ограничения их гражданских прав, как мы. Да и пропорции, разумеется, совсем иные, когда двести или пятьсот тысяч интеллигентов терпят лишения с тем, чтобы это пошло на пользу ста сорока миллионам, которые все-таки обрели в ходе русской революции свое человеческое достоинство.

В общем итоге: мы невольно ошибаемся, пытаясь приложить к России наши критерии свободы и требуя слишком многого сразу. <…> Вероятно, русские – единственный сегодня народ, способный ради идеи терпеливо взять на себя любые жертвы».

Таким образом, для западных мыслителей и художников «диссидентского» склада Россия была некой запредельностью, пространством, по-своему сакральным. Впрочем, после того, как в 50-е годы началось разочарование в «эксперименте», оценочные знаки с легкостью поменялись на противоположные: святость обернулась проклятостью.

…Вернемся, однако, к Фришу. Его опыт взаимодействия с российской запредельностью был одновременно и типичным, и вполне своеобразным. Но прежде всего: часто ли Россия – или СССР – появляется на страницах книг швейцарца? Не так чтобы слишком, хоть и регулярно. В «Дневнике 1946–1949» пару раз возникают наброски сюжетов, связанные с оккупацией советской армией Восточной Германии в результате войны. Первый эпизод таков. Русский солдат в Берлине конвоирует группу немецких пленных. Вдруг к одному из них бросается женщина – очевидно, его жена. Сцена душераздирающая. Конвоир не изверг, он тоже тронут. Он делает пленному знак – беги! Семья воссоединяется, счастливый конец! Нет, не конец. Через пару кварталов солдат выдергивает из толпы случайного прохожего и заменяет им «отпущенника». Широта души – само собой, но и цифры должны сходиться (хотя это, конечно, скорее по-немецки – орднунг мусс зайн)!

Эпизод, похоже, сочиненный, а не реальный – в нем слишком подчеркнуто «моралитэ». Не менее литературен и другой сюжет, возникающий в этом «Дневнике». Там речь идет о странной любви, вспыхнувшей между немкой и советским офицером. Странность ее, среди прочего, и в том, что любящие в буквальном смысле не имеют общего языка, не могут объясниться.

Фриш подробно разработал этот сюжет в пьесе «Когда окончилась война». Но в ней любовь между Агнес Андерс и русским, Степаном Ивановым, служит не стержнем действия, а лишь побочной линией, призванной усилить драматизм основной коллизии. Муж Агнес Хорст прячется в подвале дома от русских, не желая оказаться в плену. Сначала Агнес вступает в связь со Степаном, чтобы уберечь мужа. Лишь постепенно между ними возникает подлинное чувство.

По ходу действия Агнес узнает, что Хорст был не просто офицером вермахта, а служил в Варшавском гетто и участвовал в карательных акциях. Узнав об этом и будучи не в силах дальше мириться с его и собственной ложью, она кончает с собой. Таким образом, доминирует здесь самая актуальная проблематика того времени: немецкая вина, необходимость ее осознания, проблематичность переживания этого опыта. «Русское» в этой пьесе – снова лишь знак инакости, символ присутствия «другого», инородного, иноязычного в жизненном пространстве.

Что еще? Ну, «русская винтовка», которая подвела Штиллера, героя одноименного романа, когда тот юношей участвовал в Гражданской войне в Испании. В критический момент Штиллер, оснащенный этим нехитрым оружием, оказался неспособен выстрелить во врага – он увидел в нем человека. На этом его «испанский поход» закончился. Позже, вернувшись на родину, он нередко вынужден пересказывать этот эпизод в разных компаниях, и аудитория почти всегда одобряет его поведение: гуманистическое начало оказалось в нем сильнее идеологической догмы. Но сам-то герой чувствует, что потерпел здесь экзистенциальное поражение, одно из длинной череды, приведшей его к личностному краху.

Добавлю, что и в «Штиллере», и в других произведениях Фриша Россия и Советский Союз часто и как бы самопроизвольно возникают в сознании и разговорах героев. Эти упоминания словно пунктиром прошивают его тексты. Однако – не мало ли этого для обязывающего утверждения о существенности русских мотивов в творчестве швейцарского писателя?

Вспомним, что еще в первой своей пьесе «Санта Крус» Фриш свел лицом к лицу два жизненных модуса, которые – с известной долей условности – можно обозначить как «европейский» и «русский». Да-да, хотя действие пьесы развертывается в расплывчатых культурно-географических координатах, одного из главных героев зовут Пелегрин, а второго и вовсе обобщенно – Барон. Барон олицетворяет тут начало долга, дисциплины, ответственности. Ясно – это человек Запада, терпеливо и с достоинством несущий свое бремя, утверждающий порядок в противостоянии хаосу, который грозит уничтожить все плоды человеческих усилий, подобно тому, как снег долгой зимой, который заносит и окрестности, и усадебные постройки, и надвременные памятники культуры – Акрополь, Библию.

А рядом с ним – бродяга и бард Пелегрин, которого, несмотря на средиземноморское имя, нетрудно отождествить с русским началом. Пелегрин «по должности» пират, но в его образе воплощена тоска человеческого духа по беспредельности, по вечной молодости и вечному обновлению, по абсолютной свободе. Он жаждет вобрать в свой опыт все многообразие бытия, все краски, запахи, формы бесконечного мира – и потому боится остановиться в своем беге, обрасти ракушками быта, житейского комфорта и устойчивости… Чем не олицетворение молодой, беспокойной, «номадической» российской цивилизации?

Я вовсе не уверен, что автор держал в уме именно эту оппозицию, когда писал своих Барона и Пелегрина, их нескончаемое соперничество. Но ясно, что центральная коллизия пьесы очень хорошо выражает традиционное противостояние российского и западного миров. Коллизия, кстати, трактуется Фришем не антагонистически. Каждый из героев внутренне не монолитен, каждый чувствует неполноту собственного бытийного модуса. Барона втайне влечет к себе морская даль, изменчивая и полная непредсказуемых возможностей. А Пелегрину ведом соблазн оседлости, труда на земле, постижения книжной премудрости… И это ведь тоже характерно для отношений России и Запада: взаимное отталкивание и взаимовлечение.

Касаясь темы литературных влияний, нужно в первую очередь иметь в виду влияния собственно литературы. В полной мере это относится и к Фришу. Взять, к примеру, его позднюю пьесу «Биография» (1968 год, вторая редакция – 1984). Ей предпослан эпиграф (в драматургии дело нечастое) – большой фрагмент монолога Вершинина из чеховских «Трех сестер». Того самого, в котором Вершинин мечтает о возможности начать жизнь заново, сделать «вторую попытку». Пьеса Фриша и является изощренной вариацией на эту тему: ее герою, Кюрману, предоставляется возможность изменить свою биографию, точнее, собственное поведение и акты выбора, с любого заданного момента, правда, при сохранении основных личностных параметров.

Вывод из этой виртуальной игры пессимистичный: Кюрману не удается по-настоящему поменять судьбу, избежать ошибок, обрести счастье, сделать счастливыми своих близких. Но сейчас речь не о самой пьесе. Важнее другое: идея «перемены участи», попытка разыграть альтернативные жизненные сценарии – это основное русло духовных и художественных поисков Фриша. И вместе с тем – линия, глубоко укорененная в российской литературной традиции.

В самом деле, именно герои русских романов зачастую резко меняли свой жизненный путь – иногда под влиянием обстоятельств, иногда повинуясь личностному порыву. Подобные метаморфозы встречаются уже у Пушкина. Швабрин в «Капитанской дочке» из исправного офицера становится сподвижником Пугачева, да и Петруша Гринев оказывается на сходном распутье – предпочтя, однако, верность авантюре. Но Дубровский – он уже решительно меняет свой «модус вивенди», отдаваясь чувству мести и стремлению восстановить справедливость, отвергая сословный кодекс.

Могут сказать: но ведь и граф Монте-Кристо предстает по ходу одноименного романа в новой социальной роли, и он имеет сношения с бандитами. Разница, однако, очевидна. Судьба Эдмона Дантеса направлена в совершенно новое русло сугубо внешними обстоятельствами – Дубровский делает сознательный выбор. Да и возглавить толпу взбунтовавшихся мужиков – совсем не то, что покровительствовать исподтишка шайке разбойников и контрабандистов. (Заметим, что почти сто лет спустя ситуация «Дубровского» будет воспроизведена в романе Леонида Андреева «Сашка Жегулев» – герой-дворянин уйдет в омут первой русской революции во главе крестьянского анархистского отряда…)

Мотивы жизни «с чистого листа» витают в пространстве романов Достоевского, хотя реализуются, скорее, в некой постфинальной сюжетной перспективе. Мы говорим о намеченном в эпилоге «Преступления и наказания» перерождении Раскольникова, о замысленных автором переменах в жизни Алеши Карамазова. Но и о совершившемся уходе Степана Трофимовича Верховенского. Вообще герои Достоевского готовы к перевоплощениям, к резким зигзагам судьбы – они очень остро чувствуют экзистенциальную незаконченность, незавершенность бытия, присутствие в нем неявных возможностей и степеней свободы.

А сюжет «Живого трупа» у Льва Толстого? Побег Федора Протасова от своей жизни, от брака, который он считает неудавшимся и неподлинным, его попытка обрести себя в новых жизненных обстоятельствах… Линия эта продолжается, с поправками на условия времени, и в российской литературе советского периода. И речь не только о книгах, посвященных революционному лихолетью, когда и в реальности людские судьбы изламывались под самыми странными углами. В незаконченном романе Платонова «Счастливая Москва», действие которого происходит в 30-е годы, один из героев, талантливый и успешный инженер Сарториус, на середине своего жизненного пути вдруг решает отказаться от всех изначальных атрибутов и качеств: имени, профессии, круга интересов и устремлений, общих ориентиров. Приобретя документы на имя Груняхина, он начинает жизнь совсем другого человека – с другим социальным статусом, другими целями и установками.

Сходную метаморфозу переживают и герои Фриша: прокурор в пьесе «Граф Эдерланд», Штиллер в одноименном романе. Разумеется, Фриш не читал Платонова (но Достоевского и Толстого, конечно, читал), и вообще я не говорю здесь о прямой инспирации. Речь может идти, скорее, о типологическом сходстве, «избирательном сродстве», существующем между поисками швейцарского писателя и порывами к «другой жизни», характерными для русской литературы на протяжении XIX – XX веков. Фриша, как и многих русских писателей, манила возможность максимального расширения жизненных горизонтов, вариативности экзистенциального опыта, влекла идея самоиспытания в иной личностной ипостаси. Его героям тесно, душно в рамках единственной, безальтернативной судьбы.

Взять хотя бы Штиллера. Мотивы, побудившие этого человека (точнее, литературного персонажа) бежать от собственной биографии, пытаться выскочить из своей личностной «кожи», многообразны. Здесь и неуверенность в себе начинающего художника, и экзистенциальный провал на экзамене испанской войны, и неспособность сделать счастливой любимую женщину, хрупкую и ранимую Юлику. К тому же Штиллеру, на определенной стадии, стали нестерпимы упорядоченность, ограниченность и регулярность швейцарской жизненной рутины.

Есть для бунта/побега Штиллера причина и более общего философско-антропологического толка. Его удручает не только череда неудачно складывающихся жизненных обстоятельств, но и объективирующий, сковывающий «взгляд других», не позволяющий человеку свободно и спонтанно меняться, расти, реализовывать себя. Но ведь вся проблематика лица и маски, подвижной человеческой сущности и застылой, навязываемой извне «роли» во многом восходит к критике отчуждающей, дурной социальности в творчестве Толстого и других русских писателей.

Русская литература, похоже, была для Фриша школой радикализма – не только политического, но и «бытийного». Она прививала вкус к жгучим вопросам социального и философского характера, к остро критическому взгляду на привычный, устоявшийся жизненный порядок, она порождала сомнения в незыблемости этого порядка. Пьеса «Граф Эдерланд» особенно показательна в этом смысле. Ее герою, прокурору, много лет стоявшему на страже закона и общественного уклада, вдруг все надоело: размеренность службы, формальная безукоризненность судопроизводства, ставшая привычкой ложь в отношениях с женой. И то же самое происходит с другим персонажем – мелким банковским служащим, который в один прекрасный день без видимых причин зарубил топором привратника своего банка.

Судебный этот «кейс» выбивает прокурора из колеи. Он отбрасывает все знаки своей социальной и профессиональной принадлежности и перевоплощается в образ графа Эдерланда из народной легенды – мстителя и бунтаря. Он берет в руки топор – дабы прорубить себе дорогу к полной и подлинной жизни сквозь бумажные джунгли бюрократизированного мира. Пример его оказывается заразительным – и вот уже тысячи людей объединяются в бунте против законов и правил под знаком топора.

Топор – этот почти фольклорный предмет обихода обрел в литературе символическую актуальность с появлением «Преступления и наказания». Разумеется, между мотивами, двигавшими Раскольниковым и героями «Графа Эдерланда», есть много различий. Налицо, однако, и сходство. Кровавые деяния русского студента и прокурора из обобщенной среднеевропейской страны вызваны не корыстью, не бытовыми обстоятельствами – они идеологичны, они являют собой обдуманный вызов существующему миропорядку. И пусть Достоевский и Фриш, каждый по-своему, дискредитируют своих героев, обличают ложность их пути – оба автора показывают, что в почве вроде бы устойчивой, упорядоченной жизни зреют семена гнева, бунта, насилия.

Можно увидеть в монологах прокурора/ Эдерланда и перекличку с мыслями героя «Записок из подполья», предрекавшего человека, который однажды встанет фертом и нагло отвергнет хрустальный дворец пользы и рациональности – во имя драгоценного своего хотения. Для прокурора это – «хотение» спонтанного, яркого и полного существования здесь и сейчас: «Все довольствуются своей призрачной жизнью. Работа для всех – добродетель. Добродетель – эрзац радости. А поскольку одной добродетели мало, есть другой эрзац – развлечения: свободный вечер, воскресенье за городом, приключения на экране… Кто знает, может быть, деяние, которое мы называем преступным, – лишь кровавый иск, предъявляемый самой жизнью. Против надежды, против эрзаца, против отсрочки». И он ищет тот блаженный локус, где можно «жить без всякой надежды на другой раз, на завтра», где «все будет – здесь и сегодня».

…Итак, русская литература и обобщенный «образ России» были для Макса Фриша катализаторами инакомыслия, неприятия буржуазно-западного миропорядка как безальтернативной данности. Швейцарский писатель жил, писал, жестко спорил с оппонентами и с «культурным истеблишментом» Швейцарии, постоянно ощущая: там, за горизонтом, далеко на востоке, есть мир, основанный на других принципах и правилах.

Не то чтобы эти принципы и правила во всем Фриша устраивали или он считал бы, что в России живут без лицемерия, насилия или своекорыстия. Фриш принадлежал к новому поколению западных интеллектуалов-нонконформистов, которые относились к Советскому Союзу уже без того поклонения, добровольного самоослепления, что было свойственно их предшественникам-идеалистам. Они чаще пересекали «железный занавес» и могли намного критичнее отнестись к достижениям и провалам «реального социализма». У Фриша отношение к СССР менялось от десятилетия к десятилетию, но всегда оставалось трезвым. А в период, когда он писал «Штиллера», в многозначительном 1953 году, году смерти Сталина, у него вообще было очень мало сантиментов по отношению к советскому режиму, к его внешней и внутренней политике.

В романе есть «линки» на злободневные шпионско-политические скандалы, аллюзии на «дело Кравченко». Заглавный герой (которого, по сюжету, подозревают в сотрудничестве с советской разведкой), в юности находившийся под обаянием «романтического коммунизма», нынче вовсе не является поклонником сталинизма. Но вот что интересно: на тех страницах романа, где заходит разговор – вполне нелицеприятный – о СССР, рядом возникают весьма критические суждения Штиллера о Швейцарии (на которую, в образе американца Уайта, он взирает как бы со стороны): «Их явное тяготение к материальному совершенствованию, которое проявляется в их архитектуре и во многом еще, я рассматриваю как заменитель духовного совершенства… Духовное убожество, отсутствие вдохновения, постоянно бросающееся в глаза в этой стране, отчетливые симптомы приближающейся импотенции!..». Или: «Есть ли у Швейцарии… хоть какая-нибудь цель, направленная в будущее?.. Что делает Швейцарию смелой, одухотворяет ее, каково это будущее, что оправдывает настоящее? Они единодушно боятся прихода русских, а кроме того? Допустим, этот страх миновал, что объединит их тогда?.. Каков ваш проект, ваши творческие устремления?»

Создается впечатление, что значимое присутствие России (совсем не в качестве объекта поклонения) на горизонте влияет на оценочную систему координат писателя. Уж не говоря о том, что отношение к советскому эксперименту служит ему неким критерием: бездумное приятие аниткоммунистических фобий есть синоним пошлости, ограниченности, своекорыстия и конформизма. В этих грехах Фриш и уличает своих благонамеренных соотечественников.

В дальнейшем позиция Фриша в «русском вопросе» изрядно колебалась. Писатель дважды побывал в СССР, в 60-е и 80-е годы, и довольно жестко отзывался о многих сторонах советской политической реальности. При этом он неизменно сохранял симпатии к этой стране, радовался публикациям своих произведений на русском языке. Но главное – он всегда оставался приверженцем левой парадигмы и считал, что общественный уклад и порядок жизненных приоритетов капиталистического Запада должен быть изменен.

В некоторых источниках мировоззрение зрелого и позднего Фриша описывается как типично реформистское. Все, пожалуй, обстояло сложнее. Швейцарский писатель действительно был близок ко многим лидерам германской и западно-европейской социал-демократии, даже был членом делегации, во главе которой канцлер ФРГ Гельмут Шмидт посетил Китай в 1975 году. Однако верно и то, что он постоянно искал пути по возможности ненасильственных, но далеко идущих социальных преобразований и в этих поисках опять обращался к российскому опыту.

Свидетельство тому – страницы «Дневника 1966–1971», на которых Фриш цитирует фрагменты публицистики Льва Толстого времен первой русской революции и размышляет над ними. Форма размышления – диалог между двумя оппонентами, по сути, двумя сторонами натуры самого Макса Фриша.

Мысль писателя, кружа вокруг стержня нравственных убеждений Толстого, захватывает, включает в рассмотрение все новые области жизненного порядка и общественной активности. Равнозначны ли насилие правящего класса и насилие со стороны угнетенных? Каковы формы и градации насилия, особенно «системного»? Являются ли насилием репрессии, применяемые против инакомыслящих или даже бунтарей со стороны и в рамках правового государства? И, наконец, самое главное: возможны ли радикальные социальные изменения – прекращение имущественного неравенства, всевластия денег – без применения или хотя бы угрозы контрнасилия?

Феномен насилия и контрнасилия сильно занимает автора – или того участника диалога, который обозначен литерой Б. Впрочем, прийти к какому-либо однозначному выводу относительно оправданности/ неоправданности революций он не может. С одной стороны, он не видит «никакого реалистического шанса» на успех революции. С другой – не хочет увековечения существующего порядка.

При этом Фриш явно находится под мощным обаянием фигуры Толстого – человека и мыслителя, не способного указать пути к разрешению жесточайших коллизий, раздиравших тогдашнюю Россию, но храбро отрицавшего рецепты, предлагаемые и революционерами, и консерваторами, и готового пострадать за свои убеждения: «Затем я и пишу это и буду всеми силами распространять то, что пишу… чтобы одно из двух: или кончились эти нечеловеческие дела, или уничтожилась бы моя связь с этими делами, чтобы или посадили меня в тюрьму… или же, что было бы лучше всего… надели на меня, так же как на тех двадцать или двенадцать крестьян, саван, колпак и так же столкнули с скамейки, чтобы я своей тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю». Эти слова Толстого Б. считает «очень смелыми».

Ближе к концу жизни взгляд Фриша на мир становился все более пессимистичным. Об этом, среди прочего, свидетельствуют уклончивые, запинающиеся строки его последней публицистической работы, «Швейцария без армии?»: «Когда нам, критически мыслящим швейцарцам, указывают на реально существующий социализм, который по сравнению с утопическим социализмом беден, а это мы знаем не только из нашей буржуазной прессы, но и по собственным наблюдениям… то я считаю, что нельзя говорить о реально существующем социализме – у них, равно как у нас – о демократии плакатной, приукрашенной легендами и т. д.: мы не получим представления ни о социализме, ни о демократии».

В этом рассуждении главным является слово «утопический». Нужно иметь в виду, что для Фриша это слово вовсе не было одиозным. В другом месте и по другому поводу он писал о необходимости утопии, о ее духоподъемной функции в жизненном мире человека. Важно понимать, что под утопией он понимал не только идеальное «братское общество без господства человека над человеком», но и невиданные еще формы человеческого существования, межличностной интеракции, основанные на понимании и солидарности – без лжи, отчуждения, стереотипов.

Ведь если взглянуть широко – с понятием «утопия» всегда, на протяжении веков, связывалось представление о строе жизни лучшем, чем данный в наличности, но главное – совершенно отличном от него. Наивная, но очень убедительная формула утопического мироощущения содержится в написанной Высоцким песне Алисы из мультфильма «Алиса в Стране чудес»: «Мне так бы хотелось, хотелось бы мне // Когда-нибудь, как-нибудь выйти из дому // И вдруг оказаться вверху, в глубине // Внутри и снаружи, где все по-другому».

В этом смысле Россия, с ее масштабностью и «иномирностью», служила Фришу, и не ему одному, залогом незаконченности бытия, символом надежды на изменение, метаморфозу. Ее историческое противостояние Западу виделось ему вызовом, который будущее бросает настоящему, возможное, чаемое – реально данному. Поэтому мысли о России, может быть, сны о России были для него частью нематериального «пространства утопии», о которой он писал: «…утопия творческого, а значит, осмысленного существования между рождением и смертью – не дискредитируется нашей неспособностью “дотянуть” до нее… Утопия необходима. Она – магнит, который не отрывает нас от действительности, но задает направление нашей жизни на протяжении двадцати пяти тысяч рутинных дней…»

2015

 

Драмы идей, заботы людей (заметки о творчестве Лема и братьев Стругацких)

Станислав Лем и братья Стругацкие. Двуглавый орел восточноевропейской фантастики. Для поклонников этого рода литературы в Советском Союзе, да и в постсоветской России нет, пожалуй, более сакраментального сочетания имен. Скажу больше – для сотен тысяч людей они стали писателями культовыми. Причем культовыми – не в современном значении безумного и бездумного поклонения, когда любой «культурный объект», от Элвиса Пресли до Мадонны или «Спайс Герлз», может быть избран для сброса избытков психобиологической энергии. Нет, отношение публики к Лему и братьям Стругацким напоминало скорее о загадочном феномене Гаммельнского крысолова или о голосах, что поселились в (под)сознании бедной пейзанки Жанны из Арка. Кто не жил, не читал в ту легендарную пору, тому этого не понять.

В становлении репутаций и «брендов» этих двух авторов, в их творческой эволюции было немало общего. Оба начинали в жанре научной фантастики, достигли в нем высот, обрели славу. Оба довольно быстро выросли из «детских штанишек» стандартизованной НФ и оставили эти лохмотья позади. Оба вырвались на просторы общественной критики и сатиры, научно-социального прогнозирования, этической рефлексии. Оба стали символами. Стругацкие – подспудных интеллектуальных ересей и бунтов в недрах советской идеоимперии. Лем – вольного интеллектуального любомудрия, сращивания фантастики с футурологией и культурологией.

Частое упоминание этих имен рядом, через запятую или соединительный союз, вполне объяснимо. Для западного литературоведения (или советологии) Лем и Стругацкие были, вероятно, трудноразличимыми близнецами-братьями, диковинными свидетельствами того, что и в за-занавесной Восточной Европе, Ultima Thule, плавно переходящей в Сибирь, в условиях морозов, цензуры и плановой экономики расцветают порой яркие цветы мысли и воображения. Для польской же и советской читательских аудиторий близость этих феноменов определялась сходством их историко-культурных контекстов (а проще – оттепелью конца 50-х годов, связанной с именами Хрущева и Гомулки), а кроме того – действительно разительным тематическим параллелизмом Лема и Стругацких, множеством совпадений и перекличек в их книгах 50–60-х годов.

И в то же время при ближайшем рассмотрении обнаруживается, что за этим далеко не случайным сходством таятся абсолютно разные и даже контрастные художественные системы. Как ни странно, фронтального их сопоставления и сравнительного анализа в критике до сих пор не было. Попробуем восполнить этот пробел.

Старт обоих авторов в жанре научной фантастики (оговариваю это особо, потому что у Лема ему предшествовала реалистическая проза – «Больница преображения», а Аркадий Стругацкий начинал написанной в соавторстве документальной книгой «Пепел Бикини») получился геометрически подобным. Первые «космические одиссеи» Лема, «Астронавты» и «Магелланово облако», от которых он позже всячески дистанцировался, отличались линейностью сюжета, бесхитростным решением традиционной темы космического перелета, полного испытаний и опасностей, обилием технических подробностей и иллюстративной научно-популярной информации, а главное – густой идеологической смазкой. Персонажи Лема несли в космос, на другие планеты и созвездия, коммунистический пафос, альтруистическую мораль, дух коллективизма и бескорыстного познания/деяния.

Почти то же самое обнаруживается в дебютных произведениях Стругацких: «Извне», «Страна багровых туч», «Путь на Амальтею», «Стажеры». Даже планета, на которую они отправили своих героев-первенцев, Быкова, Дауге, Крутикова и Юрковского, та же, что у Лема в «Астронавтах», – Венера. Замечу, что польский писатель в ту раннюю пору форсировал мотив противостояния коммунистической и капиталистической формаций даже энергичнее, чем его советские коллеги. В «Стране багровых туч» землянам-первопроходцам приходится бороться только против ловушек и опасностей чужой, недружественной природы, а у Лема астронавты, попав на Венеру, сталкиваются с зловещими, несущими в себе угрозу артефактами милитаризованной цивилизации, готовившей экспансию на Землю и ставшей жертвой собственной агрессивности. Да и в далеком коммунистическом будущем «Магелланова облака» блуждает еще теневая память о фашизме – символическом воплощении мирового зла.

Лем и братья Стругацкие почти одновременно, около 1960 года, публикуют романы «Возвращение со звезд» и «Возвращение. Полдень, XXII век», в которых разрабатывают один и тот же мотив: возвращение космической экспедиции на Землю спустя века после начала путешествия. Правда, тут уже намечаются нюансы в трактовке темы. Стругацкие в своем романе, совершенно в духе послесталинской оттепели, победительно оптимистичны. Они рисуют мозаичную картину идеального общества: здорового, радостного и энергичного человеческого содружества, созидающего, познающего, играющего на просторах преображенной земли. Трудности адаптации «пришельцев из прошлого», их врастания в незнакомую человеческую и культурную среду разрешаются благополучно и быстро – дружная семья человечества бережно заключает в объятья своих заблудившихся во времени сыновей (одновременно и предков).

Лем строит свое повествование как проблемное. У него вернувшиеся космонавты почти не узнают родную планету – слишком серьезные изменения произошли за прошедшее время. Эпоха дерзких свершений, беззаветного поиска, риска и самопожертвования безвозвратно ушла. Люди нового времени, подавив атавистические инстинкты с помощью «бетризации», больше всего ценят безопасность, комфорт и душевный покой. Между ними и звездолетчиками – чуть ли не тканевая несовместимость. Изображая аксессуары будущего с еще большей наглядностью и детальностью, чем Стругацкие, Лем делает упор на драматизме коллизии, которую переживают его герои-космонавты, на «конкуренции ценностей».

Еще рельефнее сходства и различия наших авторов проявляются при сопоставлении романа «Эдем» (1959) и повести «Попытка к бегству» (1962). Тут совпадают не только базовые ситуации – высадка земной экспедиции на иной планете и встреча с чужой цивилизацией, – но и сюжетные схемы. В обоих случаях космонавты сталкиваются с непонятным, «зашифрованным» поведением аборигенов и догадываются, что в местных обществах царит то, что с земной точки зрения можно определить как социальные антагонизмы, несправедливость, жестокое господство сильных над слабыми. Земляне должны решить: ограничиться наблюдением или вмешаться в ситуацию.

Здесь и возникает расхождение. Лем заставляет своих героев смириться с очевидным: жизнь на Эдеме, какой бы жестокой она ни выглядела, развивается по своим органическим законам. Попытка серьезного вмешательства с целью «исправления» чревата тяжелыми и непредсказуемыми последствиями – ввиду отсутствия общего языка, общего культурного опыта. Попытка контакта воспринята аборигенами – или их правящей элитой – враждебно, поэтому землянам остается лишь удалиться восвояси. Все по науке, по правилам.

Смысловое пространство повести Стругацких разомкнуто и неконсистентно. В нее могут врываться не поддающиеся учету, «беззаконные» факторы, каковым и становится один из участников экспедиции, странный человек Саул Репнин, на поверку оказывающийся командиром Красной армии, необъяснимым временным скачком переместившийся в коммунистическое будущее из немецкого концентрационного лагеря. Именно он, владеющий навыками жизни в условиях опасности, насилия, борьбы за выживание, инициирует вмешательство землян в естественный ход событий на планете. Его требование выступить на стороне «угнетенных» обосновывается, с одной стороны, нерассуждающим всплеском чувства справедливости, а с другой – историософской установкой, пусть и крайне спорной: нужно встряхнуть как следует это болото, вывести его из состояния равновесия, при котором господство злых и неправедных может длиться и длиться. И плевать Репнину на объективные законы общественного развития.

Таким образом, главная коллизия – «вмешиваться или не вмешиваться» – пере водится из исторически и логически обусловленных координат в пространство универсального этического выбора: может ли нравственное сознание мириться с жестокостью и несправедливостью в любом обличье.

Развилка наметилась, но на протяжении некоторого времени пути наших авторов оставались скорее параллельными. Стругацкие после первых своих космических опытов начинают стремительно разворачиваться от героики межзвездных перелетов, первопроходчества и миражей светлого будущего к земным заботам, сегодняшним и завтрашним, а конкретнее – к актуальным темам и спорам, волновавшим тогда советское послеоттепельное общество.

Нет нужды подробно останавливаться на их звонких, как предутренний крик петуха, книгах той поры. Арканарская бутафория, двуручные мечи Руматы Эсторского и барона Пампы – Д’Артаньяна и Портоса, – сражающихся за справедливость и прогресс, против коричневых кардиналов Ришелье и серых лавочников Бонасье. Полутрагический конфликт чувства и долга в «Далекой Радуге» на фоне мощной симфонии альтруизма и коллективного самопожертвования. Фольклорно-исторический карнавал «Понедельника», пестрый и веселый, с кавээновскими шутками и выпадами по адресу бюрократов, перестраховщиков, халтурщиков и демагогов от науки. Вопль ужаса перед воображенной картиной человечества, погрузившегося в сытость, потребительство и лютую скуку, в «Хищных вещах века». Нетрудно увидеть, что во всех этих книгах Стругацкие откликаются на культурно-идеологические веяния времени, дают быстрые, опережающие ответы на вопросы, которые еще только начинают вызревать в неглубоких недрах советского общественного сознания. И, что очень важно, как вопросы, так и ответы формулируются подчеркнуто размыто, нестрого. Главное – взбудоражить умы, возбудить в них брожение и сомнение в догмах.

Лем, начинавший как ортодоксальный представитель «социалистического реализма» в НФ, в конце 50-х, после заметной либерализации режима, отдал дань – в первых «Звездных дневниках Йона Тихого», в рассказах сборника «Вторжение с Альдебарана», в бурлескной «Рукописи, найденной в ванной» – зашифрованному фрондерству, сатирическим аллюзиям и выпадам в адрес Системы – словом, подспудному диссидентству (это, кстати, не помешало широкому признанию Лема на родине и награждению его разнообразными государственными знаками отличия). Уже в этих произведениях выявились определяющие черты его писательской манеры: экономность изобразительных средств, суховатость юмора, склонность к логическим и вероятностным парадоксам, редукция к абсурду.

В ходе работы над самыми популярными своими романами «Эдем», «Солярис» и «Непобедимый» (составившими своего рода космическую трилогию) писатель определяет «пучок» интересующих его тем, который станет стержнем его творчества, как художественного, так и эссеистического. В этих произведениях он всесторонне «обследует» абсолютно гипотетическую ситуацию Контакта: контакта человека и человечества с внеземными цивилизациями, с иноприродными разумами и, шире, – с Космосом как воплощением чуждости, инакости, потусторонности. Возможно ли понимание между типами разумов, возникшими на разной биологической основе? Каковы последствия взаимного непонимания? При каких обстоятельствах подобная «слепая», на ощупь, интеракция может обернуться конфликтом – и как его избежать? Лем подходит к этим вопросам с обстоятельностью и логической последовательностью ученого, хотя не забывает и о «саспенсе»: загадках, приключениях, опасностях.

Постепенно различия в устремлениях Лема и Стругацких, несходство их творческих индивидуальностей становились все заметнее. Для вящей наглядности лучше всего свести на рандеву их самые характерные произведения 60-х годов, ставшие эмблематичными. Я говорю о «Солярисе» и «Улитке на склоне». Тем более что, если взглянуть широко, книги эти написаны на сходную тему: о встрече человека/человечества с непонятным, чужим, о попытках «освоить» это чужое на основе собственного опыта, своих представлений, норм, стереотипов.

Вспомним роман Лема. Герой-рассказчик Кельвин прибывает с Земли на станцию, ведущую наблюдение за странным и загадочным феноменом планеты Солярис – ее Океаном, обладающим предположительно качеством разумности. Читатель вместе с Кельвином сразу же окунается в атмосферу мрачной тайны, тяготеющей над станцией: из трех ее обитателей один, Гибарян, покончил с собой, другой, Сарториус, заперся в своей комнате, а третий, Снаут, самый «нормальный», страшно напуган неизвестно чем и объясняется с Кельвином загадками.

Загадки множатся и разветвляются, создавая ощущение бреда наяву, пока напряжение не разрешается громовым ударом: появлением в комнате Кельвина его жены Хэри, покончившей с собой несколько лет назад. Становится ясно, что станция населена «пришельцами» – порождениями Океана, который материализует, оформляет образы и представления землян, таящиеся в глубинах их сознания и подсознания, связанные с их наиболее острыми, вытесняемыми переживаниями.

В смысловом поле романа два полюса: собственно Океан, уже многие десятилетия поглощающий внимание землян загадкой своей беспрецедентной, лишь частично напоминающей разумную, деятельности; и душевная драма Кельвина, который поначалу потрясен явлением покойной Хэри, но постепенно свыкается с ее присутствием, а после начинает испытывать к ней возродившуюся привязанность.

Лем задался целью представить наглядный, видимый образ Иного – и преуспел. Он создал экспрессивную картину странной жизни гигантского, планетарного масштаба: как бы слепое шевеление материи, серия трансформаций, имеющих, похоже, некую цель, хоть и совершенно непонятную. Циклическое формотворчество с последующим саморазрушением этих форм: «узоры», мимоиды, симметриады, асимметриады… Океан живет, он реагирует на воздействия землян – но способами, не поддающимися прочтению, интерпретации. Все объяснительные схемы отскакивают от него, как детские мячики от непроницаемой стены.

Роман весь построен на антиномиях. Активность солярийского океана явно разумна или, по крайней мере, целенаправленна – но непостижима для человеческого разума, а значит, не допускает никаких суждений о себе. Понимание этого уже давно проникло в коллективное сознание человечества – но оно, человечество, все равно не в силах отказаться от безнадежных попыток «проникновения» и контакта. Лем очень тонко передает острое ощущение интеллектуального соблазна, неутолимой жажды – своего рода похоти, – которые Солярис разжигает в умах и сердцах специалистов, ученых и философов.

И точно так же Кельвин отчетливо осознает, что находящаяся рядом с ним женщина – сколь угодно тонкий и точный, но суррогат, «дубль» Хэри, которую он любил, но и стал причиной ее смерти. Знание это, однако, не может побороть его любовь к воскресшей жене. Сама же Хэри, как порождение Океана, по определению не может быть человеком до конца – но по сюжету проявляет чисто человеческую способность к самопожертвованию ради любимого. И мы, читатели, вместе с героем принимаем невероятное, разрываемся между полюсами этой жестокой коллизии, причащаемся тоске Кельвина и его абсурдной надежде на чудо.

Лем в «Солярисе» соединяет самым счастливым образом те свои творческие свойства, которые чаще существуют у него порознь: богатство, яркость и предметность воображения, остроту и масштабность интеллектуальной проблематики и, не в последнюю очередь, живость и достоверность психологического анализа. Чрезвычайно пластично выписанная солярийская реальность, масштабная и острая гносеологическая проблематика очень удачно совмещаются здесь с душераздирающей – и убедительно переданной – человеческой драмой.

Именно в этом плане «Солярис» не слишком типичен для Лема. В обрамляющих его «Эдеме» и «Непобедимом» явственно проявляется тенденция к «дегуманизации» повествования. В «Эдеме» персонажи даже лишены человеческих имен и обозначаются согласно роду своих занятий: Инженер, Доктор, Кибернетик. Автор четко дает понять, что приключения идей интересуют его больше, чем переживания и психологические перипетии людей.

А теперь – к «Улитке на склоне». Здесь тоже присутствует непонятная, загадочная и активная сущность, разжигающая любопытство любознательных, бросающая вызов человеческому разуму, придающая сюжету динамику. Это Лес, в который со страхом, надеждой, чувством вины вглядывается «сверху» аутсайдер Перец, внутри которого вынужден жить и действовать «потерявший голову» Кандид (непрямой наследник вольтеровского Простодушного).

Аналогия с Океаном из «Соляриса» напрашивается, хотя и весьма нестрогая. В отличие от Океана, главным атрибутом которого у Лема служит радикальная инакость, «потусторонность» с человеческой точки зрения, Лес представляет собой Иное, но не удаленное, располагающееся «за поворотом в глубине». Лес – мутант нашего мира, его экстраполяция в сферу странного, неведомого, но возможного. Управление по делам Леса связывает эту «иносущность» с вполне посюсторонней реальностью.

Невооруженным глазом видно, как смысловое поле романа тянет и перекашивает в сторону актуальных вопросов, которыми жило и волновалось коллективное сознание страны, в особенности его молодая интеллигентская прослойка. На переднем плане – слегка завуалированная критика разных сторон советского общественного устройства, гротескно воплощенных в реальности Управления: авторитарности, смешанной с некомпетентностью, бюрократизма, бестолковщины, демагогии, двоемыслия.

За этой почти фельетонной плоскостью встают более сложные и общие идейные комплексы. Гротескные похождения Переца в коридорах и лабиринтах Управления наводят на мысли о человеческом отчуждении и конформизме, о серости, убогости, чтобы не сказать скотстве, повседневного массовидного существования, о разнообразных путях, которыми Система подчиняет себе, заставляет себе служить как рядовых обывателей, так и своих потенциальных оппонентов.

Финальная глава «управленческой» линии, в которой Перец чудесным образом – или злой авторской волей – превращается в того самого вездесущего и неуловимого Директора, трактует о соблазнах власти, о сладкой для любого интеллигента иллюзии использования власти во благо, овладения этой хитрой «теорией машин и механизмов» и подчинения ее себе…

Не менее насыщено и смысловое поле «лесной» линии. Поначалу читателю приходится вживаться в абсурдно-инертную, обволакивающую и угрожающую здешнюю реальность, где болото и растения как будто более активны и жизнеспособны, чем «гуманоиды».

Наконец герою – и нам вместе с ним – становится ясно: на острие вектора прогресса в «лесном» мире находится цивилизация местных амазонок, открывших внеполовой способ размножения – партеногенез. Мужская часть населения делается при этом ненужной. Аборигены, не приобщившиеся к столь продвинутой цивилизации, оттесняются на обочину жизни, им предоставляется возможность вымирать – постепенно и почти незаметно, почти безболезненно для них самих.

Кандид оказывается перед выбором: принять безальтернативность «прогресса», согласиться с его очевидной рациональностью и целесообразностью – или действовать согласно внерациональному моральному импульсу, требующему становиться на сторону слабых, ущербных, истребляемых, потому что они – люди. Выбор непростой, а главное, непривычный, если перед ним поставить Homo soveticus, сызмальства приученного отождествлять всякое благо с поступательным ходом истории, с вектором общественного развития. Именно это и делало семантику «Улитки» столь напряженной, привлекательной для тогдашних ее читателей.

Итак, если сравнивать смысловое пространство этих произведений, бросается в глаза разница их «топологий». В «Солярисе» – две четкие взаимодополняющие магистрали с хорошо просматриваемыми ответвлениями. Все достаточно прозрачно и упорядоченно. Почва «Улитки» дыбится и щетинится разнонаправленными и разноуровневыми вопросами, коллизиями и аллюзиями.

Не менее показательно сопоставление самой художественной ткани, словесной субстанции этих опусов. У Лема даже в самом драматичном, человечески волнующем его произведении материя текста добротна и пластична, но – неярка, интонационно бедновата, функциональна. В этом Ich-Erzählung мы ни на минуту не забываем, кто хозяин положения и дискурса. Рассказ ведется спокойно и ровно, последовательно, без пропусков и скачков. Парадокс: Крис Кельвин рассказывает о своем запредельном, не укладывающемся ни в сознании, ни в душе опыте языком стандартного любовно-психологического романа: «Хэри встала. Я хотел что-нибудь сказать, чувствуя, что нельзя так заканчивать разговор, но слова застревали в горле.

– Хэри…

Она стояла у окна спиной ко мне. Темно-синий, пустой Океан распростерся под голым небом.

– Хэри, если ты думаешь, что… Хэри, ведь ты же знаешь, я люблю тебя…

– Меня?

Я подошел к ней, хотел ее обнять. Она оттолкнула мою руку.

– Ты такой добрый… – сказала она. – Любишь? Лучше бы ты меня бил!

– Хэри, дорогая!

– Нет! Нет! Замолчи, пожалуйста!»

«Улитку» же отличает широкий набор разнообразно стилистически окрашенных спектральных линий, рваный повествовательный ритм, перепады экспрессивности и образной насыщенности. Вот Перец после неудавшейся попытки покинуть территорию Управления возвращается к привычной рутине: «В кабинете было сумеречно и холодно, сизый табачный дым плавал между шкафами, как студенистые водоросли, а менеджер – бородавчатый, раздутый, пестрящий разноцветными пятнами, – словно гигантский осьминог, двумя волосатыми щупальцами вскрыл лакированную раковину шахматной доски и принялся хлопотливо извлекать из нее деревянные внутренности. Круглые глаза его тускло поблескивали, и правый, искусственный, был все время направлен в потолок, а левый, живой, как пыльная ртуть, свободно катался в орбите, устремляясь то на Переца, то на дверь, то на доску». Последовательно проведенное сравнение с подводным миром не только создает запрограммированный «эффект отчуждения», но обладает собственной метафорической ценностью.

Вот сцена беседы Переца с тем, кого он принимает за директора Управления, загадочного и всемогущего вершителя здешних судеб:

«– Я вас спрашиваю: что вы здесь делаете? – сказал директор, обращая к Перецу слепые глаза.

– Я… Не знаю. Я хочу уехать отсюда.

– Ваше мнение о лесе. Кратко.

– Лес – это… Я всегда… Я его… боюсь. И люблю.

– Ваше мнение об Управлении?

– Тут много хороших людей, но…

– Достаточно.

Директор подошел к Перецу, обнял его за плечи и, заглядывая в глаза, сказал:

– Слушай, друг! Брось! Возьмем на троих? Секретаршу позовем, видел бабу? Это же не баба, это же тридцать четыре удовольствия! “Откроем, ребята, заветную кварту!..” – пропел он спертым голосом. – А? Откроем? Брось, не люблю. Понял? Ты как насчет этого?

От него вдруг запахло спиртом и чесночной колбасой, глаза съехались к переносице».

В этом эпизоде стремительные переходы тона мнимого директора от дружественной интеллигентности к безличной канцелярщине, а от нее – к пьяному панибратству придают ситуации насыщенно-гротесковый колорит.

(Эти трансформации живо напоминают о Кафке, и действительно, «Улитка на склоне» – самая удачная пересадка кафкианской поэтики на российскую литературную почву.)

А рядом – контрастирующие с предыдущим отчаянно-серьезные размышления Кандида о сущности того, что происходит под покровами Леса: «…Закономерности не бывают плохими или хорошими, они вне морали. Но я-то не вне морали! Если бы меня подобрали эти подруги, вылечили и обласкали бы, приняли бы меня как своего, пожалели бы – что ж, тогда бы я, наверное, легко и естественно стал бы на сторону этого прогресса <…> может быть, дело в терминологии, и, если бы я учился языку у женщин, все звучало бы для меня иначе: враги прогресса, зажравшиеся бездельники… Идеалы… Великие идеи… Естественные законы природы… И ради этого уничтожается половина населения! Нет, это не для меня. На любом языке это не для меня».

Вот про них не скажешь, что они – уверенные хозяева дискурса. Сказано: «Поэта далеко заводит речь». К прозаикам братьям Стругацким это относится в полной мере. Они в «Улитке», как и во многих других вещах, отпускают частенько поводья, покорно следуют за языком с его строптивым норовом и капризными преференциями. И язык приводит их к находкам и результатам порой неожиданным для них самих, но выигрышным.

Польский писатель, конечно, тоже не был сухарем и не уважал академического занудства. Он, например, создает в 60-е годы свои «Сказки роботов» и примыкающий к ним сборник «Кибериада». Проект этот явно предпринят забавы ради, но и забавляется Лем своеобразно. Он здесь дает волю своему воображению, изобретательному и одновременно очень «конструкторскому», своему суховатому чувству юмора, которому сподручнее играть словами и формулами, чем характерами и человеческими ситуациями, своей склонности к комбинаторике и извлечению разнообразных следствий из ограниченного набора посылок. В сущности, в «Сказках роботов» мало по-настоящему веселого, живого, поскольку сюжетные перипетии вытекают тут из довольно механического совмещения традиционного сказочного антуража с научной терминологией и басенной аллегоричностью.

Надо сказать, что у братьев Стругацких в «Понедельник начинается в субботу» сходная задача получала намного более «сочное» решение за счет ярких речевых характеристик персонажей, целенаправленного перемешивания условного с реальным, фантастического с психологическим, сказочно-мифологического с узнаваемо-современным.

Что Лему в 70-е годы действительно удавалось, так это замысловатые и отточенные «арабески» на традиционные социальные/ фантастические темы. В «Футурологическом конгрессе» писатель представил яркую сатиру на быт и нравы научного сообщества, на становящийся рутиной разгул терроризма и протестных движений, а заодно изящно разработал мотив галлюциногенного воздействия на сознание людей во имя всеобщего довольства и спокойствия в условиях жестокой ограниченности ресурсов и деградации окружающей среды. Небольшая повесть «Маска» в очередной раз варьирует старинный мотив искусственного интеллекта в аспекте его самопознания и зарождения в нем свободы воли. Тему эту Лем очень тонко вписывает в мерцающий условно-средневековый антураж и, с помощью остроумных трансформаций, сообщает ей не только фабульную занимательность, но и подлинный драматизм. Роман «Насморк» – прекрасный образец интеллектуального детектива – без примеси фантастики – со сгущающейся атмосферой загадочности, качественным «саспенсом», отвлекающими маневрами и совершенно неожиданным финалом. Мораль этого финала в том, что вероятности и совпадения правят миром, поэтому успешное раскрытие многих детективных загадок следует по праву отнести к счастливым случайностям.

Несколько особняком тут стоит роман «Глас Господа», который уместнее все же считать беллетризованным трактатом на центральную для Лема тему человеческого познания, его границ, его зависимости от самых разных предпосылок: биологических, исторических, социально-политических, идеологических. Это суховатый, по чти протокольный рассказ знаменитого математика Питера Хогарта о его участии в закрытом проекте по расшифровке нейтринного космического излучения, в котором обнаружились свойства искусственного сигнала – послания инопланетного разума.

Хогарт обстоятельно повествует об истории открытия «феномена», а главное – о буднях проекта, к которому его подключили на определенной стадии: о его структуре, бюрократической иерархии, взаимоотношениях начальства и рядовых сотрудников, военных и штатских, физико-математиков и «гуманитариев». Но главное – это рассказ о приключениях и драмах научной мысли, движущейся путем проб и ошибок: о накоплении сведений, построении моделей, о штурмах и прорывах, оборачивающихся тупиками, о прозрениях, сменах парадигм, разочарованиях.

Хогарт предстает в романе в функции регистратора и хроникера, хотя автору и хочется создать трехмерного героя из плоти и крови. Ради этого он наделяет его утепляющими черточками – вроде любви к хорошему коньяку или к поэзии Вордсворта. Ради этой цели он снабжает «рукопись» обширной вводной главой, в которой Хогарт занимается самообнажением, исповедуется, обсуждает свои детские комплексы, неприглядные стороны своей натуры и издевается над культурными стереотипами, представляющими ученых идеалистами и средоточиями нравственных достоинств.

Все напрасно. Самоирония, беспощадность героя к себе не делает его более живым и самодостаточным. Однако одно безусловно отличает его от «мыслящей машины». Это – острая, порой мучительная рефлексия рассказчика относительно возможных последствий Проекта и моральной ответственности, которая ложится на плечи его участников. В образе профессора Хогарта Лем воплотил тот комплекс угрызений совести и раскаяния, который обнаружился задним числом в сознании многих сотрудников Манхэттенского проекта (параллели между этими начинаниями в романе жирно подчеркиваются). Герой прекрасно понимает: если удастся выделить «военную составляющую» послания, чинам Пентагона (с точностью до их коллег из советского Генштаба) не устоять перед соблазном немедленно использовать открытие для нанесения превентивного удара по потенциальному противнику. Но и добытое преимущество вряд ли сможет предотвратить ответный удар, а значит – «гарантированное взаимное уничтожение».

К счастью, этого не происходит – сигнал вообще не удается расшифровать. Финал повествования окрашен смешанными чувствами облегчения и разочарования. Познавательные способности человеческого разума весьма ограничены, но в этом, быть может, шанс человечества избежать самоубийственного конца.

И снова трудно удержаться от того, чтобы сопоставить роману Лема произведение Стругацких, на этот раз «Пикник на обочине». Бросается в глаза инвариантное сходство в постановке проблемы: встреча человечества с артефактами, созданными далекой внеземной цивилизацией, и кризис, вызванный этой встречей, ибо человечество на «рандеву» обнаруживает свою незрелость, моральную ущербность и внутреннюю расколотость.

У Стругацких, однако, эта смысловая посылка воплощается в насыщенном, полнокровном сюжете, в центре которого – психологически на редкость достоверный образ сталкера Рэда Шухарта, от первой и до последней страницы постоянно меняющегося, раскрывающего все новые черты своего характера то во внутреннем монологе, то в объективном авторском описании со стороны. К этому, конечно, нужно добавить удачно найденный и любовно разработанный «идеобраз» Зоны – воистину чужеродного, «нечеловеческого» пространства, в котором разлиты угроза, опасность, тайна, но в то же время и странная, притягательная магия.

Оговорюсь – речь в этой статье не идет о сравнительных достоинствах той или иной манеры письма или ее совместимости с фантастической парадигмой; о преимуществах или недостатках традиции реалистико-психологического изображения против стихии эссеизма, слегка прикрытой авторской рефлексии и аллегоризма. Просто важно подчеркнуть это органическое и определяющее тяготение Стругацких и Лема к противоположным полюсам литературного дискурса. К этому добавляются и различия в социальных темпераментах наших авторов.

Движение расходящимися курсами продолжалось. Станислав Лем все больше удаляется от традиционной фантастики, да и от традиционной литературы вообще. В самом деле, к чему вязнуть в глине правдоподобия или скрупулезно разукрашивать рисованные облака/миражи фантазии, зачем тратить время на беллетристические условности – отделку характеров, придумывание обстоятельств, интерьеров, мотивировок, – когда жгучий интерес представляет сама смысловая эссенция: идеи, проблемы, теории, парадоксы, гипотезы, модели и прогнозы. Именно к этому, думаю, влеклась натура Лема, и ему не стоило большого труда отряхнуть беллетристический прах со своих ног. Тем более что в этом начинании он мог опереться на солидную традицию – условно говоря, свифтовско-вольтеровскую.

При этом он продолжает пребывать в двух литературных ипостасях. Первая – скорее теоретическая, (пара)научная. Еще в «Сумме технологии» Лем задался целью проникнуть взглядом в будущее, исходя из творческого анализа тенденций научно-технологического развития. Попытка эта оказалась не слишком удачной – действительность в очередной раз подтвердила свое нежелание умещаться в клетках прогностических схем. В двухтомной «Фантастике и футурологии» польский писатель, демонстрируя не только поразительную начитанность в современной фантастической литературе, но и изрядное знакомство со структурализмом, вознамерился отделить зерна от плевел и выстроить строгий научно-фантастический канон, позволяющий определять, «что такое хорошо и что такое плохо». В «Философии случайности» он анализирует творчество признанных мастеров мировой литературы и отдельные их шедевры с позиций теории вероятности, соотношения детерминизма и случайности, представляя эти литературные феномены в непривычных ракурсах.

В другой своей ипостаси Лем осваивает роль ворчливого и язвительного смотрителя Вавилонской библиотеки (по Борхесу), распорядителя всего накопленного человечеством духовно-интеллектуального достояния. В собственно художественной практике он зачастую буквально идет по следам Борхеса, подробно развертывая небрежно разбрасываемые аргентинцем методологические намеки и наметки, семена смысловых и жанровых парадигм. От Борхеса – мысль писать предисловия к несуществующим книгам или рецензии на них, реализованная в сборниках Лема «Абсолютный вакуум» и «Мнимая величина». Тут проявлялась и отмеченная выше прогрессирующая склонность к редукционизму: вместо законченных «серьезных» произведений – сжатые, приправленные сарказмами и парадоксами дайджесты, позволяющие, к тому же, выворачивать наизнанку и дезавуировать собственные построения. Да здравствует и торжествует амбивалентность! Лем примеряет наспех скроенные повествовательные маски, говорит разными голосами – то голосом «Голема XIV», сверхмощного компьютера, истинного «бога в машине», учиняющего суд над смешными претензиями человеческого разума; то голосами анонимных рецензентов и переводчиков («Провокация»); то своим собственным, но дрожащим от скрытого смеха («Библиотека XXI века»).

И вот что интересно. Проблематика его разножанровых сочинений становилась все шире, глобальнее. Кажется, что Лем в этот период нашел новое применение космосу – там, в звездных далях, он учредил некую обзорную точку для наблюдения за прошлым и будущим человечества, для суждений о человеческом роде. Он предлагает новаторские эволюционные теории, оригинальные объяснения феноменов нацистского геноцида и терроризма, предсказывает пути гонки вооружений в XXI веке. Масштаб его мысли восхищает и подавляет. И в то же время не оставляет ощущение, что перед нами игра, все более автономная по отношению к реальному миру, имеющая целью развлечение и интеллектуальное самоудовлетворение игрока-демиурга. Да и выразительные средства становятся все однороднее, суше – доминирует здесь ироническая интонация в разных регистрах. На языке вертится печальное слово «стерильность».

Братья Стругацкие до самого конца своего совместного творческого пути оставались плотью от плоти «советской цивилизации», отнюдь не элементарной, не однородной по своему идейно-духовному составу. Именно в этих рамках они созревали и самоопределялись, утверждали и отрицали, уклонялись и бунтовали. Здесь был их Родос, здесь они и прыгали, никогда не отрываясь слишком сильно от своей исторической почвы.

Творческий же их метод все яснее проявлял свою генетическую связь с классической традицией русской литературы – с Гоголем и Салыковым-Щедриным, А. Н. Толстым и Булгаковым (отдельная тема – неявные реминисценции в их книгах на моральные и идеологические темы Достоевского). Они отнюдь не чурались постановки масштабных вопросов, проектирования интеллектуальных и этических моделей. Но делали это обычно на сугубо «человеческом» материале, помещая героев в узнаваемые, пусть и обостренные до предела или гротескно за остренные жизненные ситуации и коллизии, заставляя их действовать в заданных обстоятельствах, сообразно любовно скроенным и добротно сшитым характерам… Они, может быть бессознательно, следовали совету/завету, с которым обращался к самому себе молодой Альбер Камю: «Хочешь быть философом – пиши романы». А фантастические их находки и допущения, истончаясь, утрачивая физическую осязаемость и пространственные координаты, все больше превращались в инструменты – лупы, призмы, светофильтры – укрупнения и прояснения волновавших их проблем.

Яркое подтверждение этому – их повесть середины 70-х годов «За миллиард лет до конца света». Узнаваемый жизненный фон, внушающие доверие и симпатию образы главного героя, астронома Малянова, его друзей и близких, загадочное искажение привычного образа жизни и научной работы… Фантастический «концепт» повести – Гомеостатическое мироздание, безличная, сугубо умопостигаемая сила, которая почему-то (для ненарушения некоего мирового равновесия?) не дает ряду людей спокойно заниматься их профессиональным делом. Идея остроумная, но вызывающе туманная, допускающая множество разных истолкований. В то же время аллегорический смысл повести прочитывается абсолютно ясно. Речь идет о поведении разных людей в обстоятельствах жестокого внешнего давления, об экзистенциальном выборе: сохранять ли – с высокими рисками – личное достоинство, верность призванию и убеждениям, или уступить давлению, подчиниться, отказавшись от чего-то очень важного в себе.

Такая коллизия была прекрасно знакома многим из читателей Стругацких, и не только из сочинений Сартра, Камю или Солженицына, а из опыта жизни в условиях тоталитарной советской системы, защитные механизмы которой работали с анонимной непреклонностью законов природы. Представили же ее Стругацкие с редкостной наглядностью и проникновенностью.

…Историческое время текло, происходили существенные изменения в мире, в общественной жизни Советского Союза и Польши, которые, разумеется, влияли на обстоятельства и мировоззрение наших авторов. Общим знаменателем тут было разочарование в прогрессе, в осмысленности исторического движения, усиление скептицизма (впрочем, не будем забывать и о чисто возрастных факторах). Стругацкие еще во «Втором нашествии марсиан», в «Гадких лебедях», в «Пикнике на обочине» усомнились в способности человечества существенно исправить свою тварную природу, справиться с вызовами, которые порождаются его собственным развитием. В 70–80-е годы эти сомнения становятся все более тягостными и неотступными. В «Жуке в муравейнике» они распространились на сферу морали и познания, обусловив трагический финал повести. Прогрессор Лев Абалкин не просто убит – важнее то, что человеческий разум в лице Сикорски и Каммерера не способен разрешить «казус Абалкина», окончательно решить, являлся ли он невинной жертвой стечения обстоятельств или был невольным орудием несущих угрозу Странников… В написанном тогда же «в стол» романе «Град обреченный» Стругацкие отстраненно и в то же время с грустной, самопокаянной усмешкой обозрели блуждания «советской психеи» по лабиринтам энтузиастических надежд, иллюзий, самообольщений, закончившиеся тупиком конформизма и горького релятивизма.

Но и в пору экклезиастовой умудренности братья Стругацкие остаются одержимы «социальными эмоциями», не утрачивают возбужденного, личностно-заинтересованного отношения к борьбе добра и зла в человеческой душе, к моральному выбору и его цене, к конформизму, властолюбию, альтруизму… Они продолжают «суетиться», продуцировать аллегории и притчи, придумывать проблемные ситуации, часто корявые, «некорректные» – и все, чтобы растревожить, уязвить (оводы этакие!) инертное сознание и дремлющую совесть своих сограждан. Это относится и к поре позднего застоя, и к лихорадочному периоду перестройки.

Лем в 1980 году, накануне решительной схватки «Солидарности» с властями, без эксцессов и скандалов покинул Польшу и перебрался в Западный Берлин, оттуда в Вену. В конце 80-х он так же спокойно вернулся в Краков. В своей писательской стратегии он, конечно, был намного последовательнее Стругацких. Если пределы человеческого разума, предпосылки человеческой морали, саморазрушительные тенденции современной цивилизации прояснены, то к чему же тратить пыл и душевную энергию на бесполезную жестикуляцию, на обличение сиюминутных несправедливостей и заблуждений! Род человеческий не заслуживает ничего лучшего, чем злая, отстраненная, хлесткая, как пощечина, насмешка (возможно, впрочем, что Лем рассчитывал и на терапевтический, шоковый эффект подобной насмешки). Более мрачно он оценивал и общие перспективы жизни – недаром центральное место в его размышлениях этого периода занимает мотив случайности как фундаментальной характеристики нашего мира.

И все же глубоко запрятанная писательская жилка не давала Лему успокоиться в резиньяции – или хотя бы целиком переключиться на эссеистику. В 80-е годы он публикует, наряду с многочисленными памфлетами и мрачно-юмористическими мистификациями, самые обыкновенные романы: «Осмотр на месте», «Мир на земле», «Фиаско». Впрочем, нет – не совсем обыкновенные.

Речь идет о явно «закатных» опусах, что подтверждается не только некоторым угасанием энергетики воображения, но и сознательными повторами, обращением к уже отработанным образно-смысловым моделям. В «Осмотре на месте» и «Мире на земле» Лем возвращается к фигуре и уже описанным приключениям Ийона Тихого, в «Фиаско» всплывает имя пилота Пиркса и воспроизводится сюжетная схема «Эдема».

Что же являют собой эти итоговые сочинения? Умозрительные ревю человеческих заблуждений, пороков, иллюзий, манифестации неизбывной испорченности человеческой природы. В «Осмотре на месте» абсурдистский юмор «Дневников Ийона Тихого» дополняется пародией на энциклопедизм и ученую схоластику, а также дискредитацией идеологической оппозиции «коммунизм – капитализм» под девизом «Чума на оба ваши дома». (Впрочем, надо сказать, что начальные главы «Осмотра», живописующие злоключения Тихого в благополучнейшей Швейцарии, написаны замечательно смешно.)

В «Фиаско» писатель разворачивает весьма подробную, с предметно-визуальными иллюстрациями, вариацию на исхоженную вдоль и поперек тему контакта человечества с внеземными цивилизациями. Но на этот раз Лем делает упор не на гносеологической стороне дела, не на трудностях взаимопонимания, а на неистребимой жажде человека настоять на своем, на агрессивном стремлении подстричь чужое под свою гребенку – в том числе и пользуясь своим силовым превосходством… В романе много рассуждений и споров, которые персонажи ведут на темы Контакта, высказывая аргументы логические, военно-стратегические и даже теологические, однако неизбежность именно такого, как в сюжете, развития событий не столько доказывается, сколько постулируется.

Стругацкие в это десятилетие пишут такие произведения, как «Волны гасят ветер», «Хромая судьба», «Отягощенные Злом», в которых тоже подводят итоги, порой с возвратами и повторами. В «Волны гасят ветер» они устраивают прощание со многими свои ми сквозными героями и темами: темой прогрессорства, темой Странников, темой векторов и пределов развития человечества. В известном смысле цитируя «Гадких лебедей», они провозглашают: безграничное видовое совершенствование – это удел новой расы, сверхчеловеков, которым дорога в космос, к Странникам, к черту на кулички. А просто люди останутся на земле, будут заниматься сегодняшними заботами и хоронить своих мертвецов.

Разделавшись с обязательствами по футорологическим векселям, братья Стругацкие сосредоточились на делах сегодняшних и даже вчерашних. При этом они все откровеннее жмутся к родному лону русской литературы, пусть и с модификациями в духе времени. В повести «Хромая судьба» реалистически точные, ядовитые зарисовки быта и нравов «творческих работников» перемежаются воспоминаниями, ностальгическими погружениями в собственное прошлое (все это лишь слегка тронуто фантазийным флером). Характерно, что чуть позже они решили соединить «Хромую судьбу» с «Гадкими лебедями» под одной обложкой, чтобы получить сложноструктурированный текст с многочисленными внутренними перекличками и рифмами, на разных уровнях атакующий читательское восприятие и воображение. Главная их цель тут – продуцирование и резонансное усиление чисто художественных эффектов.

Тот же принцип используется и в романе «Отягощенные Злом, или Сорок лет спустя»: два перемежающихся и перекликающихся сюжета, с парадоксальными замыканиями в финале, густая смесь гротесковой сатиры, моральной рефлексии и мифологических аллюзий. Что особенно сближает «Отягощенных Злом» с «Хромой судьбой», так это густая тень Михаила Булгакова и реминисценции его творчества в обоих произведениях.

…Осталось задаться заведомо некорректным вопросом – кто же из этой пары близнецов-антиподов больше преуспел, кто оказался впереди и выше? Конечную оценку давать трудно, да и рано, но некое субъективное суждение рискну высказать. В «большом» (читай, западном) мире Станиславу Лему оказывается больший пиетет. Его чаще переводили на английский, французский и немецкий, его, как будто, чтут и как мыслителя, по крайней мере, как своеобразного футуролога и критика культуры. Однако в нашу переполненную информацией эпоху эти почести оказываются на поверку формальными и эфемерными. Большого количества ссылок и откликов на литературное наследие и интеллектуальную продукцию польского писателя я не встречал.

Лем оказался в блистательной изоляции. Для рядовых потребителей фантастической литературы он слишком высоколоб. Для любителей «популярной науки» – чрезмерно философичен и абстрактен. Для ценителей артистической прозы, хотя бы в борхесовско-набоковской ипостаси, он недостаточно ярок и спонтанен в своей выдумке. Изощренные построения позднего Лема, порождения его неуемного интеллекта и безграничной эрудиции, сегодня кажутся диковинными и неупотребимыми игрушками, вроде эфемерных изобретений его робо-персонажей Трурля и Клапуция.

Конечно, «Солярис», неоспоримо замечательное его достижение, сохраняет высокий ранг в восприятии нескольких поколений читателей – но и то в немалой степени благодаря знаменитой киноверсии Тарковского, к которой у самого Лема были большие претензии…

Стругацкие остались, в основном, заперты в русскоязычной ойкумене (с некоторыми прорывами в Восточную Европу и в англосаксонский мир). Но в этой «резервации» их книги, их «имидж» сумели сохраниться – несмотря на убийственные вызовы времени. Советская цивилизация, с которой их творчество неразрывно связано, канула в Лету, вместе с ее проблемами, надеждами, иллюзиями и внутренними борениями, которые сейчас представляются архаичными. А с нею – и многие смысловые парадигмы книг Стругацких. Но оказалось, что и оставшегося довольно, чтобы держать их на плаву.

Тексты Стругацких врезались в память читателей увлекательнейшими сюжетами, живыми героями на распутьях выбора, звонкими фразами-паролями: «Счастье для всех даром», «Все это прекрасно, но вот что, не забыть бы мне вернуться», «Стояли звери около двери…». Время показало, что множество частных ситуаций, коллизий и образов Стругацких, которые вроде бы «работали» только в общем контексте идеологического фрондерства и противостояния Системе, сохраняют самоценную прелесть и притягательность, в том числе и в новые времена.

Факт – пройдя через период отлива и забвения, творчество Стругацких переживает сегодня пусть скромный, но ренессанс. Это подтверждают экранизации последнего времени: «Гадкие лебеди» Лопушанского, «Обитаемый остров» Ф. Бондарчука. Да и Алексей Герман-старший продолжает держать в напряжении кино– и литературное сообщество, который год обещая вот-вот выпустить на экраны «Трудно быть богом».

Возвращаясь в сферу словесности, отмечу уникальный проект «Время учеников». Несколько десятков фантастов, причислявших себя к «школе», создали серию произведений, варьирующих темы и сюжеты «мэтров». Да и вообще влияние Стругацких на российскую фантастику как советского, так и постсоветского периодов было огромным: они дали этой фантастике мощную прививку «серьезности», социальной и этической проблемности. Достаточно назвать имена В. Рыбакова, А. Столярова, С. Лукьяненко.

С Лукьяненко ситуация особенно интересная. В его знаменитом «Ночном дозоре» несколько даже комичное впечатление производит сочетание сугубо «фэнтезийных» аксессуаров (вампиры, маги, оборотни, вековая борьба Света и Тьмы) с этическими коллизиями, мучающими главного героя Антона и прямо позаимствованными из сочинений Стругацких 60–70-х годов: что позволено и что нет? можно ли жертвовать в борьбе за высокую цель другими – или только собой? как быть, если твои действия, пусть и продиктованные самыми благими намерениями, имеют побочные «злые» эффекты?

Сюжеты и темы Стругацких постоянно всплывают в публицистике Д. Быкова. Влияние их поэтики ощущается в «ЖД». А коллизии последнего романа Быкова «Списанные» до боли напоминают «За миллиард лет до конца света»: жизнь под давлением, ценности частной жизни, автономной самореализации против требований совести и долга, необходимость выбора.

Что ж – пока итог складывается, на мой взгляд, в пользу Стругацких. Однако итог этот ни в коем случае не окончателен. Вполне возможно, что спустя какое-то время саркастические парадоксы и универсальные логико-прогностические построения Лема снова завладеют вниманием публики. Само продолжение такого соревнования вселяет надежду.

2009

 

Набоков и ЛБИ

О Набокове? Сегодня? Почему? Поводов, как будто, никаких. Репутация писателя незыблема, признание – широкое, читают его так же мало, как и других классиков прошлого века, снискавших когда-то славу бунтарством или консерватизмом, заигрыванием с публикой или эпатажем.

Нельзя сказать, что взгляды и художественная практика Набокова сейчас особенно актуальны, влиятельны. Или наоборот – что принципиальные его оппоненты своими достижениями опровергли Набокова, оставили его в арьегарде. Писать о Набокове интересно потому, что его творчество превратилось в один из самых устойчивых мифов новейшей литературы. А миф в наше время всегда порождает проблемы и ереси, стимулирует мифоборчество.

Признаться, я не отношусь к самым горячим поклонникам прозы Набокова, что станет вполне ясно при чтении этой статьи. Спору нет, он – писатель огромного и яркого таланта. Он истинный повелитель слов, заставляющий их, как целую стаю золотых рыбок, служить и быть у него на посылках. Он – бык на арене литературной корриды, в блистающей стилевой броне, приводящий своей грацией и неуязвимостью в отчаяние трудяг-матадоров. Смешно было бы уличать Набокова в тех или иных грехах, пенять ему за то, что он писал по-своему, а не как другие. Хочется, однако, стряхнуть с кумира золотую пыль, которой он сам себя так густо осыпал (а за ним уже поспевали верные адепты). А заодно оспорить его эстетическую догматику (да, догматику, пусть и высказанную слогом усмешливым, не обязывающим).

Взять, скажем, его знаменитые Strong Opinions – задиристые, по внешности спонтанные, а на деле тщательно продуманные выпады по адресу литературных современников и предшественников. Эти поношения, кстати, добавили немало к его славе и репутации капризного, рыкающего гения. Разумеется, рассыпание колких намеков и звонких оплеух, высокомерное третирование соперников – часть стратегии самоутверждения, без которой художнику в нашей рыночной цивилизации не выжить. И Набоков владел этой техникой в совершенстве. Но присутствовало здесь и нечто от глубокого убеждения, от credo.

Один из главных пунктов этого убеждения: художественная литература должна быть абсолютно независимой от реальной, профанной жизни. Она, конечно, использует жизненные факты и обстоятельства как сырье, но является при этом полем вольной игры творческого воображения, пространством, где волшебная палочка автора превращает обыденные предметы, лица и положения в красоту, в произведения искусства – блистательные и самоценные.

Конечно, после парнасцев и Уайльда это не ново, но в культурном контексте двадцатого века звучало вызывающе, до эпатажа анахронично. В эпоху походов и войн, революций и мобилизаций, воинствующих диктатур и демократий Набоков поднял бунт не только против идеологии и ангажированности – против всяких попыток литературного осмысления реальности.

(Характерно, что Набоков не был при этом человеком аполитичным, лишенным «гражданской позиции». Ее он высказывал неоднократно, и она аккуратно укладывалась в либерально-консервативную, умеренно правую парадигму.)

Естественным следствием такого подхода был принцип отрицания Литературы Больших Идей (ЛБИ), то есть, в понимании Набокова, литературы, склонной рассказывать читателю о сути окружающего его мира, что-то в этом мире объяснять и критиковать, отстаивать некие позиции, ценности. Такая склонность вызывала у писателя отвращение и насмешку. Главное в литературном произведении – структура и стиль, а вовсе не мировоззрение или идеи. Твердо следуя этому принципу и в литературных оценках, и в творческой практике, Набоков не боялся доходить до крайностей.

Начнем с личных симпатий и антипатий. К русской классической традиции он относился с весьма выборочным пиететом: считал Пушкина гением, высоко ценил Гоголя-художника, третировал Достоевского. Стиль Лермонтова Набоков называл «неуклюжим, а местами просто заурядным», противопоставляя ему «роскошный, изысканный слог», очевидно, свой собственный.

Понятно, почему он презрительно зачеркивал всю литературу советского периода, включая опального пастернаковского «Доктора Живаго», – ее совсем нетрудно было чохом обвинить в сервилизме, не тратя время на выяснение нюансов и оттенков. Правда, Набоков, уже в поздние свои годы, одобрительно отзывался о романах Ильфа и Петрова. А что он думал о сочинениях Тынянова или Булгакова и Платонова, с которыми мог познакомиться в 60-е годы? Думаю, если бы он и дал себе труд их прочесть, то не захотел бы менять ясную, законченную схему, сложившуюся в его сознании.

Понятно, что он терпеть не мог левого экзистенциалиста Сартра и матерого психологического реалиста Фолкнера (называя обоих ничтожными), тем более что те, в отличие от него, стали лауреатами Нобелевской, тогда еще не столь девальвированной, премии. С таким автором, как Брехт, он обитал в непересекающихся пространствах. Хотя… В романе «Камера обскура», о котором речь пойдет дальше, есть эпизодический персонаж-немец, который итожит свой протест против лицемерия и несправедливости буржуазного устройства фразой: «Человек первым делом должен жрать, да!» Нет ли здесь пародийной переклички со строками брехтовского «Марша левого фронта», написанного в том же, 1932 году: «Und weil der Mensch ein Mensch ist // Drum braucht er was zum essen bitte sehr»?

Стоит, однако, внимательнее прислушаться к инвективам Набокова против Томаса Манна – по нему, как и по Бальзаку с Горьким, он призывал стукнуть молотком (фигурально, разумеется), дабы наглядно продемонстрировать гипсовую фактуру этих идолов. Тут, конечно, можно выделить мотивы личные и сверхличные. Ясно, что в 20-е годы, голодные и прекрасные, когда счастье в лице Веры Евсеевны широко улыбнулось ему, а талант, как юный жеребец, еще взбрыкивал, но мог уже нестись ровным мощным аллюром, – так вот, единственное, чего в ту пору Набокову не хватало, это широкого признания (о вожделении славы так искренне написано в «Даре»!). А Томас Манн именно в то время, в том же Берлине, пребывал на вершине успеха и славы и был увенчан Нобелевской премией за 1929 год. Чем не мотив для ревности и даже ненависти?

К тому же в «Смерти в Венеции» Набоков мог видеть случай опережающего воровства, плагиата: здесь развертывается тема запретной страсти, мучительной и блаженной. И то, что тему эту Манн решал совсем в иной тональности, чем автор грядущей «Лолиты» – с маской стоического страдания на лице героя, с муками преодоления обетов самодисциплины, а не в безудержной, свободно разливающейся эйфории желания и обладания, – ничуть не ослабляло раздражения младшего.

В теоретическом же плане для Набокова важно было не касаться того, что лежит за горизонтом непосредственных данностей, чувственных или психологических. Весь материал для сотворения красоты – здесь, на поверхности жизни. Писатель решительно разрывает связь между единичным, конкретным – и сущностью, явленной в единичном лишь умозрительно или символически. Для него только первое несомненно и может служить предметом изображения/преображения. Он не терпел многозначности и многозначительных отсылок к «архетипам» и «вечным темам», к общечеловеческому культурному запасу и достоянию.

А Томас Манн приобрел свою славу благодаря искусному сочленению единично-уникального с общезначимым, так что сквозь сеть реальных образов, ситуаций, отношений у него проступают бестелесные сгустки сверхличного интеллектуального опыта – Zeitgeist, культурные формы жизни, социально-психологические поветрия. Именно это происходит в «Будденброках», «Волшебной горе», «Иосифе…», «Докторе Фаустусе».

Немецкий писатель представлял себе бытие, и человеческое в частности, как многоуровневую систему, «слои» которой сложно и неявно связаны, соотносятся между собой. Постижение этих связей, рефлексия о них, приращения жизненных смыслов были для него главной целью искусства. Набокову идеалом служила «прекрасная ясность», четкость и изящество шахматно-литературной композиции, осложненной заданным набором правил и ограничений. Ясно, что именно здесь был корень антагонизма.

Взглянем и на тех авторов, которых можно записать в соратники Набокова – например, на Кафку, Борхеса. Они действительно его соратники и союзники, ибо и для них жизненное правдоподобие, мимезис, равно как и всякая идеологическая ангажированность, литературное учительство – подозрительны, чужды. В прозе Набокова найдется немало параллелей и перекличек с их творчеством.

«Приглашение на казнь» приглашает к сопоставлениям с «Процессом», с гротескно-кошмарными новеллами Кафки. В фантасмагории Набокова, как и у пражского визионера, реальность плавится и плывет, лопнули ее логические и онтологические скрепы. Все привычные ориентиры, конвенции, установления оборачиваются бредом и пародией.

Но разница при этом существенна. Кафка в своих романах горестно медитирует об Уделе и Законе, о вселенском абсурде, о метафизических потемках и лабиринтах, в которых блуждает, то покорно, то бунтуя или стеная, душа человеческая. Набоков в «Приглашении на казнь» удручен прежде всего эстетически. Своего героя Цинцинната он делает заложником и жертвой житейской пошлости (о месте «пошлости» в мировидении Набокова мы еще поговорим), грубости и приземленности всего строя человеческого существования. Он (Набоков/Цинциннат) несчастен из-за необходимости подчиняться единым для всех законам, жить в одном пространстве с другими, его оскорбляют духовные и физические испарения толпы. Цинцинната убивает не общество, не государство, не палач – а атмосферное давление и гравитация, невозможность отрешиться от назойливо-серого хлама повседневности. Разве что – в другом измерении?

Цинциннат по природе своей – художник, а значит – отчасти волшебник, отчасти ангел, существо, принадлежащее иному жизненному порядку, способное летать, мечтать и видеть убогую действительность со стороны и с высоты. Поэтому его злоключения в тюрьме, его стенания, жалобы, страхи и прорывы к своей подлинной природе – недраматичны, в них сильно ощущаются игра, условность. И это не только в свете все переворачивающего финала, в котором «действительность», угнетавшая и преследовавшая героя, рушится, как халтурная бутафория скверного спектакля. Вся текстовая реальность здесь – призрачная, выморочная, вопиющая о своей пародийной и «балаганной» природе.

Не то с героями Кафки: они обречены или на «полную гибель всерьез» (господин К.), или на бесконечную муку абсурда, преследования недостижимой цели (землемер в «Замке»). Эстетика обоих романов – сновидческая, равно как и среда, в которой существуют и действуют их главные герои. Но это сон, по своей фактуре неотличимый от жизни, неотличимый от смерти. Поэтому угрюмые фантасмагории Кафки мощнее воздействуют на читательское сознание, чем эльфические метаморфозы в «Приглашении на казнь».

Борхес – еще один автор, ценимый Набоковым и побуждающий к сравнению. Их часто привлекали одни и те же темы и тайны: природа гениальности… взаимообратимость сна и яви… интерференция случайности и причинности… Кстати, многие тексты аргентинца похожи на конспекты или комментарии к романам Набокова.

Самое глубинное сходство в том, что и Борхес, и Набоков опровергают непреложность и единственность действительности, данной нам в ощущениях. У обоих часто возникают проколы во времени, эпохи сдвигаются и накладываются одна на другую, иногда причудливо перемешиваясь. Стираются четкие границы между «я», «ты» и «он».

В рассказе Борхеса «Форма сабли» история трусости и низости, излагаемая рассказчиком, как будто относится к некоему Винсенту Муну, но в финале ситуация выворачивается наизнанку и выясняется, что предатель Мун и есть рассказчик. Автор обосновывает этот скачок универсальными философскими принципами: «К тому, что делает один человек, словно бы причастны все люди… Может быть, и прав Шопенгауэр: я – это другие, любой человек – это все люди».

А в финале романа Набокова «Истинная жизнь Себастьяна Найта» повествователь, работающий над жизнеописанием своего сводного брата, писателя, заявляет: «Маска Себастьяна приросла к моему лицу, сходство несмываемо. Себастьян – это я, или я – это Себастьян, а то, глядишь, мы оба – суть кто-то, не известный ни ему, ни мне».

Сходство, действительно, несмываемо, но и различия заметны. Борхес – своими парадоксальными гипотезами, сменами перспективы, экстраполяциями – упражняется в интеллектуальной атлетике. Он пишет о времени и вечности, о тождестве и множественности, о цикличности и умопостигаемых мирах. Он актуализирует универсалии: мифы, физические и логические законы, метафизические категории. Он стремится вернуть абстрактным понятиям, затертым от схоластического употребления, их изначальный грандиозный (или просто грозный) смысл.

Набоков по сравнению с ним пуантилист. Образ мира, который он являет читателям в своих книгах, конечно, сильно отличается от повседневного, рутинного. Но взрывов, шокирующих поворотов тут нет: эффекты заключаются в микросдвигах реальности, в размытости, подвижности привычных и жестких контуров действительности. Метаморфозы в мире Набокова происходят без ощущения «сопротивления материала». Это не события, не катаклизмы, пусть даже в умопостигаемой реальности (как в «Бессмертном», «Тлен, Укбар, Орбис Терциус» Борхеса), а превращения реквизита в руках иллюзиониста-виртуоза.

Пора, однако, от сравнений и перекличек перейти к собственно набоковскому творчеству. Оно, на мой взгляд, очень резко делится на «русский» (другими словами «берлинский») и «американский» периоды. В этой статье речь пойдет в основном о прозе Набокова 20–30-х годов, написанной по-русски. Она являет, на мой взгляд, более аутентичное лицо писателя. Англоязычные произведения, созданные в 40–60-е годы и составившие его американскую и всемирную славу, конечно, очень оригинальны. Речь даже не о том, что они продемонстрировали уникальную способность автора перейти посреди судьбы на неродной язык и овладеть на нем всеми ресурсами словесной выразительности. Важнее то, что именно в произведениях, написанных по-английски, писатель достиг совершенства в возведении причудливых до миражности литературных построек.

Но в романах этого периода Набоков уже скован своим каноном, сформулированным в курсах лекций перед американскими студентами и взятым на вооружение в качестве беспроигрышного метода творческого самоутверждения: «Литература – это выдумка. Назвать рассказ правдивым значит оскорбить и искусство, и правду. Всякий большой писатель – большой обманщик… Мир для писателя – кладовая вымысла…». Очень проникновенно он говорит здесь о том, что качество литературного произведения можно определить по дрожи наслаждения в спинном мозге читателя по ходу чтения.

Набокову оставалось лишь настаивать на своей правоте и подтверждать ее все более экстравагантными опытами и эскападами, все более радикальными «улетами» из пространства конвенциональной литературы. В «Подлинной жизни Себастьяна Найта» он создает магический, он же порочный, круг нераздельности биографии заглавного героя и сюжетов его произведений, тождества/различия его личности и личности его биографа и сводного брата, повествователя в набоковском романе. Тексты Найта закольцовываются текстом о Найте, вся эта виртуальная конфигурация, парящая в пространстве воображения, искрит совпадениями, пересечениями, намеками и проговорками, создавая впечатление спирали, свинчивающейся в некую точку пространства с иррациональными координатами.

«Под знаком незаконнорожденных» («Bend Sinister») – кошмарный трагифарс, разыгрывающийся в театре теней, в пространстве гротескного и обобщенного тоталитаризма, с пародийными отсылками к реалиям сталинизма и гитлеризма, с орнаментом, порожденным прихотливым воображением Набокова. Там, как и в «Приглашении на казнь», человек – уже не поэт, а философ – борется и страдает в море/ мире мрачных мнимостей, а финальная его фабульная гибель может быть прочитана как знак неподлинности этого мира, как прорыв к более высокому уровню бытия.

«Бледное пламя» являет собой рекорд композиционной виртуозности и искусственности. Многосотстраничный прозаический текст служит чудовищно разросшимся комментарием героя-литературоведа к короткой поэме героя-стихотворца (не исключено, что каждый из героев является порождением воображения его alter ego). Гениальность, безумие, смерть, жизнь после смерти, обсессивная поглощенность предметом влечения – призраки этих тем витают над текстом, а явным образом в нем присутствует изумляющая конструктивная изобретательность, сложнейшая игра интертекстуальной светотени, да врезки пародийного шпионского сюжета – о преследовании кагэбэшниками благородного монарха-эмигранта.

И так далее – до блаженного плескания в утробных водах памяти и инцестуальной страсти героев «Ады», с россыпями интертекстуальных намеков, с головокружительными геохронологическими перестановками и подменами, с объединением России и Америки в некоего курьезного кентавра…

Во всем этом – уйма мастерства и капризного артистизма, уже абсолютно не считающегося с возможностями и ожиданиями читающей публики: ей остается или восхищаться причудами признанного гения, или, поджав хвост, убираться в свою конуру – кость не по зубам.

Тут, конечно, нельзя не помянуть знаменитую «Лолиту», редкостно мастеровитую, чтобы не сказать вдохновенную, вариацию на пушкинское «Поговорим о странностях любви». В этой книге Набоков представил блистательный спектральный анализ эротического пламени, дал замечательные образцы словаря, грамматики, синтаксиса «отклоняющейся» страсти. Но и здесь творческая одержимость автора оборачивается избыточной герметичностью, даже принудительностью текста. Клин сюжета медленно, с усилием пробивается сквозь густое желе гумбертовских вожделений, сквозь его исповедальные шепоты и крики. Для того, чтобы сочувственно следить за переживаниями и извивами судьбы героя, нужно заранее отождествиться с ним.

Ну а что же проза русскоязычного периода? За полтора десятилетия жизни и работы в Берлине Набоков тоже не оставался одним и тем же – он менялся, искал, испытывал разные стилевые ключи и парадигмы. Романы, написанные им в это время, можно разделить на собственно «русские»: «Машенька», «Защита Лужина», «Подвиг», «Дар» – и «европейские»: «Король, дама, валет», «Камера обскура», «Отчаяние». «Приглашение на казнь», действие которого происходит «везде и нигде», стоит здесь особняком.

Разделение это, на первый взгляд формальное, на самом деле существенно. Хотя антураж всех романов – Европа между вой нами, одни и те же города и курорты, железно дорожные станции и рестораны, одни и те же «мифологии» (в бартовском смысле слова) буржуазной цивилизации, принципиальное различие – в среде, где развертывается действие романов. В одном случае это среднеевропейская человеческая популяция, писателю знакомая хорошо, но со стороны. В другом – круг русской эмиграции, к которому сам Набоков кровно принадлежал, хотя и обладал способностью рассматривать его абсолютно объективно, иронично, даже безжалостно.

Особенность, общая для всех трех «европейских» романов раннего Набокова, – это их подчеркнутая «сложносочиненность». Характерно, что все они, в особенности «Король…» и «Камера обскура», фабульно строятся на очень расхожих романных ситуациях и коллизиях. В основе – внезапное любовное влечение, разрушающее размеренную супружескую жизнь, «треугольники», конфузы, переживания, в конечном итоге – попытка разрешить нетерпимое положение с помощью преступления. Иными словами, абсолютная тривиальность канвы. Ее-то Набоков и украшает затейливыми словесными узорами и сюжетными ходами, словно говоря: посмотрите, какие интересные эффекты я могу извлечь из этих тысячекратно обыгранных исходных обстоятельств.

В «Короле…» рассказана бальзаковская история любви между молодым провинциалом Францем, приехавшим в Берлин делать скромную карьеру, и женой его дядюшки и работодателя Мартой, старше его лет на десять. Связь эта быстро разрастается – от «романа со скуки» до всепоглощающей страсти, особенно со стороны Марты. Ее развитие сопровождается уймой осложняющих приключений и приемов, то ускоряющих, то тормозящих действие, призванных повысить сюжетное напряжение.

Со временем любовники решают, что они не могут продолжать свои тайные отношения, и самый лучший выход – убийство мужа. Особенно на этом настаивает Марта, в то время как Франц начинает постепенно тяготиться связью. Когда план преступления уже проработан в деталях, находится в шаге от воплощения, наступает неожиданная развязка – Марта, простудившись, умирает от воспаления легких, к глубокому горю ни о чем не подозревавшего мужа и к облегчению Франца.

«Камера обскура» посвящена, в сущности, той же теме: причудливые шутки эроса, переходящие в зловещий гротеск, а потом и в кошмар. Степенный, порядочный, состоятельный искусствовед Кречмар теряет голову, влюбившись в шестнадцатилетнюю Магду, девушку-вамп, обаятельную и вульгарную. Жизненный строй, брак, жизнь дочери – все приносится в жертву злой любви. Кречмар становится игрушкой в руках капризной и коварной Цирцеи. Между тем на их общем пути встречается художник Горн, первый любовник Магды, с легкостью отвоевывающий сердце девушки.

Цепочка событий внутри «треугольника» приводит к тому, что Кречмар теряет зрение. Циник Горн негласно поселяется в их доме, бесстыдно обирает Кречмара и получает особое удовольствие, предаваясь любовным утехам с Магдой на глазах (незрячих) слепца. И этот роман завершается летальным финалом: узнавший обо всем Кречмар пытается застрелить Магду, но сам погибает от ее руки.

Можно ли сказать, что эти романы плохи? Ну, нет. В них молодой Набоков уже предстает мастером уверенным и сильным, прекрасно владеющим методом «преображающей изобразительности». Особенно ярко это проявляется в «Короле…». Текст здесь полнится милыми мелочами-олицетворениями вроде «неказистый насупленный ресторанчик», «облачки в бледном чистом небе были какие-то завитые», «тучки, плывущие гуськом, все одинаковые, все в профиль». Есть и более развернутые, размашисто-метафорические визуальные планы: «город сиял, переливался, падал чудесными складками, но не держался ни на чем, а повисал, ослабевший, словно бесплотный, в голубом сентябрьском воздухе». Или: «Солнце, прокатившись по мягкому исподу замшевых туч, нашло прореху и торопливо прорвалось».

Рисунок характеров и отношений героев по определению не слишком оригинален, однако автор находит ракурсы, нарушающие банальную типажность адюльтерной схемы. Обманутый муж, Драйер, оказывается самым живым и непредсказуемым из всех «вершин треугольника», фантазером и чудаком, пусть и лишенным должной проницательности… А страстные любовники показаны людьми изрядно ограниченными, с мещанскими интересами и кругозором. Кроме того, Набоков вводит в повествование забавно-загадочную фигуру старичка-иллюзиониста, каковая изящно намекает на литературную фикциональность, невсамделишность всего происходящего.

В «Камере обскуре» внешних изобразительных эффектов меньше, зато заостряются, получают больший драматизм центральные сюжетные коллизии, рельефнее обозначены психологические характеристики персонажей. Правда, автор может порой впасть в неожиданную прямолинейность: «…ибо трудно себе представить более холодного, глумливого и безнравственного человека, чем этот талантливый карикатурист». Это о Горне. Повествование здесь динамичнее, с большей энергией устремлено к трагической, хотя слишком уж приуготованной развязке.

Главное в обоих произведениях, конечно, язык – непринужденный, гибкий, способный и к лаконичной лепке визуальных образов, и к преображению их в подвижные радужные фантомы.

Так можно ли сказать, что эти романы хороши? Ну, нет. Как уже было сказано, фабулы обоих состоят из блочных конструкций бульварной литературы, эксплуатирующих «вечные и неизменные» схемы страстей и влечений. Творческое отношение к «структуре» проявляется здесь только в изобретательной комбинаторике этих элементов, в хитрой фабульной «машинерии». Повествование изобилует множеством барьеров, ловушек (герои-любовники счастливо их избегают), ответвлений, мини-лабиринтов. Всего этого, однако, недостаточно, чтобы сделать повествование по-настоящему живым и вызвать ту самую дрожь художественного наслаждения между лопатками читателя.

Вдобавок изображение взаимоотношений героев изобилует стандартными красивостями и условными знаками интенсивности, накаленности чувств. Вот описание одного из первых свиданий Кречмара и Магды в «Камере обскуре»: «…все плыло, кружилось, и вдруг под его рукой что-то дивно дрогнуло, бедро ее чуть поднялось, она двинулась дальше». Или: «Она… принялась вылезать из рукавов макинтоша, нагнув голову, наклоняя плечи то вправо, то влево, и на Кречмара веяло фиалковым жаром…».

Любовная сцена в «Короле, даме, валете»: «Постель тронулась, поплыла, чуть поскрипывая, как ночью в вагоне. “Ты…” – сказала Марта, лежа навзничь и глядя, как бежит потолок… – Франц… – сказала Марта, не открывая глаз. – Франц… ведь это был рай…».

Вряд ли можно списать подобные изыски на счет пародирования стиля бульварных романов. Это сам Набоков демонстрирует свой «роскошный, изысканный слог», на данном этапе владения им.

И тут пора поговорить подробнее о том, как Набоков трактует «пошлость». В его мироощущении это очень важная категория, и писатель несколько раз приступается к ее определению, особенно в текстах на английском. Однако до сколь-нибудь внятных дефиниций он так и не доходит. В одном из интервью Набоков, представляя образцы пошлости, приводит длинный список житейских и культурных клише, а заканчивает перечисление словами: «И, конечно, “Смерть в Венеции”».

Показательны и периоды, посвященные литературной пошлости, в книге «Гоголь»: «Литература – один из лучших питомников пошлости… пошлость особенно сильна и зловредна, когда фальшь не лезет в глаза и когда те сущности, которые подделываются, законно или незаконно относят к высочайшим достижениям искусства… Это… “волнующие, глубокие и прекрасные романы”; это те “возвышенные и впечатляющие” книги, которые содержат и выделяют квинтэссенцию пошлости».

Нетрудно заметить, что авторская красноречивая риторика описывает здесь круг: и так ясно, что пошлые книги – это те, которые содержат и выделяют квинтэссенцию пошлости. Дальше автор упоминает, не называя по имени, некий роман-фальшивку, единственной содержательной характеристикой которого оказываются «тяжеловесные пируэты вокруг высоких идей».

Иными словами, ни конкретных примеров «мнимо значительной литературы», ни критериев отнесения того или иного произведения к сфере пошлости он не дает.

Теперь встает вопрос: почему «Смерть в Венеции», трактующая тему гомосексуального влечения в изощренно психологическом ключе, принадлежит, по ясно выраженному мнению Набокова, к этой сфере, а вызывающе банальные обстоятельства и положения «Короля…» и «Камеры обскуры» не превращают эти романы в пошлые? Верно, в них немало сюжетной изобретательности, остраняющих ходов и эффектов, однако изящные карточные домики этих романов строятся все же из очень захватанных карт.

Но есть у Набокова берлинской поры и совсем другие произведения – «Подвиг», «Дар». Бросающаяся в глаза особенность этих романов – их прочная автобиографическая основа, пусть и просвеченная творческим вымыслом. Тема и сюжет в обоих случаях – становление личности, очень напоминающей личность автора. И здесь сразу возникает иной уровень подлинности и внутреннего драматизма, иное качество текста.

«Подвиг» по жанру – роман воспитания, не классический, не продолжающий «Исповедь» Руссо или «Детства», будь то Аксакова, Толстого или Горького. Здесь играет всеми гранями точный, нюансированный психологизм XX века, здесь повествовательная перспектива и хронологическая последовательность не закреплены жестко – они колеблются, мерцают. Набоков, несомненно, наделяет своего героя, Мартына Эдельвейса, многими ощущениями, переживаниями, мыслями от щедрот своего уникального личностного опыта.

Рассказывая о ранних годах Мартына, автор отрадно погружает читателя в атмосферу счастливого детства: умной и деятельной родительской любви, понимания, достатка и комфорта, благожелательной природы. На двух десятках страниц развертывается идиллия – не безмятежно-глянцевая, а проникнутая волнениями и приключениями души мальчика, потом подростка, постигающего мир через книги, полеты воображения, нечастые столкновения с реальностью.

Юношеский период жизни героя, пришедшийся на эмиграцию, отмечен той же изобильной интенсивностью чувств и восприятий: первая любовь на корабле, уносящем семью из Крыма в Константинополь, дом дядюшки в Швейцарии с его непривычным европейско-буржуазным уставом, годы учебы в Кембридже с поисками пути и спортивными упражнениями, острые до гротеска портреты профессоров и приятелей-студентов, эскизы эмигрантской жизни. И снова – любовь, книги, радости, разочарования, мечты… Взросление богато одаренной натуры показано здесь как будто под микроскопом – и одновременно сквозь окошко калейдоскопа, в веселой игре разноцветных деталей.

Роман, однако, называется «Подвиг», и его упругая неспешность подводит к некой финальной кульминации, к исподволь культивируемой неожиданности. Состоит она в том, что, закончив университет, набравшись опыта, испытав неудачу в многолетней любви, Мартын решает отправиться на родину, в Россию, нелегально перейдя границу. Совершив этот акт, герой бесследно растворяется в пространстве чуждой совдепии.

Тут-то и возникает зияние, не случайное, а программное, обусловленное идеологическим пуризмом, самоограничением автора. Решение, постепенно вызревающее в душе Мартына (а то, что это именно процесс, а не мгновенное озарение, в романе подчеркивается), никак не мотивировано. Здесь Набоков изменяет принятому ключу точного, консистентного психологического письма. Он на протяжении всего романа ограждает своего героя от «идей»: от размышлений о закономерности или случайности происшедшего в России, о причинах и следствиях революции, о сущности советского режима.

Поэтому вполне уместно недоумение более конвенционального персонажа романа Зиланова: «Я никак не могу понять, как молодой человек, довольно далекий от русских вопросов, скорее, знаете, иностранной складки, мог оказаться способным на… на подвиг, если хотите». Правда, можно предположить, что автор относится к этому недоумению юмористически – но это значит, что и заглавие романа имеет оттенок двусмысленности. Нет, Набоков вовсе не издевается над героизмом и подвижничеством активистов белого движения. Но причины, толкнувшие Мартына на его безрассудный поступок, с демонстративной небрежностью отдаются читателю на домысливание. Интимные и влекущие впечатления российского детства? Не явленная в словах – из некоего душевного целомудрия – ностальгия? Романтическое, книгами сформированное влечение к благородному авантюризму? Стремление испытать себя опасностью?

Все варианты ответа возможны – и недостаточны. Набоков скорее намекает на особую природу своего героя, помещающую его по ту сторону обычных, рациональных представлений и определений. Но это, опять-таки, противоречит очень ясному, детализированному рисунку образа. Получается, что жесткая установка автора на «идейную невинность» Мартына оборачивается не просто открытостью (размытостью?) финала, но и досадным провисанием – психологическим и смысловым.

«Дар» – своего рода продолжение «Подвига», точнее, экстраполяция центрального образа в творческую сферу. Мартын Эдельвейс не нашел для себя достойного занятия в прозаической эмигрантско-европейской реальности. Годунов-Чердынцев – поэт, и этим его жизнь оправдана, облагорожена, вознесена над бедной действительностью.

Большинство критиков и литературоведов сходится в том, что «Дар» – высшее художественное достижение Набокова, по крайней мере его «русского» периода. Действительно, этот «портрет художника в юности» счастливо сочетает уверенную зрелость мастерства с прекрасно переданным ощущением таланта растущего, «летающего во сне».

Один из секретов успеха в том, что здесь автор и герой пребывают в плодотворном симбиозе – ведь оба они художники. Поэтому особенную, покоряющую убедительность и прелесть обретают здесь частые у Набокова метаморфозы «здесь и сейчас», когда память и воображение поэта подчиняют и преобразуют данности внешнего мира, когда действительность плавится от жара вдохновения и заново формируется, но уже по новым, эстетическим законам.

Книга переполнена демонстрациями «дара»: в дерзких переносах значений и признаков, в сравнениях и метафорах, оборачивающихся семантическими вспышками, в красочных и парадоксальных оптических эффектах. И здесь, в романе, проникнутом ощущением счастья и сознанием правоты художника, весь этот парад образного изобилия и технической виртуозности совершенно лишен нарочитости и щегольства. Превращения, олицетворения природного и предметного мира, сложные контаминации реального и воображаемого – все эти «малые чудеса» в «Даре» неизменно органичны, они в равной мере раскрывают «метод» автора и мироощущение, состояние души героя: «…прощальное сочетание деревьев, стоявших как провожающие и уже уносимых прочь, полинявший в стирке клочок радуги, дорожка, от которой остался только жест поворота… еще какие-то самые последние, самые стойкие мелочи, и еще через миг все это без борьбы уступило Федора Константиновича его настоящему, и, прямо из воспоминания… прямо из оранжерейного рая прошлого, он пересел в берлинский трамвай».

Или: «Он шел по улицам, которые давно успели втереться ему в знакомство, – мало того, рассчитывали на любовь; и даже наперед купили в его грядущем воспоминании место рядом с Петербургом, смежную могилку… Вот, наконец, сквер, где мы ужинали, высокая кирпичная кирка, и еще совсем прозрачный тополь, похожий на нервную систему великана… Во мраке сквера, едва задетого веером уличного света, красавица, которая вот уже лет восемь все отказывалась воплотиться снова (настолько жива была память о первой любви), сидела на пепельной скамейке, но когда он прошел вблизи, то увидел, что это сидит тень ствола».

При этом текст романа насыщен точными и емкими деталями берлинской эмигрантской жизни, с заботами и нехватками, с поисками квартиры и работы, с неизменными интеллигентскими посиделками и эфемерной литературной активностью. Здесь мелькают узнаваемые силуэты – под масками и вуалями, иногда шаржированные, здесь задорно передразнивается стиль зубров эмигрантской критики и публицистики. Здесь, страшно молвить, почти ощутимо бьется пульс времени, возникает рисунок определенного общественного уклада.

Можно сказать, что «Дар» – наиболее возможное для Набокова приближение если не к ЛБИ, то к литературе «человеческого существования», взятого в широком социокультурном контексте. И одновременно – это лучший роман автора. Случайно ли, что Набоков именно здесь испытал потребность дополнить архитектуру повествования еще одной несущей колонной? Я говорю, конечно, о «тексте в тексте», о встроенном в роман жизнеописании Чернышевского. Безотносительно к тону и характеру этого жизнеописания – к ерническому тону и полемическому характеру – важно понять, что этот «чужеродный», вставной фрагмент был необходим автору. Почему? Наверное, не только ради возвеличивающего Годунова-Чердынцева контраста.

Набоков, очевидно, почувствовал, что без опоры на историю российской мысли, на сшибку личностей и принципов, пусть и полувековой давности, его артистическая постройка будет проседать, шататься. Жесткая критика шестидесятнической «идейности», дискредитация утилитаризма, политического радикализма, «ангажированности» – все это оказалось необходимой частью психологического портрета героя. У Годунова-Чердынцева есть мировоззрение – и это ставит его в особое положение по отношению к другим персонажам Набокова, центральным и второстепенным. Точнее – обогащает образ, делает его крупнее, определеннее. И это при том, что герой очень живо представлен здесь в других ракурсах и проявлениях: в житейских повадках и привычках, в поэтической лихорадке и привязанности к матери, в памяти об отце и любви к Зине, в благородной ревности к коллеге Кончееву…

Сочинение книги о Чернышевском становится в «Даре» свидетельством человеческого и творческого созревания Годунова-Чердынцева. И в этом – невольное признание Набоковым сферы «общих смыслов», существующих за гранью личностного или сугубо духовного, метафизического опыта. Дальнейшая его литературная карьера сложилась, однако, так, что он лишь удалялся от найденного здесь равновесия…

Почему так получилось? Вероятно, в силу прогрессирующего нарциссизма писателя. Понятие это я употребляю, разумеется, не в «клиническом», а в широком культурно-психологическом смысле. Набоков чем дальше, тем больше был увлечен одинокими путешествиями по тропинкам своего «райского сада», существовавшего в памяти и воображении. Его внутренний мир был столь интенсивен и богат, столь активно впитывал и преображал красоту мира, что не испытывал ни в чем нехватки. Стоило ли размениваться на то, чем обычно была занята ЛБИ, – на постижение внележащей действительности, с ее закономерностями и несовершенствами, с глухой и отдаленной болью других, с их заблуждениями, надеждами, борьбой?

Именно поэтому немалая часть его творчества, его прозрачно-герметичных текстов (не всех, не всех!) видится в перспективе времени сводом блестящих упражнений в образотворчестве и сюжетосложении, коллекцией драгоценных, но не слишком востребованных артефактов. Думаю, Набоков не счел бы это слишком высокой ценой за длительное удовольствие быть самим собой, быть наедине с самим собой.

2014

 

Кортасар в закатных лучах

О Хулио Кортасаре, когда-то гремевшем и восхищавшем, а нынче уходящем постепенно из «фокуса» читательского интереса, – хорошо или ничего? Ничего оставлю другим, а мне есть что сказать в память и честь этого прославленного литературного игрока – но и в объяснение заката его славы. Поэтому в рамках настоящего текста тональность ностальгическо-эссеистическая, поминальная будет совмещаться с суждениями аналитическими, относящимися к сфере объективного и рационального, которую покойный, надо сказать, не особенно жаловал.

Мы, поколение родившихся вокруг 1950-го срединного года, первое впечатление от Кортасара получили в возрасте двадцати с небольшим, когда в Москве, в 1971-м, вышел сборник его рассказов «Другое небо». И многие, многие попали тогда в резонанс с этой красной книжкой, содержавшей опусы разных времен и наклонений, распахнувшей перед нами новые горизонты. Там было достаточно разного и ни-на-что-ранее-читанное-не-похожего, чтобы посеять в наших душах великое любопытство и жажду – еще и еще Кортасара, нового, манящего огнями, виражами и превращениями. В сборник, кроме заглавного рассказа, входили и «Южное шоссе», и «Аксолотль», и «Мамины письма», и «Остров в полдень», и «Здоровье больных»… Фрагменты из «Историй о хронопах и фамах» (точнее, «о кронопах и славах» – тогда так перевели) там тоже присутствовали.

Чем он покорял? Без банальности не обойтись – конечно, размахом и прихотливостью воображения, ощущением трюка, переходящего в чудо, ударяющей в голову смысловой насыщенностью, а главное, презрением к правдоподобию, к привычным приемам повествования, сюжетосложения. Не только классика, от Пушкина до Чехова и от Стендаля до Томаса Манна, но и «модернизм» в лице Хемингуэя и Булгакова, Бабеля и Белля, Камю и Фолкнера показались тут пресноватыми и слишком «регулярными». До открытия Борхеса в СССР было еще далеко, да и о магическом латиноамериканском реализме мы тогда только-только услышали. Хотя – какой из Кортасара реалист, пусть и магический?

Но тут пора оставить тихую заводь воспоминаний и выйти на простор анализа, дефиниций, сопоставлений. Можно ли определить – точно и внятно – «объективную ценность» творчества Кортасара или, по меньшей мере, его уникальность, оригинальность?

Попробуем начать с того, что одушевляло писателя, что составляло самый глубокий план его фантазийных трансформаций, переплавок реальности. Кортасар, как художник и как индивид, обретающийся в этом мире, глубоко неудовлетворен общими параметрами удела человеческого. Ох, как давит на него атмосферный столб биофизических ограничений, житейских привычек, социальной рутины! Он отказывается мириться с тем, что человек существует в одной ипостаси, а не в двух или многих, что он должен подчиняться закону причинности и всяческим расписаниям, что его отношения с миром определяются жесткой оппозицией «субъект – объект», что время его жизни ограничено и уныло влачится в одном направлении – от прошлого к будущему.

Кортасар был всегда убежден в неполноте, недостаточности обычной действительности, той скучной эмпирики, в которую мы по определению погружены. Он, словно визионер, религиозный мистик, чувствовал присутствие других измерений – и пытался вызвать, выкликать их, явить их – самому себе и читателям.

Это не было сугубо индивидуальной чертой его натуры и творчества. На страницы книг Кортасара выплеснулся характерный для XX века протест против упорядоченности жизни, против регламентаций и утешений цивилизации, жажда воссоединения с полнотой бытия, жажда Золотого века, утраченного родом людским. Из многочисленных его предшественников и союзников по борьбе с догматическими истинами рассудка назову здесь Льва Шестова. В «Апофеозе беспочвенности» русский философ писал: «…Фактически, действительно, А всегда более или менее равняется А. Но могло быть иначе. Мир мог бы быть так устроен, что допускал бы самые фантастические метаморфозы… Теперь камень есть и довольно долго остается камнем, растение – растением, животное – животным. Но могло бы быть, что камень на наших глазах обращался бы в растение, а растение – в животное». Это допущение необычайно соблазнительно и для аргентинского писателя.

Из рассуждений, разбросанных по сочинениям Кортасара, можно понять: автор считает роковым изъяном западной цивилизации выбор пути гиперрационализма, научно-технологического овладения и манипулирования миром. Этот путь привел человека к потере свободы, естественности, спонтанности, к жесточайшему самоотчуждению.

Кортасар хотел быть участником самой грандиозной и радикальной революции, какую только можно себе вообразить: революции сознания, восприятия человеком внешней и внутренней реальности. В его понимании литература должна была стать одним из путей, ведущих в будущее, свободное от проклятий рассудочности и отчужденности, в утопическое будущее, где произойдет воссоединение человека с потерянным раем, с «центром», с Царством, – для символического обозначения своих упований Кортасар использовал разные образы, в том числе заимствованные из буддизма и индуизма.

Итак, речь идет об утопии и одновременно о бунте – против закона и порядка, стен и границ, против ровной, гладкой плоскостности бытия/времени. Неудивительно, что такой глобальный революционаризм имел свой прикладной, политический извод. В 60-е годы Кортасар стал приверженцем кубинского пути и мифа. Разумеется, нищета, невежество, насилие, царившие на просторах его родного континента, оскорбляли естественное чувство справедливости писателя. Однако его увлечение кубинским, а затем и чилийским, никарагуанским социальными экспериментами было прямым продолжением глубоко личностного и эстетически претворенного утопизма.

Утопизм был в 60-е годы веянием времени – и не только в Латинской Америке. Убежденность в том, что радикальное изменение условий человеческого существования, самого «чувства жизни» – где-то совсем рядом, на расстоянии вытянутой в приветственном жесте руки, кружила головы молодым людям в Калифорнии и Париже, в Нью-Йорке, Праге и Москве. А представители старших поколений с надеждой и некоторой завистью взирали на эту волну безоглядной свободы и безотчетного энтузиазма. (В 1968 году Кортасар восхищался студенческим восстанием в Париже, коллекционировал надписи на стенах зданий – его фольклор и метафизику.)

Литературная утопия тоже пережила в ту пору своего рода ренессанс. На Западе появилось тогда немало литературных сочинений, озабоченных проектами идеального человеческого общежития – от произведений Урсулы Ле Гуин и Роберта Сильверберга до последнего романа Олдоса Хаксли «Остров».

В «домене» советской научной фантастики ярким проявлением этой тенденции было творчество молодых братьев Стругацких, которые в своих эскизах «желаемого будущего» славили творческий поиск, романтику риска и расширения горизонтов, отдавая при этом щедрую дань юмору, игре, веселому абсурдизму. Тут интересно сопоставить утопию Кортасара с «футурологией» молодых (сравнительно) братьев Стругацких. Идея сравнивать «Полдень. XXII век» и «Понедельник начинается в субботу» с «Игрой в классики» или «62. Модель для сборки» может показаться диковатой, но она многое проясняет в плане различий утопического дискурса по обе стороны тогдашнего «железного занавеса».

Стругацкие в своих эскизах «желательного будущего» отдавали щедрую дань юмору, веселью, наслаждению (прежде всего – творчеством), игре. Особенно ярко это проявилось, конечно, в «Понедельнике…», сказке для научных сотрудников младшего возраста. Текст повести искрится раскованным озорством, бесшабашным балагурством, розыгрышами и словесными кунштюками, совершаемыми с самым серьезным видом. Это действительно напоминает «смеховые» страницы «Игры в классики» и «62. Модель для сборки».

Упор у Стругацких делается все же на борьбу – за всеобщее благоденствие и счастье, против недостатков, пережитков, «родимых пятен». Кроме того, определяющее свойство молодых магов, населяющих залы и лаборатории НИИЧАВО, – предпочтение работы развлечениям, т. е. преодоление «гедонизма». Люди коммунистического будущего у Стругацких часто отказываются от своего сокровенного и прихотливого, от «низа» и каприза, ради исполнения долга и «общественного созидания».

Подобное отношение к жизни не вызвало бы сочувствия ни у Кортасара, ни у его героев. Прежде всего, утопия аргентинца вообще не развернута в будущее, не привязана к всеобщему и унифицированному, пусть и идеальному, устроению общества. В его «видении», конечно, присутствовала мечта о жизни, свободной от политического насилия и социальной эксплуатации, от диктата потребительства и корысти, от «идолов рынка». Жизненный идеал писателя не привязан, однако, к какому-либо четко обозначенному общественному устройству. Догматически понимаемый коммунизм был ему чужд, и в романах Кортасара встречается немало колких выпадов по адресу Брежнева, Мао и прочих вождей-начетчиков из Москвы, Пекина или других мест.

От футурологического оптимизма в стиле Стругацких аргентинца отдаляло и отношение к труду. Гимнов работе, как высшей цели и ценности, от него не услышишь. Герои Кортасара все больше предпочитают заниматься тем, что приносит им радость, а если это невозможно – попросту бездельничать, «смотреть на облака», дурачиться… Лозунг обитателей Телемской обители (это, если кто не помнит, из Франсуа Рабле) «Делай, что хочешь!» служит для этих людей своего рода категорическим императивом. Впрочем, тому, что их увлекает, они отдаются с энтузиазмом, и этот подход вполне совместим с рефлексией молодого Маркса об «уничтожении труда», или, по крайней мере, о преодолении его разделения и отчуждения.

Важно отметить и другое. Позитивный идеал писателя включает в себя, помимо прочего, тотальную свободу утоления желаний, слом любых ограничений, любых нравственных запретов, особенно в сексуальной сфере. Об этом, однако, речь подробнее пойдет позже.

Утопическую диспозицию Кортасара интересно сопоставить с подходом другого властителя западных дум 60–70-х годов, швейцарца Макса Фриша. С ним Кортасара сближает общий импульс протеста против условий человеческого существования, против бремени привычки и рутины, против «завтра», оборачивающегося вечным возвращением «вчера». Оба были заняты поиском «другого неба», причем не в отдаленной исторической перспективе, а здесь и сейчас, на путях личностного преображения. В стремлении наглядно передать тоску современного человека по утраченной подлинности бытия Кортасар и Фриш нередко прибегают к сходным сюжетным ходам и модельным ситуациям, используют одни и те же образы: море, корабль, остров – как символы качественно иного существования, естественного, цельного, осязаемо конкретного.

«Остров показывался всего на несколько минут, но воздух всегда был так чист, и море с такой беспощадной четкостью очерчивало остров, что все новые мельчайшие детали неумолимо наслаивались на воспоминания от прошлых полетов» (Кортасар, «Остров в полдень»). Герой пьесы Фриша «Граф Эдерланд» словно вторит ему, говоря об острове Санторине: «Потухший вулкан среди моря, скалы, словно уголь с кровью – такие красные и такие черные. И высоко над шумящим прибоем – город… Город словно из мела – такой белоснежный. Он протянул свои башни навстречу ветру и свету, одинок и свободен, упрям, весел и смел…».

Завершая это сопоставление, скажем, что Кортасар, как и Фриш, был вдумчивым, пусть и строптивым, учеником великого мечтателя-интеллектуала Роберта Музиля, отковавшего в романе «Человек без свойств» прихотливую концепцию индивидуальной утопии…

* * *

Однако все эти общие рассуждения об авторском видении и чаяниях – теория, пусть и не вовсе сухая. А сила и неповторимое обаяние Кортасара заключались, конечно, в конкретном, в ярких, покоряющих манифестациях его фантазии и писательского дара. Поговорим же о практическом методе, о способах и приемах, с помощью которых он приобщал читателей к своему мироощущению, «чувству жизни». При всех своих повадках чудачащего выдумщика, отвязного шутника и балагура Кортасар был большим, искусным мастером повествования, точно рассчитывавшим свои дерзкие эффекты и пируэты.

В ранних своих произведениях писатель имел обыкновение с самого начала эпатировать публику, пробуждая ее от дремы в вязких объятьях рутины или громким хлопком в ладоши, или невозмутимой тональностью протокольного отчета о невероятном. В рассказах того периода, в частности, вошедших в сборник «Зверинец», он любил разъедать монолитные стены бытия и врата восприятия кислотой абсурда, откровенного издевательства над нормальным и общепринятым, над «реализмом» («Письмо в Париж одной сеньорите», «Цефалея»).

Зрелый же Кортасар создал собственную литературную вселенную, многомерную и разноликую, со своими созвездиями, черными дырами, законами гравитации и аннигиляции. Главный конструктивный принцип этой вселенной – усложнение. Главный способ формообразования в ней и одновременно главный творческий прием Кортасара – переход, превращение. В его произведениях происходят обрывы и инверсии причинных связей, обмены идентичностями, всяческое оборотничество: людей, ситуаций, отношений. Превращение наглядно демонстрирует, что под коркой застывшей обыденности течет и кипит лава потенциально возможного, представимого, хотя и не обретшего до сих пор предметную определенность. Запечатлеть превращение в слове, изобразить его – значит наполнить плотью, пусть на время, мятущиеся тени возможного, расширить человеческую – свою? – власть над многомерным и многодонным миром.

Как это делается? Прежде всего – атмосфера, поначалу обманчиво реалистическая, психологически уютная, располагающая читателя к доверию. Но очень скоро она насыщается элементарными частицами «иного», зарядами таинственного или невероятного. Часто от этих допущений исходит смутный аромат опасности – но ведь всякий разрыв с обыденностью несет в себе угрозу.

Во многих рассказах Кортасара (говорим пока о них) ощутим – пусть хорошо замаскированный – «поворот винта», момент трансформации, когда в хронотоп обыденности вдвигается клин чудесного: короткое замыкание между разными эпохами, материализация беспутного алогизма сна, скачок в иное бытийное состояние. Магниевая вспышка магии новым светом освещает мир и окрестности.

Вот человек, пристально вглядывающийся в загадочных обитателей аквариума – аксолотлей, вдруг сам оборачивается одним из этих земноводных, и уже с той стороны созерцает непроницаемую стену между бытием и инобытием («Аксолотль»). Вот мотоциклист, очутившийся в больнице после аварии, перевоплощается в бреду в индейца, которому предназначена роль ритуальной жертвы. В промежутках кошмара он пытается вернуться в «здесь и сейчас», с больничным комфортом, бульоном и потоками световой рекламы за окном, но постепенно его затягивает реальность более высокого порядка – древняя реальность мифа и смерти («Ночью на спине лицом кверху»).

Герой Кортасара легко переносится из Аргентины 30-х годов, с унылой жарой, жениховством, биржей, – в галереи парижских улочек и кабачков эпохи Второй империи, где девушки смешливы, пугливы и щедры на любовь, а ночные похождения приперчены страхом перед бродящим поблизости маньяком-убийцей («Другое небо»)…

Или – скучающая буржуазка, путешественница, бездарно и безотрадно растрачивающая жизнь, вдруг увидит в провинциальном музее картину, словно ожидающую ее, взывающую к ней, – и войдет в нарисованный интерьер, сольется с ним, приобщившись к законченности и значительности артефакта («Конец этапа»).

Есть и более головокружительные техники превращения. Например, в рассказе «Лента Мебиуса» банально-жестокая история, место которой на страницах судебной хроники, оборачивается запредельным экспериментом-переживанием. Девушка, которую изнасиловал и нечаянно убил полублаженный-полубродяга, в своем посмертном бытии, претерпевая сложные метафизические трансформации, сохраняет некое личностное ядро – и это благодаря возникшей парадоксальной «эмпатии» к ее невольному палачу. Самоубийство последнего, упреждающее нож гильотины, оставляет тень надежды на встречу преображенных сущностей в бесконечности…

Но самую лаконичную и изощренную версию превращения Кортасар демонстрирует в рассказе «Непрерывность парков». Там изящным скользящим изгибом плоскости повествования (вот уж воистину «лента Мебиуса»!) он совмещает сферы сущего и воображаемого. Персонаж книги, которую читает герой рассказа, вдруг проникает в реальность (самого рассказа, конечно же) и закалывает кинжалом читателя – того, в чьем восприятии он только и существует.

Здесь автор прикасается к магическим возможностям собственно литературного нарратива, которые могут соперничать с порождениями самой отчаянной фантазии. Перед нами показательное упражнение на тему: композиция текста как средство обогащения, возгонки реальности…

* * *

Однако писатель, разумеется, не хотел ограничиваться роскошными пирами воображения, сеансами самодовлеющей литературной магии. Для него была важна – и чем дальше, тем важнее – ситуация человека как субъекта изменений и превращений. В произведениях Кортасара внешние события тесно, хоть и сложным образом, связаны с ментальной реальностью, с личностным выбором, с модусами существования и поведения героев.

В небольшой повести «Преследователь» идет подспудный и непрерывный поединок между героем-рассказчиком, парижским джазовым критиком, и «объектом» его анализа, гениальным и беспутным саксофонистом Джонни (прототип – легендарный Чарли Паркер). В этой странной борьбе (рассказчик высоко ценит Джонни и житейски заботится о его благополучии) выявляется родовая, тканевая несовместимость двух человеческих типов. Критик целиком принадлежит здешней реальности, он по сю сторону звуков и мелодий, он – «потребитель», пусть весьма квалифицированный и даже бескорыстный. Джонни – творец, спонтанный и неприкаянный, обреченный на то, чтобы вечно пробивать головой стены и пересекать границы, обдирая бока. Его дар, стимулируемый алкоголем и наркотиками, уносит его к новым вершинам, в конечном счете саморазрушительным.

Вот рассказ «Инструкции для Джона Хауэлла». Зритель, уютно скучающий в театральном зале на банальном представлении – «посторонний», – внезапно вырван из этого статуса наблюдателя. Его настойчиво приглашают (кто, почему – неизвестно) стать участником действия, разворачивающегося на сцене. Уже скачок, уже нарушение привычного порядка. Но ситуация тут же закручивается новым витком спирали. Герою «диктуют» его роль – и он начинает догадываться, что речь идет не об игре, а о заговоре, о гибели всерьез для одной из участниц спектакля. Подчиниться, стать одним из исполнителей непонятного плана – или возмутиться?

Возникает ситуация экзистенциального выбора. Герой, руководствуясь безотчетным импульсом, решает проявить непокорство, пойти против навязанных ему правил. Тем самым он вступает в зону свободы и смертельного риска…

А другой персонаж писателя, опять же по своей воле, решает: он не может сблизиться с понравившейся ему женщиной, если не будет выполнен сложный предварительный ритуал, предполагающий цепочку маловероятных совпадений. Он подчиняет свою жизнь жестокому и абсурдному эксперименту. Мало кто был бы способен наполнить умозрительную схематику этого рассказа («Из блокнота, найденного в кармане») столь подлинной человеческой горечью, отчаянием от неспособности отринуть «правила игры» собственного изобретения.

Понятие игры – центральное в творческом мире Кортасара. Игра у него – продолжение реальности другими, очень разными средствами. Есть игры грустные и жестокие (как в отмеченном выше рассказе или в «Ночной школе») – и игры раскрепощающие, поднимающие над ситуацией, даже безнадежной. То и другое принадлежит целому жизни и порождающей силе сознания/ воображения. В рассказе «Сатарса» у командира повстанческого отряда странное хобби: он сочиняет палиндромы: «Голод долог», «Событие – и ты бос». Сугубо отвлеченное это занятие становится символом неподвластности человека обстоятельствам. Но и чем-то большим. Блуждание в кольце слов, борьба с формальными ограничениями оборачиваются семантическими прорывами. Приключения языка накладываются на человеческую драму, сочетания и столкновения слогов высекают новые смыслы, интеллектуальная сосредоточенность позволяет легче смотреть в глаза смерти.

Другой существенный мотив Кортасара – детство как бытийное состояние. Дети с их обостренным и раскованным восприятием жизни, с их фантазиями и фобиями, с их уязвимостью и наивным визионерством противостоят скучной и фальшивой упорядоченности мира взрослых. Кроме того, детство здесь – лакмусовая бумажка, демонстрирующая несправедливость, фундаментальную дефектность этого мира. Символ плачущего или гибнущего ребенка переходит из одного произведения писателя в другое. Впрочем, тема трактуется без излишней сентиментальности и «теплоты», без выжимания слезы. Детство у Кортасара близко к первоистокам жизни, где не действительны расхожие конвенции морали и цивилизации.

А что сказать о животных и насекомых, которые теснятся на страницах его книг: о крысах и тиграх, кошках и лошадях, канарейках и улитках, муравьях и кроликах? Попадаются тут, кстати, и мифические существа: единороги, драконы, василиски. Откуда и к чему весь этот зверинец? Фауна у Кортасара, урбаниста и антропоцентриста, указывает на стихийно-природное начало бытия, не прирученное, спонтанное, опасное. Громадный, страшный конь, являющийся по ночам героям рассказа «Лето», мужу и жене, давно утратившим подлинность чувств, становится символом возмездия жизни за неспособность к любви, за взаимный утешительный обман.

И, конечно, важнейший момент кортасаровского мироощущения – постоянный и веселый вызов здравому смыслу, ставка на юмор и карнавал, все переворачивающий вверх дном. Юмор у Кортасара многолик. Иногда он рядится в одежды пародийной серьезности – и тогда рождаются многочисленные «инструкции» по поведению в обычнейших ситуациях, по отправлению расхожих житейских обрядов. В других случаях, например, в книге «Истории о хронопах и фамах», автор выдумывает, извлекает из небытия новые существа (или сущности?) абсолютно ирреальной природы («хронопы, эти зеленые, влажные и щетинистые фитюльки…»). Правда, эти существа все же соотносятся опосредованно с социально-психологическими видами человеческой «фауны», и за их комическими приключения ми и столкновениями следишь не только с абсурдистским весельем, но и с сочувствием.

А еще герои писателя зачастую видят свое назначение/развлечение в неуклонном и обстоятельном разыгрывании друг друга и окружающих, что превращает повседневную жизнь в череду хеппенингов, провокаций, practical jokes.

* * *

Со временем Кортасар все больше сосредоточивался на том, что может противостоять энтропии и «духу тяжести» в пространстве человеческих отношений, в сфере социального. В более поздних его произведениях воля к расширению горизонтов и обновлению повествовательных форм дополняется пафосом поиска солидарности. Писатель стремится нащупать точки динамического равновесия между максимальной самореализацией индивида – и его способностью контактировать с «другими». Кортасар строит разнообразные конфигурации человеческого взаимодействия – группы, ансамбли, «созвездия», – тут же анализирует их, испытывает на прочность, продуктивность, эстетическую пригодность.

В повести «Южное шоссе» на расхожем житейском примере грандиозной транспортной пробки тонко прослеживается постепенное наращивание «паутины» взаимоотношений между собратьями по несчастью, по ситуации, в которой людям волей-неволей приходится преодолевать отчуждение, понимать и «принимать» друг друга. Но ситуация разряжается – и сетка связей, взаимопонимания и взаимопомощи разрывается.

В «Выигрышах» пестрое сообщество случайных попутчиков по лотерейному круизу на океанском лайнере раскалывается на два лагеря по простому критерию «конформизм – бунтарство». Большинство – всем довольно и за бесплатный комфорт с компотом готово мириться с некоторыми, пусть и абсурдными, ограничениями свободы. Меньшинство любознательных и упрямых отказывается подчиниться диктуемым сверху правилам поведения. Эта кучка очень разных во всем остальном людей совместно пускается на поиски приключений и истины. Попытка разгадать некрасивую тайну лайнера заканчивается, естественно, насилием и кровью.

В центральном – самом многословном и, может быть, наименее удачном – своем романе «Игра в классики» Кортасар, среди прочего, изображает некое добровольное сообщество, самоучредившееся в Париже, – Клуб Змеи. Члены его, французы и экспатрианты, музыканты, художники и философы, своим эксцентричным образом жизни и бесконечными диалектическими прениями стремятся приблизиться к полносущностному бытию, которое обозначается метафорически: то Аркадия, потерянный рай, тысячелетнее царство, то центр, ось, мандала. Но путь их и метод – апофатический. Эти люди, и прежде всего главный герой романа Оливейра, с педантичной одержимостью занимаются отрицанием, разрушением всяких привычных смыслов, способов поведения, ориентиров и отношений: «…надо распахнуть настежь окна и выбросить все на улицу, но перво-наперво надо выбросить само окно и нас заодно с ним. Или погибнуть, или выскочить отсюда опрометью».

Солидарности в общепринятом смысле слова здесь, прямо скажем, немного. Выясняется, однако, что одним лишь негативизмом, одними «дзен-пощечинами homo sapiens’у» ни общность, ни индивид держаться не могут. В финале романа Оливейра сидит на подоконнике своей комнаты, ноги наружу, и балансирует между вариантами: самоубийство, полная потеря себя (безумие) – или возвращение в мир человеческих отношений, к приязни и поддержке своих более ординарных друзей.

Поиск, однако, продолжается. В романе «62. Модель для сборки» писатель вновь помещает в фокус группу чудаков и эксцентриков. Свой круг дружеского общения, наполненного игрой, любовными приключениями, эпатирующими выходками и розыгрышами, они именуют «зоной». Однако на этой плоскости встреч и расставаний, приколов и попоек, легкого богемного нонконформизма постепенно проступает загадочно-абсурдный рисунок отношений, непостижимый в понятиях рациональности и психологизма. Сам Кортасар отмечал, что в романе он попытался испытать и воплотить шальную идею: люди полагают, что живут своей обычной жизнью, а в их поступках и выборах проявляет себя некая внеположная, надличная сила – то ли Zeitgeist, то ли ее величество Эволюция собственной персоной.

Текст пронизывают сквозные метафоры и мифологемы: мотив вампиризма, фигура василиска, образ куклы, влекущий за собой семантический пласт марионеточности, автоматизма, а также ханжества, сексуальных и прочих табу. Ситуации, в которых взаимодействуют персонажи, обретают смысл и прозрачность в свете того или иного символа – но лишь на мгновение, а потом снова погружаются в марево многозначности. Но чем более причудливыми, лишенными нормальной житейской логики предстают фабульные связи, тем напряженней и увлекательней игра подстановок, ассоциаций, мерцаний. Как будто само повествование становится автором и главным действующим лицом не имеющей развязки драмы…

Тут уместно говорить, пожалуй, об «утопии текста», которая теснит не только социально-идеологические устремления, но и самое экзистенцию, персоналистское измерение жизни.

* * *

Результат эксперимента, очевидно, не вполне удовлетворил автора. Кортасар продолжал колебаться между магическим и инструментальным отношением к миру. Точнее – к его преображению. Сколь бы ни был чужд ему рационалистический, «системный» подход, сколь бы ни влекли его развеселая патафизическая анархия и процедуры расширения сознания, временами в нем брал верх социальный борец, ненавидящий диктатуры, спецслужбы и транснациональные корпорации больше, чем законы генетики, гравитации, причинности.

В последнем своем большом романе, «Книге Мануэля», писатель вернулся в пространство человеческих измерений, умерив буйство семиотической игры. Этот роман стал для писателя вызовом и испытанием, здесь он предпринял отчаянное усилие совместить «горизонт одного» с «горизонтом всех». Кортасар набрасывает в романе контур «группы» в сартровском смысле слова. Это общность людей, соединившихся добровольно ради достижения сверхличной цели. Говоря проще, речь тут идет о кучке революционеров из Южного полушария, готовящих в Париже акцию: захват высокопоставленного латиноамериканского деятеля с требованием освобождения политических заключенных. Подготовка этой акции, Бучи – смягченный перевод на русский кодирующего матерного словца, – и составляет сюжетный план романа.

Целенаправленная операция освободительного свойства – в другой терминологии террористическое нападение – здесь занимает место абстрактного Рока, неосознаваемой движущей силы в «62. Модель для сборки». Как бы ни относиться к «прямому революционному действию», надо признать, что в «Книге Мануэля» построена оригинальная модель человеческого сообщества, меняющего окружающую реальность – и меняющегося по ходу своей активности. Для Кортасара было очень важно показать, как участники «группы» – Маркос и Гомес, Людмила и Сусанна, Патрисио и Эредиа, – действуя солидарно, приближаясь к своей цели, не только не сплющиваются под гнетом ответственности и «партийной дисциплины», но, наоборот, умножают степени своей свободы, свободы каждого и всех вместе.

Герои романа движутся к финалу, к жестокой развязке весело. Смеясь, изменяю мир. Для Кортасара это – императив. Борец с существующим порядком – хроноп по определению. Смех, шутка, спонтанность и карнавал, балагурство и чудачество были для него неотделимы от «действия».

Смех – и благодать плоти. Не случайно именно в этом романе, с его революционной перспективой и заглубленным пафосом самопожертвования, правит бал дискурс секса. Кортасар не просто откровенен в своих описаниях, не просто отстаивает тезис о законности любой формы влечения и его удовлетворения – после Генри Миллера, Набокова и битников этим никого нельзя было удивить или эпатировать. Он, похоже, ставит тут себе парадоксальную эстетическую задачу: длящимися, подробными, многословными периодами передать бегущие волны телесной бури, ее толчки, конвульсии и затишья, ее фазовые сдвиги. Он обстоятельно изображает неистовство соитий, занимается тонкой словесной огранкой оргазма, – пусть это и звучит оксюмороном.

Кортасар программно стремится уравновесить серьезность целей, драматизм пути – вызывающей раскованностью сознания, нравов и повадок своих героев. Дается это не просто – в тексте ощутимы напряжения, «ребра жесткости». Диалектика общего дела и безграничной свободы обретает порой конфликтный характер. Разрешение ее, по мысли автора, – в далекой временной и смысловой перспективе, где видение розы, птицы, женского лона стирает с горизонта знак доллара, а пожалуй, и эмблему серпа с молотом.

* * *

…Кортасар умер в середине 80-х, еще до того, как его творчество выявило свою несовместимость с атмосферой «конца века» и с субстанцией новой прекрасной эпохи. Конечно, и сегодня в мире немало читателей и почитателей его книг. Но общая востребованность и «статусность» его прозы нынче намного меньше, чем несколько десятилетий назад.

Может быть – это всего лишь естественный процесс устаревания «бренда», автор которого – ровесник Первой мировой войны? Оно, конечно, так, но есть для этого причины и более специфические, связанные с параметрами социальной и культурной эволюции.

Крушение СССР и социалистического лагеря, сколь бы неуклюжей и «отягощенной злом» эта постройка ни оказалась, сыграло свою роль в закате утопического мировидения. Все-таки рухнула единственная, пусть и несовершенная, альтернатива всесилию мамоны. Заодно «завис» и кубинский эксперимент, который в последние два десятилетия жизни Кортасара служил ему компасом и критерием. Романтика и экзотика «реального социализма», будь то в восточно-европейской или латиноамериканской его ипостаси, сильно поблекла в глазах широкой интеллектуальной публики.

Но можно говорить и о более масштабных сдвигах в коллективном сознании на рубеже тысячелетий. Не стоит пытаться покрывать все смысловые гнезда растяжимой, безразмерной концепцией постмодернизма. И все же именно с постмодернизмом книги Кортасара обнаружили тканевую несовместимость. Хотя, казалось бы, столь любимые им игровые подходы и стратегии сродни этому культурному течению.

Дело в том, что аргентинский писатель всегда «играл всерьез», даже когда веселился и дурачился напропалую. Помыслы и ожидания Кортасара, что ни говори, были связаны с будущим – пусть в нем и предстояло обрести заново ценности и состояния духа, утраченные на предыдущих стадиях истории человечества. В западной же пост-кортасаровской парадигме будущее вовсе девальвировалось, утратило значимость и реальность. Частный, но показательный пример – смещение массового интереса сначала к альтернативной и фантазийной истории (представленной в сочинениях Толкина), а потом к сказочной «фэнтези» в духе серии романов Роулинг о Гарри Поттере.

Далее – веселые и жестокие литературные чудеса Кортасара, третируя быт, освещали при этом горизонты, лабиринты, пропасти экзистенции. Они по-своему свидетельствовали о «зачатье и рожденье, боли и смерти», говоря словами Гессе, – об уделе человеческом, о его константах, драматических возможностях и вариантах. Кортасар в своих книгах всегда что-то отрицает, на чем-то настаивает – пусть и запальчиво, пусть и впадая в ересь своеволия. А нынешний литературный мейнстрим – желчно-глянцевый эпатаж Бегбедера и Уэльбека вкупе с умеренно сюрреалистическими «сториз» на манер Джулиана Барнса или Иэна Макьюэна – беззаботно помещает реальность под знак вечного и малоосмысленного круговорота, делает восприятие жизни плоским, во многом конформистским и инфантильным.

Инфантильным – но ведь и само детство, этот последний (или первый) ресурс естественности, цельности у Кортасара, меняет свою суть в последние десятилетия. Электронные игры вытесняют игры уличные и домашние, требующие перевоплощения, изобретательности, взаимодействия или соперничества с товарищами. Воображение при этом атрофируется, теряет мускулатуру и вольное упорство полета – все это замещается тренировкой реакции и беглости пальцев. Друзья, даже просто партнеры для интернет-путешествий и приключений не нужны…

Казалось бы, в гражданско-политической сфере устремления и упования Кортасара сбываются. На его родном континенте хунты и диктатуры правого толка практически исчезли, их сменили демократически избранные правительства. По всему миру катится волна борьбы за права человека и гражданина – при этом борьбы мирной, обходящейся без партизанской героики и захватов посольств. Рушатся законодательно закрепленные табу, поток либертинизма размывает традиционные представления и предрассудки в самых различных жизненных сферах. В Европе и Америках, отчасти даже в Азии с Африкой уличные демонстранты и завсегдатаи социальных сетей, «зеленые» и феминистки, правозащитники и на-чистую-воду-выводители теснят со всех сторон госчиновников, церковных прелатов, явных бюрократов и тайных агентов спецслужб.

Сомневаюсь, однако, чтобы Кортасара, будь он жив, эта картина сильно порадовала. Уж больно институциональные формы приняли эти процессы, в истоках своих бурные и спонтанные. Программы, конференции, публичные кампании, финансирование из негосударственных и межгосударственных фондов… Конечно, может быть, здорово, когда общество щедро оплачивает собственное реформирование, даже если оно – косметическое. Однако организационные прокладки и амортизаторы неизбежно гасят кинетическую энергию перемен. Писателю, наверное, захотелось бы подбросить в это пространство несколько петард творческого сумасбродства.

Главное же – в коллективном культурном сознании заметно понизился спрос на метаморфозы. Люди, потенциальные читатели, уже не ждут, что «за поворотом, в глубине лесного лога» им откроется нечто удивительное, качественно иное, странным светом освещающее их обыденное существование. Нет, пусть уж жизнь прирастает продвижениями по службе, заботой о здоровом питании, новыми «гаджетами» и густыми, однородными в своем разнообразии потоками новостей…

Впрочем, кто сказал, что социокультурная эволюция должна совершаться согласно ожиданиям и предвидениям художников, фантазеров, визионеров? Верно, они катализируют процессы обновления, – но будущее наступает не для них и выглядит не так, как им представлялось. Вот и с чаяниями Кортасара оно не совпало. Широкая мода на его творчество схлынула. Что ж, тем упрямее и благодарнее будет память читателей, принадлежащих к одному с ним карассу. Да и новые «резонансы», вопреки вектору эпохи, будут, я уверен, случаться.

2014