Прославленный литературный критик Алла Медная возлежала на новом вопиюще роскошном диване, обивка которого, сплошь вытканная страшными драконами, переливалась всеми оттенками тропического заката; и, выколупывая импортной зубочисткой застрявшее в зубах мясо, читала долго ожидавшую этого часа рукопись. Было заметно, что сие занятие требует от нее значительных усилий, ибо поминутно круглое лицо ее искажалось гримасами досады и даже злобы. Только пока что противиться волеизъявлению Имярека Имярековича было бы просто неразумно, и дабы очутиться на той площадке, где, по мнению Аллы, нынешний ее патрон мог бы являть собой равнозначного противника — необходимо, стало быть, преодолеть еще кое-какие ступени. Потому-то Алла Медная морщилась и кряхтела, тяжко вздыхала и поскрипывала зубами, но читала, упорно читала.
«В нашем царстве, в нашем государстве жил-был царь. И было у него всякого богатства немеренно: леса дремучие, пески сыпучие, реки кипучие, а сколько было в его государстве золотой и серебряной казны — то никто не считал. А имел он против этого богатства иное сокровище: было у царя двенадцать распрекрасных дочерей, красоты несказанной, неописанной и негаданной, а всех лучше меньшая — Даша — такая разумница, такая красавица, что от женихов в доме продыху не было. Что ни день, то король немецкий или богдыхан китайский являются, дары несут обильные — отдай за меня дочь Дашу. Как-то сам Мистриосухус, король драконов из страны Мела, явился, смарагдами да яхонтами все горницы засыпал, — за меня отдай дочь! Смеялся царь: „Окстись, непутевый. Не сори каменьями самоцветными. Нешто кровинушка моя рептилии уготована! Не пеняй понапрасну, я Дашино сердце неволить не стану“.
Многих женихов царь ни с чем отпустил. Вот говорит дочери: „Пришло время, Даша, замуж тебе идти. Немало принцев да королевичей за тобой убиваются. Говори, что по сердцу тебе: хочешь платья парчовые носить, на розовых лепестках почивать — иди за Хуздазата, султана Османского; желаешь в хрустальных чертогах жить, дивных жар-птиц из окна кормить зернами жемчужными — князя индийского улыбкой порадуй“. Отвечала ему дочь: „Будет слово твое отцовское — пойду хоть за владыку Эфиопского. Только ни к чему мне палаты хрустальные. Для чего наряды драгоценные? В русской скромности я тобою воспитана. Попусту меня не испытывай, знаю, что мудрее ты своей хитрости. А люб сердцу моему Никита Кожемяка, за него мне замуж идти, коли будет на то твое благословение“. — „Кто таков? — царь удивляется. — Богат ли он, подобно другим женихам? Какого он роду-племени?“ Вновь хитро разумница улыбается: „Для тебя я все девчонка неразумная. Что играешь ты со мной, точно с пеленашкою? Знаешь ты Никиту Кожемяку, потому что про все в мире ты ведаешь. Знаешь ты, как и я, милый батюшка, не прельщен Никита глупой роскошью; знаешь ты, что он русского племени“. — „Коли так, — отец ей ответствует, — не снимаю я с тебя волюшки, готовь платье себе ты венчальное“.
Тот же вечер Никита под окно Дашино является, давай вызывать ее соловейским посвистом. выглянула из окна Дашенька, как у зайчонка, сердечко запрыгало, будто впервинку Никиту увидела. Говорит ей Никита Кожемяка: „Выходи скорей. Мне не видеть тебя никак нельзя, мне не слышать тебя — мука смертная“. — „Ведь тебе меня хорошо видать. Да и голос мой хорошо слыхать“, — отвечает ему красна девица, а сама уж платок на головку накинула. „Выходи скорей, — говорит Никита. — Я сказать хочу слово тихое“.
Вышла Даша к своему мил-сердечному другу, сели они на скамью под калиною. Молчит Никита Кожемяка, в землю уставился. Все ручищи свои мнет, а слова не вымолвит. Говорит тогда Даша робким голосом: „Ты хотел мне сказать слово тихое?“ Глянул Никита на нее — глаза выпучил: на голове у Даши платок серебряный, а вкруг платка звезды светятся; да как гаркнет вдруг громким голосом: „Иди замуж за меня или прочь гони“. Даша концом платка улыбку прикрыла, говорит: „Ты хотел сказать слово тихое, а ревешь, что медведь лесной. Никого кроме тебя в моем сердце нет. Говори, воля твоя, с моим батюшкой“. Стал тут Никита целовать ее щеки румяные. Даша от него платком заслоняется. „Постыдись, мил-друг, ты не муж мне еще“.
Решил Никита Кожемяка на другой же день против царских палат хоромины ставить. Взял топоры да пилы, крикнул зычным голосом — и в минуту сбежались со всех сторон помощники. Принялись топорами постукивать, живо работа кипит. Уж полдома готово, когда в полночь вышла к нему Даша расспросить: „Что удумал? Зачем стучишь, спать не даешь?“ — „Хочу здесь дом поставить“. — „Немало уж сделал ты. Ступай, Богу молись да спать ложись; утро вечера мудренее“. Пошел Никита спать, а Даша взошла на красное крыльцо, кликнула: „Батюшкины работнички, матушкины заботнички! Подите сюда с топорами и долотами“. Пришли работнички, за ночь дворец достроили, да такой, что в год не насмотришься!
Поутру рано увидал тот дворец сам государь, удивился, кликнул дочь: „Кто поставил?“ „Никита Кожемяка“. Велел царь представить Никиту пред свои светлые очи. Явился Никита, царь ему говорит: „Еще вчера было тут место гладкое, а нынче дворец стоит! Видно, ты колдун какой!“ — „Нет, — говорит Никита. — Все сделалось по Божескому повелению“. — „Ну, коли ты сумел за одну ночь дворец поставить, то построй к завтрему от своего дворца до моих палат мост — одна мостина серебряная, а другая — золотая!“
Пошел Никита, гаркнул-свистнул молодецким посвистом; со всех сторон сбежались плотники-работники. Живо работа кипит: кто место равняет, кто кирпичи таскает. Уж поставили серебряную мостину. В полночь вышла Даша: „Что за шум? Зачем стучите, спать не даете?“ Отвечает ей Никита: „Велел мне твой батюшка к завтрему мост состроить — одна мостина золотая, другая — серебряная“. — „Немало уж сделал ты. Ступай, Богу молись да спать ложись; утро вечера мудренее“. Пошел Никита почивать, а Даша взошла на красно крыльцо, кликнула: „Батюшкины работнички, матушкины заботнички, подите сюда со всем своим струментом“. К утру стоит мост — одна мостина серебряная, другая — золотая, и повсюду узоры хитрые.
Похвалил царь Никиту: „Хороша твоя работа! Теперь сделай мне за единую ночь, чтоб по обе стороны моста росли яблони, на тех яблонях висели бы спелые яблочки, пели бы птицы райские да мяукали котики морские“.
Пошел Никита, гаркнул-свистнул молодецким посвистом; со всех сторон сбежались садовники-огородники. Живо работа кипит: кто воду носит, кто цветы садит. К полуночи посадили зеленый сад, нет только птиц райских да котиков морских. Вышла Даша: „Что за шум? Зачем спать не даете?“ Говорит Никита: „Велел твой батюшка, чтоб к завтрему по обе стороны моста сады росли, в тех садах груши-яблоки спелые висели, птицы райские пели и котики морские мяукали“. — „Хватит тебе сегодня работать. Ступай, Богу молись да спать ложись“. Ушел Никита, а Даша взошла на красно крыльцо, кликнула: „Батюшкины работнички, матушкины заботнички!“
Поутру увидал царь: все, что было наказано, в точности исполнено. Призвал Никиту и говорит ему: „Сослужил ты мне службу верой-правдою, что просишь за то?“ — „Батюшка! — просит Никита Кожемяка. — Отдай за меня Дарию-царевну“. Засмеялся царь-государь на такие слова, говорит: „Что ж, выбирай свою из двенадцати моих дочерей. Все они лицо в лица, волос в волос, платье в платье. Угадаешь до трех раз Дашу — быть ей твоею женою“.
Узнала про то Даша, улучила время и говорит Никите: „Войду я в горницу — перейду через порог и топну ножкой, сяду я на лавочку — платочком махну и колечко с руки на руку передену“. Вот взошли в горницу по зову отцовскому двенадцать царских дочерей такой красы ненаглядной, инда глазам Никитиным больно сделалось. Все красавицы писаные, да так друг на дружку похожие, что ни в жизнь одну от другой не отличишь. Смотрит Никита на тех красавиц и видит, что только у одной над головой звезды светятся, тут эта девушка и ножкой топнула — понял Никита: то Даша уговор их исполнила. В другой раз платочком махнула. В третий — колечко с руки на руку передела. Только и без того угадал бы Никита свою суженую не то, что до трех раз, а и до сорока сороков.
Не стал больше царь Никиту Кожемяку и дочь свою Дашу испытывать, призвал к себе детей и положил на них крестное благословение свое родительское.
Стала тогда Даша себе платье шить, не простое платье — заветное. Наткала полотна белого из снежных полей, из степных ковылей, из майской черемухи. Ужотко села у окна то полотно вышивать цветами знакомыми да звездами. Вденет в иголку лунный лучик — и ландыш вышьет, вденет солнечный — мак под руками зардеется. А над нею все пчелы да мотыльки вьются, не знают, на какой цвет воссесть. Славное платье вышло: на спине светел месяц, на груди красно солнышко, а кругом цветы да частые звезды.
А Никита тем часом все труды побросал, изготовил богатый стол, поставил на стол напитки и наедки разные, друзей собрал — им пир задает. Народу собралось столько, что хоть по головам ступай. Два дня гуляли, пили-ели, прохлаждалися, а на третий день приходят к Никите два человека, каждый с вершок, нос в стену, губы по колено, и давай поздравлять-величать, всякими сладкими словами называть. Спрашивает их Никита: „Что вы за люди?“ — „Мы, — говорят, — люди добрые: процентщики из страны Лупанарии“. Дивится Никита: „Не знаю такого царства-государства и ремесла вашего не ведаю. Но гостям завсегда рад“. Говорят ему процентщики лупанарские: „По делам своим добрым мы всюду бываем. А тут мимо плывем; видим — дворец стоит красоты неописанной. Кто состроил? — спрашиваем. Отвечают нам: Никита Кожемяка. Смотрим, а от того дворца да к другому мост: одна мостина серебряная, другая — золотая. Чьих рук дело? Отвечают: Никиты Кожемяки. А на мосту-то сад дивный! Кто насадил? Никита Кожемяка! Вот и пришли мы на такого чародея, сильномогучего богатыря поглядеть“. Улыбается Никита в усы шелковые: „Никакого здесь чародейства нет. Все на Руси от умения да Божеского веления“. Тут процентщики так носами и заводили, губами зашлепали: „Вот бы и нам такие палаты поставить. Денег нам девать некуда. Засыплем тебя золотом, жемчугом за твое умение. Езжай с нами!“ — „Э-э, нет, — Никита ответствует. — Можно купить умение, нельзя купить Божеское произволение. Не взыщите, не поеду“.
Пошептались процентщики да и вон пошли. А среди ночи привели они со своего корабля кота-баюна, напустил кот-баюн на три версты сильный сон сказками да баснями, а процентщики-то уши заткнули. И как поснули все кругом, схватили Никиту Кожемяку, связали, на корабль отнесли и поплыли за тридевять земель в свою Лупанарию.
Поутру хватились Никиты, а его уж и след простыл. Хотел царь в погоню войско несметное послать, только Даша его удержала: „Не вели слать догонщиков, вели кузнецу сковать мне три пары башмаков железных, да три посоха чугунных, дай мне три каменных хлебины, и пойду я сама искать своего суженого“. Погоревал царь, но все сделал, как Даша просила. После того отслужили напутственный молебен, и пустилась она в путь-дорогу дальнюю…»
Охваченная каким-то мистическим ужасом, стопорящим дыхание трепетом, Алла Медная с негодованием отшвырнула недочитанную рукопись. Да, такого ей не приходилось просматривать… Пугающим и отвратительным в этом сочинении казалось все. Но не избитая тема, не банальные образы так будоражили кровь, что в глазах темнело от ярости и неясной паники; каждая строчка, слова, их порядок, все, вплоть до графического оформления текста, казалось Алле, все было пропитано чуждым, а потому пугающим дыханием. Сущность того качества открывалась перед Аллой областью дикой, неведомой и опасной. Она не могла с точностью прояснить для себя, с какой стороны от враждебного духа можно было бы ожидать нападения, она чувствовала только, что присутствие подле таковского сознания, подобно летучему яду, тлетворно для ее жизнедеятельности. Ибо чужое, инородное сердце, твердо отбивающее в строчках свой собственный ритм, даже и не думало вступать с ней, Аллой Медной, с ней, прославленным литературным критиком, ни в какую контроверзу; ритм чуждого сердца просто-напросто отрицал ее, Аллы, жизнь, ее боли и тяготы, ее проблемы и завоевания… А уж это, согласитесь, никогда не прощается.
Потому, для почина наскоро совокупив в голове несколько расхожих тезисов, Алла против обыкновения соскочила со своего рабочего места — дивана и бросилась к письменному столу, на ходу замахиваясь на белый лист авторучкой. Что ж, понятно, зачем Имярек Имярекович с таким настоянием призывал ее написать рецензию на неопубликованную рукопись. Это должна быть даже и не рецензия, а сокрушительный манифест нового либерального мышления — сиречь надгробная плита на могиле постылой архаики. Взмахнув шариковой авторучкой, Алла ткнула ею в левый верхний угол чистого листа и пустила извилистую черную строку. «Благодарение свежим демократическим ветрам, наконец-то выметен этот смердящий сор — сказочки о былом величии России. Либеральное сознание ликует! Нет более удушающих тоталитарных норм, и на обломках имперской литературы восходит новое освобожденное искусство. Однако не так уж все безоблачно в нашем королевстве. Труп старой России, видимо, зарыт не слишком глубоко и до сих пор не проткнут осиновым колом, — вот и выходит порой из могилы нещадный вурдалак. Передо мной на столе рукопись одного безвестного молодого графомана. Графомана? — скажете вы. — О чем же тут говорить?! Оно-то и так. Никогда это писание не будет опубликовано, ни в одном журнале, ни в едином издательстве. Но меня взволновали в этом, случайно попавшем мне в руки, сочинении не убожество пера, не эстетическая хромота, не отсутствие фантазии (опус, по сути, представляет собой компиляцию из русских народных сказок), — встревожили меня те настроения, те воззрения, те символы веры, коими проникнута эта литературная поделка. Ведь пишет молодой человек! В то время, как его сверстники, широкой поступью двигающиеся в будущее, созидают капиталы, руководят банками, он глядит назад через маленькое грязное окошечко прошлого, и все современные человеческие ценности, смысл существования принимают в его глазах извращенные формы. Так и возникает фашизм…» Алла писала бодро, от строчки к строчке все более вдохновляясь, от страницы к странице беспощадней клеймя, разоблачая, вскрывая, обнажая и бичуя. Она была уверена: это как раз то, что требовалось Имяреку Имярековичу.
Три дня Алла Медная писала, три дня украшала крылатыми выражениями и цитатами из различных тонких сочинений, еще три дня ушло на правку стиля, и день — на то, чтобы аккуратно перепечатать плод критической мысли — так минуло десять дней, проведенные Аллой в укрытии от людских глаз. Телефон молчал, и Алла уже утвердилась в предположении, что приправленный ею чай, несомненно, был выплеснут в унитаз редакционного туалета. На одиннадцатый день, входя в редакцию, Алла хотя испытывала какой-то трепет, но предощущение близких наград крепило ее шаг и даже окатывало подчас душистой волной грядущего триумфа.
— А! А! А! — встретил ее в редакционном коридоре неизменно улыбчивый Имярек Имярекович Керями. — К нам Аллочка в гости решила заглянуть! Ну, идем, идем, посети, не погнушайся, дорогая гостья, и мой кабинетик.
Вот это скоморошество по поводу «гостьи», несмотря на свою безобидность, как-то неприятно резануло слух Аллы. Вослед за своим руководителем она проследовала в знакомый до боли кабинет. Она нарочно не торопилась порадовать патрона тщательно исполненной работой.
— Ой, Аллочка! А у нас ведь какое несчастьечко здесь на днях приключилось! — всплеснул пухлыми ручками Имярек Имярекович.
— Да? Что-то серьезное? — округлила, как и полагалось, глаза Алла, в общем-то уже зная, что ей предстоит услыхать.
— Ай, деточка моя золотая, серьезное. Очень серьезное. Ведь наш достоуважаемый Андрей Николаевич… просто не верится… отравился. Насмерть отравился!
— Что вы говорите! — поддержала взволнованность начальника Алла. — И что же это… Несчастный случай?..
— Какой случай! Он выпил чаечек вместе с цианистеньким калийчиком.
— Дома?
— Что «дома»? — сквозь густую печаль как-то хитро сверкнул в нее глазком Имярек Имярекович. — А, где выпил? Дома выпил, рыбонька. А где же ему пить было? Или ты считаешь, он и в редакции мог такое сделать? Ай-йа-йа… Да.
— Я не знаю… — смешалась Алла. — И что это он… Как считается? Это случайность?..
— Золотко мое, как же это случайненько можно выпить такой страшный ядик? — отвечал Имярек Имярекович, не мигая глядя на Аллу.
Алле Медной сделалось плохо. Она вспотела. И голова закружилась вдруг, и затошнило, точно сама только что угостилась отравой.
— Нет, Аллочка, случайненько цианистый калийчик в чаек не попадает… — будто нарочно растягивал слова хозяин кабинета и с такой жадностью впивался в помертвевшее, осененное предобморочной бледностью, широкое лицо Аллы, что, казалось, стремился выпить до последней капли обильно сочащийся с этого лица страх.
Наконец он отвел направленные на Аллу порозовевшие выпуклости своих щек, лба, подбородка.
— Ручки он на себя наложил, заинька. Суицид. Я так следователям и подсказал: имел склонность, высказывал, не сдюжил. Правильно?
Из Аллы вырвался звук, подобный завыванию Борея.
— Наверрр… — с трудом выдохнула она затем.
Краска быстро возвращалась ее лицу. Правда, проступивший румянец на Аллочкиных омытых потом щеках никак нельзя было сравнить с розовым бутоном, скорее с кожурой мандарина, но и такая перемена обладала изрядными животворными ресурсами. Напившись предложенного Имяреком Имярековичем заграничного лимонада, Алла окончательно пришла в себя, и с неожиданной для самой себя решимостью задала следующий вопрос:
— Теперь, видимо, мне придется стать вашим заместителем?
— Те-бе, цыпонька? — почему-то удивился Имярек Имярековнч.
— Ну, да… — уже вновь ощутила отвратительное подташнивание Алла. — Мы же как бы раньше… уже говорили…
— Ах, да! Прости меня, старого! Склерозик, ох, склерозик. Как же! Говорили! Но, золотко мое, мы тут посовещались и решили вообще сократить эту должность. Согласись, совсем лишненькая должностишка.
Происходящее мало походило на правду, но ослышаться она не могла.
— Но почему же… — начала было Алла, да вдруг поняла со всей отчетливостью: не до жиру, сейчас бы не упустить хоть тылы. — Впрочем, вам, Имярек Имярекович, виднее. Я пока могла бы и на прежнем месте поработать.
— Ай-йа-йа, Аллочка! Ведь на прежнее твое местечко я уж взял Петра Ивановича Милкина. Вот ведь как получилось.
Еще никакой ясности не предоставила Алле реальность, но она уже начала захлебываться секунду назад неощущаемым воздухом.
— А-а… Я понимаю… это как бы временно… — попыталась улыбнуться Алла. — А-а… временно я как бы… согласна на-а любую даже работу. — Алла еще раз попробовала улыбнуться. — Да-а хоть, для смеху, и курьером…
— Курьером для смеху у нас, рыбонька, теперь Петр Иваиыч Нинкин устроился. Такая вот беда.
— Но-о-о… И-и… — продолжала Алла. — Временно… хоть и-и… пусть секретаршей… в приемной…
Наглое всевластие какого-то немыслимого ужаса путало слова, мешало ей говорить связно, а лоснящиеся бугры розового лица Имярека Имярековича вновь пристально сфокусировались на трепыхании поживы.
— Деточка моя золотая, ну куда же тебе в секретуточки? Есть ведь у нас девчоночка молоденькая, свеженькая. А тебя, заинька, все мы любим. Кто же этого не знает?! Но грудочки-то уже не те. Отдохнуть надо этим грудочкам. Ляжечки тоже не те. Потерлись ляжечки. Что поделаешь, времечко, оно ведь, ой, какое жестокое. Мяско теперь немолоденькое. И писичка наша устала. Уж не свежая писичка. Аллочка, ты же умная девочка.
Алле казалось, что все это ей снится. Этого никак не могло произойти в жизни. Но до чего же болела голова! И кружилась. И омерзительное скользкое животное копошилось в горле. Ломило все тело. Видимо, силы окончательно покидали ее. Она сделала шаг — ее повело в одну сторону, другой — качнуло в противоположную. Все же, никто не усомнится в том, что Алла Медная была сильной женщиной. Ей удалось собрать последние крохи самообладания. Шатаясь, она направилась к выходу молча — это было все, на что оставалось ей сил.
— Но ты, рыбонька, нас не забывай! — буравило ей затылок смахивавшее на насмешку напутственное слово Имярека Имярековича. — Будет времечко — заходи. Ждем. Всегда будем рады.
Алла летела по городу, несомая темным вечерним ветром. Только не был тот полет подобен упоительному парению, каковое дарует подчас задобренное до поры Желание: когда сильные, освеженные крылья чувствуют переизбыток мощи. Алла летела, как летит безвольно брошенная кем-то целлофановая оберточная бумажка, влекомая потоком порывистого осеннего ветра. Ужас был столь беспределен, что Алла и не пыталась осмыслить адовой его глубины. Собственно, все кончено… Сколько было положено издержек — и вот ничего, ровное место. Теперь надо все начинать с нуля. Но где? Как? Ушли годы, растрачены силы, молодую энергию уже не вернуть… Ни одно из ее завоеваний в отдельности не значит ровным счетом ничего. Еще вместе, купно, под эгидой влиятельного лица… Но отчего же Имярек Имярекович поступил с ней так… вероломно? Так бездушно! Ведь она всегда верой и правдой служила делу демократии и лично Имяреку Имярековичу. Так почему же? За что?! Бедная, бедная Алла, она и впрямь не допускала мысли, что на эти вопросы удобопонятных ей ответов может и не быть. Беда… не за что было зацепиться…
Холодный вихрь занес Аллу в подземный переход, здесь было еще темнее, чем на улице, поскольку оставшиеся на своих местах редкие грязные электролампочки, усердствовавшие в борьбе с ночным мраком, были слишком уж немногочисленны. От стен потянулись к Алле руки вытянутой в цепь галереи христарадников.
— Желаю вам здоровья. Желаю вам здоровья! — тараторил надтреснутый женский голос.
— Помогите, чем можете, погорельцам из Пензы, — ухал в темноте глухой бас.
Напрасно просили эти полустертые темнотой люди, не до них было Алле, да и не располагала она ничем, чтобы им подать.
Она летела дальше.
На одной из улиц, буйно изукрашенной вывесками с иностранными надписями, ее чуть было не пристрелили. Рядом завизжали тормоза, и в бордюр ткнулся носом огромный, в блестках неоновых огней, лимузин. Тут же метрах в двадцати сзади с тем же верезгом стал другой. Из обеих машин повыскакивали люди, и ну палить друг в дружку из огнестрельного оружия. И хотя эта сцена очень шла развешанным всюду чужеземным бигбордам, и смотрелась, натурально, киноцитатой, Алла инстинктивно бросилась к стене дома и, скорчившись, на все время «цитирования» затаилась за урной. Человекопотери были как у одной, так и у другой стороны, однако, приостановив пальбу, воители попрыгали в свои лимузины и умчались, не прихватив павших, торопясь, видимо, еще в каких-то местах продолжить баталию.
В другом месте Аллу ограбили. Материализовавшийся из мрака подворотни субъект потребовал у нее денег, фундируя значимость своих притязаний длинным ножом. Денег не оказалось. Тогда гангстер предложил заменить отсутствующие деньги на пальто. Алла Медная была так угнетена куда более бедственными насмешками судьбы, что совершенно безропотно позволила совлечь с себя респектабельное кожаное пальто с оторочкой из чернобурки. Безответность жертвы возбудила у налетчика дополнительный задор: он тут же решил воспользоваться и ее телом, несколько часов назад получившим отставку у Имярека Имярековича. Все глубже погружаясь в пучины прострации Алла Медная покорно согнулась и отстояла положенный срок, не проронив ни звука. Получив все желаемое, бандит давно скрылся в той же мрачной подворотне, но Алла все стояла в той же позе, точно скованная приступом ревматизма. Ледяной ветер поддувал под коротенькую трикотажную юбчонку, да и кокетливая шелковая кофточка не могла защитить от холода октябрьской ночи, — Алла не чувствовала ничего. Наконец потерпевшая выпрямилась и, не разбирая дороги, потащилась куда глаза глядят. Впрочем, глаза ее никуда не глядели, а если и глядели, то уж наверняка ничего не видели. Алла даже не слышала собственного воя, который так и рвался из нее, ничуть не задевая сознания; брела по улицам города и выла без всяких слез, как потерянная, изголодавшаяся собака:
— Ограбили-и… Ограбили-и… — безотчетно стенала она, и встречные прохожие, напуганные дикими выкриками, на всякий случай с поспешностью сворачивали с ее пути.
Бог знает (поскольку и сама Алла не ведала), где носило ее чуть ли не до полуночи. Дальнейший земной путь Аллы в конечном итоге должен был притащить ее к родным пенатам, что и случилось. Прямым курсом она проследовала к своему новому дивану в золототканых драконах, еще на ходу похватала рассыпанные на полу листы рукописи, с отчаянным треском теребила их, отыскивая брошенное место, сыскав, бросилась на диван и не понятно с чего принялась жадно читать.
«Шла Даша, шла по лугам, по полям, по сыпучим пескам, по колючим камням и вышла к дремучему лесу. Страшно ей сделалось лезть в чащу дремучую, непроглядную, покидать ясно солнышко, а только нет ей дороги иной. Побрела она черным лесом. Долго ли, коротко ли шла, пару башмаков истоптала, чугунный посох изломала и каменную хлебину изглодала, а лес все чернее, все чаще. Слышит она, что в чащобе черной, в гущине дикой воют звери хищные, кричат совы страховитые, шипят гады лютые. А Даша идет и только о своем Никите Кожемяке думушку думает: что там с ним на чужой на сторонушке. Когда вдруг деревья черные расступаются, и видит Даша: стоит на полянке избушка на курьих ножках и беспрестанно повертывается. Избушка-то ветхая, вся мхом поросла, едва не разваливается, а все повертывается и скрипит при том жалостно. Даша говорит: „Избушка, избушка! Стань к лесу задом, ко мне передом“. Застонала избушка, заохала, поворотилась к ней передом. Вошла Даша в избушку, а в ней лежит Баба-Яга из угла в угол. „Фу-фу-фу! Прежде русского духа видом было не видать, слыхом не слыхать, а нынче русский дух по вольному свету ходит, воочью является, в нос бросается! Куда путь, красная девица, держишь? От дела лытаешь али дела пытаешь?“ — „Ах, бабуся! Увезли процентщики друга моего нареченного, Никиту Кожемяку. Ищу теперь его“. — „Ну, красна девица, далеко ж тебе искать будет! Надо пройти еще тридевять земель. Туда морем-то полгода плыть, а тебе и в три года не дойти. Никита Кожемяка живет в стране Лупанарии, в пятидесятом царстве, в осьмидесятом государстве и уж, скажу тебе, малютка, сосватался на ихней царице“.
Баба-Яга накормила-напоила Дашу чем Бог послал, в баньке попарила и спать уложила, а поутру, ни свет ни заря, разбудила ее и говорит: „Вот я тебе гостинчик дам“. И дала ей скатерку.
„Скажешь: развернись! — так появятся на ней всякие кушанья и напитки царские. Скажешь: свернись! — сгинет все, как и не бывало. Придешь на место — помни, станет невеста Никиты Кожемяки торговать у тебя скатерку, ты, красна девица, ничего не бери, только проси посмотреть на Никиту свого“. А еще дала Баба-Яга Даше клубок. „Куда он покатится, — говорит, — туда и ты за ним ступай! Сама ты дороги не найдешь“. Поблагодарила Даша бабу-ягу и дальше пошла.
Клубок катится — Даша следом идет. Идет она черным лесом, пробивается скрозь чащу дремучую, страшную, а лес такой густой, что уж и небо совсем закрыл. Другие башмаки истаптываются, чугунный костыль ломается и каменная хлебина изгрызена. Ближе воют звери дикие, гомонит нечисть бессчетная. Только Даша все дальше идет, не дрожит от рева звериного, ни от крика совиного, ни от щипа змеиного, все о Никите Кожемяке своем думает. Вот выкатился клубок на полянку махонькую, видит Даша, опять стоит перед ней избушка на курьих ножках и беспрестанно повертывается. Избушка древняя-предревняя, вся грибами поросла синими и скрипит унывно, точно жалобится. Даша говорит: „Избушка, избушка! Стань к лесу задом, ко мне передом“. Закряхтела избушка, захрюкала, повернулась к ней передом. Вошла Даша в избушку, а в избушке Баба-Яга лежит из угла в угол. „Фу-фу-фу! Прежде русского духу видом было не видать, слыхом не слыхать, а нынче русский дух по вольному свету ходит! Куда путь, красная девица, держишь?“ — „Ищу, бабушка, Никиту Кожемяку, друга сердечного, выкраденного“. — „Долго ж тебе искать будет! Дорога лихая. Повороти, красна девица, назад, пока не поздно. Да Никита твой уж и жениться на ихней царице хочет“. — „Нет, бабушка, — Даша отвечает, — такова мне, знать, судьба выпала. Пойду искать своего суженого. Сам он меня не гнал, выкрали его процентщики лупанарские“.
Баба-Яга накормила-напоила Дашу, в баньке напарила, спать уложила, а наутро, только-только свет начал брезжиться, разбудила. „Дам я тебе гостинчик, — говорит. — Вот тебе конь. Скажешь этому коню: стой! — он и рассыплется в серебро да золото. Скажешь: но! — серебро да золото в коня оборотятся. Да смотри, не забудь, коли станет невеста Никиты Кожемяки торговать у тебя коня, ты ничего не бери, а одно проси — поцеловать Никиту свого. Возьми вот еще клубок. Куда он покатится — туда и ты за ним иди. Ну, теперь ступай с Богом!“ Поклонилась ей Даша и пошла своей дороженькой.
Вновь идет Даша дремучей чащей, ведет коня на снурке шелковом, перед ней клубок через пни-колоды скачет, вперед катится. Третьи башмаки истоптаны, последний костыль поломался и последняя хлебина каменная изглодана. Кругом такая темень, что в трех саженях ничего не видно. Совсем рядом кричит нечисть лесная, большая и малая. Лезут к Даше лапы когтистые, морды зубастые, уж за платье цапают. Только Даша прямо идет за клубком, направо-налево не смотрит. А лес уж такой частый, что скоро будет и руки не просунуть. Глядь, перед ней снова избушка на курьих ножках беспрестанно повертывается. Говорит Даша: „Избушка, избушка! Стань к лесу задом, ко мне передом!“ Избушка повернулась. Вошла Даша — в избушке опять Баба-Яга лежит из угла в угол. „Фу-фу-фу! Прежде русского духу видом было не видать, слыхом не слыхать, а нынче русский дух по вольному свету ходит! Куда путь, красная девица, держишь?“ — „Ищу Никиту Кожемяку“. — „Ах, малютка, ворочай назад, уж он на ихней царице женился!“ — „Нет, говорит Даша. — Не мог он своей волею от меня отказаться. Верно, в беду он попал лютую“. — „Ну, тогда садись скорее на своего коня, дам я ему крылья чудесные, — вынесет он тебя, куда накажешь. Да вот тебе сума, в суме палок три снопухи. Не продавай ее жене Никиты Кожемяки, а проси за то с Никитой ночь перебыть. Да еще запомни, пусть она сама слово чародейное суме скажет: из сумы! Ну, езжай теперь с Богом!“
Вспрыгнула Даша на коня, и помчал он ее через чащу черную, аки птица скрозь облак. Не много, не мало времени прошло, а всего одна минуточка — вынес ее конь из лесу. Видит Даша перед собой синее море раздольное, а на берегу-то град велик стоит. А богатый, видать, город тот, потому дома, куда глазом ни кинь, высокие, сады цветут пышные. Только ни одной живой души не видать, и речи людской не слыхать. Ходит Даша, дивуется. Когда, глядь, сидит на скамье девица в цветно платье разряженная, и собою красавица хоть куда. Подошла к ней Даша расспросить, где искать ей жениха выкраденного, стала спрашивать — а та молчит и не движется. Взяла ее Даша за руку — а та совсем каменная! Испугалась Даша, да назад без Никиты ей дороги нет. Смотрит, дом большой стоит. Взошла Даша внутрь — там народу видимо-невидимо, и стоят, и сидят, а только все до одного окаменелые. Пустилась тогда Даша по улицам бродить — везде то ж самое: нет ни единой живой души человеческой, все как есть камень! Долго так Даша ходила, и дивно ей, и страшно, когда вышла она к высокому холму, а на холме-то дворец стоит точь-в-точь, как тот, что Никита Кожемяка дома состроил: расписной, вырезной, беломраморный. Стоит Даша перед тем дворцом, слезинку за слезинкой платочком утирает. Вдруг как выскочат из тех палат расписных, вырезных, беломраморных, дюжин пять или шесть процентщиков, все, как один, носатые, губатые, что жабы булькатые — и к Даше; руки тянут, кошельками трясут, вот сейчас схватят. Да не тут-то было, ударилась Даша о сырую землю, обернулась белой горлинкой и прочь улетела.
Только нет ей дороги на родную Русь без Никиты Кожемяки. На другой день опять пришла Даша ко дворцу беломраморному. Вышла к ней из тех палат баба вида безобразнаго. А одета та баба, аки королевишна знатная. На плечах салоп черного соболя сибирского, на шее мониста бруштыновые, на перстах кольца бриллиантовые, на голове венец самоцветный. „Ах, что за яблочко наливное в наши края закатилося! — говорит. — Я — великая Лупа, царица Лупанарская — давненько таких свеженьких, таких маленьких, цветиков аленьких, не пробовала! Скинула она соболий салоп, а под салопом как есть голая была. А страшна-то: худа, что твоя оглобля, титьки до земли висят, и скрозь волосами укрыта да чирьями обсеяна. Говорит она Даше: „Твори со мной rpex! Коли не согласишься, сейчас порешу твою жизнь!“ — „Ох, срамница ты басурманская, что говоришь — сама не ведаешь“, — Даша сказала, ударилась о сырую землю, оборотилась белой горлинкой и прочь улетела.
На третий день увидала из окна Лупа, царица Лупанарская, со своими процентщиками, что Даша опять ко дворцу пришла. Напустила она на нее кота-баюна. Ходил кот-баюн вкруг Даши, сказками да баснями велий сон нагонял, да только Даша уши заткнула, ничуть его басни не слушала; ходил-ходил кот-баюн, — нет проку как нет, — изнемог, баючи, и издох от натуги.
Вышла тогда из дворца Лупа, царица Лупанарская, со своими процентщиками к Даше, спрашивает: „За каким делом пришла?“ — „За делом, не за делом, а есть у меня для тебя одна вещичка занятная“, — говорит Даша и достала скатерку-самобранку. Сказала: „Развернись!“ — и явились на ней закуски сахарные и напитки медвяные. Сказала; „Свернись!“ — все кануло. Увидала это Лупа царица: „Ах! Не продашь ли мне свою забаву?“ — „Пожалуй!“ — „А какая цена будет?“ — „Дай мне только одним глазком посмотреть на Никиту Кожемяку, я тебе ее даром уступлю“. Захохотала Лупа царица: „Хороша цена. Что ж, ступай к нему в горницу!“ Пошла Даша во дворец к своему суженому. А кругом-то богатство: глаза слепит. Все бруштынами да костью мамонтовой изукрашено, налево — хрустали самоцветные, направо — парча серебряная. Видит она ложе золоченое, над ним балдахин шелковый с кистями жемчужными, и лежит на том ложе Никита Кожемяка, будто спит, а сам-то весь каменный: ничего не видит, ничего не слышит. Вот села Даша подле него и слезно плачет: „Проснись-пробудись, Никитушка! Это я, Даша, к тебе пришла. Три чугунных посоха изломала, три пары башмаков железных истоптала, три хлебины каменных изглодала, да все тебя, милого, искала!“ Только ничего Никита не чует, ровно упокойник.
Пришла царица Лупанарская в горницу: „Ну что, посмотрела, — говорит, — теперь вон ступай“. А Даша ей: „Погоди! Не гони. Есть у меня еще конь. Скажешь ему: стой! — он и рассыплется в серебро да золото. Скажешь: но! — назад все в коня оборотится. Не простой конь, заветный!“ Возгорелись глазища у Лупы царицы, что уголья: „А сколько завету?“ — „Дозволь мне поцеловать Никиту Кожемяку“. Захохотала царица; „Что ж, на том и уговорилися!“ Пошла царица Лупанарская на двор за конем, а Даша, сколько ни убивалась, сколько ни причитала: „Проснись-пробудись, Никитущка! Это я, Даша, к тебе пришла…“ — никак не могла оживить его.
Опять пришла царица Лупанарская Дашу гнать. А Даша: „Погоди! Не гони. Вот еще осталась у меня сума, в суме палок три снопухи…“ — „Знаю! Знаю! Три снопухи! — Лупа царица аж запрыгала, в ладоши захлопала. — В палках я толк знаю! За эту забаву полцарства отдам!“ — „Не надо мне полцарства, а дозволь с Никитой Кожемякой ночь перебыть“. Захохотала царица Лупанарская, словно гром возгремел: „Да, за три снопухи цена не великая. А что палкам сказать-то надо?“ — „Скажи: из сумы!“ Закричала Лупа царица зычным голосом: „Из сумы! Из сумы!“ Тут как выскочили из сумы палки и давай утюжить ее — Лупа царица кричать. На крик процентщики сбежались, да палок в суме довольно было — всем досталось. Выгнали их дубинки на двор — били-били, колотили-колотили, пока у тех ребра не оголились, пока сами не изломались.
Всю ночь Даша проплакала. Да как ни плакала, ни звала: „Проснись-пробудись, Никитушка!“ — ничего Никита Кожемяка не слышал. Так ночь прошла. А как уж красно солнышко совсем поднялось, вдруг упала Дашина слеза ему на щеку, — тут же он встрепенулся. „Ох, — говорит, — что-то меня обожгло!“ — „Это я, Даша, к тебе пришла. Три чугунных посоха изломала, три пары башмаков железных истоптала, три хлебины каменных изглодала, да все тебя, милый друг, искала!“ — „Уйдем, — говорит Никита, — уйдем на Русь!“ — „Как же нам уйти? Будет за нами погоня великая! Лупа, царица Лупанарская, если схватит нас — тут же смерти предаст. Тебе с лютой бабой не управиться. Надо мне ухитриться!“ Сейчас оседлали они борзых коней и поскакали в чистое поле…“
Вновь Аллу затрясло, заколотило; так и не добравшись до конца, она с содроганием бросила злополучную рукопись, вскочила с дивана и принялась…
Но вернемся: во времени возвратимся на девять часов назад, а пространством нам пусть в последний раз послужит кабинет Имярека Имярековича. Ибо в тот самый час, когда литературный критик Алла Медная на подкашивающихся ногах покидала пределы кабинета Имярека Имярековича, унося в сумке невостребованную рецензию, как раз туда-то и направлялся автор „Мудрой девы“ Никита Кожемяка. Сочинитель и критик едва не столкнулись в дверях лбами. Но что им было друг до друга?
Ведь связь между ними существовала сама по себе и вовсе не считала потребным сводить незнакомые лица.
Лишь только Никита Кожемяка переступил порог, навстречу ему из-за стола поднялся среднего роста толстячок. На выпуклых щеках толстячка распускались самые нежные розы, а между ними (щеками или розами) сияла белосахарная улыбка. Неудивительно, что Никита оторопел от такого приема, но тут же сообразил, что главный редактор толстого журнала, очевидно, обознался.
— А-а! Приветствую, приветствую, племя молоденькое, незнакомое, — истекал улыбками Имярек Имярекович. — Если не ошибаюсь… Никита Кожемяка? Не правда ли? Наша молодая надежда!
Никита окончательно потерялся, не находя ни слов, ни мыслей.
— Автор „Мудрой девы“? Как же не запомнить! — продолжал разливаться редактор журнала. — Очень, очень талантливо. И главное: это нужное, весьма своевременненькое произведение. Да. Хотя, конечно же… конечно же… Вы присаживайтесь, не стесняйтесь. Конечно же, оно все-таки требует некоторой доработочки. Вы согласны со мной?
Имярек Имярекович в паузе нацелил на молодое дарование розовые выпуклости своего крупного лица.
— Д-д… Видимо… — ответил Никита, и этот ответ вполне удовлетворил хозяина журнала, он вновь защелкал соловьем.
— В принципе мы готовы напечатать нашу рассказочку… Но… В ней как бы много несовременного, рутинерского, я бы даже сказал: затхлого. Нет-нет, я не имею в виду стиль! Стилист вы прекрасный и манеру вправе выбирать любую. Хотя, признаюсь, многовато заимствований. Но, не правда ли, одномерность всегда обедняет образ. Или нет?
— Одномерность… Да, — отвечал Никита.
— Вот. Ну, что это такое, когда с первых строчек ясно; тот персонаж хороший, этот — плохой. Если все с самого начала предугадываемо — не интересно читать. Во всяком случае, так уже давным-давно не пишут. Еще Чехов, еще даже до Чехова стало ясно, что все в нашем сложном мире не однозначно. Один и тот же человек имеет положительные и отрицательненькие черты. Одно и то же явление для одного — благо, для другого — зло. Зачем же вы намеренно обедняете свое творение? Вот, скажем, процентщики. Вы же сами говорите об их, знаменательной миссионерской деятельности. Мол, по делам своим добрым они всюду бывают. Вот и хорошо. Разработайте эту тему. А то даже внешне они у вас: „нос в стену, губы по колено“. Хорошо, пусть так. Но, быть может, у них прекрасные умные глаза? Вы чувствуете: маленький штришок — и уже возникает объем!
Имярек Имярекович порхал вокруг своего черного стола, по всему кабинету и ни на секунду не переставал сладко улыбаться.
— Или вот Лупа, царица Лупанарская. Лупа — значит волчица, проститутка. Прекрасно, воля автора священна. Но ведь на самом деле профессия проститутки — очень тяжелый труд. И, если она у вас худая, как оглобля, и „титьки до земли висят“, да еще и вся чирьями обсеяна — так это ведь трагедия женщины! Она столько перенесла, служа общественному темпераменту, — и вот все кончено: титьки висят, чирьи сеются… Это настоящая трагедия! Надо быть великодушнее к женщине, молодой человек! А Даша?.. Что вы ее все белите и подаете с таким скотским серьезом? А вот пусть бы она у вас в путь-дороженьку за милым дружком собралась, чугунных башмачков себе наковала, а тут у нее месячные начались — она это мероприятие и отложила. А?! И смешно и жизненно.
Теперь улыбка тронула лицо Никиты.
— Вот, молодой человек, вы уже и сами смеетесь — значит, цените, понимаете современный юмор. А потому, я вам предсказываю, будете поддержаны и публикой. Зачем же отказываться от успеха! Мир так разнообразен. Где добро, там и зло. Порой они так переплетены — не разберешься. Да, впрочем, признайтесь, эта одно и то же. Все дело в том, как назвать. И вся недолга.
Теперь улыбки Никиты Кожемяки могли поспорить в лучезарности с сияющей физиономией Имярека Имярековича.
— Я рад, молодой человек, что мне удалось вас ободрить. Ну что, согласны маленько подправить свою работку?
— Нет, не согласен, — отвечал Никита голосом, приобретшим какую-то странную игривость.
— Как? — пришел черед удивляться редактору. — Вы не хотите напечататься в нашем журнале?
— Я больше, чем уверен, — говорил Никита, — что у нас найдется достаточное количество сочинителей, которые с радостью, а главное, по природному своему расположению, искренне, выполнят все наши требования.
— Ну, знаете, молодой человек… Наш журнал имеет самый большой по стране тираж. Напечататься у нас признают счастьем звезды первой величины. Наш журнал рассылается в триста библиотек мира. Мы, молодой человек, никого принуждать не намерены, — Имярек Имярекович отер снежно-белым платком будто еще распухшие мясистые выпуклости своего лица, цветущие теперь не розами, но маками; отвернулся к окну.
— Всего наилучшего, — торопился откланяться гость.
Имярек Имярекович оставил столь внезапно заинтересовавшее его окно.
— Молодежь-молодежь… — отдуваясь, он опять взялся за неторопливое плетение вкрадчивой речи. — Гонор. Пафос. Узнаю. Себя узнаю. Таким же был. Согласен. Произведение цельное, сделанное. В коренных переработочках не нуждается. Но сюжет… Слишком, чрезмерно прост: с первых строчек угадываешь развязку. Почему бы вам не поиграть с читателем, не расставить ему таких занятных капканчиков. Поверьте мне, человеку опытному, съевшему в литературе не одну собачку, это очень оживило бы повествование и вызвало к нему дополнительный интерес. Вы улавливаете мою мысль?
— Эту мысль еще до конца не улавливаю.
— Ах, ежик какой! Ну, скажем, почему бы нам не сделать вашего главного героя царем этой самой Лупанарии? Или, допустим, процентщиков — строителями мостов и храмов? Как бы в шутку. Вы понимаете, на что я намекаю? Думаю, эти ничтожные косметические штришки могли бы позволить вам надеяться уже в этом году получить какую-нибудь международную премийку или стипендийку.
— Теперь я понял нашу мысль досконально. До свидания, — Никита уходил.
— Но подождите, подождите же, — почти кричал ему вдогонку Имярек Имярекович, как-то неестественно раздуваясь, а лицом уже смахивая на свеклу. — Но давайте хотя бы поменяем имена!
Не оборачиваясь, Никита шагал к выходу и потому не мог видеть (и слава Богу, а то бы он точно помешался рассудком от жути зрелища), что главный редактор журнала раздулся до размеров цеппелина и, темно-пунцовый, напоминает теперь более всего фантастических размеров клопа.
Никита вышел из кабинета и захлопнул за собой дверь, — в тот же миг за его спиной грохнул такой силы взрыв, что из всех окон редакции с разудалым звоном полетели стекла. Неизвестно куда в тот момент подевались все многочисленные редакционные работники: то ли их взрывной волной в окна повыбрасывало, то ли, умерив кондовое любопытство, они просто дали стрекача. Но, когда через десять минут явилась милиция с толпой круглоротых зевак, в помещении редакции оказался один Никита. Нигде не было ни души. Но всего больше ошарашил кабинет Имярека Имярековича. Там тоже никого не оказалось, только по стенам медленно стекала густая желто-коричневая жижа. Да еще в кабинете стоял такой запах сероводорода, что всяк вошедший тут же выскакивал оттуда, отчаянно кашляя и плюясь.
Никита поспешил прочь. По улице плыл и, густея, клубился предвечерний осенний туман. „Очень уж все это неправдоподобно, — пытался он как-то обмозговать произошедшее событие. — Такого в жизни не бывает“. Да, не поспоришь: в жизни, во всяком случае в ее дневной модели, подобные курьезы вряд ли вероятны. Но в сумеречном тумане все может случиться. Вероятно, дефицит ясности и был причиной того, что ноги будто сами понесли Никиту туда, где, по его мнению, эта ясность еще квартировала. Конечно же, под таким местом он разумел дом учителя.
Ой-йой, ну, что за пространства предлагаются нынче злополучному городскому жителю: сплошные тебе квадраты. Квадраты домов, комнат, стен, столов, кроватей, телевизионных экранов. А какую плотность имеет вся эта геометрия! Просто никакой тебе атмосферы, никакого воздуха, пусть даже крашеного лукавцем-импрессионистом. Не взыщи, чахлый малахольный горожанин, по Сеньке и шапка.
— Угу! Наш блудный фольклорный герой явился! — приветствовал Никиту учитель. — Ну как, проснулся? Или все еще спишь?
— Да уже второй день… нормально… утром просыпаюсь. Теперь как будто заново живу.
— Второй день! Вот это прогресс! А, знаешь, ты вовремя проснулся.
В гостиной был выдвинут на середину стол, белоснежная льняная скатерть покрывала его. А на скатерти уже успела расквартироваться колония разнообразных тарелок, мисок, соусников с немудреными, но приятно сервированными кушаньями.
— У вас какой-то праздник? — заволновался Никита, боясь оказаться в роли незваного гостя.
— Что-то вроде того.
В комнату вошла девушка со стопкой блюдец в руках. Точнее, с блюдцами в руках в комнату она только входила, да запнулась, видать, о порожек, — так что, когда девушка в комнату вошла, блюдца уже поменяли качество и приобрели форму осколков, весело белевших на дощатом крашеном полу.
— Я сейчас подмету, — метнулась было назад девушка.
— Да постой ты, егоза, не суматошься. Дай, я тебе гостя представлю, — остановил ее учитель. — Вот, знакомься, жрец русской словесности. Пытается моделировать реальность, но пока неуклонно одолеваем фантомами сна. Никита Кожемяка. Почти легендарный герой.
— Очень приятно, — смущенно опустила ресницы девушка. — Даша.
И убежала за веником.
— Племянница. Вспомнила, вот — решила навестить, — добавил учитель. — Завтра назад отбывает.
Ужин проходил в странной скованности. Даша когда-никогда словом обмолвится, из Никиты это самое слово и клещами нельзя было бы вытянуть. Говорил Учитель одинешенек, оттого-то и приходилось ему празднословить-растабарывать, шутейно витийствовать.
— А что, Никита, хватит тебе холостяковать. Бери за себя Дарью. Невеста она видная, всем взяла. А какая работящая! Какая рукодельница!
— Ну что вы… Стыдно же!.. — вспыхивала Даша.
— Ты помолчи, — осаживал ее скромный мятеж учитель, — молода еще дядю учить. Отец твой сейчас далече, должен же кто-то судьбу твою устраивать. А Никита парень хороший. Если еще сонная болезнь его вовсе оставит — цены тогда парню не сложить.
Хоть и сидел Никита молчальником, хоть и смотрел преимущественно в тарелку, не мог не поразиться необыкновенным, дивным обликом сидящей напротив девушки: высокий, женственной выпуклости, чистейший лоб; чуть удлиненные глаза (всегда под застенчивой обороной ресниц), ясный тихий свет которых мешал разглядеть их цвет; гармоничный изгиб бровей; нос скорее курносый, чем прямой; почти совсем детская, трогательнейшая припухлость щек; губы не слишком крупные, но приятного очерка. Русые волосы хитро и в высшей степени тщательно уложены в массивный узел. Никита даже умудрился вокруг той очаровательной головки усмотреть некое серебристое сияние, но мы-то знаем: еще и не такие миражи посещали его воображение. Да, Никита был молчалив (что всегда придает мужскому характеру дополнительную привлекательность), Никита казался каким-то отрешенным, и все же улучил время, когда учитель, следуя установившемуся рефлексу, ненадолго отлучился к письменному столу:
— Вы уезжаете уже завтра? — спросил Дашу Никита.
— Да, завтра, — отвечала Никите Даша.
— А не могли бы мы перед тем еще раз встретиться?
— Могли бы. Поезд вечером.
Дашины глаза смотрели с той резкой пристальностью, какую может позволить только не замутненное ничем юное простосердечие.
Тут же они обговорили детали: где, когда. Вот какой сюрприз преподнес тот день. Только манящая нечаянность почему-то не казалась Никите столь неожиданной, словно знал он новоявленное лицо сыздавна, а время разлуки специально предназначалось для того, чтобы подготовиться к сегодняшней встрече. Но, тем не менее, уже дома он все не мог уснуть, и, когда радиокуранты пробили полночь, Никита все еще перелистывал унесенные (или воссозданные) памятью несчетные отображения одного и того же лица.
Вот в это самое время, когда старые французские часы на стене пробили полночь, Аллу, читавшую рукопись, затрясло, заколотило. Она с содроганием отбросила злосчастное чтиво, вскочила с дивана и принялась мерить шагами квартиру по самым разнообразным траекториям.
Она не знала, что больше будоражит ее: не поддающийся никакому логическому объяснению поступок Имярека Имярековича или эта проклятая рукопись. И что за бесчеловечная ирония!.. Рядом с величественными, высокой трагичности страстями исхитрялось помещаться гнусное, банальнейшее, вовсе не поэтическое чувство голода. Она уже ничего не понимала, просто бездумно шагала из комнаты в комнату, мрачно сопя. Когда Алла вычерчивала периметр кухни, сквозь косматые облака различных видений она приметила за обеденным столом забившегося в угол супруга Евгения Глебовича. Алла остановилась напротив него и вперила в мужа тяжелый бессмысленный взгляд. Под этим взглядом Евгений Глебович пару раз конвульсивно трепыхнулся и вдруг жалобно заскулил:
— Аллочка, я это… я тут кофе…
Алла стояла, молчала, а к ее бледному-пребледному лицу медленно приливала кровь.
— А-аллушка, можно я кофе себе сделаю?..
— Ко-офе?! — возвращалась к действительности из края душераздирающих грез Алла. — Какой мудак среди ночи кофе хлещет?! У тебя, идиота, совсем, что ли, мозгов не осталось?! Кофе он пить собрался!
— Я… я… Аллочка, пожалуйста, не волнуйся… Я не буду… Хорошо, я не буду… Только не волнуйся… — лепетал перепуганный Евгений Глебович, вжимаясь в стену.
— Не вол-нуйся?! — Алла уже рычала голосом неземного существа. — Ты, сучья тварь, всю жизнь мою изгадил! Ненавижу. Ты это понимаешь своей паскудной головенкой?! Ты отнял у меня молодость! Ненавижу. Ты уничтожил мою жизнь!
— А… А… Только не волнуйся так, Аллушка… Мне страшно, когда ты так волнуешься… Не волнуйся так. Славка спит… Пожалуйста! — заклинал супруг, вытаращенные глаза которого почти выползали на лоб.
— Страшно?! А жизнь мою паскудить тебе не было страшно?! Дрожишь, тварь! — рык Аллы сделался хриплым и каким-то затаенным. — Но ты за все мне ответишь!
Тут что-то всколыхнулось в ней, что-то огромное и тяжелое, взметнулось из невесть каких потаенных глубин, молнией грянуло по всему телу, обожгло мозг, — Алла схватила валявшийся на столе огромный кухонный нож и со сверхъестественной силой неистового порыва вогнала его по самую рукоятку в узкую грудь Евгения Глебовича.
— Аллу… Ал… Славка просне… — еще лопотал он, валясь на пол.
Но Алла Медная уже давно ничего не слышала, распаленная, она оседлала тщедушный труп супруга и, точно заведенная, продолжала наносить ножом отчаянные удары в живот, в грудь, в лицо.
Когда сладострастный угар начал помалу ослабевать, а на полу разлилась довольно большая лужа удивительно яркой крови, она бросила нож, вскочила на ноги и вновь принялась расхаживать по квартире. (Комнатные туфли, отороченные кроличьим мехом, оставляли кровавые следы.) Каждую клеточку ее тела сжигало дьявольское перевозбуждение. Она чувствовала, ей нужно немедленно успокоиться, чтобы не сгореть дотла. Поэтому Алла бросилась к книжному шкафу, выхватила наугад первую попавшуюся книжку и, преодолевая немыслимое напряжение, принялась ее упрямо читать. Но ни одно слово — набор корявых знаков — не хотело лезть в ее голову. Тогда Алла предприняла еще одно усилие — стала читать вслух:
— …филейное мясо нарезать кусками толщиной десять — двенадцать миллиметров, отбить тяпкой до толщины семь-восемь миллиметров, посыпать солью и перцем, смочить во взбитом яйце, запанировать в молотых сухарях и пожарить, не давая мясу сильно подрумяниться. Положить томат-пюре, развести бульоном, сваренным из костей, прокипятить. Добавить листья эстрагона, нарезанные дольками шампиньоны…
Чтение не успокаивало. Выскользнув из рук, книжка шлепнулась на пол. Алла вновь принялась печатать шаг по квартире туда-сюда-обратно, оставляя за собой кровавые следы. Свет в лампах мигал, и стены кренились порой, словно готовясь рухнуть на мечущуюся (все равно обреченную) узницу; или то были всего лишь выверты искривленного возбуждением сознания, злые, сатанинские шутки всяческих там фобий, свивавшихся в пышные венки. И вот, когда отчаяние Аллы достигло наипронзительнейшей, металлически визжащей ноты, когда, ей казалось: вот теперь и должно произойти самое ужасное… Взгляд Аллы вновь упал на рассыпанные белые листы „Мудрой девы“, — и тут спасительная ясность подожгла ее мозг. Вот, вот оно — средоточие всех зол, источник многочисленных ее бед и треволнений! Огонь. Огонь! Если немедленно, сию же секунду не уничтожить ЭТО — тогда все что угодно может произойти. Огонь! Только бы не опоздать! Она мигом сгребла вредоносное писание и очертя голову ринулась в ту часть квартиры, где, можно было найти огонь. Однако очередная мысль, подстрелившая Аллу прямо-таки на бегу, столь резко осадила ее, что несчастная так и повалилась на пол. Крепко зажав в руках приговоренную рукопись, Алла лежала навзничь на полу, раз за разом шепча расхожую сентенцию из произведения, входившего в обязательную программу для представителей ее среды: „Рукописи не горят… рукописи не горят…“ Заново безнадежность изобразила ей свои беспредельные глуби. Но, полежав какое-то время неподвижно, в путах былых и новоявленных страхов, Алла вдруг одним движением подняла себя на ноги, и крепкий торжествующий хохот встряхнул хрустальные подвески люстры.
— А-а, сучье отродье! Не возьме-ошь! Ой, не возьмешь! — грохотала Алла. — Я знаю, что с тобой сделать!
Тотчас она очутилась на своем пурпурном диване. Сорвала с себя всю одежду. Раскинула, сколь могла широко, ноги. И, комкая один за другим листы рукописи, принялась истово заталкивать их в себя.
— Вот так. Вот так, — помогала своим рукам словом. — Оттуда тебе не выбраться!
Когда таким невероятным способом был изведен последний листок, облегчительный вздох освежил ее пересохшие губы. Тело преисполнилось животворной расслабленности. Алла ощутила, как в ней опять начинают прорастать титанические силы: и она сможет все, все, что угодно, хоть и с самого начала. Недавние страсти-ужасы спешно покидали ее, и единственным жаром, не оставлявшим нутра, скорее напротив, множившимся, разрастаясь в пламя, было заурядное, привычное чувство голода. Что ж, после такого испытания, понятно, что ее организм нуждался в основательном подкреплении.
Солнцу пока еще должно посещать небосклон. И следующим днем, когда оно вновь бледно воссияло сквозь пепельную завесу почти зимних облаков, Никита и Даша, согласно уговору, встретились. Зачем-то (для удобопонятности скажем: случайно) Никита прихватил с собой рукопись.
Последние дни октября домерзали в мелкой водяной пыли, висевшей в воздухе. Мокрый бульвар утопал в неотвратимой дреме, и там, за туманным занавесом, вероятно, жили его медленные сны. Горьковатая сырость и неподвластный бледному пятну солнца холод. Однако, несмотря на неприютность погоды, на вскопанных черных „клумбах копошились садовники. В огромных ватных штанах и куртках, подобные большим озябшим насекомым, они неспешно свершали свое дело. Кто-то заостренной палкой делал в земле лунки, кто-то опускал в них темные луковицы и засыпал влажными комками земли. Садовники сажали тюльпаны. Они знали зачем. Впереди была зима.
Но каким бы прохладным ни казалось дыхание дня, вся его терпкая свежесть была напоена любовью. Впрочем, не станем лишний раз терзать это искалеченное слово. Теперь уж его ни за что не вырвать из кровавокогтистых лап поганок „Пент хауза“ или зубастой пасти какой-нибудь Дины Оскотскодворской. Назовем же здесь то явление просто… неким светоносным чувствованием. Так вот, не были основанием того чувствования ни тонкий завиток за сходственным с розовой раковинкой ушком, ни волнующая белизна пальчиков… Подобное спокойному нежному свету, оно сочилось с матового неба, дрожало в ясной капле на кончике одинокого, забытого осеним ветром листа, блестело в беззащитной наготе забывшихся мокрых веток, играло воображением Никиты, замирая серебристым сиянием над головой его прекрасной спутницы. И, если бы в те минуты Никита был способен изъяснить свое настоящее стремление, то значило бы это — прижать что было сил к себе Дашу и так застыть, замереть, и пусть осени укрывают их листьями, осыпают дождями, и чтобы веснами сквозь них прорастали анемоны и всякие там ландыши, а когда все-таки придет смерть открывать глаза — она встретит безмятежного, как случается только в сказках — премудрого, просветленного андрогина.
В словах как-то не ощущалась нужда. Никита был слишком растворен в том новом невероятном лучистом покое и потому, видимо, с запозданием приметил, что его подруга все глубже кутается в широкий воротник пальто.
— Какая же я свинья! — воскликнул он с горячностью, которая показалась бы случайному прохожему, пожалуй, нарочитой. — Даша… Ты же замерзла!
— Да нет… Так… Совсем чуть-чуть, — торопилась извинить его рассеянность девушка.
— Послушай, Даша, у меня тут недалече друг живет. В двух шагах. Может, зайдем?
— Как скажешь.
Но свидетелями какой удивительной картины, какой гротескной сцены они стали, приблизившись к дому Никитиного друга, под которым тот подразумевал Федора Тютчева! Еще издали можно было уловить какой-то шум. И вот что они увидели. Стихотворец, стоя на своем балконе третьего этажа, бросал вниз всякие вещи и при этом велегласно декламировал стихи, а под балконом бегала, подбирала брошенное та самая худосочная особа, падчерица некоего влиятельного генерала от литературы, опять в каких-то очень смелых замызганных джинсовых нарядах, и ругалась же та особа на Федора Тютчева ругательски, такими словами, что — уф!
Питомец муз читал:
А вниз летели пестрые, точно нездешние птицы, бутылки иноземных шампуней, магнитофонные кассеты, букеты искусственных цветов, пачки сигарет, всякие шмотки анилиновых расцветок, пивные жестянки прямо в пластиковых упаковках, журналы, пластинки, сумки… Федор Тютчев отправлял за перила балкона все эти штуки по одной, не торопясь, после каждого броска отвешивая подчеркнуто театральный поклон, и не переставая декламировать:
— Ублюдок! — горлопанила мечущаяся под балконом представительница нежного пола, собирая брошенные предметы в два объемистых дорогих чемодана. — Ты еще пожалеешь об этом! Характер показываешь?! Ну так…….! Я тебя, собаку паршивую, под забором нашла… Я тебя….. папайей кормила! Ты хоть знал в своей Рязани, что такое папайя?!……….!….. неблагодарная! Но ты меня еще попомнишь! ………..!
Когда бранчливая особа собрала и упаковала в чемодан последние предметы, она наконец прекратила бурливый поток упреков и обвинений, густо оснащенный крепким словом, и, выдвинув вперед плотно сжатые желтые челюсти, поволокла свой скарб к стоянке такси. Тогда только песнопевец заметил стоявших сторонкой оторопевших Никиту и Дашу.
— Поднимайтесь ко мне! — закричал им Федор Тютчев.
— А это не опасно? — настороженно поинтересовался Никита и махнул свернутой в трубку рукописью в сторону удаляющейся особы.
— Это прекрасно! — кричал поэт. — Давайте, давайте, я чайник ставлю.
Жилище поэта теперь казалось пустым и аскетически ясным. Размытый осенний свет, отражаясь от выбеленных стен, создавал захватившее всю комнату подвижное эфирное тело. И как же хороша была в этом живом трепетном воздухе Даша! И как сосредоточенно-заботен к ней — Никита. А поэт Федор Тютчев выводил поэзы одну за другой, точно ошалевший от вешней сумятицы щегол, и после каждой справлялся у Никиты:
— Ну как?
— Эпигон. Чисто эпигон, — откровенно признавался Никита.
— Чей это эпигон? — наивно округлял глазки пиит.
— Да уж известно чей. Но, как по мне, так, я бы предпочел нынешнее твое эпигонство новаторству былых верлибров.
Пили чай. Когда все трое уже осоловели и от чая, и от стихов, Федор Тютчев обратил внимание на предмет в руках Никиты.
— Что это у тебя? — спросил он. — А! Я знаю. Знаю. Это та самая рукопись. Ты начинал мне читать. Мы закончили… Сейчас-сейчас… „Оседлали они борзых коней и поскакали в чистое поле…“ Продолжим, продолжим…
Только Никита не горел тем же воодушевлением;
— Хорош чудить. Какая муха тебя сегодня укусила?
— Но почему нет? — несмело вступилась Даша. — Мне тоже было бы интересно послушать.
Такого прошения оказалось более чем достаточно, чтобы Никита тут же разгладил свернутые листы.
Ехали, ехали Даша и Никита, много прошло времени. Уж далеко за лесами, за горами страна Лупанария. Кругом тишь да гладь, да Божья Благодать. Только сердечко у Даши вдруг неспокойно сделалось. „Слезь-ка, Никитушка, с коня да припади ухом к сырой земле, не слыхать ли за нами погони“. — „Что ты, люба моя, тревожишься, — говорит Никита, — никого на сто верст не видать“. — „Послушай меня, недаром сердце щемит, не иначе Лупа царица недоброе затеяла“. Послушался Никита Кожемяка, соскочил с коня, припал ухом к сырой земле и говорит: „Да, слышу я людскую молвь и конский топ!“ — „Ах, помоги нам Господи! Это за нами гонят! — говорит Даша. — Что делать?“ Долго не думала, рукавом махнула — оборотила коней цветущим лугом, Никиту Кожемяку — ясным соколом, а сама сделалась колодцем. А процентщики-то все по следу шли, когда смотрят: нет больше следов, кругом луг зеленый раскинулся, а и разубран тот луг цветами белыми да лазоревыми. Стоит посереди того луга старый колодец, а на срубе сокол сидит да воду пьет. А кругом ни души. Следов дальше нет. Покружили, покружили процентщики лупанарские вкруг колодца и поворотили назад. Прискакали в сваю Лупанарию, являются к Лупе царице с докладом: „Ваша Царское Лупанарское Величество! Не видать ничего в чистом поле, только и повстречали посередь луга колодец, что весь мохом оброс, из того колодца ясный сокол воду пьет“. Взъярилась Лупа царица, почернела, что облак ночной; закричала, кулаками застучала, ногами затопала: „Ведь это они и были! Что же вы, такиеразэдакие, сокола не словили, колодец не спалили?!“ Тотчас послала царица Лупанарская новую погоню.
А Даша с Никитой скачут себе чистым полем, быстро их несут кони борзые. Богу благодарение, ни зверь дикий им на дороге не станется, ни башибузук злодейский; только вновь у Даши сердечко всполохнулося, так и ноет, так и щемит. Говорит Даша: „Ну-ка, Никитушка, слезь с коня, припади ухом к сырой земле, чует мое сердце недоброе, нет ли за нами погони“. Дивится Никита: „Уж от Лупанарии лупанарской далече угнали. Разве кто нас теперь достигнет?“ Сказал так Никита, но с коня соскочил, припал ухом к сырой земле. „Ай, Даша! — говорит. — Слышу! Опять слышу я людскую молвь и конский топ!“ — „Это за нами гонят! Не оставь же нас, Бог!“ — Даша сказала и тотчас махнула рукавом — обернула коней ивами плакучими, Никиту Кожемяку — волхвом стариком-старинушкой, а сама сделалась Божьим храмом. Наезжают процентщики, по дороге обтрепались, изголодались — злые, красноглазые — говорят: „Эй, старый пень! Не видал ли ты где здесь колодца?!“ — „Нет, люди добрые, не видал; без малого сотню лет здесь жительствую, всяк пригорочек знаю, а колодца — нет, ни одного колодца на двадцать верст не видывал“. Плюнули процентщики себе под ноги, повернули назад. Прискакали в свою Лупанарию, пошли к царице с докладом: „Ваше Царское Лупанарское Величество! Видать, кони у беглых ходче наших — ушли лиходеи окаянные. Нет их следа в чистом поле. Нигде не нашли ни колодца, ни сокола; только в пути и видели, что Божий храм да волхва-старичишку“. Завизжала Лупа царица, точно резаная, похватала процентщиков за волосья и ну их лбами бить-колотить, пока сама не смаялась-затомилась, пока с ног не свалилась. „Ах, вы ж, головы мякинные, полоухие, ах, вы ж, колоды еловые! Что ж вы храм не разломали?!! Что ж волхва не захватили?!! Ведь это они самые были“
Долго выть Лупа царица не стала — вскочила верхами на огромную железнозубую свинью и сама поскакала вдогонь. Понеслась свинья лупанарская семимильным скоком, из пасти пламя пышет, из ушей дым столбом.
Только все Дашино сердце ведает. Опять говорит Даша: „Ах, Никитушка! Что-то, мила ладушка, сердце мое не покойно. Слезь с коня, припади ухом к сырой земле, нет ли за нами погони“. Никита только в усы шелковые улыбается: „Уж до крова отцовского рукой подать! Вон храмы родные виднеются“. — „Послушай меня“. Припал тогда Никита к сырой земле. „Нет боле за нами никакой погони, — говорит. — Ничего не слышно!“ Даша сама сошла с доброго коня, прилегла к сырой земле и говорит: „Ах, Никитушка! Слышу сильную за нами погоню. Ох, стучит-брячит, сама Лупа царица за нами гонится! Не знаю, не придумаю, что и делать!“
Вдруг вспомнила Даша, что были у нее три вещицы: щетка, мыло и полотенце. „Вот же Бог милостив! Есть у меня оборона!“ — говорит, возрадовавшись. Махнула назад щеткою, крикнула: „С лесу пришла — на лес пойди!“ — и тут же сделался за их спинами большой-пребольшой, густой-прегустой дремучий лес: руки не просунешь, а кругом в три года не обойдешь! Прискакала на своей огромной свинье Лупа царица, видит: дальше пути нет — лес дремучий раскинулся. „Нет, — закричала, — для меня то не препона!“ Стала она заедино со своей свиньей грызть дремучий лес. Грызли, грызли — только треск стоял — все зубы поломали, а проложили себе тропочку, пробились и опять в погонь. Даша и Никита коней своих плетками шелковыми хлещут, да Лупа царица не отстает. Близко, ох, близехонько нагоняет, только рукой схватить. Даша бросила назад мыло, крикнула: „С земли пришла — на землю пойди!“ — Сейчас же сделалась большая-большая гора: ни пешему пройти, ни конному проехать! Зарычала Лупа царица: „Ах, так?! Ну для меня и это не препона!“ И ну купно со своею свиньею в той горе ход копать. Копали-копали — камнями грохотали — все когти да копыта сточили, прорыли себе нору и опять помчали за ними. Уж теперь совсем нагоняют, вот сейчас схватят. Нет, видно, спасения! Тут Даша махнула назад полотенцем, крикнула: „С воды пришла — на воду пойди отныне и довеку“ — и сделалось великое-великое море. Лупа царица прискакала к тому морю бескрайнему, видит, теперь-то дорога заставлена. Завыла, заревела она звериным голосом — стала Змея Змеевича, сына свого, вызывать.
Тучи нет, а гром гремит; дождя нет, а молнии так и хлещут — летит Змей Змеевич о двенадцати головах, о двенадцати хоботах. А и засвистал он таким посвистом, от которого крыши на домах покривилися. Закричала ему царица Лупанарская: „Догони, перейми Никиту Кожемяку и Дарию царевну! Хочешь — в море утопи, хочешь — там съешь-сожри, хочешь — к себе в берлогу унеси! Толька вынь из них сердца человечии!“
Нагнал Змей борзых коней в чистом поле. Да были у Никиты Кожемяки к седлу копье да добрая поляница привязаны. „Что ж, — говорит Никита Даше, — не уйти нам видать без драки-кроволития“. Разгорелось у Никиты Кожемяки ретиво сердце, стал он Змея Змеевича конем топтать, копьем колоть. А поляницей махнет по башкам — будто траву косит. Только не может Никита Змея перебить. Уж дрался Никита Кожемяка со Змеем Змеевичем трое суток и совсем изнемогать стал. Говорит ему Дария царевна: „Бился ты со Змеем трое суток, так подерись еще три часа — и побьешь ты змею ту проклятую!“ Тут схватил Никита Кожемяка Змея Змеевича за хвост кольчатый и ну тем Змеем помахивать, о сыру землю постукивать. Пошел тогда Змей кровью черною и молит Никиту жалостно: „Не бей меня до смерти, Никита Кожемяка! Сильнее нас с тобой в свете нет, разделим всю землю, весь свет поровну: ты будешь жить в одной половине, а я — в другой“. Не стал Никита Кожемяка ко вражьей речи слух преклонять, взял да и оторвал Змею последнюю голову, а тело его на куски изрубил и в море утопил…“
Тут Даша на часы взглянула и вскрикнула:
— Половина третьего! Надо же еще к дяде за вещами заехать, за билетом…
— Извини, — Никита похлопал приятеля по плечу. — Даша сегодня уезжает. Пора нам шагать.
— Жаль, — признался Федор Тютчев, — жаль, что опять итога не достигли.
— На этот раз, птица ты наша сладкоголосая, итога все-таки достичь удалось. Там несколько строчек осталась.
На прощание поэт Федор Тютчев подарил им такое стихотворение:
В нервозной сутолоке автобуса (а, может, троллейбуса или трамвая) ехали они к дяде (он же учитель) за Дашиными вещами, за билетом.
— А куда тебе? — спрашивал Никита. — В смысле, где ты живешь?
— Недалеко, — отвечала Даша. — Есть такой небольшой городок… Сорок минут на электричке. Святая Русь называется.
— Вот как. Надо же, — усмехнулся Никита. — Я ведь тоже оттуда. Правда, не был я там… Сколько это?.. В общем, давно не был.
Они стояли, смотрели друг на друга, и, когда Даша уже собиралась что-то сказать, Никита опередил ее:
— А ты не будешь против… Даша, можно я вместе с тобой поеду? А? Сколько лет уже мать-отца не видел… Ей-богу, стыдно. Живу, как Иван Безродный.
— Конечно! Конечно, поехали! — выпалила девушка, а взор ее светозарный пересекла радуга от набежавшей слезы.
В тот же день уехали Никита с Дашей в Святую Русь.»
Здесь, собственно, и заканчивается та невероятная, воистину фантастическая пьеса, кем-то зачем-то поставленная на просторах нашего края. Кто из персонажей лучше, кто хуже справился со своим долгом, не нам судить. Есть Судия. Будут и дары по заслугам. А пока еще звучит наша дольняя музыка, пусть бойчее взыграют скрипки да флейты, пусть завьются-закружатся розовые лепестки, ибо действующие лица, наши знакомцы, наши герои жаждут выйти на прощальный поклон.
Алла Медная обретается в специальной такой лечебнице. Большую часть времени, начиненная всякими транквилизаторами, она проводит лежа на кровати, изучая много раз исследованную географию свежевыбеленного потолка. Когда же по упущению милосердных сестер и братьев она вдруг лишается успокоительной начинки, — в ней вновь просыпаются неуемные силы: все койки в палате она сваливает в одну большую гору, забирается на самую вершину ее и уже оттуда кричит истошным голосом, что Имярек Имярекович еще вспомнит ее, поскольку ему без сподвижников никак нельзя, и, как только Имярек Имярекович вновь призовет ее под свое крыло — вместе они дадут последний и решительный… Однако главврач больницы, Наполеон Ильич Македонский, говорит, что состояние Аллы значительно улучшилось, даже почти пришло в норму, и, найдись попечитель, готовый взять ее на поруки, — он бы с удовольствием отпустил литературного критика на волю. Конечно, не слишком юный возраст мешает Алле немедленно обрести сострадательного попечителя. Но, известно, возраст — это не самое главное. Так что, глядишь, — вновь объявится Алла Медная в какой-нибудь редакции. А может быть, вовсе и не в редакции, а в некоем акционерном обществе с ограниченной степенью ответственности или в транснациональной гуманитарной организации.
То, что осталось от супруга Аллы Медной, было предано огню в одном из крематориев столицы. Теперь к выделенной праху Евгения Глебовича ячейке колумбария приходит его двоюродная тетка, приводит сына Славика, цветы приносит. Правда, все реже.
Рядом с прахом Евгения Глебовича покоится урна с кремированными останками убиенного цианистым калием литератора, носившего чеховскую бородку. К этому месту никто ни разу не пришел.
А Славка так и не научился есть мясо. К счастью, его опекуны (дальние родственники многострадального папаши), оказалось, вообще не увлекаются мясоедством. Так что хоть здесь можно порадоваться за паренька.
Загадочный Имярек Имярекович, как известно, и уничтожился самым, что ни на есть сверхъестественным способом. Нет больше Имярека Имярековича ни в кабинете главного редактора толстого литературного журнала, ни в подземельной янтарной комнате. Нет его нигде. Но вы помните того серенького, того невзрачненького человечка, которого сам Имярек Имярекович прочил себе в преемники? Он-то жив и здравствует. Он-то, поди, на манер предшественника, и работает по двадцать часов в сутки, и обитает в его чертогах. Ох, и мудрено с этими татями: ни имен они не имеют, ни национальностей, да и никаких других человеческих черт. А вид свой они могут в одно мгновение на какой угодно сменить. Был, скажем, защитником прав обездоленных шахтеров; смотришь, — а ему уже какая-нибудь Кения золото моет, а там вообще обернется черным козлом… — вот тебе и на! Всего же опаснее, что способна эдакая штука в сердце залезть, и тогда уж высосет душу до самой до капельки. Но есть под садом Имярека Имярековича, в том самом месте, где по весне распускает краски обширный голландский иридарий, есть там под землей ангар, в ангаре стоит всечасно готовый к вылету вертолет. Так что и призраки чего-то боятся.
Место главного редактора в журнале по исчезновении Имярека Имярековича занял пока Петр Иванович Милкин. (Или Петр Иванович Нинкин? Немудрено их перепутать.) Исполняющий обязанности, так сказать. Только всем известно, что нет ничего более постоянного, чем временное.
Дина Оскотскодворская профессионально занялась кик-боксингом. Это занятие приносит ей куда больше средств и славы, чем былое щелкоперство.
А вот Линачка Арьешвили немного пишет — немного путанит. Но она не так примитивна, как ее «англоязычные» товарки. Линочку Арьешвили всегда привлекала культура Средиземноморья, поэтому она всерьез изучает итальянский и современный греческий.
Антонине Архангельской что-то нашептали, и она решила сменить название своего салона. Теперь литературный салон «Красная лампа» называется «Прекрасная лампа».
Учитель закончил роман. Однако, поскольку его сочинения что для Милкина, что для Нинкина — точно Божья кара, а прочие наши издатели, похоже (хоть здесь и не тропики), серьезно поражены африканским трипаносомозом — следовательно, валяться тому роману в ящиках письменного стола до морковкиного заговенья. Впрочем, учитель — человек неунывающий: затеял новый роман.
«А Никита Кожемяка с Дашей приехали домой на Святую Русь. Перво-наперво представил Никита Дарию очам светлым отца ее, нашенского царя. Упала батюшке в ноги дочь, край одежд целовала, такие слова говорила: „Здравствуй; солнышко отец мой любезный! Знает сердце-вещун: тобою дороги мои начертаны. И. хочу я поклон свой дочерний тебе положить, что видала я во пути во дороженьке чудным-чудное, слыхала дивным-дивное, а только любовь твоя отцовская денно и нощно от лиха-злосчастия хранила, от всякого худа-недоли боронила. И теперь мне известно доподлинно: молитвами да любовью Божией великою наш мир держится“.
Потом привел Никита Кожемяка Дашу к своим к отцу, к матери; тут же свадьбу сыграли и стали они жить да поживать да добра наживать».
1994 год.