Межа

Ананьев Анатолий Андреевич

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

#img_3.jpeg

#img_4.jpeg

 

I

С четвертого этажа ей хорошо были видны и прилавки, еще полупустые, и голубые фанерные ларьки с еще закрытыми ставнями, и мясной ряд, где разгружались говяжьи туши; ей хорошо был виден весь рынок, уже наполненный первыми покупателями, но Шура смотрела только на одного человека, на Егора Ковалева, неторопливо пересекавшего базарную площадь. Шура каждый день смотрела на него в эти утренние часы. Одетая, готовая идти на работу, она подходила к окну и, только когда Егор, пройдя по тротуару, скрывался за углом высокого серого здания, брала сумочку, торопливо запирала дверь и, стуча каблучками модных остроносых туфель, поспешно сбегала по лестничным пролетам; ей тоже нужно было поспеть к девяти на службу, тоже пересечь базарную площадь и скрыться за углом высокого серого здания. На стене этого здания, как раз под окнами второго этажа, горела огромная реклама «ДАМСКИЙ САЛОН». Она почему-то горела чаще по утрам, чем по вечерам. Но, может быть, это только так представлялось Шуре, потому что по вечерам она не любила сидеть дома и тем более подходить к кухонному окну. Синий фосфорический свет букв всегда вызывал у нее неприятное ощущение холода, ей казалось, что люди не проходили, а пробегали под рекламой, будто попадали в полоску дождя, и только Егор в этой толпе спешащих людей шагал так же невозмутимо и неторопливо, не ежась и не поднимая воротника плаща, как вообще ходил в любую погоду: в дождь, в снег, в бурю. Сейчас он еще только-только миновал мясной ряд; он был одет сегодня по всей форме, на нем темный милицейский мундир с белыми офицерскими погонами. В мундире он выглядел стройнее и выше, но Шуре больше нравилось, когда он надевал гражданский костюм. Первый раз, когда она увидела Егора, он был в гражданском костюме; и, хотя с той встречи прошло уже почти полтора года, Шура хорошо помнила, как он вошел в то утро к начальнику отделения. Она как раз принесла на подпись стопку новеньких, раскрытых на первой странице паспортов, и подполковник милиции Богатенков старательно выводил на зеленоватых, еще не захватанных пальцами листках свою неразборчивую подпись; она помнила все подробности: как Егор остановился у стола и на приглашение Богатенкова присесть ничего не ответил, а стал молча и внимательно разглядывать кабинет, стены, стол и склоненную седую голову подполковника; несколько раз Егор взглянул и на нее, и удивление скользнуло по его лицу. Он был в черном костюме, белой рубашке и черном галстуке; белое лицо, черные волосы, черные брови, черные глаза; белое и черное — именно этот контраст, эти резкие грани двух цветов поразили Шуру, и потому она особенно запомнила первую встречу. Она не знала тогда, что стоящий у стола молодой человек в черном и белом будет работать в отделении следователем, что она каждый день будет видеть его в служебных коридорах, в тесном подвальном буфете в обеденные часы, на собраниях; что, разглядев его поближе, сперва даже, немного разочаруется, потому что и волосы у него не такие смолистые, как показалось ей в первый раз, а брови хотя и черные, но очень широкие даже для мужского лица. С чисто женской придирчивостью она вдруг обнаружит, что и галстук он не всегда повязывает безукоризненно, а иногда приходит и вообще без галстука, и не всегда у него начищены туфли; тогда, в кабинете подполковника милиции Богатенкова, она не подозревала, что этот стройный молодой человек в черном и белом, с удивлением взглянувший на нее, станет самым желанным для нее человеком, что она будет прислушиваться к его словам, резким и смелым, искать с ним встречи и ради него ответит решительным отказом добродушному толстяку — старшему научному сотруднику из архивного управления, который ей нравился, с которым она провела немало приятных вечеров, прослушала немало хороших опер, потому что он был страстным поклонником театра, и даже была близка с ним, серьезно подумывая о совместной семейной жизни, — даже этому толстяку, который ей нравился и который настойчиво предлагал назначить день свадьбы, она ответит решительным отказом, захлопнет перед ним дверь и потом будет рвать все его записки, не читая.

Она стоит у окна и смотрит на базарную площадь; ей не хочется вспоминать, но она отлично помнит и первую встречу в кабинете, первое знакомство и первый проведенный с Егором вечер, когда однажды вместе возвращались с дежурства.

В тот вечер они долго сидели в сквере на скамейке, в тени низких, подрезанных кленов, и Егор рассказывал о своих жизненных наблюдениях. Его слова были далеки от любовных признаний, какие Шура привыкла слышать от мужчин, напротив, это был всего лишь сухой, деловой рассказ следователя, его взгляд на жизнь, на события, совершавшиеся вокруг, но чутье женщины подсказывало ей, что, если мужчина делится своими мыслями, какими бы они ни были, — это сильнее всяких любовных признаний. После этого разговора она еще настойчивее стала искать встреч с Егором; она ловила каждую его даже невзначай оброненную фразу; когда он говорил: «Как мы живем! Как работаем! Мы же не умеем самостоятельно мыслить!» — ей казалось, что он произносит новые, во всяком случае, никогда прежде не слышанные ею ни от кого слова; а когда утверждал: «Мы, именно мы, в ответе за все, что делается в стране», — с восхищением смотрела на Егора.

Но недавно, когда Егор рассказал, может быть, правдивую, может быть, выдуманную им самим историю, как в какой-то восточной стране люди за одну ночь очистили свой город от разного рода бродяг, спекулянтов, пьяниц и проституток, Шура ужаснулась; она вдруг почувствовала, что молодой следователь не только дерзок, но и жесток. Правда, жестокость Егора была объяснимой: в ту ночь в отделений произошло несчастье — на одной из окраинных улиц хулиганы убили дежурившего на посту милиционера Андрейчикова. Труп Андрейчикова лежал в морге, а у них, в паспортном отделе, говорили, будто постовой жив и находится в больнице, а потому Шура не испугалась, узнав об этом событии. За годы работы в милиции, хотя она была всего лишь сотрудницей паспортного стола, Шура привыкла к разным неожиданностям; ей не страшен был и убийца, которого она, проходя через двор и поднимаясь на крыльцо, увидела в то утро — его вывели из камеры в наручниках, по бокам шли два милиционера; она с жалостью посмотрела на жену Андрейчикова, худую и ссутулившуюся от горя женщину, которая с двумя детьми — одного держа на руках, другого ведя за собой — торопливо прошла по коридору к подполковнику Богатенкову; встревожилась Шура, лишь когда заметила, что у Егора перебинтована рука. Он дежурил в ту ночь, участвовал в задержании убийцы, в темноте натолкнулся на проволоку и проколол ладонь. Он стоял среди следователей и оперуполномоченных, бледный от бессонной ночи, взволнованный, прижимая к груди перебинтованную руку, и с возмущением и гневом говорил: «Полумеры не воспитание, мы сами растим убийц; не на пятнадцать суток, а на все пятнадцать лет надо удалять хулиганов из общества!» Именно здесь, в дежурной комнате, слушая Егора, Шура пережила несколько неприятных минут.

Она вошла как раз в тот момент, когда Егор только-только начал рассказывать. Говорил он громко, и в голосе его звучали нотки злорадства; он явно восхищался жестокостью; он особенно подчеркивал, что адреса притонов и курилен, списки торговцев опиумом, бродяг, хулиганов, воров, адреса и списки проституток — все это было составлено заранее с предельной точностью, потом была назначена ночь, назначен даже час арестов. Сотни грузовиков работали всю ночь, вывозя из города к причалам арестованных; их, всех этих воров и проституток, грузили на баржи и отвозили далеко в море; их расстреливали из пулеметов, установленных или на корме, или на носу, и счищали с палуб, как грязь, как ненужный хлам. Шура слушала, съежившись, прислонившись к стене; в ее воображении возникали картины той страшной ночи, о которой рассказывал Егор; она видела, как люди в мундирах врываются в дома и притоны, хватают с посмели женщин, выбивают из рук курильщиков трубки с опиумом; слышала шум мчавшихся грузовиков, крики, визг, ругань, ее обдало холодом, когда она представила себе, как метались все эти люди — воры, проститутки, может быть, не все, наверняка не все заслужившие такой участи, — метались по слабо освещенной фонарем палубе между черной морской бездной и желтым клокочущим огоньком пулемета, падали, корчась в судорогах, и потом их тела, обмякшие, притихшие, вывалянные в крови, выкидывали за борт. Ей было страшно представлять эту картину. «Они же люди, живые люди, — думала она, — как можно так с людьми! — И вглядывалась в лицо и глаза Егора. — Нет, он все это преувеличивает, он раздражен. Убили Андрейчикова, из-за угла, ножом, и он ловил убийцу. Он ранен, у него рука в бинтах…» — продолжала она. Вместе с тем, как перед глазами ее все еще стояла ужасная картина той ночи, о которой говорил Егор, в памяти возникала и разворачивалась другая: как хозяйка дома, у которой Шура когда-то снимала квартиру, топила в ручье щенят. Она принесла их в мешке и вывалила на берег; слепые, беспомощные, они разползались по траве, жалобно скуля и двигая мягкими лапками, и хозяйка ногой швыряла их в воду. «Тетенька! Тетенька!» — кричал кто-то на противоположном берегу, и в ушах Шуры стоял теперь этот отчаянный и призывный крик. «Нет, он не такой», — говорила она себе, не в силах более ни видеть, ни слушать Егора.

Она вышла из комнаты с ощущением пустоты и долго потом не могла избавиться от неприятного впечатления, какое произвел на нее рассказ Егора.

У мясного ряда все еще разгружали говяжьи туши.

Шура стояла у окна и смотрела на базарную площадь. Утро было пасмурное, и оттого все вокруг казалось неприветливым, серым, унылым; серый асфальт, серые прилавки, высокое серое здание с рекламой под окнами второго этажа. Синие фосфорические потоки света от рекламы сегодня особенно напоминали дождь.

Егор неторопливо шагал между прилавками, и Шура, привычно наблюдая за ним из своего высокого — на четвертом этаже — кухонного окна, мысленно предугадывала, куда он сейчас свернет и что будет делать; он обязательно подойдет к табачному киоску и станет покупать папиросы. Шура знала, какие папиросы курит Егор — «Казбек», — и эта картонная коробка с изображением снежной вершины и черного скачущего всадника будет потом весь день лежать на столе между чернильным прибором и пепельницей. Ей было нетрудно представить это, потому что она десятки раз заходила в кабинет к Егору и видела старый массивный прибор с тяжелыми мраморными чернильницами, в которые, наверное, уже несколько лет не наливали чернил (Егор писал автоматической ручкой), и мраморную, тоже массивную и тяжелую, всегда перегруженную окурками пепельницу, и между ними — эту голубую с черным скачущим всадником папиросную коробку. Она улыбнулась, вспомнив, что сегодня у нее есть хороший предлог зайти в кабинет к Егору: она — член местного комитета, ей поручено составить список желающих приобрести на зиму картофель, и хотя Шура заведомо знала, что Егор откажется, она все же намекнет упрямому следователю, что пренебрегать заботами местного комитета нельзя. Она еще с улыбкой подумала, что хорошо, что надела сегодня узкое коричневое платье; пригласит он ее или не пригласит сесть, она ни за что не сядет в его кабинете, а будет стоять — пусть смотрит! — стоять вот так же, как сейчас стоит у кухонного окна.

Егор между тем, пока Шура раздумывала обо всем этом, купил папиросы и уже подходил к распахнутым рыночным воротам; как раз возле ворот его остановил невысокий человек в кожаной кепке. Шура слегка приблизилась к окну, чтобы лучше видеть; в какое-то мгновение она заметила, что человек в кожаной кепке кивком головы указывает в сторону фанерных ларьков. За ларьками — Шуре из окна все отлично видно — полная женщина в серой вязаной кофте, наклонившись и приподняв подол, или подтягивала чулок, или прятала деньги. Между этими людьми, вероятно, что-то произошло, и Егор должен сейчас пойти к ларькам и установить, что именно. Шура знала, как неприятно это Егору, как он не любит, когда его останавливают на улице, и оттого ей самой было неприятно и досадно, и она уже не с любопытством, а с неприязнью глядела, на женщину за ларьками. «Отбросы общества должны быть на задворках», — вспомнила она слова, однажды сказанные Егором. Женщина в серой вязаной кофте, оправив юбку, все еще стояла за ларьками, и Шуру особенно раздражало, что она стоит так невозмутимо, будто ничего не случилось, и, достав из кармана зеркальце, разглядывает свое лицо. Шура представила себе, как встрепенется эта торговка, когда подойдет к ней Егор, — она откажется пойти в отделение, будет оправдываться, кричать, именно кричать, потому что все торговки голосисты и крикливы, а вокруг соберется толпа. В этом есть что-то унизительное — вести кричащую и упирающуюся женщину в отделение; даже Шура, которой не раз приходилось видеть такое на милицейском дворе, сейчас не могла подумать об этом равнодушно; унизительно для Егора, для всей толпы, для всех и прежде всего для той, стоящей за фанерным ларьком. Шура не замечала, как в ней самой в эту минуту рождалась жестокость, та самая жестокость, какую она осуждала в Егоре. «Отбросы общества должны быть на задворках». Когда она снова взглянула на распахнутые рыночные ворота, ни Егора, ни человека в кожаной кепке возле ворот не было: они пересекли улицу и были уже на противоположной стороне, шли по тротуару, по синему асфальту, залитому фосфорическим светом рекламы. Егор — впереди, как всегда, прямо, не оглядываясь, а за ним — торопливо, юркой, подскакивающей походкой — человек в кожаной кепке. Шура проводила их взглядом до поворота, а когда они скрылись за углом серого здания, отошла от окна, взяла сумочку и ключ; хотя стенные часы показывали без пяти девять, она все же еще несколько секунд постояла перед зеркалом. Сбегая по лестнице, она опять с волнением думала, что у нее сегодня есть предлог зайти к Егору и что очень хорошо, конечно, что она надела узкое коричневое платье.

 

II

— Ну, что у вас? Садитесь.

Может быть, потому, что Егор сказал громко и резко, старик Ипатин оробел; он осторожно присел на край стула и долго еще неловко осматривался вокруг, будто искал место, куда деть огромные, оказавшиеся вдруг лишними руки и кепку; наконец положил кепку на колени и широкой тяжелой ладонью погладил твердый, залосненный, кажущийся негнущимся козырек. Он все еще не начинал говорить, наверное, с трудом подыскивая первые фразы, и Егор не торопил его. За время службы у Егора выработалась привычка никогда не торопить допрашиваемого. И хотя сейчас перед ним сидел человек, не приглашенный по повестке, а просто посетитель, решивший либо что-то узнать, уточнить, либо о чем-то рассказать следователю, хотя к тому же сегодня был понедельник, день расширенной утренней летучки с докладом и выступлениями, и надо было спешить, чтобы к половине десятого, ни раньше, ни позже (подполковник милиции Богатенков любил военную точность), непременно попасть в кабинет к подполковнику, — Егор все же и сегодня не изменил этой привычке. Он принялся разглядывать Ипатина пристально, изучающе; в кабинете стояла тишина, так что, казалось, было слышно, как вздрагивавшие пальцы старика постукивали о козырек кожаной кепки. На эти пальцы, на широкие стариковские ладони, словно специально выдвинутые в желтый, солнечный зайчик, и смотрел сейчас Егор. Смотреть на руки допрашиваемого — это тоже вошло у него в привычку; у одних пальцы холеные, у других — грубые, потрескавшиеся; у старика Ипатина — потрескавшиеся, угловатые, даже будто немного кривые, с расплющенными, желтыми, жесткими и тоже будто немного кривыми ногтями; яркий свет, падавший из окна, не сглаживал, а, напротив, лишь сильнее подчеркивал серость и землистость шершавых рук.

Как ни старался Егор казаться суровым и жестким человеком, как ни убеждал себя, придумывая разные теории о решительных и смелых действиях в борьбе с преступностью (он думал не о своем, а общем благе), — он всегда расследовал дела кропотливо, въедливо, и мучился, и сомневался, особенно когда случалось писать обвинительное заключение на человека с натруженными руками. Он смотрел сейчас на Ипатина, худого, сгорбленного жизнью старика, и те же тревожные мысли, десятки раз думанные и передуманные, вновь охватывали и тяготили его. Он спрашивал себя — почему? — почему люди совершают преступления; он еще спрашивал себя — почему? — почему он, Егор, должен мучиться, искать ответ на этот, не дающий покоя ни днем, ни ночью вопрос. Тысячи людей работают на заводах и в учреждениях, их не гложут сомнения, перед ними не возникают эти вопросы; и хотя Егор знал, что у них, проходивших сейчас за окном, свои заботы, свои неразрешенные почему, он, все же считал этих людей счастливыми и завидовал их спокойной жизни. Они идут по тротуарам, входят в магазины, не спеша, деловито стоят на трамвайных остановках, лениво разглядывают театральные афиши; они утром шли вместе с ним, лейтенантом милиции, через базарную площадь, пригибаясь под холодным фосфорическим светом рекламы, и сворачивали за угол высокого серого здания; они шагали по этим улицам в двадцатых, тридцатых годах, ничего не зная, и будут шагать завтра, послезавтра, через десять, двадцать лет, так же ничего не зная о милицейских делах, занятые своими думами, а кто-то так же, как Егор, будет сидеть в кабинете и тихо, мучительно, молча доискиваться: почему?

Старик Ипатин был одним из тех нерасторопных, скупых и прижимистых русских людей, которые еще в детстве, когда им попадался в руки медный грош, заворачивали его в тряпицу и прятали, где-нибудь за амбаром, в земле, или относили на чердак и засовывали в щель между стропилами и тесом и затем по пять раз на дню, крадучись, чтобы никто не увидел, бегали смотреть на тот самый грош: цел ли? Потом, повзрослев, открывали в деревнях кабаки, гордясь своей прижимистостью и расчетливостью, и уже не медные гроши, и не на чердаках, а считали, пересчитывали и прятали по сундукам и чуланам серебряные целковые. Такие люди не приняли революции; они не пошли в колхозы, но и не взялись за обрезы, потому что не хватило решимости. Иногда в одиночку, иногда целыми семьями снимались они с мест и с котомками, с дерюжными тюками, медными самоварами, с притихшей и перепуганной детворой, с теми самыми убереженными в гражданскую войну серебряными целковыми, теперь зашитыми в подзипунные поясные ремни, двигались по неровным русским дорогам в поисках лучшего, в надежде встретить еще такой уголок, такую затерявшуюся глушь, где бы новая жизнь хоть чем-нибудь напоминала бы им старую, привычную. Веками люди привыкли говорить: «Это мое!» — и не сразу, не вдруг могли теперь освободиться от этого глубоко засевшего в них чувства. Они ехали в Сибирь, в таежные края, добирались до самых отдаленных окраин, растрясая по дорогам тюки, оставляя целковые в торгсинах, мерзли, голодали и где-то оседали, обзаводились хозяйством, снова снимались и двигались, калеча свои жизни, жизни взрослевших детей, не понимая и не желая понимать того, что совершали. Они прошли через войну, плен, через лагеря и, вернувшись, с тем же упорством, с тем же, пока еще цепко сидящим в них: «Это мое!» — сколачивали артели шабашников и строили по частным подрядам, как в старину, дома, фермы, склады, получая деньгами и натурой, получая вдосталь, — мужиков по селам после войны осталось мало, и шабашники были в чести, — и, довольные заработками, смелели, наглели, торопясь возместить упущенное. Когда шабашить стало невозможно, двинулись к большим городам, позастроили окраины низенькими крестьянскими избами, хлевами, коровниками, обнесли заборами огороды и зажили, сбывая на базарах молоко и овощи, покупая и перепродавая ходовые вещи, толкаясь целыми днями в магазинах, заводя знакомства на торговых базах, кустарничая и спекулируя. Их штрафовали, судили, конфисковывали имущество, и все же, отбыв срок, они возвращались только внешне смирившимися, только более осторожными, с более глубоко запрятанным чувством — это мое; они доживают сейчас свои дни, старея, в большинстве одинокие, жалкие, немощные, но не примирившиеся, глядят на мир, на людей, на новые жилые кварталы тем же тупым, как и сорок лет назад, ненавидящим взглядом.

Именно такую, неприкаянную, полную тревог и лишений жизнь прожил Ипатин. Часто теперь по вечерам, когда на улицах зажигались огни и в сумеречной синеве комнаты все вещи становились одинаково темными, неясными, расплывчатыми и оттого внушительными, как сама ночь, как тишина, Ипатин ложился на старый, застланный одеялом диван, скрипели пружины, он закладывал руки под голову и так, лежа с открытыми глазами, думал, вспоминал. Было слышно, как на кухне Настасья убирала со стола и перемывала посуду, потом все затихало, и Ипатин знал — она принялась вязать, это — ее повседневное занятие, теперь лежи хоть всю ночь, никто не потревожит.

Он пришел в этот дом пять лет назад, в кожаной кепке, в новой стеганой телогрейке, Перетянутой солдатским ремнем; в деревянном сундучке, который лежал теперь на чердаке, будто забытый, ненужный, покрываясь паутиной и пылью, он привез и хранил все свое накопленное богатство. Сначала он просто квартировал, потом почти по бессловесному согласию Настасьи, пожилой бездетной вдовы, сошелся с ней, потому что старость просит уюта. Спали они врозь, разговаривали мало; как ни старался Ипатин привыкнуть к ней, теперь своей, не очень ворчливой, не очень упрямой Настасье, к дому, в котором считался хозяином, все же он чувствовал, что это не его, чужое, и потому безрадостное. Думать так было тоскливо. Иногда хотелось, чтобы кто-то склонился над ним, близкий, понимающий все, и посочувствовал, погоревал над его неудавшейся судьбой; хотелось не осуждения, а жалости к себе, к сотням таких же неприкаянных, необласканных, непрощающих и непрощеных, как он; но иногда тоска эта оборачивалась другой стороной, и тогда старик Ипатин зло щурил глаза в темноте и напрягал скулы; он с ненавистью смотрел на сумрачную синеву стен, будто там, за синевой, таилось все то, что подсекло его жизнь. В такие минуты он ясно сознавал, что никогда не сможет простить людям, которые отобрали у него достаток, коснулись его самого святого чувства — это мое; и еще сознавал он, что всю свою ненависть, подступавшую к горлу, лютую, непримиримую, навсегда унесет с собой в могилу, не передав никому. «Сын! Если бы сын!..»

Когда Ипатин поворачивался, чтобы положить поудобнее затекшие руки, под ним жалобно и тонко скрипели проржавевшие пружины дивана; он не смыкал глаз, не мог спать; в десятый, в сотый раз перебирал в памяти ушедшие годы.

Он видел себя молодым деревенским парнем в синей вышитой косоворотке, в черных суконных брюках, заправленных в сапоги; так одевался он только по праздникам и в воскресные дни, когда нужно было идти в церковь. Казалось, все это происходило вчера: мелодичный, чуть-чуть тревожный, чуть-чуть настораживающий звон колоколов и распуганные каркающие галки над колокольней, нарядные толпы сельчан, идущих к церковным воротам, и он в этой толпе с двумя сестрами и матерью, петрушинской кабатчицей, солдаткой, потерявшей мужа на германской. Теперь, вспоминая, Ипатин видел все это настолько ясно, что, казалось, вновь, как и сорок с лишним лет назад, чувствовал сковывающий холод кирпичных церковных стен, слышал шепот молящихся и громовой бас отца Иннокентия, лысого и бородатого, краснощекого, не похожего ни на одного из святых, развешанных и расставленных вдоль стен, — этот громовой бас, будто падающий с высоты, из-под огромного купола, давил и пригибал к каменным плитам парнишку в синей косоворотке. Было неуютно и зябко, но не под стынущие колени, а под носки начищенных яловых сапог, чтобы не испортить, не поцарапать их, подкладывал Ипатин мягкий, специально прихваченный с собой для этого лоскут старой попоны; так велела мать, так учила его петрушинская кабатчица бережливости. С благоговением и даже с какой-то святостью вспоминал о тех годах старый Ипатин. Он думал, что именно в той бережливости, теперь попранной и раздавленной, таилась крестьянская правда. Еще он часто думал о том дне, когда была попрана эта крестьянская правда, вернее, его, ипатинская, правда, когда он в тех самых сапогах, береженых, густо смазанных дегтем, шагал по весенней слякотной дороге, ведя под уздцы запряженную чалую лошадь, и не замечал ни луж, ни грязи, ни ветра, отворачивавшего полы его грубошерстной мужицкой бекеши. На возу сидели испуганные и притихшие сестренки, опухшая от слез и тоже притихшая мать, закутанная в серую шаль; позади сквозь тонкие стволы берез еще виднелись крыши родного села Петрушина, но Ипатин не оборачивался, он шел опустив голову, невольно приноравливаясь к ровному шагу лошади, прислушиваясь к дождевым порывам ветра, скрипу колес и чавкающим звукам конских копыт. Когда теперь, укладываясь поудобнее на диване, он слышал скрип старых, поржавевших пружин, ему казалось, что именно так, тревожно и жалобно, скрипели в тот день колеса его нагруженной телеги. Он не думал тогда, ведя под уздцы чалую, что придется ему работать в Сибири, на лесосплаве, что всю жизнь он будет прятать и перепрятывать те нажитые целковые, которые хранились у матери в сшитом для них поясе, — он похоронит мать на привокзальном кладбище среди могил железнодорожников, серых, каменистых и сыпучих на иссушенной земле могил, и не поставит даже креста у ног, потому что не из чего будет сделать, а вобьет только колышек с надписью, и лишь потом, когда поезд вновь повезет его к глухим таежным просторам, — в вагонном полумраке, трясясь на верхней полке, будет боязливо ощупывать на себе тот пояс с зашитыми целковыми, снятый с матери, этот страх затем станет постоянно тяготить его.

Оба молчали: и Егор и старик Ипатин. Егор уже не смотрел на старика, а рылся в ящиках, выкладывая на стол дела, которыми собирался сегодня заняться. Среди синих папок и различных, пронумерованных и сколотых бумаг появилась и стопка чистых, еще не заполненных бланков протокола допроса, и, хотя Егор отодвинул их на край стола и прикрыл сверху каким-то пухлым скоросшивателем, все же старик Ипатин успел заметить белые гладкие листки с крупной черной надписью: «ПРОТОКОЛ ДОПРОСА», и это особенно насторожило и смутило его. Он знал силу заполненных протоколов. Та тревога, охватившая еще вчера, когда он открыл калитку и провел в дом молодых людей, один из которых назвался депутатом районного Совета, другой — сотрудником милиции, и мысли, возникшие сразу же после разговора с этими представителями власти (они предложили написать объяснение, на какие средства выстроен дом, и приложить к объяснению подтверждающие документы), мучившие Ипатина весь вечер, ночь и продолжавшие тяготить утром, когда он остановил лейтенанта милиции у распахнутых рыночных ворот, чтобы спросить, как пройти в отделение, — теперь, при виде протоколов, как бы с новой остротою ожили в нем, и оттого он не мог вымолвить ни слова; лишь пальцы сильнее постукивали о козырек кожаной кепки. «Почему ко мне? Почему теперь, а не месяц, не год назад?» — спрашивал он себя, недоумевая, как и вчера, и совершенно теряясь в догадках, почему пришли именно к нему с проверкой. Он не знал, что на швейной фабрике, где он работал вахтером, раскрылось крупное хищение и что он, Ипатин, подозревался как соучастник преступления. «Надо же ему сказать, что я молчу?» — говорил себе Ипатин, взглядывая на Егора и стараясь вспомнить фамилию того сотрудника милиции, к которому должен был явиться сегодня с объяснением; но вспомнить не мог и лишь беспрерывно повторял мысленно слова и фразы, которые произносились вчера во время неожиданного и так ошеломившего его разговора.

«Дом не мой!»

«Ничего, ничего, папаша, решение райисполкома…»

«Не я его строил!»

«Так и напишите».

«Вот домовая книга».

«Проверим, придет время, проверим, уточним. Все это приложите к объяснению и принесите в отделение к товарищу Го…» Дальше Ипатин никак не мог вспомнить.

Но хотя он и думал о вчерашнем разговоре и упорно старался вспомнить фамилию сотрудника милиции, хотя, как ему казалось, именно это было главным и смущало и волновало его, — главным, почему он не мог произнести ни слова, было другое, то, о чем он не хотел говорить и что сейчас как бы вторым планом вставало в его возбужденной памяти. Вот так же он сидел перед уполномоченным по коллективизации тогда, в Петрушине, растерянный, опустошенный, и говорил: «Нет, не пойду!» — а потом шагал по слякотной проселочной дороге, ведя под уздцы чалую; ему казалось, что старое теперь повторялось с ним вновь; он так думал и чувствовал еще потому, что на него угнетающе действовали тишина кабинета и строгий и непримиримый, как представлялось ему, вид одетого в милицейский мундир следователя.

Ипатин смотрел на стопку спрятанных под скоросшивателем бланков протокола допроса, на руки следователя, передвигавшие и перебиравшие бумаги и папки на столе, и ко всем прежним его чувствам и мыслям прибавлялась еще одна тревога — придется рассказывать о своей жизни, рассказывать все сначала, а следователь будет скрипеть пером по белым бланкам и задавать вопросы. Ипатин боялся этих вопросов; он вздрогнул и выронил кепку, когда в тишине кабинета вновь прозвучал теперь уже негромкий, но такой же настойчивый и властный голос Егора:

— Начинайте, я вас слушаю.

Могила матери, могилы сестренок; серые, каменистые и сыпучие, как насыпь железнодорожного полотна, могилы без крестов, а только с тощими колышками у ног; одна, первая — за товарными тупиками белебеевского вокзала, вторая и третья — под Красноярском и Читой; их никогда не забыть, эти свежие холмики, глухой шорох земли, падающей на крышки детских гробов. В тот год Ипатин близко познакомился со смертью, он сам был с нею накоротке: таежная заснеженная Сибирь, тифозный больничный барак, койки, матрацы без простыней, мечущиеся в жару и бреду люди, жалкие, желтые, стонущие, бегающие сестры в халатах, группа выздоравливающих в углу, у глухой стены без окон, и он, Ипатин, в этой группе, еще слабый, худой, с тонкими, безвольными, словно не своими руками; он еще не в силах сам поправить на себе одеяло… Когда он, пошатываясь от слабости, вышел из больничных ворот, он понял, что все для него в жизни потеряно, что уже никогда не будет для него ни соломенных петрушинских крыш, ни колокольни с зеленым куполом и распуганных каркающих галок над ней, ни церковного сада и поповского дома под железом, единственного в селе кирпичного дома, ни своей собственной избы, хотя крытой и не железом, но тесом, когда-то разделенной надвое: половина — под жилье, половина — под кабак, ни тихих деревенских закатов и восходов; ему казалось, что вся Россия в тот памятный тридцать первый год, его Россия, ипатинская, не пошедшая в колхозы, котомочная, дерюжная, согнанная с насиженных мест, стонала и корчилась в бреду и жару, как те, на койках в тифозном больничном бараке. Ему все представлялось так потому, что он не принимал и не мог принять новую жизнь; прошлое, когда мать его была кабатчицей, и в доме всегда было полно всего, и люди уже начинали снимать перед ним шапки, невозможно было забыть. «Все кончено!» — с горечью говорил он себе. Он видел и чувствовал перемены, но он не хотел замечать, как изменялась жизнь в деревнях и городах, изменялась для простых и честных людей, — он искал своих единомышленников и, находя, держался их среды и осуждал вместе с ними все новое; он сам готовил себе тяжелую участь, не понимая и не замечая этого, а лишь разжигая в себе ненависть и злость. Настороженно присматривался он к людской толчее на вокзалах, к очередям у вербовочных контор и спрашивал себя: как жить? Он и теперь, седой, сгорбленный старик, вахтер швейной фабрики, часто задает себе все тот же вопрос, хотя отлично знает, что надо бы и можно бы жить, как живут вокруг тысячи и тысячи людей в деревнях и городах.

«Как жить?»

Ипатин хорошо помнил, как в тот год он, истощенный, еще не совсем окрепший после болезни, завербовался на Сым, на лесосплав, помнил скрипучую палубу баржи и пароходик впереди по канату, вспенивавший лопастями енисейскую воду; помнил людей на палубе, несмирившихся, озлобленных, ехавших теперь в Сибирь за длинным рублем, — нет на свете длинных рублей, а есть только длинные дороги к ним, — и особенно помнил Ипатин сидевшего рядом дьякона с бородавчатым лицом. Дьякон монотонным елейным голосом говорил:

«Сей каторжный край, край мучеников, есть ныне край праведников. Отныне там, за Уралом, кара божья, а здесь — ниспосланная всевышним благодать».

«Благодать ли?»

«Сущая».

«А по мне так: нет нынче человеку нигде приюта».

«Бога забыли, бога!»

«Каждый сам себе бог!»

Последнюю фразу сказал не Ипатин; он даже не оглянулся и не посмотрел на того, кто произнес ее, потому что слова дьякона представлялись неопровержимыми и значительными, и было приятно слушать спокойный, утешительный голос пожилого служителя церкви. Но теперь Ипатину казалось, что это были его слова, что это он сам тогда, на барже, так резко ответил дьякону: «Каждый сам себе бог!» Он так понимал эту фразу: «Я должен жить, как хочу, как привык, вольно, свободно, как жил в Петрушине». Это стало его лозунгом, его мерой бытия, и все, что он делал, к чему стремился, укладывалось теперь в три слова: жить, как привык. Он выстроил в Ярцеве, прямо на берегу Сыма, дом, женился, обзавелся хозяйством; он строил этот дом вечерами и в воскресные дни, свободные от работы; было трудно накатывать бревна, немели руки от топора и пилы, но радостно билась мысль: «Для себя!» — и оттого не замечалась усталость, лишь черствели мозоли на крепнущих широких ладонях. Ипатин с удовольствием вспоминал о тех днях: белая разлетающаяся из-под топора щепа, запах сосны и всплеск холодной сымской воды у глинистого откоса, раскачивающийся на ветру фонарь, и в этом мигающем красном свете вырастающий из земли деревянный сруб с еще не заделанным в пазах мхом, с еще светлыми, не обветренными, не потемневшими и не потресканными срезами бревен, — все это так отчетливо представлял себе Ипатин, что будто вновь, разгибаясь и откладывая топор, вытирал рукавом холщовой рубашки потный лоб и, прищурясь и радуясь тому, что дом подымается, окидывал взглядом сруб; он делал это для себя и потому работал охотно и с удовольствием. Потом сгребал стружки, садился на верстак и молча ел испеченный женою хлеб, откусывая большие куски и запивая прямо из кринки холодным молоком; и запах стружки, и запах домашнего хлеба, и вкус свежего, пахнущего тайгой и мятой молока — это обыденное, не замечавшееся тогда, теперь особенно волновало старого Ипатина. Он чувствовал себя хозяином, вновь испытывал то приятное ощущение доброты и полноты жизни, как в те годы, когда по утрам деревянной лопатой расчищал во дворе снег, прокладывая дорожку к сараю, в котором стояла купленная на верхнесымской ярмарке корова. Корова была рыжая, маленькая, совсем непородистая и молока давала мало, но все же свое, нажитое, как и ограда из сосновых жердей, что сбегала вдоль огорода к реке, как двор, калитка, рубленый дом с крыльцом, и на крыльце — вешающая коромысло на гвоздь жена Граня, «порченая» ярцевская девка, порченная беглым каторжником. Граня была бесплодной, и это мучило Ипатина; первое время он особенно не мог мириться и, когда бывал пьян, по ночам, взъерошенный, не помнящий ничего, бегал к сараю искать вилы и грозился заколоть ее. Но теперь, спустя столько лет, когда все было позади, и дом на берегу Сыма, любовно отделанный его руками, стоял заброшенный, никому не нужный, без крыши, без окон и дверей — лишь убежище для играющих в войну мальчишек; когда тело Грани, умершей от цинги, давно покоилось на старом ярцевском кладбище и сам Ипатин прошел через войну, плен, лагеря, — теперь, думая о Гране, он не вспоминал о том, как по ночам бегал к сараю искать вилы: он видел ее в минуты, когда она бывала веселой, плясала, наклонив голову, кружась, и широкая юбка ее, как колокол, надувалась, завихривалась, и тогда обнажались ноги, и были видны белые кружева нижней юбки. Он видел ее и такой, счастливой, и еще суетливо заботливой, встающей по ночам к заведенной квашне: шорох откидываемого одеяла, тихое шлепанье босых ног, желтый свет керосиновой лампы и огромная, склоненная над квашней тень на стене. Но чаще всего Ипатин вспоминал Граню, какой она была в минуту, когда он, готовый к отправке, стоял на неширокой дощатой ярцевской пристани, и она, обхватив его за шею, сквозь слезы шептала: «Родненький мой», — сдерживая и не в силах сдержать рыдания. Так же, как тогда, он видел теперь перед собой так ясно и так близко лицо Грани, видел ее влажные глаза, брови, дрогнувшие в тот момент, когда она зарыдала, слезинки, прокатившиеся по щеке, и так же, как тогда, чувство щемящей тоски охватило его; теперь ему казалось, что не он высвобождался из цепко обхвативших и не отпускавших его Граниных рук, когда над пристанью прозвучала властная команда лейтенанта, — это ее отрывали от него, отрывали затем, чтобы упрятать в могилу, в ту самую могилу на старом ярцевском кладбище, которую показывали ему потом, когда он спустя почти пятнадцать лет, после плена и лагерей, наконец снова вернулся в Ярцево; ему казалось, что это отрывали ее, и оттого как живой звучал в ушах будто предчувствовавший беду ее голос:

«Петя!»

«Пе-етя!»

Все, что было потом, когда небольшой пароход, словно в насмешку названный «Рыболов», вздрогнув и ударив лопастями о воду, отчалил от притихшей на мгновение ярцевской пристани, было безрадостным. Не тот день, когда он покинул родное Петрушино, ведя под уздцы чалую, а именно этот считал теперь Ипатин роковым и поворотным в своей судьбе. Он не восстанавливал в памяти то, как он ехал на фронт и что видел, выходя на заснеженные перроны на стоянках: эшелоны, эшелоны с танками, орудиями, четкие контуры стволов под зеленым воинским брезентом и, словно застывшие на платформах, часовые; и о чем размышлял, когда очутился в окопе, и первые мины, шепелявя, пронеслись над его головой, грянули первые взрывы, и осколки крупным градом чесанули по брустверу, — он решил тогда, что надо переждать войну, пусть в плену, но остаться живым, и он лишь искал для этого удобного случая. Плен, лагеря, работа на ферме у старого штаргардского бюргера — это уже потом казалось ему естественным, неизбежным и не зависящим от него делом. «Не я один, все сдавались, многие сдавались», — говорил он себе теперь. Он считал, что не был виноват в том, как он попал в плен. Ночью на деревню, где расположилась выходившая из окружения рота, напали немцы. Ипатин вместе с двумя бойцами спал в брошенной хозяевами избе. Он проснулся в тот момент, когда немцы были уже в деревне и крупнокалиберный пулемет, установленный на паперти, трассирующими пулями насквозь простреливал ночную улицу. Вместе с бойцами Ипатин выбежал из избы и бросился к огороду, но добежали они только до деревянной бани, стоявшей на задах, и там, оглушенные и притихшие, прислушивались к отдалявшемуся к лесу бою; там и взяли их немцы утром, прочесывая деревню. Все это живо помнил Ипатин: и баньку, и рассвет в крохотном, как бойница окне, и приближавшиеся шаги немецких солдат, и скрип двери, и клацанье автоматных затворов, заглушенное криком: «Хальт!», и то, как он бросил винтовку, встал и поднял руки. Он живо помнил это, но не это представлялось ему главным. Ему казалось, что он ничем не запятнал своей солдатской чести и, если бы не случайное окружение, мог бы еще гордиться собой, а под старость рассказывать о себе удивленным детям и внукам, но — у него ни детей, ни внуков, ни незапятнанной чести, а лишь боль, мучительная, разъедающая душу боль от новой, как он считал, свершенной над ним несправедливости: таких, как он, бывших солдат, а потом бюргерских работников и всякого рода бывших старост, полицаев и власовцев, теперь погрузили в теплушки, приставили конвой и, уже как заключенных, этапом отправили в Сибирь, на Колыму.

Запоминаются не годы, не месяцы, а дни, часы, минуты, именно минуты. Тот звук прибиваемых к окнам решеток и теперь часто будил Ипатина по утрам, старик вскакивал, хотя в голубоватых рассветных сумерках видел стены, сундук, коврик, кровать у печи и спящую Настасью на кровати, укутанную одеялом и ничего не слышащую и не видящую, хотя ничто в комнате не напоминало ему ни вагонных нар, ни оконца над нарами, к которому приколачивалась решетка.

Еще отчетливее возникала в сознании Ипатина другая картина: когда он уже был в лагере, за колючей проволокой, его вызвали на допрос к следователю, и, на этом же первом допросе следователь сказал, что ему, Ипатину, нечего оправдываться, что он изменник Родины, потому что работал на немцев, и что нечего доказывать, будто у него совесть чиста: у предателя совесть не может быть чистой. Бланк протокола, взгляд следователя и, главное, слова, которые он произнес: «Изменник Родины, предатель», — от всего этого и теперь, вспоминая, Ипатин холодел и начинал вздрагивать всем телом. Сейчас ему особенно казалось, что он не совершал ничего преступного и злого. «Я никого не предал; я не выдал того, кто лежал в капустных грядках; я работал, работал с утра и до ночи, работал, чтобы не пропасть!» Он говорил так, будто все еще продолжалось расследование по его делу и слова эти могли размягчить, разжалобить и убедить следователя. Лишь однажды — это было на старом ярцевском кладбище, когда он стоял перед могилой Грани и когда воспоминания и боль за свою нескладную и горестную жизнь казались ему особенно невыносимыми и давили его, — в нем шевельнулось раскаяние, он подумал, что мог бы не сдаваться в плен, не отсиживаться в деревянной баньке, на огороде, а, отстреливаясь, догнать роту и вместе со всеми отойти к лесу, что мог бы отказаться от работы у бюргера, как отказывались другие, и тогда — но кто знает, что было бы с ним тогда, остался бы жив или лежал в солдатской могиле без гроба и без сапог, как хоронят убитых на войне, или ждал бы казни где-нибудь в лагере смерти, как тот бежавший из концлагеря поляк или француз, изможденный и серый, которого Ипатин увидел в капустных грядках там, на неметчине, на фермерском поле, и которого не выдал, но и не помог ничем, хотя на подводе в узелке лежали хлеб и сало. Ипатину была страшна своя участь, страшно было ему и теперешнее его смятение, но еще страшнее представлялась ему участь того поляка или француза, которого спустя несколько дней нашли мертвым в придорожной канаве, — он лежал на боку, распухший и разлагающийся, с арестантским номером на полосатой куртке, и полные, розовощекие юнцы в коричневых куртках-гитлерюгендках, смеясь и потешаясь, забрасывали труп камнями.

«Как жить?» — снова и снова спрашивал себя Ипатин. Но, в сущности, он знал, что и теперь, если бы повторилось с ним все, он ничего не сделал бы по-другому, потому что дороже всего на свете была ему собственная жизнь.

Может быть, если бы не телефонный разговор, длившийся почти десять минут, Егор внимательно выслушал бы Ипатина, во всяком случае, узнал бы, зачем старик пришел в отделение, но как раз в тот момент, когда Егор, оторвавшись от бумаг и взглянув на уронившего кепку Ипатина, намеревался в третий раз произнести: «Говорите же, начинайте!» — прозвучал этот неожиданный телефонный звонок.

Звонил бывший товарищ по университету Лаврушин, сейчас работавший следователем в городской прокуратуре, и звонил потому, что получил в субботу ордер на новую квартиру, в субботу же переселился, и ему теперь с нетерпением и радостью хотелось рассказать обо всем Егору и пригласить его на новоселье. Все это было хорошо: и новая квартира, и то, что она отлично, как утверждал Лаврушин, отделана, что кухня кафельная, есть ванная и уже подключена горячая вода, и что комнаты не проходные, хотя только две, — все хорошо, и Егор с удовольствием поздравил Лаврушина, но пойти на новоселье не мог, потому что в четверг дежурил и отпрашиваться у подполковника Богатенкова не было желания; Лаврушин же продолжал настаивать, и тогда Егор, видя, что разговор может продлиться до бесконечности, решительно сказал: «Нет!» — положил трубку.

Он хотел наконец заняться молчаливо и сгорбленно сидевшим стариком, который все больше и больше вызывал у Егора жалость и о котором он не переставал думать во время разговора с Лаврушиным, но теперь, когда положил трубку и можно было, поднявшись и выйдя из-за стола, подсесть поближе к Ипатину и, сказав что-нибудь приветливое и располагающее и ободрив этим старика, начать разговор, Егор не сразу сделал это. Совсем некстати он вспомнил, как полтора года назад, как раз перед защитой дипломов, когда выпускников юридического факультета вызвали в комиссию для распределения, Лаврушин, который должен был идти после Егора Ковалева, вошел первым и получил направление на работу в городскую прокуратуру. Егор тогда ничего не сказал, лишь мысленно усмехнулся, потому что ему было все равно, где работать; но теперь он вспомнил, что и тогда и особенно в первые месяцы службы в милиции он завидовал удачливому Лаврушину; и хотя эта же зависть вспыхнула в нем и теперь, он, не признаваясь себе и стараясь не думать о Лаврушине, но думая именно о нем и чувствуя, что уже не может с той теплотой и искренностью, с какой намеревался, поговорить с Ипатиным, и все же стараясь сделать это, встал, подошел к сидевшему все так же сгорбленно старику и, наклонившись и заглянув в его старческие глаза, сказал как можно мягче:

— Ну, папаша, что у вас?

То, что Ипатин был бледен, и то, что руки его дрожали, — это Егор видел; но то, отчего старик был бледен и почему руки его дрожали, — этого Егор не знал и, полагая, что бледен он потому, что стар, и дрожь в руках от старческой слабости, — полагая так и не думая больше об этом, а продолжая размышлять о Лаврушине, взял из рук Ипатина сложенную вдвое домовую книгу, в которой лежали паспорт и разные подтверждающие документы. Потому, что паспорт был ближе и удобнее было его достать, и еще — просто по укоренившейся профессиональной привычке (сначала надо посмотреть паспорт, удостовериться в личности, а потом уже приступать к допросу, так учил подполковник милиции Богатенков), Егор вынул паспорт из домовой книги, не разворачивая ее и совершенно не интересуясь, какие еще документы лежат в ней, паспорт оставил у себя, а домовую книгу тут же вернул Ипатину, чуть слышно проговорив:

— Возьмите.

«Он тоже не хочет смотреть документы!..» — подумал Ипатин и похолодел от этой мысли. За все время, пока находился в кабинете, он ничего не сказал следователю, только напряженно думал о том, что хотел сказать, но сейчас ему казалось, что он рассказал обо всем, для чего пришел сюда, что следователь все знает и что, зная все, все же не стал смотреть домовую книгу и вернул ее. Он вдруг ясно представил, что никому ничего уже не сможет доказать, и теперь не растерянно, а неприязненно и ненавистно, распрямившись и спрятав сложенную домовую книгу в боковой карман своего потертого пиджака, посмотрел на следователя, продолжавшего неторопливо разглядывать паспорт.

В это время неожиданно, но не для Егора, а для Ипатина, дверь отворилась, и кто-то, не заглядывая в кабинет, громко крикнул:

— На летучку!

— Ну вот, — повернувшись к Ипатину, но обращаясь больше к себе, чем к нему, произнес Егор и, закрыв паспорт, протянул его старику. — Ну вот, — повторил он уже с иным оттенком, сожалея и досадуя, что разговор теперь не может состояться; но он не хотел огорчать старика и потому, все так же чувствуя к нему жалость, торопливо добавил: — Я приму вас, Петр Евдокимович, сразу же после летучки, приму и выслушаю. А пока пройдите во двор, там есть беседка, есть скамейка для ожидания. — Произнеся эти слова, он открыл дверь молча шагнувшему к выходу Ипатину.

 

III

В ту минуту, когда Егор стоял у раскрытой двери и пропускал мимо себя Ипатина, он заметил, что старик не был растерян, а, напротив, был сосредоточен и зол. Но Егор спешил на летучку и потому лишь удивленно пожал плечами, считая, что у старика нет оснований для недовольства, летучка — дело служебное, и что-либо изменить нельзя. Теперь же, когда сидел в кабинете начальника отделения подполковника Богатенкова, и подполковник, привычно постучав карандашом по столу и сказав: «Начнем, товарищи», — предоставил слово для сообщения начальнику уголовного розыска майору Теплову, и майор, развернув папку, переложив несколько бумажек и заглянув в одну из них, негромко произнес: «За эту неделю, товарищи…» — и, не останавливаясь, стал перечислять, сколько совершено и сколько раскрыто преступлений, — теперь, уже слушая это сообщение майора Теплова, Егор вдруг опять вспомнил о старике Ипатине. Вспомнил именно тот момент, как в дверях пропускал старика мимо себя, — с какой ненавистью старик, выходя, взглянул на него! Нет, тут была не просто обида, а что-то большее; во всяком случае, так сейчас представлялось Егору, и он, перебирая в памяти подробности сегодняшнего утра, старался понять, что же могло озлобить Ипатина. Ведь старик — это Егор отлично помнил — был лишь взволнован и растерян: и когда встретился у распахнутых рыночных ворот, и когда сидел в кабинете.

«Странный старикашка».

Есть люди, у которых и обида-то пустяковая, а смотрят так, будто виноват перед ними весь мир, будто все им чем-то обязаны. Егор встречал таких людей и не любил их; он подумал теперь: «Старик этот — не из тех ли?» — и потому, что так подумал, почувствовал неприязнь к Ипатину.

«Однако зачем он приходил?»

«Все время молчал».

«Странно».

Егор вначале совершенно не воспринимал то, о чем говорил майор Теплов, а только слышал отдельные слова: «Замечен…», «Замечен…», «Вторично замечен…» — но потому, что эти слова настойчиво повторялись, и потому, что для Егора они имели свой смысл, он постепенно начал внимательнее прислушиваться к голосу майора, а мысль об Ипатине отодвигалась все далее, отходила на задний план. Особенно насторожило Егора — он даже скептически усмехнулся, и уже до конца летучки эта скептическая усмешка не сходила с его губ — словосочетание «вторично замечен», и он, не зная того, что говорилось перед этими словами, и прослушав то, что майор сказал после этих слов, а лишь примерно представив, о чем шла речь, живо сочинил свой контекст: «Вторично замечен, вторично и еще не арестован; либералы, ушехлопы, мы сами растим хулиганов и убийц!» И сразу же, как только родилась в голове эта фраза, она словно обожгла Егора. Он как будто не только сам не бывал вдумчивым и осторожным, но не мог и не хотел признать, что существуют на свете такие категории; ему казалось, что только в том и заключены обязанности каждого сидевшего здесь, на летучке, сотрудника и прежде всего, конечно, его самого, Егора, чтобы разом, одним смелым и решительным действием, покончить с преступностью. Он не замечал, что, как и в день убийства Андрейчикова, он теперь излишне волновался и горячился, но ему нравилось это его состояние, когда все представлялось простым, ясным и нужно было только всем понять это и действовать, действовать. Он смотрел теперь на майора, и то, что тот, с прежней медлительностью перелистывая бумаги в раскрытой папке и лишь мельком заглядывая в них, спокойно называл имена и фамилии «вторично замеченных», и, главное, то, что еще с большим спокойствием и даже с удовлетворением на лице выслушивал сообщения майора подполковник Богатенков, время от времени одобрительно кивая головой и произнося: «Так, так…» — и этим ясно давая понять, что «осторожность» майора ему нравится, что он доволен такой осмотрительностью и такими «действиями» начальника уголовного розыска, — главное, эти одобрительные взгляды и слова подполковника Богатенкова вызывали в душе Егора протест. Егор понимал, что ни майор Теплов, ни подполковник Богатенков не могли что-либо изменить в существующих законах; но что и тот и другой не только не проявляли необходимой, как он думал, решительности и жестокости в работе, а, напротив; были даже мягче — никакое другое, а именно это слово всегда употреблял Егор — мягче существующих законов, — этого Егор уже не мог понять. Ему хотелось возразить им, раскрыть перед ними, что было так очевидно и ясно ему и очевидно и ясно многим, как он думал, присутствовавшим здесь, но он пока продолжал сидеть молча, не двигаясь и ничем не выдавая своего желания, а лишь по-прежнему скептически ухмыляясь. Он взглянул на Богатенкова и вспомнил, как однажды, еще до убийства Андрейчикова, разговаривал с подполковником о решительности и жесткости; но он не повторял, а как бы мысленно продолжал сейчас тот неоконченный разговор.

«Решительность и поспешность — вещи разные, дорогой Егор Тимофеевич, и вам надо это глубоко усвоить. — Подполковник медленно ходил по кабинету, словно отсчитывая шаги, и смотрел больше вниз, на носки своих, сапог, и только изредка, когда останавливался и произносил: «Дорогой», — в упор смотрел на Егора; Егор хорошо запомнил это и представлял подполковника в своем воображении именно таким, медленно расхаживающим по кабинету, хотя тот спокойно сидел за столом и продолжал то и дело одобрительно кивать майору Теплову. — Мы имеем дело с людьми, с разными людьми, об этом всегда надо помнить».

«Я не о том!»

«Гуманность наших законов…»

«Я о преступниках!»

«Семь раз отмерь, один раз отрежь».

«Я говорю о преступниках, дорогой подполковник (вслух Егор не осмелился бы назвать подполковника «дорогим», но это был лишь воображаемый, мысленный разговор, и потому он сейчас, не смущаясь, повторял это слово). Я о преступниках, дорогой подполковник. Возьмем, к примеру, этого Илью Брагу».

«Ну?»

«За первое ограбление и ножевые раны, которые он нанес сторожу, какое дали ему наказание? Двенадцать лет. А сколько он отбыл? Четыре года. Всего четыре года, и уже снова на свободе, потому что, видите ли, проявил себя в колонии, осознал, исправился, и сразу нашлись этакие добрые дяди… — Егор хотел сказать: «Вроде вас, дорогой подполковник», — но хотя и разговаривал мысленно, все же не решился на это, а произнес совсем другое: — Вроде нашего майора. Взяли и скостили срок сразу на восемь лет».

«Вера в человека…»

«Я о преступниках, дорогой подполковник. Брага на свободе, Брага не работает, Брага снова замечен, вторично замечен, но мы и не думаем заводить на него дело. А результат? — Егору представлялось, что в этом месте подполковник смутится и ничего не ответит, а просто пожмет плечами или разведет руками, потому что и возражать-то особенно невозможно. — Результат — новое убийство, убийство Андрейчикова».

Егор с такой запальчивостью произнес последние слова, хотя и произнес их мысленно, будто разговор был вовсе не воображенный, а все происходило наяву, и он не сидел, а стоял напротив смущенного и озадаченного подполковника и торжествовал победу. Но в то же время, испытывая приятное ощущение торжества, он сознавал, что торжество не было полным: оно не было полным потому, что он чувствовал, что и в этом, воображенном, разговоре, и в том, который состоялся еще до убийства Андрейчикова, осталось что-то недосказанное им самим, Егором, и, главное, подполковником. Но что было недосказанным? Сначала он подумал, что подполковник просто не понял, что он, Егор, имеет в виду только явных преступников. «Я говорю о преступниках! О преступниках!» — вновь повторил он теперь с особенным усилием, и ему показалось, что фраза звучит убедительно и что, пожалуй, этого вполне достаточно, чтобы понять все. Он вспомнил, что подполковник не горячился тогда, а был спокоен, даже добр, вспомнил выражение его лица и совсем неожиданно ясно представил себе, что подполковник все понимал и только делал вид, что не понимает и не хочет ничего разграничивать. Это было уже новым «почему», требовавшим ответа, и Егор почувствовал, что не может ответить, потому что не может проникнуть в ход размышлений подполковника. Но так или иначе и подполковник Богатенков и майор Теплов по-прежнему оставались для него либералами, ушехлопами; он не мог отказаться от этого основного своего суждения, считая, что убийство Андрейчикова, как и ряд других преступлений, можно было предотвратить, если бы вовремя арестовать Брагу, а еще вернее — не сокращать ему срока наказания.

«Вот еще в чем наша беда: исправился, готов, выходи на свободу! А он вышел и тут же опять за свое. Горбатого могила исправит! Ведь как было с Андрейчиковым?» — подумал он, вспомнив подробности той ночи. Майор Теплов в эту минуту как раз говорил о двух взятых им на заметку молодых людях, которые когда-то будто бы были связаны с Брагой, и упоминание имени преступника лишь сильнее всколыхнуло воображение Егора.

В тот вечер Егор дежурил.

Он сидел за столом, курил, а напротив, за невысокой перегородкой, сделанной так, что сквозь просветы в ней можно было видеть все, что происходило в другой половине полуподвального, сырого, пропахшего одеждой и по́том дежурного помещения, — там, на длинной неокрашенной скамейке, тоже сидели (но не курили, потому что курить в дежурной им было запрещено) только что приведенные в отделение подвыпившие женщины, или, как назвал их подполковник Богатенков, «чувствительные девицы». Они не были подавлены и удручены тем, что находились в отделении, и пожилой сержант милиции с грустными шевченковскими усами, допрашивавший девиц и заполнявший протоколы, не только не пугал их своим суровым видом, а, напротив, казалось, даже веселил, и они, поочередно подходя к его столу и присаживаясь на указанную им табуретку, старались сесть так, чтобы сержант мог видеть не только их лица, плечи, грудь, но и ноги, и бедра, охваченные коротенькими юбочками, и особенно белые колени, выглядывавшие из-под этих юбочек. Девицы улыбались, подмигивали, и все это было так неестественно и так неприятно действовало на Егора, что в этот вечер он особенно тяготился дежурством. Он вышел во двор, где стояли мотоциклы с колясками, расчехленные, готовые к выезду, прошел мимо этих мотоциклов, мимо куривших и разговаривавших милиционеров и, очутившись в той самой беседке, куда направил сегодня перед летучкой старика Ипатина, сел на скамью.

Было тепло и сухо. Егор отлично помнил, что было тепло и сухо, и он еще удивился тогда, заметив, что все милиционеры, стоявшие во дворе, были в плащах; плащи, накинутые на плечи, напоминали солдатские плащ-палатки, — именно это удивило Егора, что плащи были похожи на плащ-палатки. И теперь, думая о том вечере, он видел перед собой фигуры милиционеров именно в тех плащах, видел темные силуэты расчехленных мотоциклов и над ними, на высоком столбе, одиноко и тускло горевший электрический фонарь, освещавший двор… Егор часто вспоминал эти подробности, и не только потому, что они были особенными и надолго врезались в память, — одна интересная и поразившая его мысль пришла в тот вечер ему в голову. Мысль была навеяна и теми «чувствительными девицами», — Егор не любил это выражение «чувствительные девицы», и каждый раз, когда бывал не согласен с подполковником Богатенковым, называл его самого «чувствительной девицей», правда, называл лишь мысленно, для своего удовлетворения, и ни разу нигде не произнес это вслух; и этой картиной двора с расчехленными мотоциклами и людьми в плащах, похожих на солдатские плащ-палатки, как взвод бойцов перед боевым заданием; и теми участковыми и постовыми, которых он не видел в этот вечер, но которые постоянно напоминали о себе то коротким и четким сообщением: «Происшествий нет, все спокойно!» — то тревожным и спешным вызовом, и тогда наряд мотоциклистов срочно выезжал к месту событий; всем тогдашним дежурством, всеми делами, которые Егор расследовал, всей службой в отделении была навеяна эта необычная и поразившая его мысль: как это люди не задумываются над тем, что есть два мира — главный, включающий в себя все сферы деятельности человека, жизнь в целом, и сопутствующий, как часть целого, ограниченный профессиональными рамками, и, что самое важное, сопутствующий мир (Егор не думал, насколько точно это слово выражает суть его размышлений, оно просто нравилось ему и казалось емким) зачастую воспринимается как главный, и отсюда — сотни ошибочных выводов, частных, личных, общественных и государственных. «Для меня главный — мои следовательские дела, но главный ли это вообще или только сопутствующий, только часть главного? Я раскрываю преступления, постоянно общаюсь с преступниками, и мне кажется, что мир перенаселен ими, но верен ли этот вывод? Нет. И я понимаю, что неверен, но ведь преступления есть, они совершаются, и совершаются почти каждый день». Он видел грань между главным и сопутствующим мирами, но чувствовал, что сопутствующий гораздо шире и значительней, чем он представляет себе.

Ему казалось, что он открывает что-то новое, рассуждая так, в то время как он всего лишь пытался осмыслить жизнь и, как всякий человек, просто иметь свое суждение. Знания, полученные в институте, представлялись Егору недостаточными и неполными, и потому он искал свое объяснение многим фактам и явлениям жизни.

— Вы утверждаете, — спросил подполковник Богатенков, почти на полуслове прервав майора, — вы утверждаете, что взятые вами на заметку молодые люди были связаны с Брагой?

— Пока это только наше предположение; убедительных фактов еще нет.

— Еще нет, — повторил подполковник и, достав карандаш и пододвинув поближе чистый лист бумаги, сначала неторопливо вывел цифру «один», затем написал слова: «Убедительных фактов нет» — и с нажимом подчеркнул написанное.

«Что случилось?»

«На Водопроводной убийство».

«Что?»

«Убийство!»

Минуты, пока Егор расспрашивал подробности у прибежавшего в беседку испуганного и запыхавшегося сержанта, пока ходил в дежурное помещение и звонил подполковнику Богатенкову, потому что начальник отделения всегда требовал, чтобы немедленно, в любое время дня и ночи, сообщали ему обо всех чрезвычайных и крупных происшествиях, пока звонил затем майору Теплову, потому что майор тоже просил, чтобы и его извещали, и он обычно любил сам выезжать к месту крупных преступлений, — те минуты не вспоминались. Два вопроса, два ответа — таким, коротким и четким, представлялся ему разговор с сержантом. Но даже и этот разговор Егор не вспоминал полностью, а повторял только одно слово: «Убийство! Убийство!», вновь испытывая нарастающую тревогу; и всю картину того вечера он видел теперь по-иному: будто не мчался он по опустевшим ночным улицам, будто желтый свет мотоциклетной фары не скользил по асфальту, не выхватывал на поворотах из тьмы углы зданий, витрины, балконы, обвешанные сохнущим бельем, бордюры, тротуары, ноги запоздалых прохожих — весь путь от отделения до Водопроводной казался одной звучащей нотой, и нота эта обрывалась в тот самый момент, когда он, развернув мотоцикл и осветив обочину, увидел лежавшего на земле Андрейчикова. В первое мгновение Егор подумал, что Андрейчиков жив, что он просто ползет по обочине и лишь на секунду остановился, неожиданно ослепленный ярким светом фар; но, подойдя поближе и увидев не только то, что ноги Андрейчикова поджаты, а руки вытянуты вперед, как у ползущего человека, — увидев, главное, лицо, худое, бледное, почти совсем белое на фоне черной травы, увидев открытые, остекленевшие глаза и поймав на себе, как взгляд мертвеца, холодный блеск этих глаз, увидев прилипшую к роговице маленькую, сухую и скрученную желтую травинку, увидев, главное, эту травинку, решив снять ее и, снимая, прикоснувшись ладонью к щеке и ощутив, что щека холодная, что все тело Андрейчикова уже застыло, Егор почувствовал, как его самого охватывает неприятная мелкая дрожь. И жалость, и страх, и сознание собственной вины — это он послал сегодня Андрейчикова на Водопроводную — все разом, как волна, навалилось и захлестнуло Егора, и несколько мгновений он жил, как в небытии, ничего не слыша, лишь видя перед собой холодные, остекленевшие и широко раскрытые глаза мертвеца. Он не заметил ни подъехавшей автомашины, ни вышедших из нее подполковника и майора Теплова, — будто не было ни шороха заторможенных колес, ни стука захлопнувшейся дверцы, ни вопроса, произнесенного подполковником, правда, негромко, и обращенного к постовому: «Чем?», ни ответа, тоже негромкого, и неторопливого: «Ножом», — склонившись над трупом и все еще находясь в том оглушенном состоянии, Егор разглядывал ножевые раны на плече и спине Андрейчикова.

«Ваша версия, лейтенант?»

Егор вздрогнул и обернулся; он и теперь вздрагивал, вспоминая, как почти над самым ухом прозвучал этот неожиданный и обычный в таких случаях вопрос.

Задал его подполковник Богатенков.

Для подполковника вопрос действительно был обычным, потому что он, увидев лежавший на обочине труп, прежде всего подумал о том, что надо раскрывать преступление; для Егора же, который больше чувствовал происходящее, чем сознавал то, что происходит, вопрос вовсе не стоял так — Егор думал лишь о нелепости смерти, это представлялось ему основным и страшным.

Видя сейчас в воображении ту ночную дорогу, обочину, тело Андрейчикова на траве и себя склонившимся над этим телом, он, как ему казалось теперь, слышал, как подходил тогда сзади подполковник, слышал приближающиеся звуки его шагов, и предчувствие того, что вот-вот на плечо ляжет тяжелая рука Богатенкова и прозвучит вопрос: «Ваша версия?», — это предчувствие было особенно неприятно сейчас Егору. Он не помнил, кто выдвинул версию — подполковник Богатенков или майор Теплов, да это и не было для Егора важным. В нем как бы замерло мгновение, то мгновение, когда он, развернув мотоцикл и осветив обочину, впервые увидел лежавшего на земле убитого Андрейчикова; будто вновь, склонившись над Андрейчиковым, Егор видел его широко открытые, остекленевшие глаза, прилипшую к роговице травинку и, еще не протягивая руки, чтобы снять ее, еще не притронувшись к щеке убитого, уже чувствовал ладонью, что щека холодна.

«Ваша версия?..»

«Зачем теперь версия?»

«Для чего версия, когда человека нет?»

«Версия преступного замысла, а не версия убийства — вот что нужно!»

Майор Теплов уже закончил свое сообщение и сидел молча, наклонив голову, ни на кого не глядя и никого не слушая, во всяком случае, так представлялось Егору. Уже выступил и начальник паспортного стола и еще несколько сотрудников из разных отделов, и теперь говорил подполковник Богатенков, выйдя из-за стола, держа в руке тот самый лист бумаги, на котором было написано и с нажимом подчеркнуто: «Убедительных фактов нет!», держа этот лист и то и дело заглядывая в него, будто там и в самом деле был изложен конспект его сегодняшней речи. Егор даже чуть подвинулся вперед, чтобы лучше слышать. Воспоминания об убийстве не только не мешали ему сосредоточиться, напротив, он с еще большим вниманием ловил теперь каждое слово подполковника и с той же горячностью, как и вначале, то принимал сказанное, как истину, как подтверждение своих размышлений, то отвергал, и тогда ему вновь хотелось встать и возразить подполковнику. Но он продолжал спокойно смотреть на Богатенкова, сознавая, что все равно не сможет возразить ему. Когда же подполковник заговорил об осторожности и осмотрительности и, как похвалу майору Теплову, прочитав написанные на бумаге слова: «Убедительных фактов нет!», сказал, что полностью одобряет действия майора, что тех двух подозреваемых в краже молодых людей, которые будто бы были когда-то связаны с Брагой, не следует арестовывать, пока не установлена их виновность, Егор не выдержал и, подавшись вперед, желая, чтобы подполковник услышал, ив то же время заранее смущаясь того, что подполковник услышит и сделает замечание, негромко, почти шепотом произнес:

— Сами растим убийц.

Но в тот момент, как только Егор произнес эти слова, сидевший рядом сотрудник уголовного розыска, схватив его за локоть и настоятельно потянув к себе, прошептал: «Посмотри-ка, посмотри» — и указал на окно. На противоположной стороне улицы, на огромном рекламном щите, приделанном к забору, была наклеена какая-то новая афиша, и пока Егор, окинув взглядом весь щит, торопливо отыскивал, что же такое необычное он должен увидеть и прочесть, пока догадался, что новой, только что наклеенной была футбольная афиша, пока прочитал написанное наискось крупными красными буквами: «Большой футбол» — и еще взглянул на число, когда состоится матч и на каком стадионе, а затем, повернувшись к все еще восторженно улыбавшемуся сотруднику розыска, спросил, не футбол ли он имел в виду, и увидел, как тот утвердительно и счастливо кивнул головой, — неловкость и смущение, охватившие было Егора, исчезли. Он даже не знал теперь, слышал ли подполковник реплику или нет, и, думая, что не слышал, и жалея об этом, готовился вновь повторить свою фразу, отражавшую, как ему казалось, весь ход его размышлений. Однако до конца летучки он уже не смог больше ничего сказать. Он сидел ближе всех к двери и, как только летучка закончилась, первым вышел из кабинета; но едва сделал несколько шагов по коридору, как услышал за спиной окрик:

— Ковалев, к подполковнику!

Посторонившись и пропустив выходивших из дверей сотрудников, Егор снова вошел в кабинет к Богатенкову, испытывая лишь ту обычную настороженность, какая всегда возникала в нем, когда он входил к начальнику отделения. Может быть, Богатенков решил дать какое-нибудь новое задание, потому что чаще, чем другим, он поручал именно Егору срочные и сложные дела, — так подумал Егор. Но, очутившись в кабинете и увидев подполковника все еще стоящим у стола и державшим в руке тот же лист бумаги с написанной и подчеркнутой строкой: «Убедительных фактов нет!», увидев подполковника и встретившись с ним взглядом, Егор не мог сказать, что взгляд Богатенкова был строг, но в усталых глазах подполковника, всегда немного прищуренных, во всем его лице, обычно спокойном и располагающем, не было прежнего и знакомого спокойствия, отражавшего ровное течение его мыслей; лицо было иным, напряженным и неподвижным, и глаза тоже, словно остановившиеся, смотрели теперь неприятно и вопросительно, — встретившись взглядом с подполковником, не выдержав этого взгляда и наклонив голову и как бы молча докладывая этим наклоном, что «лейтенант Ковалев прибыл по вашему вызову», Егор шагнул было вперед, к столу, и остановился. Он почувствовал, что Богатенков вызвал его вовсе не для того, чтобы дать новое задание; тут было что-то другое, чего Егор пока еще не знал, но что сразу же насторожило его. Он вспомнил, как произнес на летучке реплику, — слышал ли Богатенков ее? — и вновь те же мысли и чувства охватили Егора. Все еще глядя вниз, на сапоги подполковника, и ощущая на себе его вопросительный взгляд, Егор подумал, что, наверное, как раз об этом и заговорит сейчас подполковник Богатенков.

«Гуманность наших законов…»

«Я говорю о преступниках!»

«Вера в человека…»

«Я говорю о преступниках, дорогой подполковник!»

Егор почти слово в слово повторил мысленно весь тот воображенный им во время летучки разговор, предполагая услышать именно это и готовясь отвечать именно на это, и хотя свои доводы по-прежнему казались ему не совсем убедительными, но он был уверен, что в целом-то прав именно он, Егор, а не подполковник. Он все еще стоял посреди кабинета и ждал вопроса.

— Как у вас, Ковалев, продвигается «парфюмерное дело»? Вы проходите, садитесь.

— Еще не закончено, — настороженно ответил Егор, неторопливо усаживаясь в указанное кресло и мельком оглядывая подполковника, уже сидевшего в кресле напротив и спокойно разминающего папиросу. — Дело трудное и запутанное.

— Директор замешан?

— Да.

— Покрывал?

— Возглавлял. — Егор все еще отвечал кратко; ему казалось, что это только преддверие разговора, а что сам разговор еще впереди и, конечно, не о «парфюмерном деле».

Но подполковник Богатенков, задав еще несколько незначительных вопросов все о том же «парфюмерном деле» и выслушав Егора, неожиданно встал, затушил папиросу и, пройдясь от окна к столу, и остановившись перед тоже поднявшимся с кресла Егором, и посмотрев на него усталым взглядом, сказал:

— Не затягивайте следствие, Ковалев. Не затягивайте, ступайте.

Теряясь и не понимая того, что происходит, Егор направился к двери. Он чувствовал себя так, как студент, проваливший экзамен.

Выйдя из кабинета, он вспомнил об Ипатине и зашагал во двор к беседке.

 

IV

«Прописан…»

«Принят на работу…»

«Зарегистрирован в браке с гражданкой…»

А о детях так:

«Лица, внесенные в паспорт владельца».

Каждую графу Шура знала наизусть и теперь, глядя на стопку новеньких, еще не заполненных и пахнущих типографской краской паспортов, лежавших перед ней на столе, и думая об этих паспортах, как о человеческих судьбах, потому что и в самом деле в эти несколько граф можно легко уложить любую человеческую жизнь, прожитую счастливо, и несчастливо, и в достатке, и в бедности, — думая о незаполненных паспортах, как о будущих человеческих судьбах, и представляя, какими могут быть эти судьбы, представляя неуверенно, робко, с той женской грустью и тоской о счастье, именно тоской, какую Шура сама испытывала в последние дни и особенно сейчас, когда готовилась зайти к Егору, и чувствовала, что от этой сегодняшней встречи будет зависеть многое в ее собственной судьбе, — она снова мысленно повторила все графы, обозначенные на зеленоватых страницах паспортов. Она повторила их потому, что в эту минуту ей с особенной ясностью вспомнилось, как на прошлой неделе, в субботу, как раз перед окончанием работы, когда за высокой стеклянной перегородкой, где обычно собирались посетители, уже никого не было и приемные окошечки были захлопнуты, в комнате неожиданно появился Егор. Он заходил к начальнику и разговаривал с начальником, но, возвращаясь и проходя мимо Шуры, вдруг остановился, взял со стола штамп с надписью «ПРОПИСАН» и, сделав оттиск на чистом листе бумаги и затем положив штамп на прежнее место, проговорил:

— Тысячи разных судеб, тысячи разных квартир и одна нивелирующая строка — прописан!

«Вон как!»

Начальник паспортного стола даже приподнял на лоб очки, провожая взглядом выходившего из комнаты Егора, и Шура хорошо увидела удивленное лицо своего начальника; она и сама удивленно взглянула на Егора, потому что в первую минуту она не поняла, для чего и к чему он сказал это. Ей показалось, что было лишь что-то красивое в этой фразе. Она повторила ее, как она вообще любила повторять и вдумываться в то, о чем говорил Егор, и вдруг почувствовала, что в этой будто случайно, будто мимоходом брошенной фразе (она же думала, что не случайно, а намеренно, для нее) заключалось нечто большее; фраза эта как бы заставила Шуру по-другому взглянуть на свою работу. То, что было для нее привычным, что делала она изо дня в день — прописывала, выписывала, заполняла паспорта — и что казалось ей обыденным, надоевшим и скучным, вдруг повернулось совершенно иной, новой и неожиданной стороной. Она как бы заново открыла для себя свой маленький служебный мир. Весь субботний вечер она пробыла дома, и радостное чувство открытия ни на минуту не покидало ее; это чувство вновь охватило ее теперь, когда она, все еще не садясь за стол, а стоя возле него и глядя на стопку паспортов, которые предстояло ей сейчас заполнять, вспомнила о Егоре. «Тысячи разных квартир…» За высокой стеклянной перегородкой сегодня тоже никого не было, приемное окошечко было закрыто на крючок; по понедельникам в паспортном отделе всегда царила тишина, потому что на входных дверях вывешивалась табличка: «НЕПРИЕМНЫЙ ДЕНЬ». Но хотя день и был неприемный, хотя окошечко и было закрыто и в него не просовывались руки, державшие документы, Шура легко представила себе всю эту рабочую картину: голоса — мужские, женские, паспорта, захватанные руками, бланки, домовые книги, исписанные и испещренные штампами, и руки, подающие эти книги; руки, настолько не похожие одна на другую — она и раньше видела это, но раньше это не тревожило ее, — так различны, что Шура даже оторопела; на мгновение ей показалось, что она видит протянутую в окошечко руку, видит сухие, грубые, уже не боящиеся ни извести, ни цемента пальцы, ладонь, жесткую от мозолей; эта рука, а затем следующая, тоже грубая, шершавая, затем еще и еще, затем белая, с отращенным ногтем на мизинце… Потому ли, что кто-то из сотрудников в эту секунду действительно посмотрел на Шуру и она почувствовала на себе вопросительный взгляд, или, может быть, ей только показалось, она торопливо выдвинула ящик стола, достала папку с документами на обмен паспортов и, усевшись и склонившись над этими документами, принялась просматривать их. Но, просматривая, она продолжала думать о том же. Она вновь представила себе просунутую в окошечко сухую и огрубелую, не боящуюся ни извести, ни цемента руку, затем, как бы перенесясь мысленно на другую сторону высокой стеклянной перегородки, увидела всего человека, прильнувшего к окошечку, его ссутулившуюся спину, спецовку, обтягивавшую широкие и крутые плечи, — и эта спецовка, и фуражка, и особенно сапоги, казалось, были насквозь пропитаны красноватой кирпичной пылью; и лицо, когда Шура вновь мысленно перенеслась на свое место и взглянула в окошечко, — лицо его и особенно брови, выгоревшие, густо нависавшие над глазами, тоже были будто покрыты этой красноватой кирпичной пылью. Но воображение уже рисовало ей другое, то, как и где живет этот человек, и Шура теперь мысленным взором принялась следить за ним, куда он пойдет; но в то время, как ей казалось, что она следит за ним, она вела его по улицам к той городской окраине, где до недавнего времени жила сама (после окончания десятилетки, когда она перешла из детдома на самостоятельную жизнь, она снимала квартиру на этой окраине), где стояли лишь маленькие домишки — преходящий остаток прошлого века; она вела его по немощеным переулкам, по которым еще совсем недавно ходила сама, заставляла перешагивать и перепрыгивать через те канавы, через которые перепрыгивала сама; она ввела его в тесную и низенькую комнатку с окнами на куриный двор, в которой жила сама, и, введя, столкнула с хозяйкой дома, всегда требовавшей плату вперед…

Почти одновременно Шура следила за другим человеком, тем, у которого рука была чистая, белая, с отращенным ногтем на мизинце. Она думала о виолончелисте, который недавно менял у нее паспорт. Этого она вела по асфальтированному тротуару, мысленно выбирала дом и подъезд, куда его можно ввести; она провела его мимо всех подъездов, мимо которых еще совсем недавно ходила сама, спеша к девяти на работу, и остановила на Театральной площади, возле дома, в котором, как ей кто-то говорил, издавна жили артисты; она ввела его в квартиру, и обстановка, убранство комнат, какое, как ей представлялось, должно быть у артистов (как она видела в фильмах), теперь рисовалось ей в воображении. Все это было удивительно представлять себе, удивительно потому, что исходной точкой была всего одна строка: прописан.

— На летучку!

Шура повернулась, чтобы посмотреть на того, кто приоткрыл дверь, так как голос показался ей незнакомым, но, не заметив никого, потому что дверь уже была закрыта, по привычке взглянула в ту сторону, где сидел начальник паспортного стола, — это его вызывали на летучку, но он, крикнув: «Иду, иду!», — продолжал, однако, что-то торопливо и сосредоточенно дописывать, сняв очки, и держа их в руке, и склонившись над бумагой так, что Шура не увидела его лица, а увидела лишь лысую макушку, продолговатую и заостренную. Шура улыбнулась, потому что нельзя было не улыбаться, глядя на продолговатую лысую макушку начальника; но она все еще находилась в том странном и новом для нее возбужденном состоянии, и мир воображенных картин так сильно занимал ее, что ни возглас «На летучку!», ни громкий ответ начальника не прервали, а лишь чуть приостановили движение ее мыслей. Только когда начальник паспортного стола, взглянув на часы и проговорив: «О, черт!», сунул папку под мышку и вышел из кабинета, и Шура, искоса глядя на него, проводила его взглядом до дверей, и когда сидевшая позади Шуры за небольшим столиком, тоже у стеклянной перегородки, у своего, закрытого на крючок приемного окошечка, сотрудница — это была незамужняя пожилая и все еще молодящаяся женщина, всегда и всем говорившая: «Зовите меня просто Асей», — но, несмотря на это, все, в том числе и Шура, обращаясь к ней, называли ее не иначе, как по имени и отчеству, Анастасией Михайловной, — когда Анастасия Михайловна, вздохнув, потянувшись и при этом тоненько пропев: «У-э-х», — встала и, подойдя к Шуре и кивнув головой на дверь, за которой только что скрылся начальник, полушепотом произнесла: «Наконец-то», — и потом, достав из сумочки зеркальце и глядясь в него и поправляя прическу, начала громко, уже никого не боясь и не стесняясь, рассказывать, как встретилась сегодня утром в троллейбусе со старым знакомым, который не захотел узнать ее, — Шура почувствовала, что она уже не сможет вернуться к своим размышлениям прежде, чем не закончит свой рассказ Анастасия Михайловна.

— Шура, ты сегодня чудесно выглядишь, — сказала Анастасия Михайловна, неожиданно прервав себя и разглядывая Шуру.

— Что вы!

— Не возражай, я же знаю: ты всегда умеешь подбирать бусы к платью, — добавила она, трогая Шурины бусы.

Она сказала это так, будто умение подбирать бусы к платью было главным для женщин, будто Шура оттого и выглядела всегда чудесно, что умела делать это, а сама Анастасия Михайловна оттого только и выглядела не всегда чудесно, что не умела этого делать.

— И прическа! Я все утро смотрю на тебя…

— Ничего особенного…

— Наоборот!.. Ты никуда не собираешься сейчас? Пока он там, — произнося «он», Анастасия Михайловна опять кивком головы указала на дверь, — я сбегаю в салон одежды. Я быстро. Они там не меньше часа будут заседать, успею. Шура, ты последи за моим столом, убирать ничего не буду, пусть все как есть. — Она подошла к своему столу, раскрыла еще несколько папок, чтобы стол выглядел более в рабочем состоянии. И, сказав: «Ну, вот теперь…» — и затем добавив, оглянувшись на Шуру: «Я побежала!», — вышла из комнаты.

Оставшись одна, Шура подошла к окну и, открыв створку так, что в стекло можно было посмотреться, как в зеркало, оглядела свою прическу; не заметив ничего, что могло бы огорчить ее, а, напротив, увидев, что волосы уложены ровно, что шпильки заколоты хорошо и что ей, собственно, не о чем беспокоиться, вернулась к столу; но все эти секунды, пока вставала, подходила к окну, и теперь, когда уже опять сидела за столом и, готовясь заполнять очередной паспорт, ладонью разглаживала зеленоватую страницу, — все эти секунды Шуру ни на миг не покидало ощущение неловкости, возникшее сразу же, как только Анастасия Михайловна заговорила о ее прическе. Неприятно было не то, что сказала Анастасия Михайловна, а другое, что она все утро рассматривала Шурин затылок, что каждое утро она рассматривает Шуру, потому что сидит за спиной. Шура не раз, оборачиваясь, замечала это. Давно уже она собиралась переставить стол так, чтобы сидеть ближе к окошечку и лицом к свету, но только теперь наконец решилась сделать это. Она сложила все папки с документами на пол, развернула стол, как ей было удобнее, застелила белой бумагой и, лишь закончив все, снова села за работу. Она была довольна тем, что сделала, и спокойно и неторопливо вписывала своим красивым почерком имена и фамилии в новые паспорта, стараясь сосредоточиться, углубиться в работу, но постепенно размышления о судьбах людей и нивелирующей строке, так занимавшие недавно ее воображение, снова как бы подбирались и охватывали ее. Она все чаще откладывала ручку и все с большей задумчивостью смотрела на неподвижное, закрытое на крючок приемное окошечко. Но теперь ее волновали не только картины, встававшие перед нею, как то, что она могла представить их; она еще не сознавала всего, что открывалось перед ней, а просто радовалась открытию, чувствуя, что больше, чем когда-либо, понимает Егора, что может думать, как ей казалось, так, как он, и вся замирала от этой мысли.

Она достала из ящика стола список сотрудников, желавших приобрести на зиму картофель, и своим красивым почерком написала рядом с цифрой восемнадцать «Ковалев Е.». Этот список лежал теперь на столе слева, наполовину прикрытый папкой, и Шура то и дело поглядывала на него; она решила не откладывать разговор с Егором и зайти к нему сразу же, как только кончится летучка, и с нетерпением, с неожиданно охватившим ее волнением — она представила, как войдет в кабинет к Егору, как, приоткрыв дверь и перешагнув порог, произнесет первое слово: «Можно?» — и уже теперь, еще не испытав той минуты, чувствовала ее так, будто все происходило не в воображении, а наяву, — именно с этим неожиданно охватившим ее волнением ждала окончания летучки. Она прислушивалась к каждому шороху, доносившемуся из коридора. Когда раздавались чьи-либо шаги, ей казалось, что это уже расходятся сотрудники от подполковника Богатенкова, но шаги удалялись, в комнате снова становилось тихо, и Шура слышала, как скрипит под ее рукой двигавшееся по бумаге перо.

«Как член месткома, я…»

«Какое мероприятие?»

«Картофель на зиму…»

«Нет, не запасаю».

«На зиму!»

«Нет!»

Хотя Шура думала, что разговор будет таким, но в душе надеялась, что все произойдет по-другому: Егор заметит и поймет, что пришла она не затем, чтобы записать его «на картофель»; Шуре казалось, что то, что она испытывала теперь, не может остаться незамеченным. Она чувствовала себя так, будто впервые входила в жизнь, будто никогда раньше не слышала ни слова «люблю», ни других слов: «дорогая» и «милая», — она вовсе не думала, что может услышать их сейчас от Егора, но ей хотелось, чтобы во взгляде, каким он посмотрит на нее, была бы пусть незначительная, пусть чуть заметная теплота этих слов; будто никто ни разу не обнимал ее и она никогда не ощущала на себе прикосновение жестких мужских рук; чувство, нараставшее в ней, было для нее новым, еще никогда прежде не испытанным; она заранее прощала Егору все, даже если он будет говорить с ней коротко и отрывисто, и желала только одного, чтобы, говоря: «Нет», — он произнес это слово не с обычной своей решительностью и строгостью, а мягко и сочувственно. Шура с таким вниманием следила за тем, что происходило в ней самой, что не услышала, как раздались голоса и шаги расходившихся по коридору после летучки сотрудников. Когда начальник паспортного стола, войдя в комнату, удивленно проговорил: «Перемена декорации!» — и потом, уже сев за стол, спросил, где Анастасия Михайловна, не в салон ли одежды опять ушла, Шура ничего не ответила, а только пожала плечами.

— Я по месткомовским делам, — сказала она через минуту, вставая и направляясь к двери.

То, что Ипатина не было в беседке, не удивило Егора, потому что летучка затянулась и старик мог не дождаться и уйти; но когда постовой, стоявший у ворот, сказал, что Ипатин — он назвал его просто сгорбленным старичком в кожаной кепке — даже не заходил в беседку, а, всего лишь минуту постояв во дворе, совсем ушел из отделения, Егор снова подумал о странном поведении старика. Он опять вспомнил все: как Ипатин остановил его у распахнутых рыночных ворот, как сидел потом в кабинете, держа на коленях свою огромную кожаную кепку с залосненным, твердым, негнущимся козырьком, и молчал, как затем для чего-то подавал домовую книгу и как неприязненно и зло взглянул он на Егора, когда выходил из кабинета. «Нехорошо получилось», — про себя проговорил Егор, еще не сознавая, но чувствуя, что было что-то неприятное в том, как он обошелся с Ипатиным. Он решил, что надо бы, пока еще помнил, записать фамилию и адрес этого человека; оторвав листок от настольного календаря, он написал на нем: «Ипатин, ул. Кордонная», — но номера дома не запомнил так, как название улицы, потому что само слово «Кордонная» показалось ему тогда необычным. Он вывел сначала цифру шестнадцать, потом зачеркнул ее и поставил: «Двадцать шесть» — и рядом, в скобках, еще одну: «Тридцать шесть», — и, пробежав взглядом написанное, положил листок в стол. И сразу же, как только захлопнул ящик стола, сказал себе, что все, что можно было еще поправить со стариком, поправлено и сделано, что о нем уже думать нечего, а пора приниматься за другое — к часу дня на сегодня он вызвал для беседы двух сотрудниц из центральной базы снабжения, и надо было теперь перечитать еще раз кое-какие протоколы предыдущих допросов и подготовиться к разговору. Но Егор потянулся рукой не к папке с надписью «Парфюмерное дело», а к коробке «Казбека», лежавшей между тяжелым мраморным чернильным прибором и такой же тяжелой мраморной пепельницей, и, достав папиросу и закурив, негромко произнес: «Да, мы сами растим убийц…» Он произнес эту фразу не вызывающе, а спокойно, просто, удивляясь тому, как это майор Теплов и, главное, подполковник Богатенков, которого Егор, несмотря на то, что во многом был не согласен с ним, уважал, — как это они до сих пор не могут понять очевидной истины, что только мерами решительными можно успешно бороться с преступностью. На одной из летучек Богатенков сказал, что есть черта, за которой кончаются права и следователя и постового, и что каждый должен чувствовать эту черту. И тогда и теперь Егор был согласен, что она есть и что ее надо всегда чувствовать, но, как ему казалось, подполковник проводил ее очень близко, почти у самых ног, тогда как она должна быть отдалена к горизонту. Взяв ручку, Егор медленно провел линию на чистом бланке протокола, лежавшем перед ним на столе, затем, смяв бланк, бросил его в корзинку. В то время как он должен был теперь же, не откладывая, заняться «парфюмерным делом», он чувствовал, что не может сосредоточиться, и это раздражало его; но он не мог сосредоточиться не только потому, что мысли, занимавшие его на летучке, продолжали и теперь волновать его, была еще и другая причина, то, о чем неприятно было думать Егору, но о чем он все же не мог не думать, — острее, чем в ту минуту, когда слушал на летучке Богатенкова, он почувствовал неубедительность и противоречивость своих доводов, и потому ему хотелось именно теперь же разобраться, в чем заключалась эта неубедительность и противоречивость. Он принялся мысленно рассуждать, неторопливо произнося и обдумывая фразы:

«Следователь, принимаясь за дело, должен всегда исходить из того, что человек невиновен».

«Так?»

«Так. Именно всегда — это азбучная истина».

«Хотя, к примеру, я знаю, что данный человек виновен, и знаю, что есть против него улики, но, приступая к следствию, я не могу считать его виновным. Я должен во всем разобраться без так называемой предвзятости».

«Да, все сходится».

«Все верно!»

«Значит, и до совершения преступления и после того, как преступление совершено, эта истина для меня — закон».

«Да, все верно».

«Все сходится!»

«Но кроме того, что я следователь, я прежде всего человек, и я не могу, глядя на преступника и зная, что он преступник, считать его невиновным, приступая к следствию!»

«Должен. Так гласит Закон. Именно этому нас учили».

«Да, именно этому».

«Да, да, все верно».

«Все сходится».

Егору казалось, что наконец-то он понял, отчего Богатенков так осторожен и рассудителен и требует осторожности и рассудительности от других: он перешагнул через те сложности, через тот психологический барьер, с которым теперь, выйдя из институтских стен, столкнулся Егор и через который не мог и не хотел перешагивать. С той же горячностью, как и на летучке, он вновь повторил представлявшуюся ему точной и емкой фразу:

— Конечно, сами растим!..

Он уже не сидел за столом, а ходил от окна к двери и обратно. Как раз в эту минуту к нему в кабинет вошла Шура.

Приоткрыв дверь и заметив, что Егор один, Шура переступила порог и только потом спросила: «Можно?» — и, почувствовав, что сделала не так, как намеревалась, как нужно бы, и смутившись, торопливо, не глядя на Егора и почти не слыша негромко произнесенное им «да», сказала: «Добрый день» — и направилась прямо к столу. Она держала в руке сложенный трубочкой список. Подойдя к столу и развернув этот список, Шура принялась разглаживать его; она смутилась и не могла сразу начать разговор, потому что, во-первых, то, что должна была сказать: «Я зашла узнать, будете ли вы заготавливать на зиму картофель?» — представлялось ей теперь слишком официальным и хотелось придумать что-либо другое, но, кроме этой фразы, пока ничего не приходило в голову; во-вторых, она надеялась, что первым заговорит Егор, так как должен же он спросить, зачем она зашла, и тогда придется только отвечать, и это было как раз то, чего хотелось Шуре. Когда она входила в кабинет, она не успела разглядеть Егора, но сейчас, когда разглаживала лежавший на столе список, ей казалось, что она успела все как следует рассмотреть, что ясно видела, как шевельнулись его черные брови, как в уголках губ, в глазах, на всем лице, освещенном в ту секунду падавшим от окна светом, отразилось удивление, и Шура была почти уверена, что Егор удивился не просто тому, что она вошла, а, конечно, тому, что заметил на ней узкое коричневое платье, то самое, в каком видел ее в кабинете Богатенкова в первый день их знакомства. Она считала, что Егор так же отчетливо помнил тот первый день, как и она: и в каком платье она стояла, и как у нее были уложены волосы. Шура мысленно повторила слова, сказанные утром Анастасией Михайловной: «Ты сегодня чудесно выглядишь!» — и, забыв о неприязни к этой женщине, а думая лишь о произнесенных ею словах, почувствовала себя в это мгновение счастливой. Она отложила список, чтобы начать наконец разговор; но теперь, когда она уже не мельком увидела Егора, он действительно смотрел удивленно и не скрывал своего удивления, — когда она ясно увидела это, ее охватило радостное волнение; она знала, что это волнение заметно сейчас на ее лице, и надо было что-то сказать, чтобы нарушить молчание, но нахлынувшая радость была столь сильна, что она не могла произнести ни слова.

Егор же смотрел на Шуру удивленно не потому, что на ней было коричневое платье; это платье, как и все другие, в каких она приходила на работу, ничего не говорило ему, он лишь замечал, что в любом платье она казалась привлекательной, что у нее были красивые плечи, и она была стройной, а узкие платья только сильнее подчеркивали ее фигуру. То, что она вошла неожиданно, хотя и удивило, но не было чем-то необычным, — его поразило лицо Шуры, особенно когда она повернулась и он снова увидел ее. Он не знал, о чем думала Шура, но ее мысли теперь отражались на ее лице и делали его необыкновенно живым и светлым; он не знал, что чувствовала Шура, но все ее волнения тоже были отражены на ее лице; он увидел Шуру такой, какой не видал раньше, и потому, стоя посреди кабинета, смотрел на нее. Но то, о чем он до этого размышлял, было сильнее в нем; через секунду он уже видел в Шуре лишь приятную собеседницу, какою он считал ее, потому что она умела слушать с участием и внимательно; он прошел к окну, как бы предоставляя этим первое слово Шуре; он не был взволнован так, как Шура, и предстоящий разговор не казался ему чем-то особенным, как Шуре, — не дожидаясь, что она скажет, и не оборачиваясь, а рассматривая огромный рекламный щит и афишу с крупными красными буквами «БОЛЬШОЙ ФУТБОЛ», приклеенную к щиту, спросил:

— Шура, вам никогда не приходилось перешагивать через противоречия?

Слова «перешагивать через противоречия» он проговорил настороженно, так как не только для Шуры, но и для него самого такое сочетание было новым, придуманным им лишь сейчас и впервые произнесенным вслух; он не собирался пояснять, что означает это сочетание, и потому не повернулся и не подошел к Шуре, а продолжал стоять у окна и рассматривать афишу. Он не знал, что Шура смотрела на него сейчас так же удивленно, как только что смотрел на нее он. Она была благодарна, что он не стал расспрашивать ее, зачем пришла, а заговорил о другом, чего как раз и хотелось Шуре, и чувство это тоже было отражено теперь на ее лице. Но вместе с этой произнесенной вслух первой фразой, нарушившей тишину, к Шуре вернулись спокойствие и уверенность, с какой она обычно разговаривала с Егором. Когда он наконец, повернувшись и подойдя к ней, повторил свой вопрос, лицо ее было спокойно и только на щеках был заметен легкий румянец.

— Значит, не приходилось перешагивать через противоречия?

— Нет, не приходилось, — ответила Шура.

— А знаете ли вы, Шура, что это за противоречия?

— Нет.

— Объяснить?

— Пожалуйста.

— Тогда чего же вы стоите, садитесь, — предложил Егор и, взяв стул, на котором утром сидел старик Ипатин, и пододвинув этот стул ближе к столу, снова настоятельно повторил: — Садитесь!

Усадив Шуру, он поставил напротив второй стул для себя, но не сел; он начал говорить, стоя позади стула и обхватив ладонями его гладкую спинку. Но само объяснение — что он подразумевал под противоречием, почему через это противоречие — психологический барьер — нужно перешагивать и всегда ли нужно перешагивать — заняло немного времени. Егор только что размышлял об этом, и потому все представлялось ему простым, сводившимся лишь к этой одной формуле; он только добавил, что разумом он на стороне закона, но что, кроме разума, есть еще и чувство и что его нельзя заглушить рассудком. «Я знаю, он преступник, я видел его лицо, видел следы преступления на его руках, и при всем при этом, приступая к расследованию, я должен исходить из того, что он невиновен. Я спрашиваю: почему я не должен чувствовать то, что чувствую, глядя на преступника? Нет, даже разум отказывается понимать такое…» Говоря это, он то и дело поглядывал на дверь, потому что, хотя и разъяснял свое мнение Шуре, мысленно адресовал все сказанное подполковнику Богатенкову и майору Теплову.

— Очень жаль, но многие из нас не понимают самой простой истины, что чувство и разум не всегда подчинены друг другу, — добавил Егор, как бы завершая только что высказанную мысль и сосредоточивая внимание именно на этой, последней фразе.

Он все еще стоял позади стула, обхватив ладонями гладкую спинку, но в его позе уже не было того спокойствия, с каким он начал свое объяснение.

— Преступность, как, впрочем, и все другие человеческие пороки и все достоинства, имеет свою основу, свой корень, но мы только стрижем, только косим поверху, а не перепахиваем, не выворачиваем корень и хотим, чтобы поле было чистым. Мы ищем причины преступлений, хотя их уже известно много и разных, и еще в институте мы учили и заучивали их, но, может быть, я так думаю теперь, все проще, и есть какая-то одна, общая и характерная для каждого данного времени причина, и стоит ее лишь открыть и устранить, как вся проблема тут же будет решена. Хотя бы вот «парфюмерное дело». Что-то же толкнуло людей разбавлять дорогие духи дешевыми, переливать из флаконов во флаконы, переклеивать этикетки. А дело на швейной фабрике, которым сейчас занимается в прокуратуре мой друг Лаврушин! Ведь там орудовала целая группа, начиная от вахтеров и закройщиков и кончая начальником цеха и главным инженером. Они целыми машинами вывозили так называемые сэкономленные остатки, а вернее, нераспакованные рулоны мануфактуры, в магазин; а этот магазин, через который они сбывали свои остатки: директор магазина, продавцы, бухгалтер, кассир… Каждый день, каждый день что-нибудь да раскрывается! Но что же все-таки заставляет всех этих людей совершать преступления? Разве можно сказать, к примеру, что директор магазина живет бедно, нуждается? Нет. Так что же тогда? Страсть к деньгам, к накопительству? И что такое эта страсть: врожденный ли порок многих или влияние среды, всего-навсего плоды воспитания? Может быть, все дело лишь в воспитании, но, может быть, я ошибаюсь и все сложнее и зависит от сотен разных уже известных нам и еще не известных причин, не поддающихся обобщению и систематизации?

Егор говорил, не прерываясь и ни о чем не спрашивая Шуру; он был уверен, что то, о чем он говорит, интересно ей, и видел и сознавал это, вглядываясь в ее лицо; но в то же время в нем самом, чем больше он говорил, сильнее росло чувство неудовлетворенности, потому что между тем, как и о чем он думал, и тем, как и о чем говорил теперь, как будто образовалась пропасть, которую он хотел, но не мог преодолеть. Он говорил о растратчиках, расхитителях и систематизации преступлений, но думал об убийстве Андрейчикова, о тех, кто в свое время досрочно освободил Брагу из заключения, и ему казалось, что судьям, заседавшим в колонии, вовсе не обязательно было «перешагивать психологический барьер»: они рассматривали дело об освобождении, перед ними на скамье сидел не просто гражданин, подозреваемый в преступлении, виновность которого еще нужно доказать, не подследственный, а осужденный преступник, который, выйдя на волю, может повторить свое преступление. Он говорил о продавщицах парфюмерного магазина, разбавлявших дорогие духи дешевыми, но думал о «чувствительных девицах» и видел их в воображении, сидящих за невысокой перегородкой, видел перед собой всю дежурную комнату, стол дежурного с двумя телефонами и маленький столик у перегородки, за которым сержант допрашивал девиц, и все, что было в тот вечер: улыбки, подмигивания, белые колени, выглядывавшие из-под коротеньких юбочек, — все неестественное и ложное, вызывавшее отвращение, с подробностями вспоминалось Егору теперь. «Да можно ли все это свести к одному, что я говорю?» — вместе с тем мысленно упрекал себя он. Он говорил о бесконечно совершавшихся преступлениях, больших и малых, и ужасался этому, но как раз теперь мысль о двух мирах, главном и сопутствующем, и о том, что зачастую сопутствующий мир люди воспринимают как главный и совершают ошибки, — эта мысль, возникшая однажды на дежурстве, сейчас будто открылась для него новой стороной, и он чувствовал, что повторяет обычную людскую ошибку, воспринимая сопутствующий мир как главный, и потому жизнь представляется ему такой мрачной (он просто жил своей работой так же, как живет инженер работой своего завода), но об этом он тоже пока ничего не говорил Шуре. Он старался найти общие причины, порождающие преступления, но в то же время как разъяснял ей, что зло на земле имеет свои корни, чувствовал, что каждое преступление в любом обществе, пусть крупное, пусть самое мелкое, имеет свои конкретные особенные причины, но и об этом тоже не хотел ничего говорить теперь Шуре.

Ей же казалось, что Егор говорит все, о чем думает, и она придавала особенное значение этому: она думала, что он не мог бы, не испытывая к ней того же чувства, какое испытывает к нему она, так доверчиво разговаривать с ней, и радовалась этому и чувствовала себя счастливой. Это так сильно волновало ее, что она на минуту забыла, о чем говорил Егор, и жила только своей, переполнявшей ее радостью.

Между тем Егор, замечая необычное выражение ее лица, был уверен, что волновало Шуру именно то, что он говорил, и ему приятно было сознавать это. Он продолжал рассказывать с горячностью, то подходя к Шуре и останавливаясь напротив нее, то отходя к окну и глядя на афишу «БОЛЬШОЙ ФУТБОЛ» и обращаясь в эту минуту уже не к Шуре, а к самому себе:

— Что заставляет людей совершать преступления?

— Что?

Он не ждал, что скажет Шура; он задавал вопросы для себя и в самих этих вопросах старался для себя же найти ответы.

— Воспитание?

— Обеспеченность?

— Или такое событие, как война? Порождающая безотцовщину?

То, что Егор, остановившись теперь у окна, не поворачивался и не глядел на Шуру и она видела лишь его спину, затылок, плечи с белесоватыми полосками погон, и то, что он, задавая вопросы, обращался сейчас не к ней, а к себе, было нехорошо, и она чувствовала это; но все же для нее происходящее в кабинете имело свой особый смысл, и ощущение счастья ни на минуту не покидало ее. Она старалась видеть в Егоре как раз то замечательное, что возбуждало в ней это ощущение.

«Нет, нет, он не жесток, а добр, — думала она. — Я не ошиблась, он был тогда лишь озабочен и зол».

— Может быть, именно война? — между тем продолжал он.

Он все еще смотрел в окно и не поворачивался; но он уже чувствовал неловкость оттого, что стоял к Шуре спиной, и теперь с еще большей торопливостью искал правильный ответ на поставленный самим же вопрос, и, понимая, что не может найти что-либо приближенное к истине, и оттого еще более горячась, подумал: зачем он вообще затеял этот разговор с Шурой? Он обернулся, намереваясь спросить Шуру, по какому, собственно, делу она пришла к нему, но, взглянув на нее и увидев ее лицо вновь таким же необыкновенно живым и привлекательным, как в первую минуту их сегодняшней встречи, ни о чем не спросил. Его охватило никогда раньше не испытанное им чувство нежности, и он, подойдя к Шуре и все еще говоря ей о преступлениях и причинах, разглядывал ее волосы, уложенные и заколотые так, что он с трудом отыскал глазами дужки черных шпилек, разглядывал платье, бусы, собранные из мелких деревянных кубиков и так хорошо, неярко и в то же время подчеркнуто оживлявшие строгий рисунок ее платья. Он будто впервые увидел, что у нее красивые плечи, а когда она встала, слегка смущаясь, очевидно, оттого, что он так разглядывал ее, он увидел всю ее стройную, чуть начавшую полнеть фигуру, грудь, бедра, ноги, обтянутые тонкими, под цвет тела, чулками. Он как бы снова почувствовал разрыв между тем, что говорил, и тем, о чем думал, и разрыв этот был неприятен ему и путал мысли, потому что думал он совершенно о другом, о том, что можно бы сходить с Шурой в кино или в театр, что, пожалуй, можно бы и покрутить с ней (он сказал себе это слово потому, что так часто говорил Лаврушин: «Покрутить бы сейчас с хорошенькой!»). Но Егор в то же время знал, что никогда не будет крутить с Шурой, что это просто не в его характере.

Он уже не мог продолжать прежний разговор, потому что его внимание занимали эти новые мысли, но еще более не мог он говорить о том, какие мысли занимали его, и снова подумал, что самое время сейчас прервать разговор, и готовая уже фраза: «По какому, собственно, делу вы пришли ко мне?» — вновь всплыла в сознании. Глядя на Шуру и еще сильнее испытывая нежность к ней, он сказал с непривычной для себя мягкостью:

— Вы, наверное, по делу ко мне? А мои скучные рассуждения — их можно продолжать без конца.

— Нет, что вы! Слушать вас интересно, — возразила Шура, радуясь тому, что Егор обратился к ней, и смущаясь оттого, как ответила она, и, главное, не в силах скрыть ни радости, ни смущения и оттого еще больше волнуясь.

Она протянула было руку, чтобы взять со стола листок с фамилиями сотрудников отделения, желавших заготовить на зиму картофель, но Егор, заметив ее движение и лежавший на столе листок, взял его, опередив Шуру, и быстро пробежал глазами.

— Богатенков — сто, Теплов — двести… Семья, как же! Да вы тут, оказывается, и меня вписали. Это вы напрасно, я не запасаю.

— Я думала…

— Нет, Шура, вычеркните мою фамилию, — сказал он, возвращая ей список. — У меня, если уж говорить правду, и хранить-то картофель негде.

— Вы же на частной живете? Разве у хозяйки нет погреба или подвала?

— Есть, но у нее там свой картофель, так что вычеркивайте безо всякого.

— Ну хорошо, — согласилась Шура, сворачивая листок в трубку. Она понимала, что разговор окончен, пора уходить, но ей было так приятно стоять рядом с Егором, смотреть на него, слышать его мягкий и ласковый голос и так хотелось продлить то радостное ощущение, какое она испытывала теперь, что она еще несколько секунд колебалась, уходить или не уходить, и, наконец все же решившись и сказав: «Я только по этому делу и приходила», — направилась к двери.

— Я рад, что вы пришли, — сказал он. — Вы же знаете, я всегда рад вас видеть.

Он сказал это неожиданно и уже в то время, когда произносил эти слова, почувствовал, что не должен был говорить их. «Ведь я приглашаю ее!» Но хотя он и сознавал, что не должен приглашать ее, все же в дверях, когда Шура оглянулась и он увидел ее все так же необыкновенно живое, привлекательное и улыбающееся лицо, снова сказал:

— Я всегда рад вас видеть, Шура.

 

V

Егор не сразу принялся за работу.

Как только за Шурой закрылась дверь, он прошелся по кабинету, все еще живя впечатлениями последних минут, и остановился у окна. На противоположной стороне улицы, на рекламном щите все так же ярко выделялась среди других афиша о большом футболе, и Егор снова взглянул на нее; он подумал, что надо бы сходить в воскресенье на стадион, но сегодня только понедельник и впереди еще целая рабочая неделя, так что заботиться о билетах рано; к тому же то, о чем он только что рассказывал Шуре, занимало его больше, чем что-либо другое, и он с той же задумчивостью, как и при Шуре, повторил снова все вопросы, какие задавал себе, и с тем же вниманием старался сейчас в самих этих вопросах найти для себя же ответы.

«Воспитание?»

«Обеспеченность?»

«Война?»

Он знал, что война оставляет сиротство и безотцовщину, а сиротство и безотцовщина — это и есть одна из причин, порождающих преступления. «Война», — проговорил он еще раз, более вдумчиво, и впервые подумал не о том, как на разъезд, где он жил тогда, приезжала из Талейска два раза в неделю дрезина-хлебовозка и как он, беря у матери хлебные карточки и говоря ей: «Не бойся, не потеряю», — отправлялся к тупику; впервые в его воображении возникла не та обычная, хорошо запомнившаяся с детских лет картина: крохотный перрон, усыпанный привозной щебенкой, и он, Егор, маленький, укутанный в старую материну телогрейку, прижавшийся к холодной кирпичной стене вокзала, следит за проносящимися мимо поездами, ждет с войны отца, хотя войны уже нет, а в доме давно лежит «похоронная», и он знает это, знает и все же каждое утро вновь выходит на перрон, — впервые в его воображении возникла не эта запомнившаяся картина, как жил он сам, а другая, другое событие, то, что произошло на разъезде зимой сорок второго, когда на боковой путь был поставлен эшелон с эвакуированными, и люди — детишки, женщины, старики, худые, голодные, одетые в осенние пальто, — выгружались из теплушек на снег. Егор не помнил этих событий, ему шел тогда только пятый год, и он сидел в натопленной избе и играл картонными лошадками, которые вырезал для него стрелочник Епифаныч; если что и могло сохраниться в памяти Егора, так это то, что в тот зимний день в избе было много незнакомых людей, которые то выходили, то опять входили, и почти каждый брал маленького Егора на руки, улыбаясь и ласково пощипывая его за щеки, и еще мог бы запомнить, как одна из женщин протянула ему белый кусочек сахара, и он, забравшись на печь и забившись в угол, долго и с наслаждением грыз этот кусочек, — мог запомнить хотя бы это, но он ничего не помнил. Он узнал обо всем лишь из рассказов стрелочника Епифаныча, и узнал спустя много лет после этих событий, после окончания войны, когда однажды, возвращаясь вместе со старым стрелочником с покоса, — косили за выходным семафором, на 2012-м километре, как раз в той почти вплотную примыкавшей к железнодорожной насыпи низине, за которую постоянно между начальником разъезда и правлением Криводоловского колхоза возникала тяжба, и начальник разъезда в конце концов отхлопотал этот участок для своих служащих, — когда однажды, возвращаясь с покоса, Егор спросил у Епифаныча, почему так много могил около разъезда, такое большое кладбище.

«Всего четыре избы и такое кладбище, отчего это?»

«Заметил?»

«Давно заметил, а отчего так?»

«Здесь в войну бабий обоз в степи снегом замело».

«При вас это было?»

«При мне, а как же, при мне».

Через разъезд без остановки мчался пассажирский поезд; он приближался к семафору, и Епифаныч с Егором остановились — это Егор хорошо помнил, что остановились и, опустив косы на землю, смотрели на проносившиеся мимо зеленые вагоны. Вагоны на минуту заслонили собой разъезд, домики, только что так ярко освещенные лучами заходящего солнца, и кладбище по косогору, начинавшееся сразу от домиков; были только вагоны и тени от вагонов, длинные, бегущие по траве, и тот особенный ровный грохот колес, как музыка, заглушающая одни мысли и вызывающая другие. На крыше последнего вагона, прижавшись к вентиляционной трубе, сидели три подростка, и Егор отчетливо видел, что они были без фуражек, и ветер трепал их нестриженые и взлохмаченные волосы. Но тогда он сразу же забыл об этих мальчишках; поезд прошел, и снова стал виден разъезд, домики, все так же ярко залитые лучами заходящего солнца, и кладбище — взбегающие на косогор могилы, кресты, надгробные нетесаные камни, деревянные и железные оградки, ухоженные и неухоженные, и все это тоже было залито лучами закатного солнца.

«Там что, одни женщины похоронены?»

«Да нет, всякий народ. Так уж говорят — бабий обоз…»

«Все в одну ночь померзли?»

«Все в одну».

«Как же это они?»

«Метель была, а конями правили бабы. На передних санях сама председательша из Бычковки… Присядем давай, вишь, закат какой ясный, завтра опять парить будет, так что с обеда копнить пойдем. Ну, слушай, коли интерес есть…»

Сели на траву у тропинки. Пассажирский поезд был уже далеко, почти у горизонта; он двигался на восток, и над густой зеленью травы и на фоне сгущавшейся синевы той, восточной стороны неба была видна лишь тоненькая черная змейка вагонов и дым от паровоза, медленно и нехотя отползавший в сторону от насыпи; но рельсы еще гудели, и их тихий, умирающий стон, и затихающий вечерний стрекот кузнечиков, и еле слышный шорох воробьиных крыльев на проводах — все это, угасавшее и затихавшее, было лишь отголоском звонкого дня, было тем приятно разливавшимся по телу ощущением усталости, какое испытывали и Егор и Епифаныч, сидя на траве у тропинки. Как по утрам бывает прозрачно, чисто и видно все далеко и ясно, и все предметы будто приближены, особенно в тот момент, когда над землей поднимается солнце, — в этот безоблачный летний вечер в той стороне, куда смотрели Егор и Епифаныч, было также прозрачно и чисто, и домики, и кресты, и могилы были будто приближены, и бревенчатые стены изб, изъеденные временем и покрытые тонким налетом голубого сибирского мха, и деревянные кресты, тоже будто покрытые голубоватым налетом, с каждой секундой все заметнее окрашивались по краям розовой краской заката; так неожиданно повеяло свежестью, и свежесть эта, казалось, исходила от травы; трава будто на глазах становилась влажной и особенно душистой; будто именно теперь, в эту самую секунду, когда солнце касалось земли, в траве рождалась вечерняя роса; Егор ладонью провел по траве, и ладонь его стала мокрой и прохладной…

Прошло много лет, а Егор помнил самые мельчайшие подробности того вечера: и этот ясный закат, и прохладу, и мокрую ладонь, и Епифаныча, щурившегося на солнце и державшего в руках цветной ситцевый кисет и свернутую для цигарок газету (теперь Епифаныча уже не было в живых, он умер в тот год, когда Егор заканчивал первый курс юридического факультета, и похоронили Епифаныча на том же большом кладбище, ближе к железнодорожному полотну, чтобы, как просил он, слышать грохот проходивших поездов), — Егор отлично помнил все мельчайшие подробности того летнего вечера, но теперь эта картина лишь на мгновение возникла в его голове; теперь он не просто слышал слова Епифаныча, а видел в своем воображении то, о чем рассказывал старый стрелочник, и события представлялись ему так, будто он сам был участником их и сам пережил все ужасы той зимы. Он видел перед собой избы, занесенные снегом, и слабый и желтый свет из окон, разливавшийся по сугробам, маленькое кирпичное здание вокзала и тоже свет из окон дежурной, и неяркий электрический фонарь, раскачивавшийся у входа, и снежинки, как мошкара крутившиеся у этого фонаря, и тихое, как предвестник пурги, завывание ветра в телеграфных проводах; еще перрон пуст, еще только начальник разъезда в шапке-ушанке и с батарейным фонариком в руке вглядывается в белую мглу, дыша паром и потирая щеки от мороза, и в белой мгле, за зеленым огоньком семафора, еще еле виден черный приближающийся эшелон. Через несколько минут он остановится, раскроются двери теплушек, и первые прибывшие спрыгнут на неутоптанный снег; через несколько минут весь маленький перрон наполнится людьми, и послышатся первые голоса: «Мороз! Мороз!» — раздадутся первые возгласы испуга, первый детский плач, первое приплясывание на хрустком снегу, — все это произойдет через несколько минут, и люди, продрогшие за дорогу и теперь стынущие на леденящем ветру, кинутся к избам и заполнят их, протискивая вперед детишек, пристроятся с заветренной стороны изб и сараев, набьются во все уголки вокзала, и начальник разъезда — Егор не знал, кто был тогда начальником разъезда, и представлял себе сейчас хотя и пожилого, но крепкого мужчину, в то время как встречала эшелон женщина, жена ушедшего на фронт начальника, позднее переведенная на работу в Талейск, — будет крутить ручку телефона, вызывая Талейск и извещая Талейск, что эшелон прибыл, что разгрузка завершена, что люди мерзнут и укрыть их негде и что обещанные из колхозов санные обозы до сих пор еще не появились на разъезде.

«Талейск!»

«Талейск!»

«Обозы вышли, ждите».

Люди ждали, никто не роптал; тогда никто не роптал: шла война, и все, что делалось, делалось в первую очередь для фронта; эшелон не мог стоять на разъезде, вагоны срочно требовали под всякие грузы в Талейск, и люди понимали это и всю ночь попеременно грелись в избах и сидели на ледяном ветру. Егор теперь представлял себе эту картину так же подробно, со всеми ее оттенками, с завыванием ветра, с негромкими голосами охрипших и простуженных людей, как представлял себе летний вечер, когда вместе с Епифанычем возвращался с покоса и когда Епифаныч, сев на траву, начал свой рассказ. Но Егор как бы выходил теперь и за рамки того рассказа и за рамки этой вставшей перед его мысленным взором картины, — он знал, что и в Талейске и за Талейском на таких же разъездах, как и его родной, на всех станциях и полустанках, по всей линии железной дороги разгружались в ту зиму эшелоны с эвакуированными, эшелоны из Белоруссии, Украины; тысячи страданий, тысячи обездоленных, голодных, осиротевших, измученных людей. Перед Егором впервые вставала картина огромного людского горя, и он, мысленно охватывая ее взглядом, как бы вновь открывал для себя все те ужасы, которые принесла человечеству минувшая война, ужасы, о которых теперь все более и более забывается в народе; в какую-то минуту он подумал, что едва ли верен тот вывод, что нельзя найти обобщающую причину преступлений; ему казалось теперь, что есть такая причина, что ее можно найти.

«Талейск!»

«Талейск!»

«Ждите!»

Всю ночь шел снег и дул ветер, наметая сугробы на дорогах; всю ночь в Бычковке, Самаровке, Игнатьевке и Криводолке не спали, топили избы, готовили теплые постели, собирали по дворам пимы и долгополые сибирские тулупы и укладывали их в сани, готовясь к дороге; там, в деревнях, знали, что творилось на разъезде, и, забыв о своем горе, готовились облегчить чужое, кормили коней, просматривали сбрую, ощупывая мерзнущими пальцами хомуты и гужи, толпились у крыльца правления — в тулупах, в натянутых на уши шапках, как мужики, и лишь не было видно цигарок, и голоса были не мужские. Как только начало светать и стало заметно, что ветер стихает, санные обозы двинулись к разъезду. Будто все происходило у Егора на глазах, будто он сам видел тогда это — так отчетливо представлял он себе заснеженные избы разъезда и продрогших людей с заветренной стороны изб, дорогу, сползавшую с косогора, и двигавшийся по ней, по запорошенной за ночь и нераскатанной санной колее, обоз; лошаденки бежали мелкой рысью, и все, казалось, были одного, сизого цвета от покрывавшей их изморози; этот сизоватый густой иней настыл на хомутах, на шлеях и чересседельниках, на ворсистых воротниках бараньих тулупов, на всем, что лежало на санях и было надето на возницах. Егор особенно ясно видел перед собой лохматые конские морды с настывшими сосульками у расширенных ноздрей, и еще яснее — лица возниц, почерневшие женские лица, потому что на морозе лица людей всегда чернеют, и густой белый иней на бровях, на отворотах меховых шапок. Обоз все ближе подъезжал к избам, и то нарастающее волнение — и у подъезжавших и особенно у ожидающих — рождалось и нарастало теперь в душе Егора; он испытывал то же чувство, что и они тогда, и вместе с ними кинулся к первым остановившимся саням. Может быть, так и было: намерзшиеся, закоченевшие и голодные, люди побежали к саням, расталкивая друг друга и занимая места, выхватывая из рук тулупы и полушубки, сбрасывая туфли и надевая привезенные валенки и пимы, — может быть, так и происходило, и ничего невозможно было разобрать среди гула голосов, крика, визга и плача обезумевших и спешивших к теплу людей, но старый стрелочник Епифаныч рассказывал другое, что никто не бежал, что все оставались на своих местах и был полный порядок, что на первые шесть саней погрузили детей и отправили в самую ближнюю от разъезда деревню, в Криводолку, что выехал обоз с разъезда примерно за полдень, и ветер чуть шевелил гребни снежных сугробов, и ничто не предвещало того, что к ночи снова повалит снег и разыграется в степи пурга, затяжная и лютая, какие часто бывают в Сибири.

Дети уехали, матери, старики и старухи остались на разъезде; они смогли уехать лишь к вечеру, когда прибыли обозы из Бычковки, Самаровки, Игнатьевки. И снова погрузка шла в полном порядке, как говорил Епифаныч, и только немного колебались возницы — выезжать на ночь глядя или не выезжать, — потому что уже начинал порошить снежок; самаровские и особенно игнатьевские, из самой дальней от разъезда деревни, не хотели выезжать, но бычковская председательша, желая поскорее обогреть и накормить посиневших от холода, обессилевших и уже безразличных ко всему людей, предложила добраться хотя бы до Криводолки и там заночевать. Егор не знал и тем более никогда не видел председательшу, но он легко вообразил себе ее — в мужской ушанке, в мужних подшитых пимах, в мужнем дубленом тулупе, перетянутом суконным кушаком, и лицо ее с выражением той особенной крестьянской заботливости, и голос, каким говорила она, обращаясь к игнатьевским и самаровским: «До Криводолки, бабы, аль вам не жалко их! Передом сама пойду…» — и эти слова, которые тогда, стоя возле председательши, запомнил Епифаныч и которые спустя почти десять лет, слушая Епифаныча, запомнил Егор. Он словно всматривался в ее лицо, вслушивался в ее голос и угрожающее завывание проводов, тянувшихся от кирпичного здания вокзала к столбу у насыпи; ему казалось теперь, что он отчетливо слышал, как скрипнули по снегу полозья первых саней, как щелкнула вожжа по сизому, заиндевелому крупу лошади, потом скрипнули полозья вторых саней, хлопнула вожжа и раздался охриплый окрик: «Но-о!» — и уже заскрипели десятки полозьев, ударили о снег десятки конских копыт; обоз медленно потянулся вверх по косогору, растворяясь в вечерних сумерках сгущавшейся снежной пелены.

Как обоз сбился с дороги, никто не знал. Епифаныч рассказывал, что на седьмые сутки, когда стихла метель, бычковскую председательшу нашли замерзшей совсем недалеко от разъезда, и Егор представлял себе сейчас, как она лежала в снегу, окоченевшая, съеженная, и лицо ее, покрытое игольчатым инеем, белое и неподвижное; и представлял то, что произошло. Когда обоз сбился с пути, она пошла искать дорогу и потом не вернулась к обозу, растерявшись и оробев в ночной бушующей степи; Епифаныч рассказывал, что обоз разорвался на части и что каждая часть сама по себе, сбившись с дороги, блуждала по степи, и при этом говорил, что надо бы им связать поводья, и еще добавлял: «Бабы!» И Егор видел и понимал теперь, как все произошло, как останавливались измученные лошади, как свистели кнуты по их спинам, и лошади выдергивали из сугробов сани, и снова шли, и опять останавливались и падали, и падали измученные, растерявшиеся и охваченные ужасом женщины, как отходили они от саней, ища дорогу, и уже не могли вернуться к саням, потому что ветер мгновенно заметал следы, сбивал с ног, мешал смотреть, и было жутко оттого, что там, на оставшихся среди степи санях, замерзали люди. Только несколько игнатьевских саней добрались до Криводолки, и то случайно. Они въехали в деревню со стороны огородов и засели в сугробе у колхозного семенного амбара. Егор одинаково представлял себе и этих, добравшихся до Криводолки, и тех, бродивших по степи, но с еще большей ясностью видел в воображении то, как подбирали на снегу и свозили к разъезду синие окоченевшие трупы.

«Сначала их хотели похоронить в одной, общей».

«А потом?»

«Потом порешили: каждого в отдельной, по-людски. А порешили так потому, что детишки их живы остались. Подрастут, дескать, и спросят: а где мать моя похоронена? А вот здесь. И еще ради отцов их и мужей, которые воевали. Потом так и было: солдаты приезжали сюда, и офицеры, к сыновья, а как же…»

Егор отошел от окна.

Но хотя он сел за стол и, пододвинув папку с «парфюмерным делом» и раскрыв ее, принялся вчитываться в протоколы допросов, хотя он понимал, что ему нужно обязательно подготовиться к разговору с вызванными им на сегодня, на час дня, двумя сотрудницами центральной базы снабжения, и он должен был сосредоточиться сейчас на том, что читал, и он старался сделать это, но то, о чем он только что вспомнил, и то, о чем думал, сидя на летучке, и странный приход старика в кожаной кепке, который все время просидел молча в кабинете, и разговор с Шурой, и ее необыкновенно живое и привлекательное лицо, и даже то, что он сказал ей, что всегда рад видеть ее, представлявшееся ему теперь особенной неловкостью и смущавшее его, поочередно возникало в воображении Егора и отвлекало его внимание. В эти полчаса он как бы вновь пережил все то, что пришлось пережить ему за сегодняшнее утро, но только с той разницей, что теперь он не горячился, а размышлял обо всем спокойно. Смерть Андрейчикова по-прежнему представлялась ему нелепой и бессмысленной, и по-прежнему он осуждал подполковника Богатенкова и майора Теплова за их мягкость и, как ему казалось, излишнюю предусмотрительность, что он называл «перешагиванием психологического барьера»; сам же он сейчас не хотел «перешагивать», как они, и был горд тем, что в нем жило это чувство. Он не спрашивал себя, почему они перешагнули. «Они мягче самих законов», — объяснял себе Егор. Но вопрос о войне, безотцовщине, преступлениях был сложнее, и он несколько раз вновь мысленно возвращался к нему и опять вспоминал разъезд, кладбище, замерзшие и посиневшие трупы женщин на снегу.

Он повторял слова Епифаныча: «Детишки их живы остались» — и думал о детях, осиротевших в ту метельную ночь. Но тут же в нем возникала противоположная мысль, и он произносил ее:

— Только ли война и безотцовщина? А что толкает на преступления пожилых людей? Алчность, жажда наживы? Проклятое наследие капитализма? — Он усмехнулся, произнеся это. — Живуче же это наследие!

Он представил себе отечное лицо директора парфюмерного магазина, которого допрашивал на той неделе и который с удивлением воскликнул, что ничего не знал, что творилось у него в магазине, тогда как в столе Егора лежали документы, уличающие директора, — Егор представил себе его отечное старческое лицо и снова повторил: «Живуче же это наследие!» Но он видел, что так нельзя было объяснить все причины, и чувствовал, что запутывается. В конце концов он перестал думать об этом и полностью занялся «парфюмерным делом».

Дело было очень сложное, проходило по нему много разных людей, и Егор расследовал его кропотливо и вдумчиво. В минуты, когда он приступал к допросу, в нем самом рождалась та самая осторожность, которую он осуждал в действиях подполковника Богатенкова и майора Теплова, но эта, своя осторожность, представлялась ему и теперь верной и необходимой, а та, богатенковская, неоправданной, почти преступной.

Он перелистывал страницы дела, выписывал нужные вопросы и время от времени, теперь уже совершенно машинально, не вдумываясь в смысл произносимых слов, вполголоса повторял:

— Наследие, наследие…

 

VI

После летучки и после короткого разговора с Егором Ковалевым подполковник Богатенков отправился на совещание в управление милиции.

Совещание длилось недолго; уже в первом часу дня Богатенков был свободен. Вытирая платком мокрые от пота шею и лицо и спускаясь по ступенькам к ожидающей его машине, он неторопливо думал, как ему лучше распределить оставшееся время дня, поехать ли сразу в отделение, или сперва заглянуть к председателю райисполкома, который просил Богатенкова зайти, и к тому же у самого подполковника были кое-какие, правда, не очень срочные и не очень значительные — дела к председателю. Но Богатенкову не хотелось теперь ехать ни в исполком («После двух лучше, после двух председатель свободнее!»), ни к себе в отделение, — вечером с московским поездом прибывал его сын Николай, и это предстоящее событие сейчас, больше всего занимало подполковника. Его отцовское сердце, казалось, билось особенно часто, когда он думал о телеграмме от Николая. Она была не из Москвы, а из Белодворья, небольшого районного городка, который Богатенков старался представить себе и никак не мог этого сделать, и еще более не мог представить Федоровку, деревню, в которой работал Николай и до которой от Белодворья можно было добраться лишь на подводе или на попутной автомашине; но он не только не мог представить себе Белодворье и Федоровку, он также не мог представить себе и Николая: каков он теперь, не студент, а учитель сельской школы, хлебнувший самостоятельной жизни. Вопрос этот волновал Богатенкова, но, как и утром, во время летучки, и потом, когда разговаривал с Егором, да и теперь, спускаясь по ступенькам к ожидавшей внизу машине, он заглушал в себе это волнение.

Пряча влажный платок в карман и садясь в машину, он сказал шоферу:

— Давай, Павлик, к Андрейчиковой, а то мы так и не выберем время проведать ее.

Еще на прошлой неделе Богатенков собирался навестить ее; сейчас он вспомнил об этом, и потому, что никаких срочных дел у него не было в отделении, и можно было не торопиться к председателю райисполкома, он решил поехать именно к Андрейчиковой. Он не хотел теперь думать ни о чем, что могло бы отвлечь его от размышлений о сыне, и поездка к Андрейчиковой казалась ему как раз тем делом, совершить которое было необходимо и в то же время для совершения которого не требовалось большого напряжения сил. Но как только машина свернула с проспекта на узкую боковую улицу и он увидел те самые витрины с колбасами, сыром и булками, мимо которых тогда медленно двигалась похоронная процессия, и в этой процессии сразу же за гробом Андрейчикова шагал он, Богатенков, одетый в гражданский костюм, как только увидел шляпную и шляпного мастера за стеклянным окном, так же, как тогда, натягивавшего на колодку шляпу, — сразу же вспомнил процессию, себя, идущего за гробом, заплаканное лицо Андрейчиковой, черный платок, сползший на ее плечи, и белокурые волосы, взлохмаченные оттого, что она то и дело поправляла платок, и вспомнил ее плачущих детей, которых несли на руках, и музыку, надрывавшую душу, — и как только вспомнил все это, тут же почувствовал, что то, чего он хотел сегодня избежать, — душевного напряжения, — он не только не избежал, а, напротив, это напряжение все более усиливалось в нем, чем ближе он подъезжал к дому Андрейчиковой. Но он не мог и не хотел поворачивать назад; всякое отступление от раз принятого решения было противно ему. Он сидел молча, и лицо его было спокойно; после утомительного совещания, после небольшого, душного и тесного, наполненного разомлевшими от жары людьми конференц-зала, из которого Богатенков вышел усталый и потный, казалось, он наслаждался теперь прохладой, ветерком, врывавшимся в окна мчавшейся машины; но он не замечал этой прохлады и все более погружался в размышления.

Он вспомнил, что он сказал майору Теплову в ту ночь, сразу же, как только они вместе прибыли на Водопроводную и увидели лежавший на траве на обочине труп Андрейчикова, — он высказал тогда свое предположение, как был убит Андрейчиков, — и вспомнил, что предположение это оказалось верным.

«Андрейчиков шел, и Брага выскочил из-за дерева; выскочил, конечно, неожиданно и сразу же нанес удар…»

«Андрейчиков мог услышать шаги и оглянуться?»

«Именно».

«Но он не оглянулся вовремя».

«В этом-то все дело».

Хотя о покойнике не принято думать плохо и хотя Богатенков вовсе не собирался осуждать Андрейчикова, но, вспомнив этот разговор с майором Тепловым и еще другие слова, которые он тогда не высказал майору, а произнес для себя: «Шляпа! Раззява!» — вспомнив эти слова, он мысленно повторил их теперь, потому что и тогда и теперь обстоятельства убийства не представлялись ему исключительными, такими, при которых Андрейчиков не мог защититься, а, напротив, думалось, что, услышав за спиной шаги и вовремя оглянувшись, мог бы вполне отвести удар, мог бы даже не только защититься, но и задержать Брагу. Так думал Богатенков об Андрейчикове. Это утверждение было ему неприятно, он старался отыскать в памяти что-либо хорошее о своем, теперь покойном, сотруднике, но он никак не мог отойти от своего утверждения, которое все более представлялось ему верным.

«Да, он растяпа, — снова и снова говорил себе Богатенков, размышляя об Андрейчикове, — он не мог служить в милиции. Но кто-то же принимал его на эту работу? И я видел, каков он, и держал, и не перевоспитывал, и не уволил».

Он подумал и о причинах убийства и вспомнил пустую кобуру, которая была снята с пояса Андрейчикова, и вызывающие ответы Браги на допросе, и то, как подергивались щеки на его сухом и морщинистом лице, когда он произносил: «Наганчик нужен был, начальник». Но ни картина допроса, ни вспомнившийся ночной разговор на обочине с майором Тепловым не были тем первостепенным, что давно уже тревожило Богатенкова; то, как относилось к нему начальство до того, как на Водопроводной произошло убийство, и как оно относилось к нему теперь, после того, как совершилось убийство, — это изменившееся отношение к нему казалось ему сейчас главной причиной его мучительных раздумий. Вместе с тем как ему было жаль Андрейчикова и он сознавал в глубине души, что должен был решиться на самую крайнюю меру — уволить Андрейчикова, чтобы предупредить несчастье («Но спасло ли бы это? Только ли в этом причина?» — в то же время с сомнением спрашивал себя он), — он не мог признать себя виноватым, и потому странным казалось Богатенкову это изменившееся к нему отношение начальства. Он знал, что в областном управлении и в городском распространилось о нем мнение, будто он уже стар, будто уже не обладает нужным чувством оперативности и не может руководить таким большим и шумным, находящимся у базара, отделением; прямо об этом никто не говорил, ни полковник Потапов, непосредственный начальник Богатенкова, ни полковник Ядринцев из областного управления, от которого также многое зависело, но то, как они, встречаясь с Богатенковым и принимая его, разговаривали с ним и как, прощаясь и пожимая руку, старались не смотреть ему в глаза, и Богатенков видел это, и то, что майора Теплова недавно вызвали в отдел кадров, а потом на прием к комиссару, и особенно то, что майор Теплов, вернувшись от комиссара, не сказал, зачем вызывали его, — все это, встававшее сейчас в памяти Богатенкова, было как раз тем тяжелым и неприятным, о чем ему более всего не хотелось думать, но он уже не мог избавиться от охвативших его мыслей. Пока машина, останавливаясь на перекрестках у светофоров и вновь набирая скорость, мчалась по улице, он вспоминал подробности сегодняшнего дня: утром майор Теплов, войдя перед самой летучкой в кабинет и едва поздоровавшись, сразу же спросил: «К Потапову не вызывали?» И сам вопрос и тон, каким он был задан, неприятно поразили Богатенкова, и он старался представить себе лицо Теплова в тот миг, когда он задавал этот вопрос. Позднее, сидя на совещании в душном конференц-зале, он услышал, как кто-то за спиной, ясно называя его фамилию, прошептал: «Снимают», — и это было оскорбительным, но Богатенков не обернулся и теперь старался вспомнить, кому мог принадлежать этот шепот. Когда уже выходили из конференц-зала, опять услышал за спиной: «Он?», — и через мгновение снова: «Он», — но на этот раз Богатенков обернулся и увидел обращенные на него взгляды двух малознакомых ему сотрудников управления. В их взглядах был все тот же намек: «Снимают». Богатенков представил себе кабинет Ядринцева, длинный и не очень светлый, и двух полковников, Потапова и самого Ядринцева, на диване, обитом красной кожей, представил себе их так, будто они сейчас, в эту самую минуту, сидели на том диване, — он видел, как после совещания Ядринцев, взяв под локоть Потапова, повел его в свой кабинет, и разговаривали о нем, Богатенкове. Он даже попытался мысленно произнести то, что они могли говорить теперь о нем:

«Что ты думаешь насчет начальника пятого?»

«Стар».

«Да, да, хотя работник он в общем…»

«В общем, конечно, но то, что на Водопроводной…»

«Да, то, что на Водопроводной…»

Может быть, Потапов и Ядринцев говорили совсем о другом, может быть, Потапов давно уже уехал в свое управление, но Богатенков представлял теперь их именно так, сидящими на диване и разговаривающими о нем, и думать об этом было тяжело. О том, что произошло на Водопроводной, он имел свое определенное и, как ему казалось, совершенно правильное суждение. Ошибка его заключалась лишь в том, что он не разглядел вовремя Андрейчикова и не предложил уволить его. Он вспомнил о сегодняшней летучке и о реплике следователя Ковалева. Богатенков точно знал, в чем его упрекал молодой следователь, и мог легко доказать ему, что тот неправ, и намеревался сделать это, вызвав его в кабинет, но не сделал лишь потому, что собирался на совещание и не было времени, и еще потому, что не хотел сегодня, когда приезжал сын, думать ни о чем другом, кроме сына. Но если он мог легко доказать молодому следователю, в чем тот ошибался, он ничего не мог даже мысленно возразить теперь ни полковнику Потапову, ни полковнику Ядринцеву, потому что не знал, в чем им надо было возражать. Они пока еще ничего не говорили ему, все как будто пока оставалось по-прежнему, но Богатенков видел, что ему уже не доверяют, как прежде, не выслушивают его предложений, не советуются с ним. «Они еще не разобрались, — думал он, — и должны будут разобраться и разберутся еще, потому что — как же иначе?» Он так представлял себе происходящее: кто-то сказал, что он, Богатенков, стар, что уже нет в нем нужной оперативности («Трудно даже установить теперь, кто сказал первым. Может быть, Теплов? И наверняка Теплов», — полагал он), и уже поползло это мнение сначала вверх по инстанциям, затем с верхних инстанций спустилось вниз и пошло гулять по кабинетам и коридорам управления, и хотя никто не мог ни в чем упрекнуть его, Богатенкова, и более того, все понимали, что такое убийство, как на Водопроводной, могло произойти в любом конце города, на территории любого отделения, и никто предвидеть этого не смог бы, но мнение о нем, начальнике пятого отделения, уже есть, и все высказывают его друг другу и верят в то, что говорят истину.

Богатенков чувствовал растерянность перед тем, что совершалось вокруг него; ему жаль было Андрейчикова, но так же жаль было и себя; теперь, в машине, он особенно испытывал это чувство растерянности.

В таком подавленном состоянии он вышел из остановившейся машины и направился к подъезду четырехэтажного дома, в котором жила Андрейчикова.

Как только Богатенков вошел в подъезд, он сразу же вспомнил все, что происходило здесь в день похорон. Вот так же на машине он подъехал тогда к дому; когда он поднимался по лестнице, гроб уже выносили, и вверху раздавались негромкие возгласы: «Легче! Осторожнее! Вот, вот, так…», — и было слышно тяжелое дыхание людей, с трудом, как видно, проносивших гроб через тесную прихожую, и слышался плач и звуки приближавшихся шагов. Богатенков прислонился спиной к стене, пропуская мимо себя по лестничной клетке несущих огромный, обтянутый красным ситцем гроб. Сейчас, стоя в прихожей, вытирая о тряпку ноги и кивком головы отвечая на приглашение Андрейчиковой пройти в комнату, он в то же время окинул взглядом уже знакомую ему узкую и тесную прихожую: на стене еще не были заделаны царапины, возле дверного косяка виднелось серое пятно на месте отбитой тогда углом гроба штукатурки, и это еще сильнее напомнило Богатенкову о том, что происходило здесь в тот день. Он прошел в комнату, стараясь не думать о событиях того дня и все же думая именно о тех событиях, но чувство, которое возникло в нем теперь, не было неожиданным для него: он испытывал жалость не к вдове Андрейчиковой, пододвигавшей в эту минуту к нему стул и смахивавшей снятым с себя фартуком хлебные крошки с этого стула, а испытывал жалость к себе. Он еще не успел как следует рассмотреть Андрейчикову. Он заметил пока лишь, что она смущена его появлением, не знает, что сказать, как угодить ему, бывшему начальнику ее мужа; и еще заметил: она вовсе не нуждается ни в каких утешениях, горе свое уже пережила, смирилась с вдовьей судьбой и до приезда его, Богатенкова, была спокойна, занималась своим обычным домашним делом, а приезд его, напротив, только взволновал и напомнил ей о ее горе. Он заметил и то, что она была в фартуке, который держала теперь в руках, и что руки ее были чуть розовые и вспухшие от воды, заметил это еще в прихожей, когда она взяла у него фуражку, чтобы повесить, и там же, в прихожей, уловил запах намоченного и намыленного белья. Он подумал, что, пожалуй, приехал напрасно и некстати и лишь оторвал ее от дел.

Усаживаясь на пододвинутый стул, он спросил:

— Разве у вас одна комната?

— Одна.

— А кухня отдельная?

— Отдельная. И ванная и горячая вода, — добавила сна и произнесла это, указывая рукой на дверь, ведущую в прихожую, и на видневшуюся там другую дверь, за которой, очевидно, и была ванная.

— Ну, а детишек, я вижу, уже устроили?

— Устроила, — сказала Андрейчикова, присаживаясь на край стула, стоявшего возле стола. Она улыбнулась, как только, отвечая Богатенкову, заговорила о детях: — Мишу, так того сразу же приняли в садик, спасибо вам, Емельян Захарович. А Оленьку, так она сегодня только первый день. Она в яслях, а в яслях был карантин.

Улыбка Андрейчиковой вызвала у Богатенкова двойное чувство. Он с трудом понимал, что обрадовало ее, и сама радость представлялась ему теперь неуместной, и он, осуждая ее за это, вспомнил, какое впечатление произвела на него Андрейчикова в день похорон, когда он впервые увидел ее, — хотя тогда она плакала и была так слаба, что ее поддерживали под руки, но чуть взлохмаченные белокурые волосы придавали лицу иной, не совсем траурный оттенок; это странное, возникшее тогда у Богатенкова чувство сейчас снова охватывало его. Но вместе с этим так же, как тогда, лицо Андрейчиковой напоминало ему другую женщину, его жену Софью, погибшую двадцать лет назад, зимой сорок второго года во время эвакуации, — теперь, вглядываясь в Андрейчикову, он все яснее видел это сходство; это второе, возникшее сразу же за первым чувство так быстро нарастало в нем, что через минуту он уже думал только об этом, все сильнее поражаясь замеченному сходству и все более находя в лице Андрейчиковой знакомые и близкие ему черты другой женщины. Но он подавил в себе вспыхнувшее волнение и, продолжая разговаривать с Андрейчиковой о детях, старался уже не смотреть на нее.

— Сколько вашему старшему?

— Мише? Шесть.

— А дочери?

— Оленьке? В мае третий пошел. В деревню к бабушке забирали, да я как-то не решилась.

— Почему?

— Ну, как вам сказать?.. — Она обернулась и взглянула на детские кроватки, стоявшие у стены; они были застелены старыми, выцветшими ватными одеялками.

— Там ваши родные или его?

Богатенков тоже взглянул на детские кроватки, стоявшие у стены, и потом взглянул на красный комод с медными ручками на ящиках, на зеркало, подвешенное над комодом, на тюлевую занавеску, прикрывавшую половину окна. В день похорон он всего лишь несколько минут находился в этой комнате и почти ничего не успел разглядеть, но он отлично помнил, что все ему тогда показалось здесь бедным, убогим, особенно огромный самодельный стол, на котором стоял гроб, — этот стол теперь был накрыт голубоватой льняной скатертью и выглядел совершенно по-другому, и толстые, плохо покрашенные ножки стола, особенно выделявшиеся тогда своей неуклюжестью, теперь были спрятаны за свисающими краями скатерти. Но, несмотря на то, что Богатенков видел сейчас все по-иному и убранство комнаты и обстановка не представлялись ему убогими, все же ему было больно глядеть на то, на что он смотрел, и жалость к Андрейчиковой, исчезнувшая было вначале, когда он только вошел в прихожую, опять поднялась в нем.

— Ваши родные или его? — повторил Богатенков.

— И мои и его.

— В одной деревне?

— Нет, не в одной, в соседних.

— А родные не зовут вас к себе, в деревню?

Говоря это, он опять посмотрел на Андрейчикову. Вместе с тем, как он снова был поражен необычным и, как ему показалось теперь, особенно близким сходством ее лица с лицом погибшей жены, вместе с тем, как вид Андрейчиковой, зачесанные назад светлые волосы, — такие же волосы были и у Софьи, и она так же зачесывала их назад, ровно, без пробора, — ее глаза, смотревшие на него прямо, открыто, шевельнувшиеся и неожиданно застывшие в чуть приметной улыбке губы, — точно так же улыбалась и Софья, когда разговаривала с ним, — вместе со всем этим, что сейчас снова поразило Богатенкова, он заметил и то, что Андрейчикова была недовольна, что разговор зашел о деревне. Он заметил это особенно по тому, как она, отвечая на его вопрос, с усмешкой произнесла: «Родные?.. Зовут?..» — и, смутившись и покраснев, очевидно, оттого, что открыла перед незнакомым человеком свою, понятную только ей неприязнь к родным, но, несмотря на это смущение, добавила все с той же усмешкой: «Нет, если бы даже позвали, не пойду» — и, опустив голову, принялась мять и комкать в руках фартук. Он хотел спросить: «Почему?» — но, поняв, что она все равно не ответит ему и что новый вопрос будет еще неприятнее ей, чем тот, который он только что задал, заговорил о другом.

— Кстати, как с пенсией, установили?

— Пенсию дали, спасибо.

— Теперь вам остается только устроиться на работу.

— Да, но куда? Ходила на швейную фабрику, я ведь, Емельян Захарович, немного шью, для себя. — И на лице ее, когда она говорила эти слова, опять появилась, правда, теперь еле-еле заметная, улыбка, но эта улыбка исчезла сразу же, как только она начала рассказывать о том, как принял ее начальник отдела кадров швейной фабрики: — Не спросил ни фамилии, ничего: «На какую работу?» — «Швеей». — «Ничего нет. Зайдите через месяц-полтора». Ждать полтора месяца…

— Вы на какой фабрике были: на первой швейной или на второй?

— Даже не знаю, Емельян Захарович. На той, что возле товарной станции.

— Значит, на первой. Да, — подтвердил он, вспомнив, что как раз на той швейной фабрике, что возле товарной станции, прокуратура сейчас расследует крупное дело о хищении, в котором замешано много людей: и вахтеры, и закройщики, и даже, как говорили, главный инженер фабрики. «Потому и встретили так Андрейчикову», — подумал он, но не высказал ей это; опять взглянув на нее и заметив в ее все так же открыто и прямо смотревших на него глазах тревогу, он снова почувствовал жалость к ней: — Вы вот что, Мария Викентьевна, — он вспомнил ее отчество и назвал наконец по имени и отчеству, — вы зайдите ко мне завтра, я кое с кем поговорю насчет вашей работы на швейной. Думаю, все уладим.

— Когда зайти?

— Лучше после обеда, во второй половине.

— Хорошо.

— Ну, мне пора, — сказал Богатенков, поднимаясь и собираясь уходить.

Он протянул было руку, чтобы попрощаться, вполне убежденный в том, что сделал все, что мог и что нужно, но, окинув прощальным взглядом комнату и увидев детские кроватки у стены, застеленные выцветшими ватными одеялками, и внимательно посмотрев на эти одеялки, увидев все, на что ему было больно смотреть, и увидев на фоне кроваток стоявшую Андрейчикову и заметив, что платье на ней такое же выцветшее и заштопанное, как и одеялки, почувствовал, что не может уйти просто так, только простившись; неожиданно для себя и еще более неожиданно для Андрейчиковой он достал из кармана все деньги, какие были теперь при нем, и, положив их на стол, проговорил:

— Да, чуть не забыл, это от коллектива.

— Что вы!

— Берите, вам они сейчас очень нужны. До свидания.

Сказав это, он повернулся и зашагал к выходу; он уже не слышал, как произнесла Андрейчикова: «Спасибо», — и не видел, как тем же самым фартуком, который держала в руках, вытерла покатившиеся по щекам слезы, — он теперь был так возбужден и так чувствовал себя виноватым перед этой женщиной, что уже не мог воспринимать ничего, кроме этого охватившего его мучительного чувства. Он надел фуражку, но, прежде чем выйти из прихожей, обернулся и еще раз посмотрел на Андрейчикову. Он сказал только самое обязательное:

— До свидания, Мария Викентьевна.

Сразу же от Андрейчиковой Богатенков поехал на швейную фабрику. Ему хотелось теперь же, не откладывая, уладить все, и он только обдумывал, как и с кем ему лучше поговорить на фабрике — с секретарем партийного комитета или с директором; ни того, ни другого он лично не знал, и потому разговор представлялся ему сложным.

В первую минуту, как только он приехал на фабрику — это была вторая швейная фабрика — и как только ему сказали, что и директора и секретаря партийного комитета нет, что их вызвали в трест и что вернутся они лишь часам к четырем, не раньше, а что принять его может только главный инженер, Богатенков был огорчен; но когда спустя четверть часа он вышел из кабинета главного инженера и, усевшись в машину, поехал наконец к себе в отделение, он был вполне доволен, что разговаривал именно с главным инженером.

«Она умеет шить?»

«Говорила, да».

«Это уже лучше. Что ж, присылайте ее прямо ко мне, мы сделаем так: зачислим ее в бельевой цех, прикрепим недельки на две к лучшей мастерице, пусть оглядится, подучится, а потом и на самостоятельную работу».

Все время, пока машина мчалась по проспекту и затем, обогнув базарную площадь и свернув за угол высокого серого здания, тихо подкатывала к главному подъезду отделения, Богатенков, довольный собой, довольный, главное, не тем, что ему так легко удалось уладить дело, а тем, что сам он наконец выбрал время и съездил и к Андрейчиковой и на фабрику, думал о только что состоявшемся разговоре с главным инженером. Разговор этот казался Богатенкову настолько приятным и так повышал настроение, что мучительные раздумья, которые охватывали его утром, после совещания в управлении, услышанные и теперь снова всплывшие в памяти слова: «Этого снимают», — прозвучавшие тогда особенно оскорбительно; и изменившееся отношение к нему Потапова и Ядринцева, и что вопрос о его смещении, как он полагал, был уже решен и теперь подыскивают ему место полегче, — все это, час назад омрачавшее и волновавшее его, теперь представлялось отдаленным, второстепенным и почти не относящимся к нему делом.

Когда он вошел в отделение и встретился в коридоре с майором Тепловым, он не ощутил, как утром, настороженности к этому человеку; напротив, приветливее, чем обычно, сказал майору:

— Зайдите, Владимир Василич.

В кабинете, усадив майора в кресло, Богатенков принялся рассказывать ему о том, как проходило совещание, кто и о чем говорил и что было важным из того, что говорилось, что нужно было теперь учесть в дальнейшей работе отделения; Теплов почти не слушал его; но Богатенков не сразу заметил, что Теплов не слушал, что его занимали свои мысли и что те, свои, мысли были для него, очевидно, более важными, чем то, о чем говорил Богатенков. Только после того, как майор неожиданно и некстати, как раз в тот момент, когда Богатенков уже начал говорить о поездке к Андрейчиковой и на швейную фабрику, спросил: «Потапов был на совещании?» — и через минуту, так и не дав Богатенкову докончить, снова спросил: «Вы говорили с ним?», — только после этого, внимательно посмотрев на майора и встретившись с его выжидательным взглядом и поняв этот взгляд, Богатенков почувствовал, что все то, что час назад омрачало и волновало его, вовсе не было ни отдаленным, ни второстепенным.

Несколько секунд оба, и майор Теплов и подполковник Богатенков, молча смотрели друг на друга; майор ждал, что скажет Богатенков, и ожидание его было более нетерпеливым и раздраженным, потому что он, как видно, полагал, что приказ об освобождении Богатенкова уже подписан (тем же приказом, вторым параграфом, он, майор Теплов, очевидно, будет назначен начальником отделения). Богатенков же, глядя на Теплова и видя его выжидательный взгляд и понимая этот взгляд, вовсе не собирался ни спрашивать, ни отвечать; он вспомнил, каким исполнительным и внимательным был Теплов полгода назад, когда ожидал присвоения очередного звания и от Богатенкова зависело, какую дать ему характеристику, Богатенков написал тогда положительную, но сейчас он думал не о характеристике, а именно о том, каким был тогда Теплов.

Майор встал и, отвернувшись от Богатенкова и взглянув в окно, сказал:

— Пожалуй, пойду, ждут там.

— Идите.

«Может быть, позвонить Потапову и узнать?» — сам себя спросил Богатенков, оставшись в кабинете один; но он не стал звонить Потапову; он решил завтра же съездить в управление и поговорить с полковником и подумал, что будет говорить: не спросит, «смещают» или «не смещают», а скажет, что распространилось такое мнение, будто «смещают», и это мешает работать. Но хотя Богатенков и подумал так, и это, как ему казалось, было самое верное, что он мог теперь сделать, все же то, что в управлении, ничего не сказав ему и ни о чем не спросив его, а прислушавшись лишь к мнению, решили его судьбу, было обидно. Он повторял себе: «Что они?!» — впервые чувствуя растерянность перед тем, что, как казалось ему, совершалось вокруг него и что он особенно видел и чувствовал теперь.

Он уехал из отделения раньше обычного: и потому, что не обедал и хотел есть, и потому, что надо было еще приготовиться к встрече сына и успеть на вокзал.

 

VII

Егор Ковалев не знал, что на том самом кладбище, на разъезде, о котором рассказывал ему старый стрелочник Епифаныч, среди других могил, обнесенных оградками и неогороженных, есть могила жены подполковника Богатенкова, что в ту буранную ночь сорок второго года она приехала с эшелоном эвакуированных, выгрузилась из теплушки на снег и, укутывая одеялом трехлетнего сына Николая, стояла с заветренной стороны избы в туфельках, в тоненьких чулках, грелась в избе и снова выходила на мороз, как все, окружавшие ее; с первым обозом она отправила Николая в Криводолку, а сама, поехав со вторым обозом, замерзла в степи, и нашли ее, окоченевшую и запорошенную снегом, под опрокинутыми санями бычковской председательши. Богатенков же не знал того, что следователь Ковалев, сотрудник его отделения, родился и вырос как раз на том разъезде, под Талейском, где была похоронена жена, что история этого большого кладбища на косогоре, возле четырех разъездовских домиков, была так же известна Егору, как и Богатенкову, хотя Богатенков всего дважды ездил туда: первый раз — сразу же после войны, когда приезжал в Криводолку за сыном и тогда же из Криводолки ходил на кладбище и установил оградку вокруг могилы; и второй раз перед самым назначением в милицию — лет шесть назад, в конце лета, уже вместе со взрослым сыном, и ночевал тогда у Егоровой матери, путевой обходчицы (Егора в то время дома не было: он сдавал вступительные экзамены в университет), и вместе с нею и Николаем ходил на кладбище, а потом сидел на скамейке перед избой, смотрел на проносившиеся составы, пассажирские, товарняки, наливные, на тихий и спокойный степной закат, на железную дорогу, разрезавшую холмы и уходившую к уже сумеречному горизонту, и то особенное ощущение огромности мира, которое человек испытывает в степи, охватывало его. Богатенков отлично помнил тот вечер. Одна за одной прошли мимо него по тропинке коровы, возвращавшиеся с пастьбы, и маленький, лет семи, мальчик, светловолосый и конопатый, прошагал вслед за коровами, волоча за собой самодельный веревочный кнут; потом было слышно, как под навесом Прасковья Григорьевна — так звали мать Егора — доила корову и струи молока со звоном ударялись о днище ведра; и запах этого молока, только что процеженного и еще теплого, налитого в крынку и поданного на ужин, и долетавший со двора запах кизячного дыма, и ломти черствого, привозного из Талейска хлеба, и клеенка, старая и изрезанная ножом, на которой лежали эти черствые ломти хлеба, и то, что Прасковья Григорьевна отказалась от денег, которые Богатенков предложил ей за ночлег, за молоко и хлеб, — и это тогда растрогало Богатенкова; и то, что Прасковья Григорьевна обещала Богатенкову следить за могилой его жены, и как она говорила об этом, и ее слова: «А мой вот лежит в Белоруссии, под Озаричами, может, и за его могилой кто-нибудь ухаживает», — все это Богатенков хранил в своей памяти так же бережно, как хранил многие события, и радостные и горестные, которые пришлось ему пережить за свои пятьдесят лет.

«Черт возьми, сколько за день происходит событий, столько наваливается различных волнений и переживаний, что не знаешь уже, что самое важное, о чем надо думать и что решать!» — так думал Богатенков, сидя в кресле у себя дома перед журнальным столиком и держа в руках конверт. Он только что пообедал и был сейчас в том состоянии, когда не хотелось особенно напрягать мысли, а хотелось покоя и тишины. Все в нем теперь отдыхало: и мозг, и руки, и вытянутые на коврике и обутые в мягкие домашние туфли ноги. Мягкая пижамная куртка, которую он надел поверх рубашки, не стягивала плечи и шею, в ней было легко и удобно; и низкое, уютное кресло, в котором он сидел, и свежая струя воздуха, вливавшаяся в комнату через приоткрытую балконную дверь, — все располагало к отдыху, тем более что он чувствовал, что устал от тех дум и переживаний, которые весь день и все сегодняшнее утро наполняли его.

Письмо, которое он держал в руках, было от Прасковьи Григорьевны.

Он давно уже не получал от нее писем и потому теперь был удивлен, разглядывая его. Он неторопливо распечатал конверт, вынул сложенный вчетверо и исписанный с двух сторон тетрадный листок и принялся читать. То, что Прасковья Григорьевна писала «што» вместо «что», и то, что «на кладбище» она писала слитно «накладбище», — это вызывало у Богатенкова улыбку; но то, о чем она писала, было невероятным, и когда Богатенков дочитал до конца, он уже не только не улыбался, но был мрачен. Дело в том, что от Талейска по обе стороны железной дороги прокладывали лесную защитную полосу; на разъезде эта полоса как раз проходила через кладбище, и когда лесопосадчики размеряли и вбивали колышки, сказали, что посадка будет механизированной, часть кладбища придется сровнять и они пришлют для этого бульдозер. Это-то и встревожило Прасковью Григорьевну и всех, как писала она, жителей маленького разъезда, а начальник разъезда выехал в Талейск, чтобы предотвратить это. «Можно вручную, лопатами, и могилки не разрушить, так нет, на своем стоят: дескать, не могилы землю украшают». И еще, что особенно тронуло Богатенкова, — это приписанная в конце письма фраза: «Не по-человечески так, не по-людски, а память не сгребешь бульдозером». Он отложил письмо и, откинувшись на спинку кресла и прикрыв глаза, несколько минут сидел так, не шевелясь, в удобной позе спокойно думающего человека. Но он не мог быть и не был спокойным; в то время как ноги, руки и все тело, усталое и расслабленное, все еще отдыхали, в то время как он, проговорив себе: «Как некстати, как не вовремя пришло это письмо!» — отложил его, чтобы не думать о нем, — мысль о том, что какие-то лесопосадчики хотят бульдозером разровнять кладбище, все сильнее тревожила его. Тревожило не то, что придется теперь писать, просить, доказывать, может быть, даже придется съездить в Талейск и на разъезд, не это, что само по себе уже было неприятным, а другое — хладнокровие и равнодушие, с каким, как писала Прасковья Григорьевна, лесопосадчики собирались сделать свое дело.

«Какого только головотяпства нет среди нас! Только подумать!..»

Он произнес это мысленно и произнес раздраженно, в то время как лицо его оставалось спокойным, глаза были прикрыты, и весь он, казалось, отдыхал, и когда в комнату вошла Даша, младшая сестра Емельяна Захаровича, и увидела его, она так и решила, что он дремлет. Сама она уже успела все прибрать на кухне, переодеться и причесаться и сейчас с тем особенным чувством торжественности приближающейся минуты и с той особенной радостью, которая так и светилась в ее глазах, стояла у порога и смотрела на Богатенкова; она с бо́льшим нетерпением ожидала, когда можно будет ехать встречать, и волновалась сильнее, чем Богатенков, потому что ее ничто не отвлекало от размышлений о Николае. Она тоже задавала себе вопрос: «Каков он?» — и тоже пыталась вообразить, каков он, но она еще меньше, чем Богатенков, представляла себе, каков теперь Николай, проживший целый год в деревне, в которой, как он писал, «у каждого своя банька на огороде, а кинокартины демонстрируются в старой, еще в тридцатых годах переделанной под клуб церкви».

Тихо, на цыпочках, чтобы не разбудить Богатенкова, Даша обошла вокруг стола и взглянула на часы, висевшие на стене; было пятнадцать минут шестого, и, по ее мнению, пора уже выезжать, чтобы к шести быть на вокзале (поезд прибывал в шесть часов двенадцать минут), но она все еще не решалась разбудить Богатенкова; она стояла за его спиной и не видела лица, а видела только его уже не густые и почти белые от седины волосы, но она настолько привыкла видеть брата седым и к тому же мысли о Николае так занимали ее, что, вздохнув и присев на стул, она опять взглянула на часы.

Но хотя Даша делала все тихо, и по комнате прошла на цыпочках, и сидела теперь на стуле почти не шевелясь, Богатенков слышал все: и как она вошла и как обошла вокруг стола, чтобы взглянуть на часы, — и он сразу же догадался об этом, и слышал ее нетерпеливый вздох, и знал, что она села на стул позади него, и еще знал, что глаза ее лучатся радостью. Она вырастила и воспитала Николая, она покупала ему первые книжки, провожала в школу и встречала из школы, в то время как он, отец, — Богатенков тогда еще служил в армии, — месяцами не бывал дома, а когда приезжал, то с утра до вечера просиживал на работе, в штабе. Он хорошо понимал теперь то чувство, какое испытывала Даша. Он тоже подумал, что пора вставать, потому что надо еще переодеться и вызвать такси, — на служебной машине Богатенков ехать не хотел, — но между тем он продолжал сидеть в кресле все в той же позе отдыхающего, дремлющего человека, откинув голову и прикрыв глаза, не шевелясь и как бы прислушиваясь к возникавшим мыслям. Разъезд, кладбище, бульдозер, наползающий на могилы, и лицо Прасковьи Григорьевны, не по-женски сухое, обветренное и нахмуренное, каким запомнил его, когда шесть лет назад был на разъезде и ночевал в ее доме, — эта вызванная письмом картина все еще стояла перед глазами; но мысль уже двигалась дальше, и он подумал о жене, пока лишь отдаленно и смутно вспомнив предвоенные годы, Москву, монастырский сад, Бутырскую тюрьму, где тогда работал, и дом, где жил с женой, Софьей. Комната у них была маленькая, и когда родился Николай и внесли в комнату детскую кроватку, то пришлось с двух сторон подпиливать стол, — он представил себе теперь на секунду и эту маленькую подробность; и Андрейчикова, так напомнившая ему жену и выражением глаз, и чертами лица, и прической, и особенно цветом волос, — и забытое и вспомнившееся теперь чувство к жене, которое он испытывал тогда, на мгновение шевельнулось в нем. И в то же время, как бы наслаиваясь на все это и оттесняя все, всплыла в памяти другая картина — как он после войны ездил в Криводолку за сыном, а потом в Иркутск за Дашей и привез их к себе в дом. Теперь, когда Даша сидела за его спиной и он слышал ее дыхание и шуршание платья, он все более думал о ней. Даша в его жизни занимала особое место. Во время войны она работала медицинской сестрой в санитарном поезде; зимой сорок четвертого под Мозырем санитарный поезд попал под бомбежку, и Дашу, тяжело раненную, увезли лечиться в Иркутск. У нее была перебита нога, и осколком ей изуродовало нижнюю часть лица. Когда Богатенков приехал за ней, он ужаснулся, увидев ее. У нее не было губ, а вместо щек — заплаты пересаженной кожи; она не говорила, а мычала, когда хотела произнести слово; и только глаза, брови и вся верхняя часть лица оставались целыми. Но так же, как Даша привыкла видеть своего брата седым, он привык с годами к ее лицу, которое уже не представлялось ему ни страшным, ни безобразным, и оно действительно не было ни страшным, ни безобразным, потому что хотя и виднелись еще на щеках швы и по-прежнему вместо губ шевелились лишь узкие розовые полоски, но вся кожа на лице давно приобрела нормальный оттенок и казалась обыкновенной. Он привык с годами и к ее лицу и к тому, что она ни разу не произнесла ни слова, а обо всем, что хотела сказать, говорила глазами, и глаза ее при этом были такими выразительными, что не понять ее было нельзя. Он и сейчас, думая о ней, и чувствуя ее, сидящую за спиной, и зная, что она более, чем он, волнуется и торопит минуту встречи с Николаем, особенно представлял себе, как радостны ее глаза.

— Пожалуй, нам пора, а, Даша? — наконец сказал Богатенков и нехотя, так, будто он и в самом деле дремал и теперь был недоволен тем, что приходится ему прерывать отдых, поднялся и посмотрел на часы и на Дашу. — Да, пожалуй, пора, — повторил он, чуть заметно потягиваясь одними плечами и щуря глаза от удовольствия, которое испытывал при этом.

Выйдя из-за журнального столика и невольно взглянув на этот столик, он увидел лежавшее на развернутой газете письмо от Прасковьи Григорьевны; снова все вспомнив о разъезде, он нахмурился, поднял конверт и протянул его Даше.

— Какое головотяпство! Прочитай, что пишет Прасковья Григорьевна. Это о разъезде, о разъезде, — добавил он, заметив по выражению ее глаз, что она недоумевает.

Даша взяла письмо.

«До письма ли сейчас! Коленька приезжает!»

— Успеем. Ты прочитай: какое головотяпство!

Пока Даша, уйдя в свою комнату, читала письмо, Богатенков переоделся; когда в коридоре послышались ее тихие и привычные шаги, он уже стоял перед зеркалом и повязывал галстук. Он почувствовал, что Даша остановилась у двери, и сказал:

— Можно, входи.

Он на минуту забыл и о письме от Прасковьи Григорьевны, и о том, что это письмо только что дал читать Даше, и продолжал стоять у зеркала, в то время как Даша, входившая в комнату, была взволнована этим письмом так же, как несколько минут назад был взволнован он сам; он весело взглянул на Дашу и проговорил:

— Ну, будем вызывать…

Но он не докончил фразу, слово «такси» произнес уже мысленно и для себя, — он прочел в Дашиных глазах те самые мысли, какие только что охватывали его, когда он сидел в кресле, и это выражение ее глаз и письмо, которое она прижимала к груди, снова как бы вернули Богатенкова в мир его обычных тревожных дум.

— Какое головотяпство! — хмуря брови и беря из рук Даши письмо, проговорил он, уже в четвертый раз повторяя эти два слова, хотя они — и Богатенков чувствовал это — не были точными и отражали лишь часть того, что он думал о намерении лесопосадчиков разровнять бульдозером кладбище. — Я думаю, до этого не допустят. Во всяком случае, завтра же напишу в Талейский горком и в управление дороги, а если надо будет, съезжу сам и в Талейск и на разъезд. Все будет хорошо, Даша, не волнуйся, я сам поеду! — добавил он для убедительности. Но, сказав это, он подумал, что едва ли сможет поехать, и вспомнил услышанное сегодня: «Смещают», — и еще вспомнил о майоре Теплове и последнем разговоре с ним, и тут же подумал о Потапове и Ядринцеве, и уже, как цепная реакция, всколыхнулись в голове все неприятные и передуманные за день мысли.

 

VIII

Неприятные мысли продолжали одолевать Богатенкова и на вокзале. Но он не стоял на месте, а прохаживался по перрону, взяв под локоть Дашу, и то возбуждение, какое охватывает человека, когда он попадает на большой и шумный вокзал, постепенно охватывало и его. Вид лоточниц с пирожками, и запах самих пирожков, и вид пьющих пиво носильщиков, и встретившийся кондуктор с наливного, прошуршавший дорожной робой, и его небольшой кованый сундучок в руках, и фонарь, и кожаная сумка через плечо, и доносившийся издали грохот сцепляемых вагонов, свистки сцепщиков и гудки маневровых паровозов, и публика на перроне, постоянно двигавшаяся и перемещавшаяся, вызывали в кем особенное чувство: ему хотелось поторопить время, он все чаще останавливался и посматривал на свои ручные часы и на часы, висевшие высоко над входной дверью вокзала, и все чаще, говоря Даше: «Подожди-ка» — и оставляя ее, подходил к краю платформы и, прикрывая ладонью глаза от солнца, смотрел на запад, за стрелки, из-за которых должен был появиться поезд.

«Ну что?»

Он читал этот вопрос в глазах Даши.

— Пока не видно. Но уже время, время, — говорил он, возвращаясь и снова беря под локоть Дашу и с удовольствием глядя на ее зеленое платье, на легкую соломенную шляпу, на букет цветов, который она держала так, что вся нижняя часть ее лица была прикрыта этими цветами, и он видел только ее лоб и глаза, теперь еще более светившиеся радостью. — Уже время…

Но вместе с тем, как оба они с нетерпением ожидали прибытия поезда, и нетерпение это с каждой минутой росло, вместе с тем, как им хотелось поскорее встретить Николая, — и Богатенков, и Даша все настойчивее думали о нем: «Каков он?», Богатенков хорошо видел этот вопрос в глазах Даши, но не отвечал ей. Он мысленно произносил себе: «Эпоха Петра…» — и нескрываемое удивление отражалось на его лице; он думал теперь о Николае так, как еще никогда не думал о нем, — он открывал для себя сына, и открытие это, чем больше разных подробностей он восстанавливал в памяти, тем представлялось неожиданней и приятней. Сначала он вспомнил лишь то, как, провожая, в прошлом году Николая на работу в деревню, нес по перрону чемодан с книгами; чемодан был тяжелый, и Богатенков то и дело перекидывал его с руки на руку; уже в вагоне, в купе, когда поднимали чемодан на полку, — поднимали вдвоем с Николаем, — Богатенков спросил:

«О Петре?»

«Да».

«В подарок сельской библиотеке?..»

«Хоть смейся, хоть не смейся, а меня не собьешь. Я серьезно говорю, отец: школа школой, а к аспирантуре я буду готовиться и кандидатскую, как и дипломную, буду писать об эпохе Петра, и вообще изучение этой эпохи — цель моей жизни».

Эти последние слова «цель моей жизни», как показалось Богатенкову, прозвучали особенно по-мальчишески, и он тогда улыбнулся и ничего не ответил, и Даша, стоявшая тут же, в купе, и слышавшая все, тоже улыбнулась, и Богатенков прочел в ее глазах: «Не сдавайся, не сдавайся, Коленька!» И это еще больше развеселило Богатенкова. Когда-то он сам был таким и, поступая на рабфак, тоже готовился изучать разные исторические эпохи, но в один прекрасный день его вызвали в комитет комсомола и предложили не изучать, а создавать историю, и направили работать в органы… «Вот как хлебнешь сам жизни, узнаешь, какова в ней твоя цель!..» — сказал Богатенков слышанную им мещанскую мудрость, и сказал даже не вслух, а для себя, и на Николая посмотрел с улыбкой. Теперь же, прохаживаясь по платформе с Дашей и думая о Николае и его увлечении эпохой Петра, он старался уяснить себе, как возникло у сына это увлечение. «Какой размах, какие перемены!» — как-то говорил Николай о петровской эпохе, и Богатенков с удовольствием повторил сейчас эту фразу, вспомнив ее и еще вспомнив комнату в студенческом общежитии, и стол, где занимался Николай, и гравюру Петра Великого над столом, на которой царь, преобразователь России, долговязый и неуклюжий, не сгибаясь, шагал навстречу ветру по топкой невской набережной. «Да, ясно, да, пожалуй, так и есть, — имея в виду хорошее стремление сына, продолжал говорить себе Богатенков, в то же время поглядывая на Дашу и на часы, и выходя, и вглядываясь в даль, не появился ли возле полосатых будок стрелочников поезд. — Да, так оно, пожалуй, и есть…» Но хотя Богатенков и вглядывался в даль, выходя на край платформы, он все же упустил тот момент, когда из-за полосатых будок показался сначала тепловоз, потом поплыли один за другим длинные зеленые вагоны, и лишь услыхал, как станционное радио, трескуче и хрипло, объявило, что московский поезд прибывает на первый путь. Из открытых дверей вокзала хлынула на перрон толпа. Богатенков и Даша, подхваченные этой толпой и увлекаемые ею, двигались теперь в том же направлении, что и поезд, подходивший к платформе. Даша уже сама взяла брата под руку, суетилась и тянула его вперед, боясь прозевать ту секунду, когда Николай будет выходить из дверей вагона; Богатенков же, чувствовавший ее нетерпение, но не глядевший на нее, а смотревший на номера медленно обгонявших его вагонов, шагал не спеша, удерживая Дашу и ничем не выдавая своего волнения. Когда вагон под номером семь поравнялся с ними и они увидели Николая, стоявшего в дверях, улыбавшегося и помахивавшего им рукой, Даша отпустила брата и побежала вперед; она уже обнимала спрыгнувшего на перрон Николая, когда Богатенков подошел к ним. Он казался хмурым; но он хмурил брови оттого, что сдерживал в себе то нетерпение, с каким хотел обнять и поцеловать сына и какое не могла и не хотела сдерживать в себе Даша. Он смотрел на Николая и Дашу, и ему казалось, что Николай нисколько не изменился, что выглядит он так же, как и в прошлое и в позапрошлое лето, когда приезжал на каникулы и когда они вместе с Дашей встречали его на этом перроне, что и в голосе его слышатся все те же мальчишеские, неокрепшие нотки. Николай как раз в эту минуту говорил Даше, слегка отстраняя ее от себя и заглядывая ей в глаза: «Ну, а слезы зачем? Зачем слезы, тетя Даша, я же приехал». Но хотя Богатенков и не заметил ничего, что могло бы насторожить его, и радовался, разглядывая сына и обращая внимание на его загорелое лицо, но вопрос «Каков он?», возникший еще вчера, когда была получена телеграмма, и беспокоивший весь сегодняшний день и особенно теперь, перед самым прибытием поезда: «Каков он, как изменился, не внешне, а внутренне, каковы его суждения и каковы взгляды на жизнь?» — вопрос этот все еще беспокоил его, и это беспокойство было как раз тем противоположным радости чувством, которое мешало ему ощутить полноту отцовского счастья. Он все еще смотрел как будто нахмуренно, но вместе с тем, как он видел, что Николай вот-вот освободится от объятий Даши, подойдет к нему и, сказав: «Здравствуй, отец!» — обнимет его, вместе с тем, как он чувствовал приближение этой минуты, складки на его лбу разглаживались, и сам он все меньше ощущал в себе беспокойство того вопроса и радовался встрече с сыном.

Наконец, раскрыв руки для объятий и держа в одной руке преподнесенный Дашей букет, Николай шагнул к отцу. Они обнялись и поцеловались. Совсем растроганный, чувствующий себя счастливым, Богатенков еще с минуту не отпускал Николая и, положив ему на плечи свои тяжелые ладони, разглядывал теперь пристально и с любовью молодое и загорелое лицо сына.

— Ну, как жил, работал?

— Все хорошо, отец.

— Вижу: весел.

— А как вы?

— Но твои письма…

«Да, письма твои, Коленька!» — говорил взгляд Даши; она в эту минуту тоже смотрела на Николая, и Николай, понимая ее (так же, как Богатенков, он привык понимать ее по взгляду) и слыша слова отца, улыбался той радостной и бесхитростной улыбкой, которая уже сама по себе должна была рассеять все сомнения: «Что письма! Одно дело — письма, другое — вот я сам перед вами, смотрите, какой радостный и веселый, разве этого недостаточно?»

— А загорел!

— Как сельский учитель.

— Ну-ну.

— Похож, тетя Даша, на сельского учителя?

«Похож, очень даже похож, Коленька».

— Я, отец, не только преподаю, но главное — тренирую школьную футбольную команду.

— Все гоняешь еще, не бросил?

— Нет.

— А Петра?

— И Петра не бросил. И еще, кроме Петра, кое-что сделано — вот здесь, в чемодане… Нет, нет, давай я сам понесу.

«Все тот же футбол, тот же Петр, — как медленно взрослеет нынешняя молодежь», — думал Богатенков, выходя вслед за Николаем на привокзальную площадь и направляясь к стоянке такси.

 

IX

Когда сели за стол и, подняв наполненные вином рюмки, выпили за первый, молчаливо предложенный Дашею тост (ее глаза, влажные и счастливые, выражали: «За твое здоровье и за твои успехи, Коленька!»), они все еще испытывали то общее веселое настроение, какое возникло на вокзале, в минуту встречи; но в то же время это настроение не было теперь таким непосредственным, как там, на платформе перед вагоном; мысли и заботы, какими жил каждый до встречи и какие были важными для каждого, теперь снова овладевали ими, и все это было так же естественно, как и то, что нельзя же бесконечно испытывать только радость.

Но каждый вернулся к прежним размышлениям в силу своих особенных причин.

Когда Николай еще мылся в ванной, причесывался и переодевался с дороги, а Даша собирала на стол, Богатенков стоял на балконе и курил; он думал о сыне и видел перед собой то, что видел всегда, выходя на балкон: те же дома, крыши, улицы, тот же поток машин и людей, и это обыденное и привычное не могло не подействовать на него и не вернуть его к прежним заботам. Так же, как час назад на вокзале, его чувства стремились к высшей точке радости, теперь они ступенька за ступенькой спускались вниз, к своей исходной черте, к тем раздумьям об изменившемся к нему отношении полковников Потапова и Ядринцева, какие занимали его сегодня. Но он не мог сейчас, сидя за столом, сказать сыну об этом и потому чувствовал себя неловко; и в то же время он не хотел, чтобы сын заметил эту его неловкость, и шутил, смеялся, и всячески старался поддерживать общее веселое настроение.

Даша, когда уже все было на столе — и закуски, и рюмки, и ее любимый паштет из печени трески, украшенный красными морковными кружочками и стрелками, — и оставалось лишь достать и разложить цветные салфетки, — Даша, стоя у стола и думая об этих салфетках, увидела лежавшее на журнальном столике письмо, полученное с разъезда от Прасковьи Григорьевны, то самое письмо, которое брат дал ей прочитать как раз перед выездом на вокзал; она решила спрятать письмо и не показывать его сегодня Николаю, чтобы не портить ему настроение, но как только взяла в руки это письмо, вспомнила все подробности того, что должно было произойти или, может быть, уже произошло на разъезде, и это тревогой отдалось в душе Даши. «Боже мой, заровнять могилу, и никакого следа на земле!» — сказала она себе с ужасом и пошла за салфетками; но хотя она, принеся салфетки и раскладывая их, на время отвлеклась и забылась, — теперь, когда все сидели за столом, опять вспомнила о письме и снова подумала: «Боже мой!..» — и уже не могла не думать об этом; вместе с радостью, какую испытывала она, разглядывая Николая и восхищаясь его загорелым и полным жизни лицом, вместе с ощущением счастья и как бы в противоположность ему рождалось в ней другое чувство и другая мысль, что счастье это не ее, что принадлежит оно матери Николая, «милой беленькой Сонюшке» (при жизни Даша видела Софью только однажды, когда перед войной гостила у брата; она называла ее тогда Софьей Сергеевной, а теперь, с годами, просто «милой беленькой Сонюшкой», потому что Соня оставалась для нее все той же молодой, тогда как самой Даше уже исполнилось сорок). Мысль о том, что счастье принадлежит Сонюшке, но что она не только не может насладиться им, но даже могилу, в которой похоронена, хотят заровнять бульдозером, — мысль эта угнетала Дашу. Но она тоже не хотела портить общего веселого настроения и, когда глаза ее наполнялись слезами, выходила на кухню, будто ей действительно нужно было еще что-то принести и поставить на стол.

Николай же, готовясь идти в ванную и роясь в чемодане, наткнулся на фотографию, положенную им же самим на самое дно; и фотография, пока он держал ее в руках и смотрел, на нее, живо перенесла его мысленно в деревню; он вспомнил, как не хотелось ему уезжать из Федоровки, и не только потому, что там, в деревне, было лучше, чем здесь; Татьяна Андреевна, учительница литературы, а для него просто Таня, чью фотографию он рассматривал сейчас, осталась там, в Федоровке; он еще не говорил ей нежных слов, но он решительнее, чем когда-либо, готов был именно теперь сказать ей такие слова, и потому это волновало его сильнее, чем то, что он приехал домой и что его приезду рады отец и Даша. Но еще больше волновала его рукопись, которую он вынул из чемодана вслед за фотографией. Это были наброски его будущего труда по истории, но совсем не о петровской эпохе, а о современной деревне. На первом листке было четко и крупно выведено его рукой: «К ИСТОРИИ КРЕСТЬЯНСТВА». Он мечтал написать о другом, но написал именно об этом, и между тем, о чем мечтал, и тем, что сделал, лежал год жизни, были встречи, разговоры, споры, были свои впечатления от того, что видел в деревне и что настоятельно требовало от него изучения этой ближней истории, а не петровской эпохи, были недели, месяцы колебаний, был день, когда привезенные им книги о Петре Великом он задернул шторкой, а на чистом листе бумаги написал как раз это: «К ИСТОРИИ…» Но то, что пережил за год, он должен был теперь рассказать отцу и Даше сразу, за вечер; он чувствовал, что не может сделать это, что если начнет говорить коротко, то все прозвучит неубедительно, а вдаваться в подробности — их было много и разных — и говорить о них Николай не хотел. Но в то же время он видел и понимал по взглядам отца и Даши, чего они особенно ждут от него, — они хотят знать, как продвинулась его работа над диссертацией, — и оттого беспрерывно возвращался мыслью к рукописи, которую он надеялся здесь, в городе, — он только затем и приехал! — показать кому-нибудь из историков. Он думал, к кому зайти раньше: может быть, к старому школьному учителю истории Матвею Петровичу Беспалову, которого любил и уважал и к которому всегда, приезжая на каникулы, заходил прежде всех и делился замыслами. «Старик, конечно, поймет, почему я написал это, а не то, за свое ли взялся дело или нет, — говорил себе Николай, в то время как Даша подкладывала ему на тарелку паштет из тресковой печени, а отец наполнял рюмки вином. — Ведь он жил в деревне. И потом — он историк». Николай знал, что отец и Даша тоже не осудят его, но ему было очень неловко, особенно перед отцом, за отложенную диссертацию о Петре, и, чтобы не нарушать общего веселого настроения, хвалил Дашины кушанья, хвалил вино и улыбался, то и дело рукой закидывая назад светлые волосы.

— Не открыть ли нам балконную дверь? — предложил Богатенков, уже раскрасневшийся от вина и сидевший без пиджака, в одной рубашке.

Не дожидаясь ничьего согласия, он встал и открыл балконную дверь. И сразу стало свежо и сыро. Даша, ежась, набросила на плечи полосатый китайский шарф, как-то привезенный Богатенковым из Москвы и подаренный ей; розовые тона пришлись ей как раз у шеи и щек, и это придавало лицу Даши особенный и неприятный оттенок; но она не замечала этого, как не замечали ни Богатенков, ни Николай, с детства привыкший видеть Дашу только такой и не представлявший себе ее лицо иным — молодым и красивым. Николай тоже набросил на плечи пиджак, чувствуя холодок на вспотевшей под рубашкой спине, и только Богатенков ничего не хотел надевать и сидел все так же, в белой рубашке, сняв галстук и расстегнув воротник, и на белом фоне шея его казалась особенно красной, и весь он представлялся в эту минуту могучим и здоровым для своих пятидесяти лет.

— Значит, ты доволен работой, — сказал он, снова наполняя рюмки.

— Вполне.

— Это важно, это, пожалуй, главное в жизни.

«Да, Коленька, это главное», — выражали глаза Даши. Она подняла рюмку и держала ее почти у самых глаз, по привычке прикрывая ею и всей рукой нижнюю часть своего лица; она была счастлива; она все более забывала о матери Николая, «милой беленькой Сонюшке», радуясь тому, что Николай здесь, дома, что он «такой взрослый!» — и в то же время «такой еще маленький, боже мой!».

Николай же по-прежнему чувствовал себя неловко. Он видел, что должен был непременно теперь же рассказать отцу и Даше о том, что он не работал над диссертацией в деревне, а сделал другое, но все еще не мог решиться начать разговор; на лице его, как будто еще радостном и веселом, было теперь сильнее заметно это внутреннее беспокойство. «С чего начать? Как начать?» — быстро и мучительно говорил он себе, потому что ему казалось, что ни отец, ни Даша, не жившие и давно не видавшие деревни, не смогут правильно понять его. Он вспомнил, как впервые увидел Федоровку, сойдя с грузовика на тракте и поставив чемодан на обочину, увидел не деревню, не избы, а только крыши, серые соломенные крыши под полуденным палящим солнцем и полосу редкого, низкого, и чуть начавшего желтеть хлеба; вокруг не было никого, грузовик, пыля, удалялся по тракту, и Николай шагнул на проселочную дорогу… Он не просто вспомнил теперь это — он будто вновь увидел себя шагающим по проселку вдоль редкой и низкой пшеницы; и ветерок в лицо, и запах высыхающего хлеба, совершенно необычный, и марево, то самое колыхание над полем испаряющейся влаги, особенно заметное в жаркий полдень и особенно восхитившее Николая, видевшего все впервые, — это потом он понял, что означало палящее солнце и марево над хлебным полем, с какой тоской в глазах смотрели деревенские люди на тощие и до времени желтеющие колосья; пока все было для Николая новым и радостным, и он еще не знал, идя по проселку и любуясь этой картиной, что уже через месяц деревенская жизнь покажется ему настолько неровной и сложной и даже как будто остановившейся, а главное, неизученной, что он сначала удивится, а потом задумается над этим, — он старался восстановить в себе теперь именно то, первое и радостное чувство, чтобы вернее проследить, как и где произошел в нем перелом, произошло смещение восприятия. Но вместе с тем, как он представлял себя идущим по проселку, с тяжелым чемоданом на плече, а впереди удивительно и живописно, как прошлогодние стога, виднелись крыши изб и побеленные и непобеленные трубы без дымка, без каких-либо признаков жизни, — вместе с этим и даже еще отчетливее, чем это, он видел себя шагающим по этому же проселку в дождь и слякоть, и ощущал липкую и тяжелую грязь на ногах, и видел шагающим по снегу в валенках и ожидающим на тракте попутную автомашину, — это он ездил в Белодворье в свободные от занятий дни, ездил в местный архив и до поздней ночи рылся в пропыленных, выцветших и полуистлевших бумагах, страница за страницей восстанавливая и воссоздавая себе картину того, сколько в Федоровке производилось зерна, молока, масла, сколько выращивалось и сбывалось скота перед войной, в войну и после войны. Кривая графика то шла вверх, то ползла вниз. Этот график сейчас вместе с рукописью лежал в Дашиной комнате на столе, куда положил его Николай, роясь в чемодане перед тем, как идти в ванную; было минутное желание встать и принести этот график, но он не двинулся с места. Нет, он должен начать с того, как и когда в нем самом произошел перелом, смещение восприятия, и потому он мысленно снова как бы перенес себя на проселок и повел вдоль поля желтеющей и редкой пшеницы; он радовался тогда всему, что видел, все поражало его новизной, и он гладил ладонью колосья, чувствуя в себе просыпающегося хлебороба, оглядывал все поле и останавливался и следил за полетом прыгнувшего из-под ног краснокрылого кузнечика. Он увидел село сразу, как только дорога, повернув, незаметно начала спускаться с очень пологого и очень длинного косогора, и увидел ферму на отшибе, и старую, без куполов и колокольни церковь в центре деревни, и ремонтную мастерскую на том, дальнем краю, где кончались избы, и на площадке напротив мастерской — тракторы и комбайны, некрасивые издали, поблескивавшие боками на солнце, и школу, тоже вынесенную за околицу деревни, на возвышение; он догадался, что это была школа — большое деревянное здание, еще совсем новое, с необветренными и светлыми бревенчатыми стенами. Да, ему говорили в районе, что школа в Федоровке новая. Поставив чемодан, Николай стоял на повороте дороги и издали смотрел на школу, чувствуя в себе все тот же восторг новичка, верящего и принимающего за реальность свои радужные планы. Как раз это чувство он стремился вызвать в себе сейчас, сидя за столом перед отцом и Дашей. Он спрашивал себя: «Да, да, когда же это произошел перелом?» Между тем минута ожидания затягивалась, и он видел устремленные на него взгляды отца и Даши; они ждут, и надо что-то говорить; надо начать с того момента, как раз с того… Теперь еще лихорадочнее, искал он тот момент; он вспомнил избу школьного истопника Семена Минаева, — в его избе, в дальней, или, как говорили в Федоровке, второй комнате, прожил он всю осень и зиму. На мгновение он как бы увидел перед собой ту избу, увидел ее так, как видел тогда, подойдя к ней со стариком Минаевым и остановившись перед жердевыми воротами; изба казалась низкой, приземленной, как все федоровские избы. Но ему было необычно и ново видеть ее. Изба вызывала в нем восторженное удивление; он чувствовал себя так, словно попал в иной мир (особенно после шумных городских улиц), и это тогда только обрадовало его, — он собирался писать о петровской эпохе и в первые минуты, пока стоял со стариком Минаевым, был уверен, что эта деревня, эта изба лишь глубже помогут ему понять ту эпоху, вжиться в нее и хотя бы внешне ощутить ее колорит. «Нет, я не прогадал, забравшись в самую глушь; я нашел, что мне нужно». Как раз эту радость и стремился сейчас вызвать в себе Николай. Но вместе с тем, как он представил себя стоящим со стариком Минаевым у избы, вместе с тем, как видел внутренность избы — печь в половину горницы, громоздкую и неуклюжую, и деда на печи, накрывшегося тулупом, точь-в-точь как в старину (это старик Минаев, ворчливый и беспокойный), — вместе с этим, обрадовавшим вначале его своей стариной, он видел другое, то, что было потом, когда ощущение новизны и радости прошло и начались простые рабочие будни. Он ходил в школу и возвращался домой; он как бы видел деревню все время с одной точки — с тропинки, по которой ходил, — и жизнь деревенских людей казалась ему замедленной, приглушенной, будто время двигалось здесь с совершенно иной, чем в городах, скоростью; застой был не только в общем виде деревни, соломенных крышах, амбарах, деревянных баньках на задах, как писал он в письмах отцу и Даше, и что, собственно, в первые дни как раз и радовало его — застой представлялся ему более глубоким, застой духовной жизни, как он вгорячах сформулировал себе общее заключение, понаблюдав за людьми, и его поразило это открытие. «Да это же совершенно не изученная сфера нашей общественной жизни!» — с удивлением думал он. Он принялся было изучать духовное отставание деревни, но под впечатлением рассказов старого Минаева направление поисков Николая все время как бы смещалось, и он уже обращался не просто к духовной жизни — да это к тому же было сложно и еще необычно ему, — а к истории; потому-то и написал на чистом листе: «К ИСТОРИИ КРЕСТЬЯНСТВА…» Он вспоминал теперь именно те ночи, когда разговаривал с Минаевым и когда принял для себя окончательное решение — писать о деревне. Как будто наяву вставала перед его мысленным взором картина: стол, заваленный книгами и блокнотами, тусклая электрическая лампочка почти под самым потолком, посапывание спящей на кровати хозяйки, Алевтины Яковлевны, — это позади, за спиной, — и тяжелое и неровное дыхание сидящего напротив на лавке старика Минаева. Старик слезал с печи, кряхтел, ходил по комнате, не заправляя рубаху в брюки, а так, грудь нараспашку, ноги в валенки и тужурку на плечи, подсаживался, начинал разговор; он мешал, но Николай не прогонял его. Он садился так, что Николай хорошо видел его освещенное лампочкой морщинистое и бородатое лицо, с прищуренным зрячим глазом и другим, затянутым большим круглым бельмом; борода седая и редкая, и морщины, будто складки, на худом лице, и что-то непромываемое и вечное, как холодок, хранящееся в этих складках… Все это так отчетливо вставало перед ним, что Николай видел не только лицо старика Минаева, но и свое, всего себя, в домашней клетчатой рубашке, в какой он теперь сидел перед отцом и Дашей; сейчас он держал кусок хлеба и нож и готовился сделать себе бутерброд, а тогда — в руке у него была раскрытая, с закладками книга.

«Историю пишешь, значит?»

«Да».

«О царе-батюшке Петре?»

«Да».

«А ты вот нашу напиши, историю мужика. Мою историю, Семена Минаева».

«Как же я твою напишу, что же ты такого сделал?»

«А и сделал. Вот нынче у нас в Федоровке восемьдесят дворов, а бывало, до двухсот доходило. Куда народ подевался? Али это не история? У мужика должен ларь трещать от зерна, а у меня, эть погляди, одно название: ларь!»

Николаю казалось (и тогда, в Федоровке, когда он вечерами слушал Минаева, и особенно сейчас, когда вспоминал), что старик открыл ему истинную историю, которую он, Николай, должен был не просто запомнить и записать, как он сделал это, но рассказать другим, всем, и прежде всего теперь отцу и Даше. Он медленно ножом накладывал на кусок белого хлеба паштет из тресковой печени и, казалось, весь был поглощен этим занятием. «А ты вот нашу напиши, историю мужика», — в то же время про себя продолжал повторять он. Он искал в этих минаевских словах то, что могло бы стать главным в предстоящем теперь с отцом и Дашей разговоре. Между тем бутерброд уже был готов, и Николай, положив на стол нож и рядом с ножом бутерброд, поднял наконец голову и взглянул на отца и Дашу; время ожидания истекло, он понял это мгновенно и мгновенно же, уже не думая и не отыскивая более тот момент, лишь чувствуя, что молчать нельзя и надо говорить, сказал то, о чем совсем не думал в эту минуту:

— А у нас сушь такая… хлеба горят…

— Год везде нынче тяжелый, — согласился Богатенков. — Только ли у вас в Федоровке.

— Нам-то хорошо говорить, мы не видим поле, не видим, как хлеб на корню горит, а в деревне, я скажу, это производит тяжелое впечатление на людей, — как бы издалека и пока еще робко начал Николай.

— Еще бы! Не хлеб, а труд горит, я-то знаю. Верно я говорю, Даша?

«Да, Емельян, конечно», — ответила глазами Даша.

— Труд… хлеб… а колхозник сказал бы так: трудодень.

— Да вы что там, голода ждете, что ли?

— Голода не голода, да дело, собственно, даже не в этом. Что-то у нас в деревне еще не так, вот о чем я хочу сказать, — снова заговорил Николай. — Это поразительно, отец, ведь деревня наша, собственно, не развивается, не движется вперед, как все мы привыкли представлять себе жизнь, а топчется на месте. Если хочешь, даже стоит. А в чем дело? Почему? И народ-то как будто совсем другой в деревне. А почему? Почему там живут хуже? А потому, что мужика настоящего в деревне нет: хлебороба нет, не стало, исчез. Давай посмотрим: первая мировая война, революция, гражданская, раскулачивание, всякого рода перегибы и недогибы, потом Отечественная — опустошалась деревня. А после войны и вовсе люди начали разбегаться из сел. Но любовь к земле и, главное, понимание этой земли передавались раньше из поколения в поколение как особое мастерство. А тут сразу три, вернее, даже четыре поколения как бы вырвали из седла, и хлебороб почти кончился. Это, отец, проблема. Я к чему говорю это, — добавил Николай, — я ведь не о Петре решил писать диссертацию, а об этих прожитых десятилетиях. Мне кажется, что здесь столько еще не исследованного, не изученного и важного, что мы даже не представляем себе, как все сложно. Надо прежде всего, на мой взгляд, изменить отношение к крестьянину, по-другому взглянуть на него. По-моему, — он говорил так, будто это действительно было его открытием, в то время как именно эту мысль и внушал ему в разговорах старик Минаев, — по-моему, мнение о чрезмерно собственнической натуре крестьянина неверно. Он не такой, мужик, он просто привык считать копейку, а по-нашему, учитывать экономику. Не знаю, что у меня получится, но я привез кое-какие наброски. Я дам вам почитать, если захотите. — И он начал рассказывать, как записывал свою историю, как ездил в белодворский архив и чертил график. — Он здесь, я привез его с собой и покажу вам…

Для Николая то, что он говорил, было неоспоримым, и он, как ему казалось, не только ничего не преувеличивал, но даже не все высказывал, что знал, потому он не мог сейчас представить себе, чтобы отец и Даша думали иначе. Он видел настороженность в глазах Даши и по-своему читал это выражение ее глаз: «Какой ты взрослый, Коленька, а я и не догадывалась!» Спокойное и все еще багрово-розовое от вина лицо отца лишь прибавляло уверенности Николаю. Но ни Даша, ни отец не думали так, как считал Николай. Даша, потому что она более любовалась Николаем, — не совсем понимала то, о чем он говорил. «Может быть, все это так, но я не разбираюсь в этом, ты уж извини меня», — выражали ее глаза. Богатенков же, напротив, чувствовал, что надо было разобраться в том, что говорил сын. Слова Николая заставляли его задуматься. Он вспомнил, как в сорок пятом году ездил в Криводолку за сыном. В серый осенний день подходил он к селу, было пасмурно, дул ветер, вот-вот должен был начаться дождь; по желтому убранному полю, прямо по стерне, врассыпную, как наступающая пехота, шли девочки и мальчики с котомками и мешками и собирали колосья; среди них был и Николай; ему тогда только-только исполнилось семь; он был худой и желтый, как все детишки, ходившие на ветру по полю; руки его казались тонкими и хрупкими, и сам он, когда Богатенков поднял его, оказался легким, будто невесомым, и котомка с собранными колосками пшеницы, которую Богатенков снял с плеча Николая и бросил на стерню, была залатанной и тоже легкой. Он точно помнил, что бросил тогда котомку и, держа на руках сына, пошел с поля, и вслед ему смотрели детские глаза, — взгляды те Богатенков теперь будто вновь ощутил на своей спине. Да и избы в Криводолке были деревянные, черные и крытые соломой; и в сельмаге висели только запыленные хомуты, уздечки и стояли в углу деревянные лопаты; и люди были в старом, выношенном и армейском. «Но ведь это после войны, ведь тогда всем было тяжело, а потом-то (он вспомнил, как шесть лет назад уже вместе с сыном ездил на разъезд и жил у Прасковьи Григорьевны) село уже не выглядело таким, да и люди, люди», — говорил он себе. Он чувствовал, что не может вполне согласиться с Николаем. «В конце концов не так уж все плохо: молоко у нас по утрам подвозят прямо к дому, хлеб есть, и всякая сдоба, и крупы разные, с перебоями, а все же есть, и макароны, и масло, и мясо, пусть с перебоями, но есть!» Богатенков смотрел на стол, на тарелки с закусками, так аппетитно и вкусно приготовленными Дашей, и думал: «Откуда-то все это берется, кто-то же производит все это!»

— Изучение истории ближней так же необходимо, как и истории дальней, — говорил между тем Николай. — И даже история ближняя, гораздо важнее для нас, чем дальняя. Вот почему я решил взяться за это.

— Может быть, это и нужно, — согласился Богатенков, — но только одно неясно мне: что ты решил изучать? Если отставание в развитии деревни, как ты говорил вначале, то здесь вряд ли ты прав. Отставание, может быть, и есть, и это естественно, но смотря с чем сравнивать, с каким периодом, что брать отправной точкой. Если же ты хочешь поднять вообще историю деревни, то тут ты встретишься с интересными явлениями. Ты говоришь об отношении к мужику вообще, но мужик-то в селе был разный.

— Я беру хлебороба, хозяина.

— Вот то-то, что хозяина. А он разный. Тут не историю, а душу щупать придется, это ты учитывал? Э-э, нет! Дед-то твой, мой отец, извечно сеял хлеб. Да и я, слава богу, помню еще деревню. Ту, конечно, прошлую.

— Для меня главное — хлебороб, отец.

— А к хлеборобу отношение известное — правильное.

— Как сказать.

— Как это «как сказать»? О чем все же ты написал, я никак не могу понять. О коллективизации, что ли?

— Все, что происходило и происходит в селе, от коллективизации и до наших дней, все меня интересует. До наших дней я еще не дошел, это сложнее… Но, в общем, что говорить, я дам тебе рукопись, почитай и тогда увидишь.

— Почитаю, — сказал Богатенков, — непременно почитаю. А сейчас не пора ли нам отдыхать, а?

«Да, конечно, Коленька наш с дороги, устал», — подтвердила глазами Даша.

— Пожалуй, — сказал Николай, вставая, отставляя стул и чувствуя, что отец не понял его.

— А меня еще и среди ночи могут поднять, работа, хотя, правда, сегодня я предупредил, чтобы звонили, если случится уж что-либо очень чрезвычайное…

Квартира у Богатенкова была из трех комнат; каждый спал в отдельной комнате: Даша — в своей, Богатенков, как обычно, в кабинете, Николай — в гостиной.

В гостиной громко стучали большие стенные часы.

Николаю казалось, что отец и Даша спят, и он старался не ворочаться и не шуметь, чтобы не разбудить их; то же самое испытывали отец и Даша; все трое не спали и лишь притворялись, что спят. Так же, как они, сидя за столом, только поддерживали общее веселое настроение, — так теперь поддерживали в комнатах тишину. Но у каждого были свои думы и заботы, отгонявшие сон.

Руки Даши лежали на белом пододеяльнике и в лунном свете казались бледными, холодными и неживыми; но она не видела своих рук; она думала о Николае и «милой белой Сонюшке». «Боже мой, как все сложно в жизни! — говорила она себе. — Я счастлива ее счастьем, ее, в то время как я могла быть счастлива своим, а она своим». Она закрывала глаза и через минуту снова открывала их; и, открыв, смотрела прямо перед собой на стену, теперь, при лунном свете, казавшуюся голубой. Постель у Даши была свежая — чистая простыня, чистый пододеяльник, чистая и хорошо выглаженная наволочка на подушке, — и Даша всем телом ощущала эту свежесть белья; она любила ложиться в чистую постель, это успокаивало; особенно когда белье сушилось на солнце, — ей казалось, что запах солнца и ветра перекочевывал вместе с пододеяльниками и простынями в комнату. Испытывая и сегодня это приятное и привычное чувство уюта, возникавшее от прикосновения тела к прохладным и еще не помятым простыне и пододеяльнику, и опять закрывая глаза, Даша в то же время не могла уснуть. То, что можно быть счастливой своим счастьем, — эта мысль все более и более волновала ее. Она не в первый раз думала об этом, но сегодня, сейчас, в ночной комнатной тишине как бы заново постигала суть этих четырех слов: «Быть счастливой своим счастьем». Как безрукий, шевеля обрубком в пустом рукаве, чувствует всю свою бывшую руку, локоть, ладонь и даже кончики пальцев, так Даша теперь чувствовала свое лицо, не это, безгубое, уродливое, с рубцами от швов, а то, бывшее, молодое, красивое, с выражением беззаботности и юности, с белесым пушком по вискам и родинкой у верхней губы; она чувствовала то свое лицо, шевелила теми губами, ощущая на щеках маленькие, чуть-чуть заметные ямочки, придававшие ее улыбке тогда особенную выразительность и веселость; она как бы видела себя в зеркале, видела ту, прежнюю, и замирала, останавливая в себе мысль и слыша лишь стук сердца. На нее смотрели, на прежнюю, и она, прежняя, спиной, шеей, лицом, всем существом чувствовала на себе мужские взгляды, она вся горела от этой мысли. То, что она могла испытать как женщина, могла стать женой, матерью, и то, что она не испытала этого, было мучительно сознавать теперь. Но вместе с тем, как она чувствовала то свое лицо — не шевелясь, не проводя рукой по щекам, — она чувствовала сейчас и это свое лицо, непривычные, чужие, висевшие на подбородке и щеках, как мешки, куски пересаженной кожи; она чувствовала это свое лицо еще сильнее, чем то, прежнее, молодое, и в уголках ее полуприкрытых глаз собирались слезы. Она не могла спать; она говорила себе: «Господи, как все в жизни! Мне бы умереть, а ей жить, и не было бы тогда этих мучений».

Стена гостиной примыкала к Дашиной комнате, и у этой стены, на диване, лежал Николай. Он лежал лицом к окну, и хотя так же, как Даша, не видел луну, но зато отлично видел квадрат синего и звездного неба. Он чувствовал себя так, будто не пил ни одной рюмки вина в этот вечер, и мысли его текли спокойно и ясно. В первую минуту, когда он, выключив свет, лег в постель, он подумал о том, как восприняли отец и Даша его рассказ о деревне; ему показалось, что отец слушал его холодно и безучастно и не зажегся тем стремлением к добру, какое горело в самом Николае. «Может быть, потому, что все сразу… второпях… скомканно…» Он снова перебрал в памяти, что и как говорил, и не нашел, что говорил скомканно; потом подумал о рукописи, которая все так же лежала на столе в Дашиной комнате, где Николай оставил ее, и подумал о Матвее Петровиче Беспалове, к которому решил зайти завтра же и завтра же передать ему рукопись; и тут же представил себе, как примет его Матвей Петрович, как, усадив за стол, начнет непременно угощать чаем. «Старик поймет, есть у него чутье истории, хотя сам и не пишет». Через минуту Николай опять повторил: «Чутье, именно чутье», — как бы раскладывая на части понятие этого слова. «Знание истории — это односторонне, сухо; к знанию истории нужно еще знание жизни, но и это не все; надо уметь видеть в современной жизни историю, или, может быть, так будет точнее, с высоты будущей истории смотреть на сегодняшний день, или, что, пожалуй, вернее всего, надо чувствовать, очень чувствовать происходящее в мире; а может, только и всего, что быть честным перед собой и людьми, как говорил Матвей Петрович? Может быть, честность и есть то самое его «чутье», мера жизни, мера истории? Отец после демобилизации не поехал в деревню, когда его направляли председателем, он не взялся за непосильное. А я — за посильное или непосильное?..» Вопрос этот и раньше вставал перед Николаем; сколько раз, склонившись над рукописью, он спрашивал себя, а прав ли он, то ли делает, что нужно; теперь же — лишь всплыли в нем прежние сомнения; но, всплыв, они волновали сильнее, чем тогда, и потому он не мог спать. Ему нужна была поддержка, он ждал ее от отца, но он не дождался ее в этот вечер и потому теперь думал об этом. Он лежал, укрытый одеялом лишь до пояса, и лицом, плечами, грудью чувствовал, как ночной воздух, проникая сквозь открытую форточку в комнату, обтекал тело; это был обычный городской воздух, каменная прохлада домов и остывшего асфальта, но потому, что Николай думал о деревне, потому, что мысли его все более уносились в Федоровку, он чувствовал в этой обтекающей тело свежести знакомый деревенский запах травы, росы, взворошенного сена, запах тёрна и давно отцветшей сирени род окном в палисаднике, и все это — и мысли и ощущения — было сейчас для него одним целым, восприятием и наслаждением жизнью. «Кто может сказать, что мне посильно, что непосильно? Кто лучше меня может знать самого меня?» — спрашивал себя Николай. Но так же, как он знал, что может легко ответить на этот вопрос, знал и то, что вопрос этот не простой, что суть не в том, что он спрашивал, а в другом, что понимал душой, сердцем и лишь не мог сформулировать и высказать в одной фразе. Лицо его было напряженным и сосредоточенным, когда он думал об этом; но постепенно мысли его изменили направление, и он вспомнил о Тане.

Из всех учителей, сослуживцев Николая, только она не подшучивала над его историческими записками, а напротив, говорила, что дело это большое и интересное, что, во всяком случае, лучше работать, писать, чем просиживать вечера за шахматной доской. Но вместе с тем Николай чувствовал, что она что-то недосказывала, и теперь ему особенно хотелось понять, что же именно она недосказала. «Да говорил ли я сам все? Нет. Я сам что-то недосказывал, и я знаю что. И знаю, когда можно было сказать и когда она ждала».

Николай не хотел спать; и то, о чем он думал прежде и о чем вспоминал теперь, одинаково волновало его, потому что было началом его жизненного пути; но как раз этого и не сознавал он сейчас; он просто чувствовал, что так же, как безгранична жизнь, безграничны проявления человека в жизни.

Не спал и Богатенков в своем кабинете, лежал с открытыми глазами, размышлял, и эти размышления не были похожи на прежние его раздумья. То, о чем он думал днем, особенно когда после встречи с Андрейчиковой приехал в отделение, и то, о чем думал только что, сидя за столом и слушая сына, представлялось мелким и незначительным в сравнении с этими мыслями, которые приходили ему в голову теперь. Окно его кабинета выходило на северную сторону, и потому здесь не было так светло, как в гостиной и Дашиной комнате; в углах и на всех предметах, как бы выступавших из стен, лежал настораживающий сумрак; но сумрак этот был словно покрыт сверху матовым налетом от проникавшего сквозь окно света лунной ночи, и Богатенков видел это, и это представлялось необычным. Мысль его казалась ему тоже покрытой каким-то налетом; он старался рассеять сумрак в себе, но чувствовал, что для этого в нем не хватает света, не хватает той уверенности, с какою он жил последние годы. «Может быть, я действительно постарел, — думал он, — и жизнь уже обходит меня, обгоняет, как новая «Волга» старую и громыхающую «Победу»? Может быть, я и в самом деле отстал и уже не смыслю ничего, и даже вот Николай, еще, в сущности, и не хлебнувший лиха, уже выдвигает какие-то проблемы, спорит, доказывает, а я живу все еще своим виденьем мира?»

«Может быть, что-то уже изменилось в жизни?»

«Но что?»

«Где?»

«В чем?»

«Почему человек так медленно совершенствуется?»

«Нам нужен анализ души, движение души, понимание души человека…»

Чем дальше забирался Богатенков в глубь этих размышлений, тем более не мог уснуть; в конце концов он встал, закурил и так, босой, в светлых пижамных брюках и такой же светлой пижамной куртке, начал ходить в темноте по комнате.

 

X

На том самом месте, у окна, где обычно по утрам стояла Шура, наблюдая за Егором, как он пересекал базарную площадь, проходил под синим фосфорическим светом рекламы и сворачивал за угол высокого серого здания, — на том же месте, у окна, стоял теперь Егор, и вид базарной площади, фанерных ларьков, павильонов, мясного ряда, вид серого здания на противоположной стороне улицы, как раз напротив рыночных ворот, и рекламы на том сером здании под окнами второго этажа — «ДАМСКИЙ САЛОН», которая и ему представлялась тусклой, холодной, словно рассеивающей дождевые потоки, — весь этот вид открывался теперь перед Егором, но с той лишь разницей, что базарная площадь в это позднее ночное время была пуста, по тротуару, залитому синим фосфорическим светом рекламы, никто не проходил, и само здание казалось не серым, а черным, и над его шиферной крышей плыла, как шар, набирая высоту, огромная и желтая луна. Все это не вызывало у Егора никаких мыслей; он не столько смотрел на однообразные, убегающие к блеклому и мутному горизонту крыши домов, на звезды и уличные фонари, сливавшиеся там, у горизонта, как прислушивался к тому, что делала теперь Шура за его спиной, к ее шагам, к шелесту бумаги в ее руках, потому что она в эту минуту распечатывала пачку кофе, и Егор чувствовал запах этого кофе и испытывал то новое для себя ощущение уюта, какое, должно быть, как он думал, испытывают лишь семейные люди; и еще он думал, что испытывать это приятно и что как раз такого уюта ему не хватало и не хватает в жизни. Но так же, как странно и непривычно было ему думать об этом, так же странным казалось и то, что он теперь находился здесь, у Шуры; он не спрашивал себя, для чего он здесь; он просто мысленно перебирал в памяти то, как очутился здесь, перебирал весь ход событий сегодняшнего вечера, начиная с того, когда он вышел после работы из отделения. Он не думал тогда о Шуре, а был весь поглощен «парфюмерным делом»; допрос двух сотрудниц из главной базы снабжения и сопоставление их показаний с показаниями других людей, проходивших по делу, привели Егора к неожиданному выводу, что возглавлял «парфюмерщиков» не директор магазина, а тот самый некий «доктор тэжэ» Сивирин, который составлял рецепты смешивания дорогих духов с дешевыми и у которого на дому была обнаружена целая лаборатория. Подтвердить это определенными фактами Егор пока не мог, но чувствовал, что именно здесь нить для раскрытия преступления, что конечно же всем заправлял Сивирин и что этот «доктор тэжэ» был наверняка связан с другими парфюмерными магазинами и отделами, и теперь надо было искать и устанавливать эту связь. В общем, дело, которое представлялось завершенным, было, в сущности, не только не завершенным, но лишь начатым, — об этом думал Егор, выходя из отделения, это удручало и озадачивало его. «Все придется делать заново, все сначала», — говорил он себе, представляя Сивирина, его потертую, как у старого часовщика, жилетку и седые, взъерошенные волосы… Обычно Егор возвращался домой тоже через базарную площадь, но теперь он еще издали заметил, что рыночные ворота закрыты, и, подойдя ближе и остановившись как раз под светящейся рекламой, снова взглянул на них; за воротами, за базарной площадью возвышался большой пятиэтажный жилой дом — там жила Шура, он знал это, знал, в каком подъезде и на каком этаже, потому что однажды провожал ее после дежурства; он подумал, что одно из окон — ее окно, и попытался взглядом отыскать его; в то время как он делал это, он вспомнил, что утром, когда разговаривал с ней, у нее было необыкновенно живое и привлекательное лицо, вспомнил прическу, шею, плечи, бусы на груди и вокруг шеи, платье — всю ее, чуть начавшую полнеть, но стройную и женственную, — и ему захотелось зайти к ней. Он вдруг почувствовал, полностью не осознавая пока этого своего чувства, что ему снова надо увидеть Шуру, и он зашагал в обход базарной площади к ее дому. В эту минуту для него уже не существовало ничего, кроме Шуры; не было ни Сивирина, ни старика Ипатина, чье посещение все время вызывало в Егоре странное и неловкое ощущение вины; он думал лишь о Шуре, волновался и, когда поднялся по лестнице на четвертый этаж и остановился у двери квартиры, на минуту заколебался, входить или нет. В конце концов нажал кнопку звонка и за открывшейся дверью увидел в полутемном коридоре Шуру.

«Вы?»

«Да, я. За вами, хотите в кино?»

«Сейчас?»

«Сейчас».

«Вы входите, я хоть переоденусь».

Переодевалась она долго, уйдя на кухню, а Егор все это время сидел в комнате и листал старый номер «Сибирских огней», лежавший на столе. Когда она, войдя и сказав: «Что вы в темноте!» — включила свет, и он увидел ее при ярком свете люстры, — стоящая у стены и все еще державшая руку на выключателе, она была еще привлекательнее, чем та, какою он представлял ее себе в воображении, идя сюда; на ней было то же коричневое платье, те же бусы, собранные из мелких деревянных кубиков и квадратов, оживлявшие строгий рисунок платья, так же безукоризненно уложены волосы, но опять, как и утром, больше всего поразила Егора ее лицо, и так же, как утром, он подумал, глядя на нее и стараясь не встретиться с ее взглядом: «Как же я раньше не видел это!» Он думал потом об этом на улице, когда шел с ней, держа под руку, и свет фонарей и пестрых вечерних витрин освещал им дорогу; и когда сидели в зале кинотеатра, а на экране за колючей проволокой стояли два человека в полосатых арестантских робах, должные убить друг друга и не желавшие делать это, и желавший этого немецкий солдат на вышке, наблюдавший за ними, — когда сидел в зале, видел это на экране и, поглощенный этим фильмом, все же каждую секунду чувствовал ее близость, теплую руку в своей ладони, плечо, прижавшееся к его плечу. Он и теперь ощущал это прикосновение плеча и чувствовал в ладони ее руку. Но одно смущало его весь сегодняшний вечер: то, о чем он разговаривал с ней прежде, сейчас представлялось неуместным и скучным; надо было говорить о другом, но этого другого у него пока не получалось. «Что же я молчу, как олух!» — говорил он себе, возвращаясь из кинотеатра и подходя вместе с Шурой к ее дому. «Зачем я согласился, зачем этот кофе!» — говорил он себе сейчас, стоя у окна и глядя на безлюдную, залитую лунным светом базарную площадь.

— Вы любите с молоком или черный? — спросила Шура.

— Мне все равно.

— Тогда будем с молоком.

Он слышал, как она выключила газовую плитку, как расставила чашечки на столе и высыпала в хлебницу печенье; потом подошла к нему, стала рядом, и он шеей, щекой ощутил ее дыхание; он повернулся и прямо перед собой увидел ее лицо, увидел брови, глаза, губы; то выражение ее глаз, какое поразило Егора утром и какое он, идя сюда, старался расшифровать и прочесть, теперь, казалось, было еще сильнее и откровеннее; но он уже не рассуждал и не расшифровывал; он обнял Шуру и притянул к себе; он намеревался сказать ей: «Какие у вас глаза, Шура!» — но вместо этого, чувствуя, что она не сопротивляется, чувствуя ладонями, кончиками пальцев шерстяную ткань ее платья, скользящую рубашку под платьем, тело под рубашкой, упругое и теплое, — чувствуя это, видя выражение ее глаз и не думая ни о чем в эту секунду и останавливая дыхание, он еще ближе притянул ее и поцеловал.

— Зачем вы это?

Егор не ответил.

— Зачем это? — повторила она, совсем высвобождаясь из его рук, на миг отступая от него и поправляя платье.

Но Егор опять протянул ее к себе.

— Не надо… окно… с улицы все видно.

— А мы задернем шторку.

— Не надо, зачем?

— Я люблю тебя, Шура, люблю, люблю!.. — Егор снова прижал ее к себе, чувствуя и радуясь тому, что она сопротивляется, и чувствуя ладонями, кончиками пальцев, теперь обостреннее, шерстяную ткань платья, скользящую рубашку под платьем и тело, упругое и теплое; он делал сейчас то, что минуту назад представлялось ему невозможным, обнимал и целовал ее, молча, ничего больше не говоря ей и не обращая внимания на ее слова:

— Зачем это?

— Зачем?

Теперь, когда Егор засыпал, прижимаясь щекой к ее плечу, и все успокаивалось в нем: и дыхание, и лицо, и ослабевало напряжение его сильных рук, — и она чувствовала это, как чувствовала свое насладившееся, уставшее и отдыхавшее тело, — она словно пробуждалась ото сна, и это пробуждение было приятно ей. «Я люблю тебя, Шура, люблю, люблю!» — повторяла она слова Егора, вслушиваясь в свой собственный мысленный голос и улавливая в нем все нужные и дорогие ей интонации его голоса. Она как бы заново переживала все случившееся. «Мой, мой!» — говорила в ней женщина, стремившаяся взять все от этой минуты и боявшаяся того, что эта минута может не повториться. «Мой, мой!» — те же слова произносила в ней другая женщина, воображавшая свое будущее. Но она не думала, как по утрам будет вставать и готовить ему завтрак, — это разумелось само собой, она лишь чувствовала это, зная, что будет делать все с удовольствием и уже теперь, не испытав той минуты, вся замирала от нежности и любви к нему; она не думала и не представляла себе, как будет стирать и гладить его рубашки, чистить ему костюм, и следить за тем, чтобы он всегда был аккуратно одет, — и это разумелось само собой, было ее чувством и выражением любви и нежности к нему; она не думала о ребенке, это чувство будущего материнства так же жило в ней, как и все ее представления о семейном счастье, и Егор, лежавший рядом, был для нее в одно и то же время и тем маленьким и теплым существом, которого она любила, и ласкала, и готова была защищать от всяких бед, как мать, и большим, сильным, ее мужем, которого она сейчас почти обожествляла в порыве нахлынувших чувств. Она прислушивалась к нему, спящему, и не шевелилась, чтобы не разбудить его; она чувствовала запах его волос, слышала тихое, спокойное биение его сердца и улыбалась своим мыслям. Но вместе с тем счастьем, какое она испытывала сейчас, вместе, с тем, как она мысленно представляла, как теперь будет появляться среди знакомых, гордясь своим замужеством, и как на взгляды мужчин будет отвечать лишь понятною ей самой молчаливою усмешкой, — вместе с этим, что уже само по себе составляло для нее целый мир, она ожидала от своего будущего чего-то большего, чем только это женское счастье. Его мир шире и интереснее, чем ее, она всегда чувствовала это, и чувствовала это особенно теперь; она гордилась Егором сейчас еще больше, чем в те минуты, когда слушала его смелые и умные высказывания. «Мой, мой!» — торжествовало в ней все: и мысль и тело.

В то же время, как она все более освобождалась от ощущений той минуты, и сознание совершившегося будоражило в ней мысли и переносило в воображенный мир, веки ее тяжелели, она чувствовала подступающую к ней и охватывавшую ее дремоту и, не в силах бороться с ней, медленно и нехотя засыпала. Она засыпала с тем чувством радости, какое еще не испытывала никогда, и радость эта была во всем: в том, что она отдыхала теперь после всех дневных и вечерних волнений и переживаний и что волнения те были для нее лишь далеким и приятным воспоминанием; в той тишине, которая наполняла теперь комнату, сумраке, сгустившемся по углам, и белом лунном свете на подоконнике, за тюлевой шторой, и в отблеске этого света на спинке кровати — во всем, что окружало ее, стушевывалось и растворялось в ночной комнатной темноте, а когда она опускала веки, продолжало еще жить перед ее мысленным взором.

 

XI

В этот же вечер на другом конце города, на Кордонной, тихой и неосвещенной улице, в своем доме умирал Ипатин. Он умирал тяжело, в полном сознании; глаза его были открыты и сухи, худые руки, желтея и остывая, спокойно лежали поверх одеяла; он весь был неподвижен и чувствовал, как медленно и неотвратимо силы покидают его. Он понимал смысл надвигавшейся минуты, смысл небытия, но мучительным было для него не это сознание смерти, а то, что те остаются жить, те, отобравшие у него кров и достаток в Петрушине (он так думал, исходя из своей, ипатинской, сущности, из своего понимания добра и зла; ему неважно было, как жили прежде и как живут теперь тысячи и тысячи других людей, а важно было, как жил, и как мог бы жить он, богатея и властвуя; в нем как бы с новой силой проявлялось теперь отвергнутое всеми, но бережно хранившееся им чувство: «Это мое!» — и он мерил жизнь только этою своею меркой), — они остаются жить, не оглянувшиеся, не познавшие того, что творили. В нем теперь как бы сгустились ненависть и обида, накопленные за жизнь, и он по-своему, по-ипатински, судил о неустроенности и несправедливости мира; ему сейчас больше всего жаль было, что понятие о жизни, понятие о добре и зле, его, как он считал, мужицкое понятие, умрет сегодня вместе с ним, уйдет из жизни, не узнанное никем.

Когда он вернулся из отделения милиции, он еще ходил по двору, копался на огороде, перекладывал дрова в сарае и собирался поправить чердачную лестницу; он делал вез в этот день старательно и особенно охотно, сознавая в себе то дорогое, привычное и самое понятное ему чувство хозяина, чувство, к которому стремился всю жизнь и которое запрещали ему испытывать, вытравляли из него и выколачивали, как самую страшную человеческую болезнь, — он сознавал в себе это чувство, радуясь тому, что оно есть, что еще живо в нем, и делал все так, будто собирался жить и жить в этом Настасьином, но в то же время своем доме. Именно потому было ему сейчас мучительно думать, что над ним хотят совершить новую несправедливость. Опять и опять, как будто наяву, он видел перед собой тех приходивших вчера двух молодых людей, депутата районного Совета и сотрудника милиции, которые велели ему написать объяснение, как и за какие деньги он построил этот дом, тех самых людей, которые, говоря это, совершенно не слушали, как ему казалось, его возражений и не захотели даже заглянуть в домовую книгу, и видел перед собой следователя Егора, его строгое и спокойное лицо, его пальцы, лежавшие на чистом бланке протокола допроса, — кто-кто, а Ипатин знал силу заполненных протоколов! — его холодный взгляд, когда он возвращал домовую книгу, тоже так не раскрыв и не заглянув в нее. «Все решено, заранее решено, и никто не хочет смотреть документы!» Это ощущение безнадежности было в Ипатине сильнее, чем чувство хозяина; в то время, как он чинил штакетник, отгораживавший маленький внутренний дворик от огорода, в то время, как забивал гвозди в сизые и обветренные деревянные планки, выравнивая их и оглядывая всю ограду сразу, весь двор, дом, огород, — он как бы мысленно прощался со всем этим; руки его опускались, он накрывал плашкой ящик с гвоздями, садился на эту плашку, курил, думал. Потом, притоптав папиросу, снова принимался за работу и на обухе топора, не спеша выпрямлял молотком ржавые гвозди.

Он слышал, как вернулась ходившая на мясокомбинат Настасья, как скрипнула закрывшаяся за ней калитка; слышал, как она, поставив сумку на приступок крыльца, направилась к нему, тяжело и сипло дыша от усталости и нездоровой, душившей ее полноты.

— Пришла?

— Да. А твой дела как? Ходил в отделение?

— Ходил, но не застал кого надо.

— Как?!

— Не застал, и все.

Он даже не взглянул на Настасью; ему не хотелось ни о чем говорить; в нем теперь тянулась своя цепочка тяжелых и мучительных переживаний, и он не хотел разрывать ее; пододвинув поближе, ящик и наклоняясь над ним, он принялся перебирать пальцами старые и ржавые гвозди.

— Когда теперь пойдешь?

— Завтра.

— Завтра же тебе на дежурство.

— На дежурство в ночь.

— Господи, — вздохнула Настасья, собираясь идти, но пока не решаясь отходить и сверху вниз глядя на Ипатина, на его сгорбленную спину с торчащими из-под пиджака лопатками, на морщинистую и почти высохшую шею, на огромную кожаную кепку, закрывавшую лицо. — Господи, что же они, какие им документы? Строили и строили дом, как все, по копейке собирали, а крышу-то за год до смерти Андрон перекрыл. Сам-то и лазил, срывал тес. Может, по фабричному делу? — немного помолчав, спросила она. — Может, они тебя подозревают в чем-то?

— Не знаю.

— Но дом-то при чем тут?

— Не знаю.

Она еще с минуту постояла, наблюдая, как Ипатин выравнивал на обухе топора гвозди, и, снова вздохнув и произнеся: «Господи!» — пошла в дом.

До конца дня Ипатин был молчалив. Как и утром, когда он сидел в кабинете Егора, перед ним опять и опять вставала вся его жизнь, и чем больше он думал и вспоминал, чем возбужденнее и торопливее работала в нем мысль, тем сильнее он чувствовал слабость в руках, державших молоток и планки, в коленях, в пояснице, когда нагибался, чтобы взять гвоздь, во всем теле, когда садился отдыхать и закуривал папиросу. Он боролся с этой охватывавшей его слабостью, но с каждым разом все труднее было ему подниматься, все медленнее и непослушнее двигались руки, и он подолгу рассматривал и примерял каждую планку, прежде чем прихватить ее гвоздем, рассматривал темные и глубокие трещинки на уже покоробленных солнцем и дождями сизых дощечках, ощупывая пальцами их шершавые и тронутые гнилью бока, и сокрушенно, старчески качал головой. Он не хотел есть, но, когда Настасья, выйдя на крыльцо, позвала его обедать, молча пошел и сел за стол; он боялся теперь вопросов так же, как боялся их, сидя в кабинете Егора, и потому старался не смотреть на Настасью; он видел лишь ее руки, полные и розовые, испещренные морщинами, когда она ставила перед ним тарелку, видел синий в мелком белом горошке фартук, неуклюже облегавший полные бедра, а когда она спрашивала, отвечал односложно, не споря, а соглашаясь с ней, чтобы не заводить разговор. Впервые он не чувствовал вкуса того, что ел, и впервые равнодушно смотрел на белый и мягкий хлеб, лежавший перед ним на столе; но он пока еще не сознавал того, что происходит с ним, и думал лишь об одном — чтобы только не слечь, не поддаться этой страшившей его слабости.

Он не работал после обеда. На солнечной стороне дома, на бревне, лежавшем у стены, том самом бревне, которое он приберегал, чтобы заменить им подгнившую стойку ворот, он сидел, сгорбившись, положив руки на колени, сидел долго и неподвижно, греясь на солнце; но он не чувствовал солнечного тепла сквозь пиджак и рубашку; только руки его, скрещенные на коленях, казалось, воспринимали горячие солнечные лучи, и уже от рук и через них это тепло растекалось по худому и слабеющему телу. Ему было приятно сидеть на солнце. Он видел перед собой небольшой саманный сарай, в котором еще утром перекладывал дрова; дверь в сарай была открыта, и рядом с поленницей виднелся куриный насест; когда-то в этом сарае держали кур, их было двенадцать, и красный петух всегда важно расхаживал по двору, радуя Ипатина и вызывая в нем это, сегодня особенно щемившее душу чувство хозяина; потому он до сих пор не убирал насест, не рушил обложенные соломой гнезда, в которых и сейчас еще — он видел их сегодня и даже брал в руки, когда перекладывал дрова, — лежали подкладные глиняные яйца. И в сарае все еще пахло куриным пометом, и по углам кое-где виднелись перья. Ему теперь хотелось увидеть тех кур, разгребавших землю у дверей сарая, и он пытался восстановить в себе то прошлое, но ему представлялось другое: как он ловил кур и топором отрубал им головы и как Настасья потом ощипывала их и относила на рынок. «Не дают развернуться! — с горечью и ненавистью думал он. — Не дают!» Он снова смотрел на сарай: сквозь открытую дверь он видел возвышавшиеся у стены, как закром, доски; теперь в этот закром был насыпан уголь, а раньше, год назад, за этой дощатой перегородкой весело похрюкивал и чесался о доски откормленный боровок.

«Вот и все документы, как строился дом, вся разгадка, чего мудрить!»

Солнце между тем уже висело над крышей сарая и почти совсем не грело; оно грело, но старик не ощущал тепла; он говорил себе: «Сиди не сиди, а делать надо», — и думал о чердачной лестнице, которую хотел непременно починить сегодня. Лестница была рядом, за спиной, и он, наконец решившись, встал и подошел к ней; но когда он, с трудом переступая со ступеньки на ступеньку, взобрался на чердак, и когда вместо того, чтобы приступить к работе, сначала прошелся по чердаку и, увидев среди прочего хлама деревянный сундучок, — он стоял на том же месте и так, как Ипатин в последний раз поставил его, — увидев этот сундучок, затянутый паутиной и покрытый пылью, остановился перед ним, и когда затем, стряхнув с него пыль и взяв в руки, подошел к свету, — уже не помнил, зачем залез на чердак и что ему нужно было здесь делать; он испытывал теперь лишь одно желание — взять сундучок с собой, в дом, чтобы постоянно видеть его, чтобы ощупывать его пальцами, как он ощупывал на себе тогда в вагонном сумраке, трясясь на верхней полке, снятый с матери и надетый на себя пояс с зашитыми в него золотыми и серебряными целковыми. «Все останется, все пойдет прахом… не дали… не дают…» Он спустился вниз и, поставив на землю сундучок, снова сел на бревно; но он чувствовал такую слабость в руках, что смог только открыть крышку сундучка, и так сидел перед ним, глядя на застланное пожелтевшей газетой дно и на кусок тонкой и спутанной бечевки, валявшейся на дне. Он смотрел на все это, и ему казалось, будто он сидит не на бревне, и под ногами не земля, а раскачивающаяся палуба баржи, и пароходик впереди по канату, вспенивающий лопастями холодную енисейскую воду, и люди вокруг, едущие за длинным рублем, и дьякон, спокойно и утешительно поясняющий: «Сей каторжный край, край мучеников…» — и чьи-то резкие слова, брошенные дьякону: «Каждый сам себе бог!» — которые Ипатин вновь повторял, как свои собственные, усмехаясь и с горечью сознавая, что каждый сам себе бог лишь в мыслях, а не в жизни. Он видел перед собой теперь это, начало своего пути и начало надежд, и в то же время еще навязчивее вставала перед ним картина, как он, вернувшись после войны и лагерей в Ярцево, стоял возле заколоченной досками избы, которую строил сам и в которой, отправляясь на фронт, оставил Граню, и как на старом ярцевском кладбище ему показали могилу, где была похоронена Граня; он все представлял себе так живо, и тогдашние мысли и чувства так сильно охватывали его, что он даже, как ему казалось, ощущал теперь ладонью металлический холод креста на Граниной могиле, — он гладил рукой этот крест, стоя у могилы и наклонив непокрытую лысеющую голову.

— Ты что это, — сказала Настасья, подойдя к нему и тронув его за плечо, — не слышишь?

— А?.. Что?..

— Да на тебе лица нет!

«Что она говорит?» — подумал Ипатин, глядя на нее, стараясь понять ее и с трудом подавляя в себе прежние, только что волновавшие его мысли. Но, в сущности, он не столько старался понять ее, как странным ему казалось то, в чем была, теперь одета Настасья, и еще более странным, что эта одежда — широкая черная юбка, в каких раньше в деревнях бабы по воскресеньям ходили в церковь, темная широкая кофта и темный платок на голове — живо напомнила ему петрушинских женщин, шагавших к церковным воротам под мелодичный звон колоколов и карканье распуганных галок над колокольней… Настасья не часто одевалась так, и от нее пахло теперь нафталином; как раз это и казалось Ипатину странным, и он медленно, с натугой соображал, куда же собралась сегодня Настасья. Он как бы выходил сейчас из одной сферы мыслей и входил в другую, и давалось ему это с большим напряжением; будто что-то выпадало из его памяти, он с испугом чувствовал провалы и оттого еще более не мог сосредоточиться. Но он все же, не слушая вопросов Настасьи, которые она задавала, и не отвечая на них, доискался нужной истины. «К баптистам», — сказал он себе, почувствовав облегчение от этой своей догадки, и в голове его тут же снова возникли две только что произносившиеся им мысленно фразы: «Бога забыли!» и «Каждый сам себе бог!», и опять горькая усмешка чуть шевельнула его бледные и сжатые губы.

— Туда?

Настасья согласно кивнула головой.

— Ну, ступай.

— А ты бы лег, на тебе лица нет.

— Лягу, ступай.

Он следил за ней взглядом, пока она шла по двору к калитке, и следил еще, когда, выйдя на тротуар, шагала вдоль ограды, низкая, неуклюжая, тяжело и сипло дышащая от чрезмерной и нездоровой полноты; но в то же время, как он смотрел ей вслед, он уже не видел ее, как не видел ни ограды, ни калитки, ничего, что окружало его и было ему знакомым и привычным; он прислушивался к своим мыслям, и все прошлое, весь пережитый им мир снова вставал перед ним, жил в нем, и сам он жил в этом воображенном им мире, все более пытаясь разобраться и понять, почему он так бессмысленно прожил жизнь.

Начало темнеть, когда он, чувствуя, как замерзают у него руки и ноги, как сырость, просачиваясь под пиджак и рубашку, холодит спину и плечи, и испытывая инстинктивное желание поскорее лечь в постель, согреться и отдохнуть, с усилием поднялся и пошел в дом. Он прошел через сенцы и не закрыл дверь; и комнатная дверь осталась открытой. Долго он не мог расшнуровать и снять ботинки, пальцы не слушались его и были как чужие, и к тому же, когда наклонялся, голова наливалась, тяжелела и тянула вниз, и все тело, тоже тяжелея, тянулось вниз, и, чтобы не упасть, он разгибался и отдыхал, порывисто и часто дыша; он был бледен, но никто не видел и не мог видеть его бледности, и сам он теперь думал не об этом. «Что за черт?» — говорил он себе, снова и снова наклоняясь, расшнуровывая ботинок и уже совсем не чувствуя пальцами ни шнурка, ни кожаного отворота ботинка. «Что же это такое?» — продолжал говорить он, слыша в себе другой и будто совсем незнакомый ему голос: «Ты не просто ослаб и захворал, разве сам не видишь, что эта твоя сегодняшняя слабость не похожа на те, прежние; ты уже не жилец, все, отжил свое…» Непривычным и странным казалось Ипатину это звучание в нем второго голоса; на секунду приостановившись и прислушавшись, он сказал себе: «Нет», — и затем начал повторять это слово с нарастающим и почти душившим его беззвучным криком: «Нет, нет!» Но в то же время он все яснее чувствовал, что то, что происходит с ним, неизбежно и неотвратимо, что жизнь кончается, и оттого мысль его теперь металась, торопливо и судорожно ища выхода; но чем больше сознавал он неотвратимость происходящего с ним, тем сильнее поднималось в нем другое чувство, растравлявшее и мучившее его, — они остаются жить, они, которые не понимали его и которых не понимал он. «Что уж теперь, — думал он, — надо было тогда, тогда, а теперь их верх». Они — это был для него весь тот огромный новый мир, перед которым он всегда чувствовал бессилие; он видел торжество этого мира и, ненавидя и не принимая его, мучился и страдал, и эти его страдания теперь, когда он уже лежал на кровати, вытянув коченеющие ноги и положив руки поверх одеяла, особенно отражались на его сухом, старом лице; он искал облегчения страданиям и искал сейчас, перед смертью, смысл в своей прожитой жизни.

Он вспомнил, как он был отвозчиком, когда завербовался на лесоповал, на Сым.

«Разве я жалел себя, чтобы заработать?»

«Нет».

«Не-ет!»

Он шагал тогда по утрам к конюшням, почти примыкавшим к деревянному жилому бараку; здесь завербованные отвозчики (весь этот люд, двинувшийся в Сибирь за длинным рублем) получали лошадей, запрягали их и, сидя на передках, обмотанных холодными и погромыхивающими цепями, ехали к делянкам. Лошади были анемийные, выбракованные в сибирских селах и согнанные сюда, на лесосеку; на них от зари до зари стаскивали волоком огромные поваленные лесины к большой дороге, их били кнутами, палками по худым, впалым бокам, понукали криком и матом, чтобы выгнать норму и заработать побольше. «Деньгу зашибают», — думал Ипатин, и в его тогда еще не совсем огрубевшей душе шевелилась жалость к истощенным и измученным животным. Он был хозяином в ту минуту, а не завербованным отвозчиком, когда выводил из конюшни закрепленную за ним лошадь, похлопывая ее ладонью по лохматой и жилистой шее, когда запускал руки под гриву и чувствовал тепло, и это было особенно приятно в морозные дни, и когда надевал хомут на послушно вытянутую морду и потом, медленно и деловито приговаривая: «Ногу, ну, ногу!» — заводил в оглобли; и когда ехал к делянке, сидя на передке, свесив ноги и поглядывая на раскачивающийся впереди тощий и костистый круп лошади, на траву под колесами, тонкую и бледную, веками заглушавшуюся непроходимой тайгой, на пни, выкорчеванные и собранные в кучи для сжигания, на огромные черные круги горевших вчера костров, на кедры (их не вырубали, и они стояли теперь, как в степи, одиноко и величественно), на синюю и все приближавшуюся кромку тайги, откуда уже доносились голоса работающих на повале людей, удары топоров, жужжание пил и треск падающих деревьев.

Ипатин старался подъехать к лесине так, чтобы, пока он с подсобниками будет наваливать ее комлем на передок и прикручивать цепью, лошадь могла пощипать траву, и он успевал для этого расслабить чересседельник. «Скотина, а тоже своя судьба», — говорил он, видя, как лошадь тянется мордой к его руке, понимая, чего она просит, подставляя ей руку и чувствуя, как мягкие и теплые конские губы обшаривают пустую ладонь. И близкое ему, деревенское просыпалось в нем в такие минуты. Но так было лишь по утрам когда он только приезжал на делянку, и солнце еще только вставало над тайгой, и было свежо, сыро, и он дышал запахом хвои и чувствовал в себе силы (после тифозного барака и всех пережитых волнений он даже как будто отдыхал душою), — так было лишь по утрам, пока вывозились первые лыжные кряжи, и лошади еще не были взмылены и не останавливались в колее, и артельный глава еще не покрикивал: «Норму, субчики-голубчики, норму, мать вашу так! Или заработать не хотите?» — и еще не свистели кнуты и палки так озлобленно, как под вечер, и тянувшиеся позади отвозчики не понукали возгласами передних: «Чего стал, давай, бей ее… в душу!» — и не подбегали и не обрушивали на бедную лошаденку град ударов; и сам Ипатин тоже пока, еще не горячась и не покрикивая на других, лишь подергивал и подбадривающе помахивал жесткими веревочными вожжами. Но постепенно жажда заработать, постоянно жившая во всех этих приехавших сюда за деньгой людях, захватывала и Ипатина, все более подчинялся он взятому ритму, и уже не было для него ни травы, ни запаха хвои, ни тянущейся к ладоням конской морды, а была только мысль: «Больше, больше!» — было только желание не отстать от других, он снова и снова брал лом и наваливал на передок тяжелые комли лесин, гремел цепью, прикручивая эти комли, и уже орал на лошаденку, бил ее и хлестал, остервенело, озлясь, и забегал вперед, и помогал другим подхлестывать остановившихся лошадей, и помогал поднимать завалившихся и подыхающих кляч, таща их за хвосты и выворачивая шеи, а когда над делянкой раздавались удары о рельс, бросал все, забывая даже иногда разнуздать лошадь, и бежал к артельному раздатчику за хлебом, борщом и кашей. После обеда снова: железный лом, грузные комли лесин, звяканье цепей, скрип колес, крики, крики, удары по впалым и тощим бокам лошаденок; а вечерами, в тесном деревянном бараке, при свете керосиновых ламп, разговоры о заработке, подсчеты, пересчеты, сетования и тревожный и тяжелый сон мучающихся жизнью людей.

Ипатин хорошо заработал в тот год; он сменил шесть лошадей; он не думал, как рано приходилось ему вставать, как уставал он к ночи, как недоедал, скапливая заработанные рубли, как было ему непривычно, неуютно и противно в общем жилом бараке, — он видел во всем другое: «Для себя ведь!» — и это ободряло и радовало его; он тогда уже знал, что, отработав срок, уедет в какое-нибудь отдаленное и глухое село, построит дом и купит корову; он верил, что еще настанет время, когда он сможет жить, как привык, что все отобранное у него в Петрушине еще вернется к нему, и вернется с лихвой, что — дай только срок! — он еще развернется и не одни лишь ярцевские жители будут снимать перед ним шапку.

«Где этот срок? Нет этого срока», — думал он теперь.

Ему было тяжело сознавать это; но вместе с тем в глубине души он чувствовал, что давно уже знал, что нет этого срока, что он никогда не наступит и что все страдания и помыслы, вся ожесточенность его напрасны. «Надо было так же, как тот бородач, — говорил он себе. — Он знал, потому и решился… Знал, знал…» Как много лет назад, Ипатин словно вновь ехал в товарном вагоне с заколоченными решеткой окнами; вместе с разного рода бывшими, как и он, бюргерскими работниками, полицаями, старостами, власовцами его везли в Сибирь, и весь путь от Штаргарда через всю Россию представлялся ему и тогда, и особенно сейчас, когда он вспоминал, нескончаемо долгим. Он еще не знал, что его осудят как изменника Родины и он будет работать в лагерях; он то молча лежал на нарах, вслушиваясь в однообразный и гулкий стук колес, то разговаривал с соседом, бородачом, который был из раскулаченных, в начале войны сдался в плен и затем четыре года подряд работал на немцев на одном из штеттинских причалов.

Ипатин спрашивал:

«За что нас?»

«Есть за что. И тогда было за что».

«За что же?»

«Э-э, брат, тут кто кого! Чья власть, того и правда. А будь моя власть, я бы их…»

А утром всех разбудил крик:

«Бородач повесился!»

Случилось ли это, когда эшелон пересек границу и за тонкой дощатой стеной вагона потянулись сожженные русские деревни, остовы обгорелых вокзалов, окопы, воронки, груды штукатурки и кирпича, или позднее, когда уже, прогромыхав по волжскому мосту, состав приближался к Уралу, или, может быть, раньше, еще на польской земле, — Ипатин не мог сказать теперь точно, когда; он помнил лишь, как однажды утром, проснувшись и приглядевшись к рассветным сумеркам вагона, увидел повесившегося бородача. Он не знал, отчего бородач решился на такое: от страха ли перед возмездием, от сознания ли того, что нутром, как он выражался, собственным нутром загублена жизнь, или еще от чего-то, о чем даже не мог подозревать Ипатин, — для Ипатина не это было важным; то, что испытывал он сам, те мысли о несправедливости, какие всегда жили в нем, он как бы переносил в сознание бородача, и тогда все становилось ясным и понятным. «Где этот срок? Нет этого срока». В болезненном воображении старого Ипатина все теперь как будто преображалось в одно стройное течение чувств, и нараставшая ненависть к людям, ко всем людям, и смерть бородача представлялись ему вызовом и ответом на все то, что в его понимании было несправедливостью, несправедливостью не только к нему, но ко всем таким же, как он, ко всей России, его, ипатинской, России, кулацкой, согнанной, как он считал, с насиженных мест и не нашедшей нигде приюта; она, эта ипатинская Россия, представлялась ему страдающей особенно теперь, в эти минуты, когда он, больной, немощный, лежал один в тихом и сумрачном Настасьином доме. Он как будто снова ехал в вагоне, и все как будто происходило вновь: и полоска света сквозь зарешеченное окно, и вытянутые вдоль стойки босые синие ноги бородача, и пальцы, почерневшие у ногтей и все еще будто упиравшиеся в холодный и некрашеный пол вагона, и застывшая, мученическая гримаса на лице, и голова, чуть наклоненная к плечу, и тонкий, врезавшийся в шею шнурок из сыромятной кожи, и чей-то особенно громкий возглас, раздавшийся почти над самым ухом: «Да снимите же человека!»

Настасья еще не приходила, и старик Ипатин по-прежнему лежал в темноте, в той же позе, вытянув ноги и положив поверх одеяла руки, не чувствуя ни тепла, ни холода, хотя сквозь настежь раскрытые двери просачивалась в комнату вечерняя сырость, и не ощущал ни постели, ни тяжести одеяла, ни подушки под головой, как вообще не чувствовал ни остывающих ног, ни всего своего тела и не видел и не замечал сгущавшейся вокруг темноты, потому что все его сознание было сейчас сосредоточено на одном: «Они, они остаются жить», — и ненависть к ним и непрощеная обида, казалось, давили его. Он не мог испытывать иного чувства, чем это, потому что свое «я» и своя жизнь были ему дороже всего на свете; теперь, когда он умирал, он тем более не мог простить никому того, что не дали ему развернуться, не дали жить так, как он хотел, возвысясь над людьми (он представлял себе свой деревенский мир) и властвуя; они, кто мог бы ломать перед ним шапку, они остаются жить, веселые и счастливые, забывшие о нем и не ведавшие его страданий, — именно это было болью Ипатина, их счастье, которое он видел все эти годы и на которое было ему невыносимо и мучительно смотреть. Он искал то, что бы еще мог сделать им теперь (он никогда не хотел людям добра; он мечтал лишь о мести), остающимся жить, думал, как заставить их оглянуться. «Он не выдержал, но он был прав», — говорил себе Ипатин, вспомнив о бородаче. «Да, это… только это», — уже через минуту произносил он, решаясь наконец на то, что прежде всегда осуждал и на что не мог решиться.

В то время как он лежал неподвижно на кровати и уже не в силах был даже пошевелить пальцами и приподнять веки, в мыслях он ходил по сараю и искал ремень из сыромятной кожи и никак не мог найти его, потому что там не было никакого ремня, а в руки ему то и дело попадался обрывок спутанной бечевки, которую он видел сегодня в своем снятом с чердака деревянном сундучке; в то время как он лежал неподвижно, в мыслях он привязывал найденную бечевку к стойке, и ему казалось странным, что стойка нар была посреди комнаты и что комната была вовсе не комната, а в одно и то же время и комната и вагон; он подвязывал бечевку, готовил петлю и, накинув петлю на шею, медленно спускал ноги с верхней полки. Он искал кончиками пальцев холодный и некрашеный пол вагона, чтобы упереться в половицы, как тот бородач, но пола не было, и петля перехватывала дыхание. В то время как он лежал совершенно неподвижно, он все еще тянулся носками к полу; наконец пальцы его уперлись в доски, и это было последним его ощущением жизни; он уже не мог дышать, но в угасающем сознании еще промелькнуло: «Как он, как он…» — и все потухло, он умер, и весь мир, его мир, ипатинский, только что существовавший и мучившийся в нем, умер вместе с ним; на кровати лежало бесчувственное остывающее тело.

Настасья же еще только выходила из молитвенного дома, и ее полное и морщинистое старушечье лицо отражало тихое и спокойное течение мыслей.