Комиссия

– Рейсовый – на рейде, – доложил дежурный по заставе сержант Фирсанов капитану Полосухину, тот глянул на часы и приказал:

– Боевой расчет по распорядку. После боевого Ногайцева и Яркина – на катер.

Фирсанов не сказал: «Есть», не вышел из канцелярии. Вся его представительная фигура, казалось, выражала недоумение. Фирсанов и в самом деле не понимал, чем вызвано такое решение. Ведь можно же сейчас, на двадцать минут раньше, провести боевой расчет и поскорее выехать за комиссией. Себе же начальник заставы делает хуже. Возьмут, да и обидятся отрядные офицеры на задержку со встречей, а зачем это?

– Товарищ капитан, разрешите сейчас построить? Личный состав готов.

Сержант говорил как всегда размеренно, в голосе его улавливались покровительственные нотки.

– Спасибо, – поблагодарил вовсе не по-уставному Полосухин сержанта и за совет, и за добрую весть о том, что солдаты сами спешат на боевой расчет, и, значит, не безразличен им он, начальник заставы. – Спасибо… Только не стоит ломать распорядок дня. Не стоит. В девятнадцать ноль-ноль. Ясно?

– Так точно!

Полосухин готов был выйти из канцелярии вслед за сержантом и низко поклониться своим подчиненным. Сколько лет он уже на этой заставе, и ни разу не был нарушен один из самых традиционных ритуалов, какие существуют в пограничных войсках. В девятнадцать часов, какая бы сложная обстановка ни была на участке, все, кто оставался на заставе, ни минутой позже, ни минутой раньше, выстраивались на боевой расчет. И это для пограничников привычно, как привычен воздух. И вдруг – такое предложение. Совершенно необычное. Начать сутки на целых двадцать минут раньше. Кто первый высказал ее? Ногайцев? Гранский? После двухчасового прополаскивания соленой водой он, похоже, изменяться начал.

Полосухин ошибался по поводу Гранского. Когда Фирсанов вышел из канцелярии, его спросили сразу несколько человек:

– Ну что?

– По распорядку, – ответил Фирсанов и посмотрел на часы. – Через восемнадцать минут.

– Рисуется, – буркнул Гранский и прошагал в спальню.

– Злыдень! – зло бросил ему вслед Кирилюк. – За чуприну оттаскать бы…

– Не помешало бы, – поддержали Кирилюка несколько солдат, но Фирсанов, подняв руку, властно оборвал:

– Не туда гребете. Застава – не улица!

Солдаты промолчали. Все знали, что такое застава, все знали устав, все присягали – все всё понимали, но у многих сейчас чесались кулаки. Пограничники оценили по достоинству решение капитана Полосухина. Но разговора об этом больше не вели. Кто вышел покурить, кто сел «забивать козла», а минуты за две-три до урочного времени все вновь собрались в коридоре-дежурке. Даже Гранский вышел из спальни, не ожидая команды дежурного.

Дальше все шло, как положено идти на пограничной заставе. Подтянутый строй, замерший по стойке «смирно». Доклад дежурного, намного бодрей, чем после трагедии и до испытания штормом, и привычное приветствие:

– Здравствуйте, товарищи пограничники!

Ответ заученным хором. Только нынче прозвучало приветствие даже бодрее вчерашнего. И потеплело на душе у Полосухина. Расправились суровые складки на переносице. Взгляд потеплел.

И дальше все шло своим привычным порядком: коротко подведены итоги службы, рассказана оперативная обстановка на участке заставы, объявлено время выходов пограничных нарядов.

Гранский получил выходной.

– Вопросы есть? – заключил, как обычно, боевой расчет Полосухин.

– Разрешите сходить в магазин? – попросил Гранский. – Пасту зубную, мыло и сигареты купить.

– Разрешаю.

Знал Полосухин, что завмаг вряд ли теперь откроет магазин. Она уже наверняка на причале. Обязательно пойдет на портопунктовской доре к рейсовому – вдруг товар какой из рыбкоопа пришел? Но возражать Гранскому капитан не стал. Пусть идет. Скорее всего, Надю хочет повидать. Пусть.

Вышли они с заставы вместе: Полосухин, Ногайцев, Яркин и Гранский. Вернулся же Гранский обратно, когда члены комиссии уже поужинали и поговорили с несколькими солдатами, принимавшими участие в поиске Полосухина и Силаева. Вернулся он подавленный. Разговора с Надей, такого, о котором думал Гранский, не получилось. Он долго отчего-то не решался зайти в дом Мызниковых, уходил то к магазину, который и впрямь был закрыт, и снова возвращался; то совсем уже непонятно направлялся к клубу, хотя точно знал, что тот закрыт; то долго стоял на окраине становища и смотрел на сопки, словно никогда прежде их не видел и вот теперь залюбовался их хаотичной дикостью, – на самом деле его душила обида на Надю. Мысленно он вел диалог с девушкой, приводил убедительные аргументы, доказывал, что не женатого капитана нужно любить, а его – Гранского. Он уже основательно продрог, а все не мог пересилить ни обиду, ни робость, и, возможно, он так и не решился бы перешагнуть порога Надиного дома, ушел бы, так и не увидев ее, не поговорив с ней; но Надя сама вышла к нему. В домашнем халате. Только накинула на плечи пуховый платок

– Здравствуй, Павел. Дедушка смотрит в окно и удивляется: у дома кружится, а не заходит.

– Я к тебе.

– Догадалась. Не понимаю только: боязно, что укушу? – спросила она и рассмеялась.

– Зачем ты так? – упрекнул ее Гранский. – Ты же знаешь…

– Не нужно, Павел. Не нужно, – прервала его Надя. – Ты хороший парень. Хороший. Может быть, я и привыкла бы к тебе. Может быть. Не обижайся на меня. Хочешь, пойдем чаю попьем. Ты же озяб.

Те слова, которые Гранский старательно припасал для разговора с Надей, куда-то вмиг подевались. Мягкий голос, смущенная улыбка, улыбка человека, который знает, что делает больно другому, но ничего не в состоянии изменить, и такой же смущенно-виноватый взгляд голубых с поволокой глаз – эта милая искренность была такой естественной, нисколько не наигранной, что буквально обезоруживала. Слова любви ей не нужны, слова упрека – тем более.

– Я пойду, – только и нашелся ответить Гранский.

Обмякшей походкой он, как подневольный, зашагал мимо заборов с густо утыканными тресковыми головами, не замечая ни заборов, ни безобразно оскалившихся рыбьих морд, – он ждал, что Надя окликнет его, оттого шел медленно, но остановиться и оглянуться не хотел.

На заставе с ним никто не заговорил. Или почувствовали солдаты, что ему сейчас не до разговоров, или не прошла еще у них обида на ту реплику перед боевым расчетом, а может, оттого, что все сейчас были взбудоражены – те, кто побывал в канцелярии, вновь осмысливали, что там говорили, те, кто ждал вызова, обдумывали, что сказать комиссии. Гранский прошел в столовую, но не спросил привычно: «Кормить будешь?», а сел молча за столик, где лежали шахматы и домино, и бездумно уставился на стенд отличников службы и учебы. Ничего не видел он на стенде. И себя тоже. Он видел голубые с поволокой глаза, а в его ушах беспрестанно, словно старая заигранная пластинка, звучало: «Ты хороший… Не обижайся на меня».

– Гранский, в канцелярию, – донеслось откуда-то издали, не из мира сего, а из неосязаемости, и вновь включилась заигранная патефонная пластинка.

– В канцелярию, Гранский!

Это уже совсем близко. И даже сердито. И голос знакомый – голос дежурного по заставе сержанта Фирсанова. Даже рука его на плечо легла.

– Иди поскорей. Ждут тебя, – уже спокойно проговорил Фирсанов и добавил понятливо: – Все перемелется. Мука будет. А сейчас – иди.

Да, его ждали. С ним хотели говорить прежде всего и даже спросили у Полосухина еще на катере, не в наряде ли он.

– Выходной я ему дал. Вернется из магазина – в вашем распоряжении.

Гранский первым из пограничников, вслед за дедом Савелием, оказался возле Полосухина и Силаева, потому его рассказ для комиссии был весьма важен.

Привычно расправив гимнастерку под ремнем, Гранский вошел в канцелярию и доложил:

– Ефрейтор Гранский по вашему приказанию прибыл.

Он знал их всех, членов комиссии. Офицеры эти не единожды посещали заставу. С подполковником Сыроваткиным, помощником начальника штаба отряда, полным, но весьма подвижным человеком, который сейчас сидел за столом Полосухина, Гранский даже ходил в наряд. Оценил тогда ефрейтор и выносливость этого на вид тучного офицера, и его знание участка. И с майором Балясиным, офицером службы, еще молодым и сухопарым, Гранский тоже ходил в наряд. Майору приходилось больше рассказывать – с сухопутья недавно, вот и не излечился еще от «почемучей» болезни. Подполковник Гарш, сидевший за столом Боканова, когда прежде приезжал на заставу, прочитывал всегда две-три лекции, проводил комсомольские собрания, беседовал и с передовиками, и с отстающими, выпускал вместе с заставской редколлегией стенную газету – делал все неторопливо, но основательно. Он оставлял впечатление много знающего и не меньше умеющего человека.

«Они разберутся», – подумал Гранский, ожидая вопросов.

Отвечать начал подробно, стараясь вроде бы припомнить каждую деталь, и оттого ответы его были неторопливыми и, казалось, бесстрастными.

Да, он взял немного правее указанного ему маршрута. Почему? Когда ветер бьет в бок, невольно, сопротивляясь его силе, человек отклоняется в сторону ветра. Читал об этом в книгах еще до армии, а здесь, на Севере, совершенно в этом убедился. Пощупал, как хохол из поговорки, руками.

Очередной заряд пронесся хлесткой пеленой, на какое-то время просветлело, и впереди удалось разглядеть что-то темное. Побежал, согнувшись в три погибели, чтобы парусность уменьшить. Ветер хотя и поутих изрядно, но все же – ветер. Когда подбежал, дел Савелий тормошил Мишу и все просил его: «Очнись, внучек! Очнись. Что это ты оплошал так?» А Надя стаскивала с ног капитана Полосухина валенки. Он лежал без сознания. Ватные брюки его в нескольких местах были в пятнах крови.

– Что за кровь? – спросил подполковник Сыроваткин. – Не сможете сказать?

– Порезы. Ножевые порезы. В каждой ноге – порезы. На ПН когда привезли, тогда увидели. Надя их йодом смазала и перебинтовала. Тогда он пришел в себя. Спросил: «Где Силаев?» Ему сказали, что несут, а он в ответ зло прокричал, почему, дескать, его первым не привезли? Оттолкнул Надю, поднялся.

– Почему?!

– Стоит, покачиваясь. Ноги в бинтах, желтых от нерпичьего жира. Кулаки начал сжимать, но тут застонал от боли. Но все же сжал их. Из глаз слезы бегут, на скулах желваки играют. Потом потребовал, чтобы помогли ему одеться. А я ему, куда, мол, спешить. Нет Силаева. Когда услышал это капитан, к двери кинулся. Только поперек дороги ему встала Надя. Не пущу, говорит. И не пустила. Сила у нее откуда только взялась. Покорился ей капитан Полосухин. Сел на скамейку. А она опустилась на колени перед ним и бинты потуже стала затягивать. Побурели они уже от крови.

– Отчего рядового Силаева в обогреватель не доставили, а сразу – в становище? Вдруг бы отошел, если раньше в тепло, да жиром натереть? А то… пока сюда везли.

– Просчета нет. Мы все сделали там. Савелий Елизарович совиком затишок сделал, а я нерпичьим жиром его натирал всего. И Надя, когда ноги и руки оттерла у капитана, мне помогала. Потом Надя совик держала, а мы с Савелием Елизаровичем поочередно воздух вдыхали. Долго бились. А дед все причитал: что ж это ты, мил человек, оплошал так? Эка, вздыхал, напасть.

– Он что? Заледенел, что ли?

– Я бы не сказал. Ноги и руки сгибались легко. Ступни, те побелели. Немного мы опоздали, – вздохнул Гранский. – Совсем немного.

– Как вы думаете, почему начальник заставы только пальцы ног и рук поморозил? – спросил подполковник Сыроваткин.

Ганский ответил не сразу. Переступил с ноги на ногу, расправил гимнастерку под ремнем и одернул ее. Встал по стойке смирно – по всему было видно, что никак не решится он сказать что-то важное и для комиссии, и для себя. Потом спросил:

– Рассказ Льва Толстого «Хозяин и работник» читали? Чтобы отогреть замерзающего возницу, купец тулуп распахнул и сверху на него лег. И спас. Сам только замерз. А капитан Полосухин снизу лежал. И еще он говорит, что нужно было бросить солдата, уйти на обогреватель.

– Как бросить?! – встрепенулся майор Балясин. – Как так – бросить?

– Так вот. Бросить – и все.

– Давайте подведем итог беседы, – раздумчиво проговорил Гарш. – Вывод, похоже, такой: капитан Полосухин главным образом заботился о себе? Так?

– Не знаю. Я этого утверждать не берусь. Одно скажу, жена от него уехала не так просто. До прихода корабля из дома не выходила.

– Ясно, – хлопнув по столу ладонью, заключил Гарш. – Свободны. Отдыхайте.

Несколько минут сидели офицеры молча, уткнув взгляды в стол. У каждого были свои мысли, своя оценка услышанного. Майору Балясину представлялось, что он оказался соучастником чего-то недостойного, грязного.

– Ну и подлец этот Гранский! – зло бросил он. – Ходил я с ним на службу, показался тогда он мне толковым пограничником. Вот и делай вывод о человеке, не съевши с ним пуда соли. Вот каков, а?

– Верно, не узнав глубоко человека, не спеши делать вывод. Так ли, Геннадий Владимирович, подл ефрейтор? – усомнился подполковник Сыроваткин. – Рассказал, похоже, все, как было. Вывод его категоричен, верно. Но – молодость. И если вдуматься, в чем-то он прав. В одном я уверен: в нашем вопросе появился новый аспект – моральный.

– Полно, Борис Петрович, – возразил Гарш. – Стоит ли усложнять вопрос?

– И это говорит политработник? Заместитель начальника политотдела отряда? – искренне удивился Сыроваткин. – Не совсем понимаю, Рем Васильевич, тебя. Не совсем… Может ли аморальный человек командовать людьми – вот в чем вопрос. Он – не праздный. Пусть в случае с Силаевым капитан не виновен, мы можем к такому выводу прийти, но все равно, если у него моральная неустойчивость, мы будем просто обязаны доложить об этом по команде.

– Да постой ты, Борис Петрович, не торопись с выводами! А разобраться, если настаиваешь, давай разберемся. Но я считаю, начинать нужно с разговора с самим Полосухиным. Не делать ничего в тайне от него.

– Согласен.

– Тогда – одеваемся. В становище пойдем. Поможем Полосухину договариваться с местной властью насчет размещения строителей, а на обратном пути и поговорим.

– Дело. У Мызниковых и на месте гибели Силаева побываем завтра, – согласился подполковник Сыроваткин и встал.

Но офицеры из отряда не дошли до становища. Полосухина они встретили у Чертова моста, и тот сразу же доложил:

– Строителям под жилье отдали клуб. Разгрузить логер тоже обещали помочь. Портопунктовская дора будет обязательно, – а затем попросил: – Разрешите мне не сопровождать вас в становище.

– А мы и не пойдем сегодня туда, – ответил Сыроваткин. – Мы шли тебе помочь договариваться. А если все в порядке, тогда… Но у нас к тебе будут вопросы.

– Чай можно. По-холостяцки, – враз замкнулся в себе Полосухин, с трудом заставляя себя говорить. – А вопросы? Я все написал в рапорте. Если вы сомневаетесь в моей честности, выясняйте. Но – без меня. У солдат спрашивайте. В становище. Тут я вам не помощник.

– Не забывайтесь, товарищ капитан, – переходя на официальный тон, одернул Полосухина Сыроваткин. – Уж не думаете ли вы, что мы сюда приехали от нечего делать?

– Нет. Не думаю. Но повторяю: все, что написано в рапорте, – истина. Нового добавить ничего не могу.

– Не сжигай мосты, Северин Лукьянович, – обычным своим покойно-убедительным тоном остановил Полосухина Гарш. – И потом, в рапорте ты ни словом не обмолвился о внучке Савелия Елизаровича. Вот ты и поставь себя на наше место и прикинь: можем ли мы уехать, не выяснив вдруг возникшего вопроса.

– Ясно, – ответил Полосухин, усилием воли сдерживаясь, чтобы не нагрубить, чтобы не высказать своего отношения к тому, что облаченные властью солидные офицеры, с большим житейским опытом и, наверняка, считающие себя знатоками солдатских душ, не смогли сразу же раскусить Гранского. А Полосухин был уверен, что, кроме Гранского, никто ничего подобного сказать не мог.

«Впрочем, – подумал Полосухин, уже шагая к дому впереди гостей, – я тоже, похоже, тенденциозен. Не так он уж и не прав».

Поднявшись на крылечко, Полосухин открыл дверь и пропустил офицеров вперед.

– Проходите.

Тесные сенцы с аккуратными поленницам дров по обе стены. Полосухин дрова эти наколол недавно из бревен, собранных по берегу, они еще не просохли, оттого воздух был пропитан до крайности своеобразным терпким запахом, который бывает в солнечный безветренный день в застойных бухточках на малой воде – вроде перемешались йод, свежие огурцы и гниющий силос.

Проникал запах сохнущих дров и в комнаты, оттого казалось, что дом давно не проветривался и запущен, хотя в нем все было прибрано, пыли не видно ни на шифоньере, ни на буфете, ни на столе, ни на самодельных полочках с книгами. Крашенный яркой охрой пол тоже поблескивал чистотой. Не было видно пыли и на пузатых, тоже выкрашенных охрой бревнах стен. Но странное дело: именно оттого, что бревна были крашены и чисты, они казались чужими, не принадлежавшими этой низкой, в два крошечных окна комнате. Неудобно гляделась и финская мебель. Натуральней и уютней, должно быть, для таких вот комнат до желтизны скобленые стены, лавка у входа, печь во весь угол, а рядом с печью – металлическая кровать с промереженными чехлами на спинках и тюлевыми накидушками на взбитых пуховых подушках. И стол, грубо, но крепко сбитый, проскобленный, продраенный с песочком, не казался бы нелепым как вот этот, полированный раздвижной стол с яркой массивной пепельницей посредине, которая больше походила не на пепельницу, а на таинственное существо, сбежавшее с какой-то страницы научно-фантастического романа.

Когда гости огляделись, единодушно, скорее, конечно, чтобы сделать хозяину приятное, заключили, что в квартире чистота и уют, Полосухин прошел на кухню разжигать самовар. А гости пошли следом, чтобы помочь хозяину, но, вполне понятно, ничем не помогли, а только восторгались тем, как ловко выведена труба для самовара через отверстие, вырезанное прямо в оконном стекле, но подобная похвала не окрыляла Полосухина, она казалась ему фальшивой.

– Давайте на кухне и устроимся, – предложил Сыроваткин, и все согласились, несмотря на протесты, верно, слабые, Полосухина.

Балясин пошел за стульями (на кухне стояло всего две табуретки), Сыроваткин, спросив, где чашки, принялся их расставлять, а Полосухин открыл подвесной шкафчик.

Пока хлопотали все у стола, нарезая сыр, открывая банки с колбасным фаршем, добавляли в масленку масла, искали печенье и сахар – самовар самодовольно замурлыкал, оттого чувство покойного благодушия охватило всех, даже Полосухина, который все ждал момента, чтобы официально доложить, что он готов отвечать на все вопросы, но передумал это делать. Он свыкся с мыслью, что недоверия к его рапорту у офицеров отряда нет (иначе стали бы они вот так – по-домашнему вести себя), стало быть, никакой обиды чинить ему не будут, напраслины не возведут. Полосухин даже повеселел, и это заметили члены комиссии, потому не спешили с вопросами, не хотели омрачать так неожиданно ладно сложившийся вечер.

Допили уже по третьей чашке – вприкуску, по-купечески, и Полосухин, глянув на часы, напомнил:

– Через час наряд мне высылать, а вы хотели что-то уточнить?

– Как нам удалось выяснить, ты, Северин Лукьянович, считаешь себя виновным, – начал подполковник Сыроваткин, – в том, что не бросил солдата. Но… как бы тебе сказать… В штабе посчитают, – Сыроваткин замялся, подбирая слова, – нелепостью по меньшей мере. Бросить подчиненного. Уйти. Оставить. Видимо, все же вывод поспешный. Или личный состав не так все истолковывает? Сегодня-то как думаешь?

Сколько раз, воскрешая в памяти каждую деталь того злополучного дня, проходил Полосухин мысленно весь тот роковой маршрут.

…Он проснулся оттого, что Силаев, подкладывая в железную печурку дрова, обронил полено.

– Что? Озяб?

– Так точно.

Полосухин встал, сделал несколько приседаний и наклонов, чтобы размяться после сна, и поставил на «буржуйку» чайник со снегом. Потом начал открывать банки с пловом и тоже устанавливать их на «буржуйку» – подогретый плов намного вкусней.

– Заправимся поплотней и в путь, – говорил он, нарезая хлеб большими ломтями. Он даже хотел вынуть из кармана сверток (галеты с маслом и сахар), но передумал. Пусть останется на всякий случай. Хотя, что может произойти? Небо звездное, ветерок почти неощутим, так – предутреннее дыхание тундры. Путь сравнительно легок. Километра полтора первых с подъемами-тягунами, а дальше почти совсем ровно и снежно. Часа полтора – и на посту наблюдения. Так считал Полосухин, и не предполагал даже, какое испытание готовит ему эта ясная, с открытой душой просыпающаяся природа.

Позавтракав, они залили огонь в печурке, затем выгребли золу и, нащипав побольше лучин, уложили их в печурку на скрученную в жгут газету. Радом с печуркой аккуратно сложили наколотые дрова, а на них – коробок спичек. Продукты сложили в подвесные самодельные шкафы, грубо, но очень прочно сколоченные, и позапирали их на замок, а связку ключей повесили на гвоздик у окна. Человек увидит их, песец или лиса до шкафов не доберутся. Входную дверь, тоже грубую и прочную, заперли на замок, а ключ повесили на гвоздь, вбитый радом с дверью под козырьком.

– Ну что? Вперед?

– Так точно.

– Давай первым. Не спеши. Наблюдай вперед и за воздухом. Вопросы есть?

– Никак нет.

Лыжи скользили хорошо, и первые метры до мертвой дороги и за ней, до подъема, пробежал Силаев весело. У скалистой гряды лыжи сняли и начали подъем. Невысокая гряда, но крутая. Сбила дыхание.

Постояли наверху, осматривая сквозь предутреннюю серость местность в пределах видимости, а более для успокоения свой совести и чтобы отдышаться, затем знакомой тропой между ребристыми камнями спустились вниз. И снова Силаев весело заскользил вперед.

На вторую гряду подниматься было намного трудней. Склон не слишком крут, но долог. Да еще нужно петлять между камнями, которые будто специально здесь набросали. Солдаты их окрестили противопограничными надолбами.

– Взмокла спина? – спросил Полосухин Силаева, когда они одолели тот подъем.

– Товарищ капитан… – с обидой в голосе отозвался Силаев на излишнюю заботу начальника заставы.

– А вот у меня – взмокла. Тягун – не баня, но и не холодильник.

Пока они отдыхали, осматривая местность, над Ледовитым океаном по небу словно кто-то мазнул кистью. Так слегка задев и оставив белесые полосы.

– Товарищ капитан, сияние начинается! – возбужденно воскликнул Силаев и приставил лыжи к камню, намереваясь, видно, подольше полюбоваться этим редким даже для Кольского полуострова явлением.

– Вижу, – ответил Полосухин. – Позори на рассвете… Только ты на дневку здесь не устраивайся. До следующей гряды успеем, пока отбель порозовеет, лучи раскинет.

Немного не угадал Полосухин. Они еще только спустились вниз, а все небо было уже исполосовано кистью неряшливого маляра, спешно и беспорядочно запачкавшего небесную бесконечность белилами. И почти сразу отбель та налилась розовостью, залучилась. А когда они, пробежав низину, взобрались на вершину следующей гряды, по небу уже, наплывая друг на друга, сталкиваясь, разбрызгивая искры разномастных лучей, передвигались огромные столбы. Кровавая жуткость их сердцевин зловеще просвечивала сквозь радужное разноцветье внешней оболочки.

– Первый раз вижу такое жуткое сияние, – недоуменно проговорил Полосухин и глянул на Силаева. Тот стоял притихший, какой-то съеженный и жалкий.

– Что, двинулись? – не то спросил, не то приказал Полосухин, и Силаев ответил ему совсем не по-уставному:

– Да, пойдемте.

Столбы начали быстро тускнеть и испаряться, оставляя на небе белесые клочки; но, странное дело, клочки те не исчезали, не обнажали безмерную небесную глубину, а, наоборот, росли, росли и превращались из светящихся белесо лоскутков в хмурые тучи, которые, сливаясь между собой, затягивали горизонт непроглядной серостью. Потянул ветерок.

Догнав Силаева, Полосухин спросил его, не вернуться ли им в обогреватель, ибо наверняка скоро засвистит, но солдат вполне справедливо ответил, что вперед легче, так как – ровно.

И то верно. Без подъемов и спусков. Только перед постом наблюдения крутой подъем. Но там уже – дома.

– Давай тогда, Миша, поднажми.

– Хорошо.

Ветер набирал силу быстро. Он срывал с камней снег и уносил его в Атай-губу. Идти на лыжах вскоре стало невозможно – очень неустойчиво чувствовалось на таком ветру, сбивало буквально с ног, к тому же каменистая равнина все больше и больше оголялась, вот и пришлось им снять лыжи, уложив их за небольшим камнем, чтобы не унесло. И сразу вроде легче стало идти. Правда, так казалось первые пару сотен шагов, пока не налетел заряд. Непроглядный и мощный ударил он по путникам, едва не сбив их с ног.

Устояли. Переждали заряд, нахохлившись, прижавшись друг к другу. Вот немного просветлело, но ветер не сбавил мощи, валил с ног.

– Держись за ремень, – велел Полосухин Силаеву. – Пошагали.

Не торчать же действительно здесь невесть сколько. Каждый шаг вперед – ближе к посту наблюдения. За спасительные стены.

Силаев тяжелел с каждой сотней метров. Полосухин взял у него автомат и сумку с магазинами. Взял и ракетницу. Но то мало помогло. Похоже, Миша уже выбился из сил и шел только на самолюбии, на злости. Полосухин решил передохнуть, и как только на их пути оказался камень (не очень большой, вдвоем едва уместишься за ним), он сразу же повернул к камню. Он понимал, что остановка может расслабить их, а Силаева лишить самолюбивого упрямства, на котором он, собственно, держится; но вместе с тем Полосухин видел, что без отдыха солдат вовсе обезножит.

За камнем ветер не хлестал, только завихривал сюда пригоршнями снега, и вскоре пограничники стали больше походить на пушистых бельков, чем на людей; они сидели бездвижно, словно силы их совершенно иссякли в борьбе с взбунтовавшимся ветром, и они смирились со своей судьбой.

– Нет, так нельзя! – скомандовал сам себе Полосухин и принялся обивать снег с ног и массировать их.

Вряд ли уставшим ногам мог дать тот массаж, скорее символичный, чем реально полезный; но Полосухин почувствовал, как нудная дрожь в ногах проходила, как к ним возвращалась привычная сила, и это взбодрило его еще больше. Он, оббивая с себя налипший снег, прикрикнул на Силаева.

Силаев даже не пошевелился. Лицо его, постаревшее, обмякшее, так и осталось безразлично-постным. У Полосухина возникла мысль, не оставить ли его здесь и поспешить самому за помощью, и сразу тоской сдавило сердце; он даже почувствовал холодную испарину на лбу, словно уже совершил непоправимую подлость. Он не хотел, чтобы эта неестественная, как он оценил ее, мысль возвращалась, он хотел вышвырнуть ее из головы, скрыть от самого себя, но она вцепилась, как черт за грешную душу.

«Ведь не дотянет Силаев. Не дотянет!»

– Миша! – громко крикнул, преодолевая липкую мысль Полосухин. – Шевелись, давай! Шевелись! – и принялся тормошить его, оббивать снег с полушубка, с шапки, сдувать с бровей и ресниц.

Силаев открыл глаза, повернул голову к Полосухину, взгляды их встретились, и капитана даже взяла оторопь от совершенной пустоты в глазах солдата – вряд ли он сейчас вообще воспринимал реальность. Полосухин принялся тереть солдату щеки, встряхивать за плечи до тех пор, пока Силаев не пришел в себя.

– Нельзя спать. Мы же – в наряде! На службе!

Полосухин говорил это, понимая фальшивость своих слов, но ему нужно было любым способом вывести из шока солдата, а липучая мысль, что нужно Силаева оставить за камнем, вновь упрямо напомнила о себе, но снова он приглушил голос разума. Он достал из кармана сверток и отдал его Силаеву. Весь НЗ. Не подумал Полосухин, к каким роковым последствиям приведет этот его продиктованный жалостью поступок. Благородный, на первый взгляд. Он сам потом будет стыдиться этого жеста и станет говорить всегда, что поделил пополам галеты с маслом и сахар.

Силаев вначале вяло откусывал галеты, но затем стал жевать все жаднее и жаднее. Управившись со свертком, он повеселел. И сам предложил:

– Пойдемте. А то нас искать начнут.

– Верно. Если не позвоним с поста – поднимется застава. Что ж, тронулись.

Недолго они проламывались сквозь тугой заслон свирепого ветра на равных, нога в ногу. Прошло минут пятнадцать, и Силаев стал заметно отставать, хотя карабин, сумку с обоймами и ракетницу по-прежнему нес Полосухин, да и шел слева, хоть чуть-чуть, но все же защищая солдата от пронизывающего, сбивающего с ног ветра.

– Берись за ремень, – приказал Полосухин.

Километра полтора осталось до поста наблюдения, а Силаев обезножил. Полосухин перекинул его руку через плечо и буквально волочил, не давая упасть. Посмотреть со стороны, то можно подумать, что пара вусмерть пьяных дружков бредет, не зная куда, делая малые остановки только для того, чтобы лишний раз спросить друг у друга:

– Ты меня уважаешь?

Останавливались Полосухин с Силаевым вначале через двадцать пар шагов, потом через пятнадцать, затем уже через десять. Полосухину едва хватало сил отсчитывать отпущенные себе пары шагов. А Силаев то и дело твердил:

– Не могу больше. Не могу…

Полосухин же жестко твердил в ответ, что нужно «через не могу», продолжал тащить солдата вперед, хотя видел, что тот действительно уже совершенно обессилел. Но, скорее всего, себе Полосухин говорил эти слова – он сам тоже шел «через не могу».

Силаев упал, подбив Полосухина. С трудом они поднялись, пересиливая упругость ветра, но не успел еще досчитать Полосухин урочных десять пар шагов, как Силаев вновь упал.

– Садись на спину. Садись! – подняв Силаева, приказал ему Полосухин. Передал карабин и ракетницу, дождался, когда тот перекинет карабин за спину, и присел, чтобы удобней было солдату обхватить шею. Взял Силаева под колени, встряхнул, как мешок, чтобы половчее устроить солдата на спине, и тяжело зашагал вперед. Решил не останавливаться до самого конца пути. Шаги не считал, а все усилия сосредоточил на том, чтобы не упасть (парусность теперь стала намного больше) и не сбиться с верного направления, все время держаться левым боком к ветру.

Так и шел он: медленно, тяжело, но останавливаться себе не позволял. Пока не свело ногу судорогой, пронизав ее резкой болью. Он испугался. Прежде никогда у него не случалось судорог. Он смеялся над тем, как пугались его сверстники, у которых иногда схватывало ногу в воде во время игр в пятнашки, как они отмахивались от водилы и кричали неестественно возбужденно: «Подожди! Да подожди ты!» – он, правда, если водил, отступал в таких случаях, но со смехом спрашивал: «Чего паниковать? Подумаешь, судорога». Теперь это произошло с ним. В самый неподходящий момент. Высвободив одну руку, Полосухин принялся разминать бедро и голень, бить их кулаком, а затем ребром ладони, пока не отпустило.

С опаской сделал он первый шаг. Ничего. Держит нога. Ободрился и снова пошагал без остановки, трудно переставляя ноги по скользкой каменной равнине. Увы, боль снова пронзила ногу. Ту же самую – левую. Вновь он мял ее и избивал, но на этот раз и боль, и страх, безотчетный, жуткий, не проходили долго. Нога казалась совершенно чужой, впору отрывай ее и отбрасывай.

Отпустило все же. Но ненадолго. Что делать? Терять силы, которых уже вовсе не остается на растирание ноги, – не выход. А где он – выход? И вдруг озарило. То ли он прежде слышал, то ли читал где, что судорога легко снимается, если ногу уколоть чем-либо острым: иголкой, шилом. Полосухин достал нож, подарок оленеводов, острый, ловкий к руке, который всегда брал с собой в наряды, надевая на брючный ремень. Ударил со всей силы, чтобы пробить ватные брюки – резкая боль, и ногу отпустило, она стала послушной. Он пошагал вперед.

Что происходило дальше, Полосухин помнил отрывочно, туманно. Только резкую боль от ударов ножом сохранила память. А как упал, как полз, совсем вылетело из головы. Он и сейчас не мог ничего вспомнить, как ни напрягал память…

Пауза затягивалась. Сыроваткин не отрывал взгляда от Полосухина, который сидел со склоненной головой, насупленный, как набедокуривший школьник; Гарш помешивал ложечкой чай, хотя сахар в чашечку не клал; Балясин же изучал рисунок на вилке, какой уже раз перечитывая нелепое слово «нерж», словно пытаясь понять, для чего нужно было выбивать его на вилке, которую и так не спутаешь ни с золотой, ни с серебряной, ни с алюминиевой.

Пауза затягивалась.

– Вы не думали, – подняв в конце концов голову, спросил Полосухин, – почему белая медведица никогда не отдаст добычи детенышу, пока сама не насытится? Я тоже не думал, до того дня…

И замолчал. Посчитал, видимо, что вполне ответил на вопрос Сыроваткина. Но тот, оказалось, был совсем иного мнения. Хмыкнул, прокомментировал:

– Да, внес ясность. Нечего сказать, – и после небольшой паузы, спросил жестко: – А почему жена уехала? Почему разговоры нездоровые вокруг этого идут?

Полосухин вспыхнул. На языке его был уже резкий ответ, но возможную перебранку, такую неестественную на столь уютном чаепитии, отвел Гарш. Он положил руку на плечо Полосухина и попросил:

– Не кипятись.

И так это просто прозвучало, словно Гарш попросил подать спички или зажечь лампу, оттого и возымела просьба силу. Хотя легко сказать – не кипятись. А если тебе щелкают по носу ни за что ни про что? Да и кому дано право пачкать доброе имя девушки только оттого, что она в трудную минуту бросилась на помощь попавшим в беду людям. Ни деда Савелия, ни пастухов, погнавших упряжки в тундру, ни солдат заставы, которые, не дожидаясь нарт, кинулись по линии связи на пост наблюдения (благо ветер бил в спину), а оттуда, почти не передохнув, цепью начали «прощупывать» плато, – всех их никто ни в чем не обвиняет, а наоборот, комиссия пытается выяснить, не произошла ли задержка с началом поиска, отчего же обижают Надю?

Нет такого человека, который бы равнодушно смотрел в кино или по телевидению, как девушка, пересиливая себя, тащит с поля боя раненого солдата. Даже сцены из художественного фильма волнуют, хотя понятно, что это не реальность, это – игра. А если хроника войны?! И каждый понимает, что силы ей придает любовь. Любовь к самому близкому, дорогому, которого, быть может, тоже вытащит из огня, перебинтует и ободрит ей незнакомая девушка или женщина, как вытаскивает она сама для той, безвестной, но тоже любящей. И тот же Сыроваткин наверняка молил Бога, чтобы пуля, мина или снаряд миновали медсестру, сестру милосердия, как образно и верно их называют в народе и по сей день. Но отчего же дурно может думать этот человек о Наде? Ведь она, если вдуматься, сделала то, что делали до нее сотни, тысячи сестер милосердия. Наверное, обстановка не та. В кино за свои чувства он не несет никакой ответственности, а здесь – ответствен. Здесь он обязан разобраться.

Никогда бы он, Полосухин, не упрекнул Олю за то, что не она оказалась на нартах с Савелием Елизаровичем, не она бинтовала его порезанные ноги, не она силой усадила его на лавку, а потом поправляла бинты; сейчас он даже готов был простить ей то оскорбление, которое незаслуженно (второй раз в жизни) получил. Он не знал, что Оля, как только началась пурга, побежала на заставу и сидела у дежурного, пока не нашли пропавших. Она с жадностью вслушивалась в разговор дежурного с постом наблюдения, стараясь понять, живы ли они, но так и не поняла всего, и как только дежурный положил трубку, спросила нетерпеливо:

– Ну что там?

– Капитан Полосухин жив. Жив, успокойтесь. Ноги поколоты, так Надежда Антоновна перебинтовала… – помолчав немного, трудно вздохнул: – А Миша замерз…

Потерянно шла она домой. Словно хлыстом стегали ее слова дежурного: «Надежда Антоновна перебинтовала…» – «А Миша замерз»… Она сразу же и бесповоротно обвинила своего мужа не столько в том, что погиб солдат, а в том, что сам он оказался совершенно здоровым. Ей бы радоваться такому исходу, а она стыдилась его. Ей стыдно было за мужа. Как и тогда, у шлюза, когда отчитывал Северина ее отец.

«Снова что-нибудь надурил», – с обидой, даже с ненавистью думала она и не замечала, что ветер трепал полы ее пальто, закидывал их вверх, сбил на спину шаль и рвал ее – ветер упрямо сталкивал ее с тропы, подсекая ноги. А ведь здесь, за скалами, он не так вольготно себя чувствовал, к тому же силы его начали иссякать.

В доме, стонавшем и свистевшем под ударами ветра, в одиночестве, Оля еще больше помрачнела, мысли ее обрели новое направление – она теперь еще и ревновала. И когда Гранский, Савелий Елизарович и Надя ввели Северина в комнату, она не кинулась к нему, не прильнула, как делала прежде, когда он возвращался из трудного наряда, – она лишь встала с кровати, на которой лежала, укрывшись платком, и немного посторонилась, пропуская мужа и сопровождавших его, молча наблюдая, как они укладывали его прямо в малице, в ватных брюках с пятнами крови, в пимах, не откинув даже пикейного покрывала.

– Примай своего горемыку, – покашляв смущенно, проговорил дед Савелий.

Оля, однако, промолчала. Она даже не сделала шага к едва сдерживавшему стон мужу. Надя, вскинув на нее удивленный взгляд, позвала Савелия Елизаровича:

– Деда, пойдем.

И только когда хлопнула дверь в сенцах, Оля очнулась. Она подошла к мужу и вяло, но все же осторожно, принялась снимать пимы, малицу, ватные брюки. Когда же увидела бинты, более пропитанные нерпичьим жиром, чем кровью, бросила с издевкой:

– Человека нет, а ты бинтиками царапины запеленал. Бедненький!

Да, Полосухин готов был простить все те оскорбления, которые Оля наговорила ему в тот вечер, но она после отъезда еще не прислала ни одного письма. Сам же он просто не знал, что ей писать. Он перед ней совершенно не был виновен. Не признаваться же в том, чего не было.

Потерев лоб, он провел ладонью по лицу вниз, к подбородку, словно смахивая трудные мысли, и, вздохнув, проговорил:

– Поступки женщин иной раз не втискиваются в наши, мужские, понятия. У них – своя логика. А почему? Тут я не ответчик…

– Еще одно разъяснение. Но мы же твоим поведением интересуемся, – возразил Сыроваткин. – Твоим!

– А я – весь на виду…