Стародубцев встретил Иннокентия Богусловского с обычной вальяжностью. Только на этот раз не предложил сесть, а многозначительно изрек:
— Большие дела, молодой человек, ждут вас. Я бы так сформулировал: большой государственной важности.
«Наконец-то», — подумал Богусловский, но вместо удовлетворенности, неожиданно и безотчетно, охватило его тоскливое предчувствие чего-то недоброго. Сильное, до тошноты, до холодной испарины на лбу, до безвольной ватности в руках.
Озлился на себя Иннокентий. Ведь он ждал решения своей судьбы уже несколько дней. Ждал с нетерпением. После того как деблокировал сводный отряд Кокандскую крепость и выбил из старого города Иргаша с правительственными органами Кокандской автономии, Стародубцев привез Богусловского в Ташкент, поселил в добротном караван-сарае и каждый день водил «по начальству». Богусловского внимательно слушали, когда он рассказывал об обстановке на границе, о расколе казаков, его самого знакомили со всем, что происходит в Туркестане. Особенно, как понимал Богусловский, всех беспокоит то, что в Закаспии держится только Кушка, все остальное захвачено контрреволюцией, а Дутов, недавно выбитый из Оренбурга Красной Армией, копит силы в Тургайской степи, чтобы вновь захватить город. А это приведет к тому, что Туркестанская республика окажется полностью отрезанной от России…
После таких бесед, которые повторялись в своей основе в каждом новом кабинете, Богусловский возвращался в устланную кошмами и обитую коврами комнату в караван-сарае и ждал следующего дня. О многом он передумал, много планов, интересных с его точки зрения, рождалось в долгие часы ожидания.
И вот ему сообщают: ждут дела. Радоваться бы, а оно вон как обернулось. Тоска неуемная навалилась.
Стародубцев же, вовсе не замечая состояния Богусловского, продолжал:
— Решили мы доверить тебе ответственное дело: организацию охраны границы Туркреспублики в Семиреченской области на наемно-добровольном принципе. Подберем мы тебе десяток крепких помощников из красноармейцев-коммунистов, из военспецов, и, как говорится, — большого полета.
И разочарованность, и удовлетворенность, даже гордость — все одновременно. Молодо-зелено, а уже командир, если по прежнему штату, отряда, а то и выше бери — отдела. Но лелеял мечту стать штабным работником. Была она, согревала душу, будоражила мозг и вдруг — совершенно неожиданное, негаданное.
Такова армейская доля. Пограничная доля. Несогласен если, кто тебя держать станет? Скатертью дорога на все четыре стороны. Но тогда ты, хочешь или нет, станешь если не врагом, то и не союзником рождающейся свободной России.
— Срок отъезда?
— Сутки на сборы. До станции Бурное — в вагонах. Дальше путей нет, дальше — верхом. Маршрут определите сами. Достаточно будет времени приглядеться и к подчиненным, оценить возможности каждого. Мандат получите с большими полномочиями, но не забывайте: полномочия останутся полномочиями, если пренебрегать решительной настойчивостью. Думаю, понятно?
Богусловский даже улыбнулся, вспомнив встречу со Стародубцевым и представив себя на его месте.
— Не берите под сомнение мой совет, — еще настойчивей заговорил Стародубцев, осерчав на улыбку Иннокентия. — Интеллигентская мягкость сегодня не ставится ни в грош. Если хотите быть на высоте положения — наступайте, атакуйте, не давая возможности возражать или даже советовать. Повторяю: только твердость может гарантировать успех. Весь мой опыт этому учит.
Не стал полемизировать Богусловский. У него есть свое мнение, но этот самоуверенный человек не станет его слушать, а время дорого, тратить его на словопрения очень жалко. Понимал, однако, Богусловский, что поступал неверно, молчаливо выслушивая и, стало быть, поддерживая не столько целеустремленность, сколько наглую чванливость. Он, Богусловский, жалея время, промолчал, другой промолчит, третий, глядишь, человека, и без того не обремененного скромностью, вовсе не узнать. Непогрешимым в поступках себя видит, не терпит никакого возражения. А многим и непонятным будет, отчего это, как родилось, как выпестовалось? От лености нашей. Делай, мол, свое дело добротно, а остальное — мелочь, суета сует. Но может, и от робости?
— Если все ясно, — продолжал тем временем Стародубцев, — тогда — за дело.
Вскачь понеслось время, закусив удила, не передернешь повода, не осадишь. Увы, далеко не все чувствовали эту стремительность. Накладные выписывались и визировались с черепашьей неспешностью, а каптенармусы, прежде чем выдать положенное, долго вчитывались в каллиграфические строчки, словно в руках держали папирус с неведомыми иероглифами и пытались распутать великую тайну седой древности. Обстоятельными, раздумчивыми были и напутственные беседы. И, как казалось Богусловскому, вовсе лишними, ибо все они заканчивались примерно одной и той же фразой:
— Опыта пограничного вам не занимать, на месте сориентируетесь и станете действовать сообразуясь с обстановкой…
Но как бы ни волокитилось время, в урочный час все было погружено в вагоны, прицепленные к попутному составу, паровоз пронзительно визгнул, прошипел змеино паром, натужно лязгая, пробуксовал раз-другой, затем захлебывающийся лязг прокатился от вагона к вагону, и поезд тронулся.
— Можно и отдых устроить себе, — вроде бы не командуя, а лишь советуя, проговорил комиссар Владимир Васильевич Оккер. — Мы заслужили отдых…
Предупреждая возможное возражение командира, снял фуражку, выгоревшую, с потрескавшимся козырьком, бросил ее на нары и добавил утвердительно:
— Да, заслужили…
Богусловский собирался сразу же, как тронется поезд, провести совещание, а предложение Оккера нарушило его планы. Задело это командирское самолюбие. Но сдержался Богусловский и, видя, как поспешно принялись вслед за Оккером красноармейцы и краскомы распоясываться да снимать фуражки, бросая их на облюбованные места, тоже снял фуражку.
Увы, смежил веки Богусловский лишь под самое утро. Вначале думал об Оккере, который безошибочно уловил настроение всех и преподнес ему, командиру, приличный урок. Нет, не принимал душой поступка Оккера Богусловский, но в то же время не мог не согласиться с разумностью его совета. Приказа, по сути…
С Оккером его познакомили только накануне отъезда. Представили коротко:
«— Командир». — Кивок в его, Богусловского, сторону.
«— Комиссар». — Кивок в сторону Оккера.
Оккер был в красноармейской форме, изрядно поношенной и основательно выгоревшей, но затрапезно не выглядел: форма сидела на нем ловко. Богусловский почувствовал сразу волевую силу в этом человеке.
Комиссар подал руку. Жесткую.
«— Потомственный рабочий. С Красной Пресни».
«— Пограничник. Тоже потомственный».
«— Вот и добре. Думаю, сработаетесь, — удовлетворенно констатировал познакомивший их начальник. — Должны. Точнее, обязаны».
«Если самовольничать и дальше станет, — думал теперь под стук колес Богусловский, — не сработаемся. Оттеснить себя не дам…»
Он долго обдумывал, как ему вести себя с комиссаром, чтобы и авторитета его не рушить, но и свой блюсти безущербно, но постепенно мысли его переключились на более важное: он стал систематизировать все напутствия, но больше всего думал о том, с чего начинать в Семиречье и каким маршрутом туда добираться. От железной дороги путь поначалу ясный: Аулие-Ата — Пишпек. А дальше? На Верный через Каскелен? А может, на Чолпон-Ату, а затем в Кеген, Чунжу, Джаркент. Там казачий пограничный гарнизон. Там наверняка казаки продолжают охранять границу. Но Верный — центр Семиреченской области. В нем — большая крепость. Обосноваться рекомендовали там и уже оттуда посылать на границу уполномоченных. Вроде бы верно все, но от границы Верный далековат. К тому же, как говорили перед отъездом, там кулацко-байские элементы имеют крепкие позиции, пользуясь поддержкой большой части семиреченского казачества.
Вот и выбирай. Вот и прикидывай, как выгодней поступить, где разумная середина?
А поезд на перегонах лязгал надоедливо колесами, на остановках же осмотровые бригады шумной стаей налетали на состав, стучали молоточками по колесам и осям, громко перекликались — все это не давало ни сосредоточиться, ни заснуть.
И тоска не проходила. Притупилась, как хронический недуг, ослабла, но продолжала скрести сердце.
Утро тоже не внесло ясности. Позавтракав всухомятку, расселись чинно по нарам на совещание. Вопрос пока один: маршрут. И сразу началась перепалка. Одни ратовали за степной путь, другие — за горный, мимо Иссык-Куля. Противились из-за воды, корма для коней, возможности обеспечить питанием себя. Помалкивал лишь Оккер, с иронией поглядывая на разгоряченных товарищей. И только когда выговорились все не единожды, поднялся с нар и, встав рядом с Богусловским, который терпеливо слушал споривших и внимательно вглядывался в их лица, заговорил с легкой усмешкой:
— Спора нет, предмет разногласий заслуживает пристального внимания. Пристального, однако же не главного. Считаю, определять путь наш должна политическая обстановка. Да-да, именно — политическая! — жестко закончил он и глянул на Богусловского, чтобы определить его отношение к сказанному.
Богусловский кивнул одобрительно.
«Смышленый. Уверенный. На Костюкова чем-то похож».
А Оккер продолжал:
— Второе направление нашей мысли — охрана границы. Где удобней для этой цели нам обосноваться, где лучшая возможность привлечь добровольцев? Лошадей, уверяю вас, мы сможем прокормить. Себя тоже. Если живы будем.
Примолк вагон. Это тебе не сено с овсом, тут поразмыслить нужно. Крепко поразмыслить. Да и знать побольше того, что они знают о Семиречье.
Поспокойней заговорили, повесомей слова стали. Но мысль одна — окончательно определить маршрут в Пишпеке.
До конечной станции добрались без особых происшествий, если не считать довольно долгой стоянки в Арыси. Их вагоны поставили на запасный путь и, казалось, забыли о них. Но когда Богусловский, сопровождаемый Оккером, который для верности был при сабле, маузере да еще с карабином за спиной, предъявил мандат, а Оккер, словно по дурной привычке, от нечего делать, начал перекидывать, как игрушку, деревянную кобуру маузера из ладошки в ладошку, начальник станции тут же распорядился прицепить вагоны к отходящему на Чимкент составу.
— Вот видите, а вы не хотели идти, — упрекнул Богусловского Оккер, когда они, довольные удачной концовкой визита, возвращались к своим вагонам. — Нет, вы явно оторвались от жизни в своем пограничном гарнизоне. Она, Иннокентий Семеонович, ой как круто поменялась.
— Никогда я не соглашусь с вами, — возразил Богусловский. — Если человек остался служить, он должен выполнять свое дело. Революция же не означает хаос.
— Служат, но вредят. Пакостят каждый в меру своих возможностей и способностей.
— Увольнять таких следует. Они же дискредитируют самую суть революционного переворота.
— Спуститесь, Иннокентий Семеонович, на землю грешную с памирских высот.
— Нет-нет, ни понять, ни тем более согласиться не смогу никогда. Сбросив рабство, задохнуться может Россия в неурядицах деловых. Каждый должен делать свое дело и отвечать перед обществом за него полной мерой. А если всякий раз, чтобы решилось дело, маузером пугать — далеко зайдем. Не приемлю этого!
Тем не менее в Чимкенте, где их вновь отцепили и загнали в тупик, Богусловский не стал ждать, пока о них вспомнит само железнодорожное начальство. По полной форме, с шашками и маузерами, нанесли Богусловский с Оккером визит в городской Совет. Итог радостный. Овес и сено, хлеб, крупы, консервы выделены обильно, а начальнику станции велено немедленно сформировать, пусть неполный, состав и отправить в Бурное…
Для верности к начальнику станции Оккер сходил сам. Это тоже возымело действие: вскоре состав из десяти вагонов выкатил из Чимкента и ходко понесся мимо пыльных полустанков сквозь бесконечную пыльную степь.
Метко окрестили эту чрезмерно обласканную солнцем и забытую богом, жаждущую получить хоть глоток воды пустыню: Голодная степь. И не всю ее им удастся пересечь в вагоне, предстоит еще по этому безжизненному горячему однообразию ехать верхом…
Но когда они выгрузились и, уложив в повозки фураж, продукты, оружие с боеприпасами, тронулись на восток, к своему удивлению и огорчению, выяснили, что степь не безжизненна, а обжита, исполосована дорогами, не очень торными, но заметными. А им говорили, что до Аулие-Аты проводника брать не нужно — дорога одна, с пути не сбиться.
Сколько раз Богусловский упрекал себя за то, что поверил этому утверждению, особенно когда подъезжали к очередному развилку и начинали гадать, куда направить коней. Благо что встречались в степи и юрты. Правда, не каждая юрта гостеприимно откидывала полог и зычный голос успокаивал злобных собак, иной раз так никто и не отзывался.
Двигались с горем пополам через пустыню все же в нужном направлении, и, чем ближе подъезжали к Аулие-Ате, тем чаще попадались не только одиночные или парные юрты, но и целые аулы из юрт, а то и из глинобитных плоскокрышных домишек. Встречали тоже по-разному. То барана зарежут и кумысом вволю напоят, а то еще издали спустят свору собак.
К таким юртам не сворачивали, если даже очень нужно было расспросить дорогу.
На исходе степи стали попадаться хохлацкие и староверческие села — Алексеевки, Николаевки, но чаще Подгорновки. Осанистые, с пышными садами, с вольными пашнями. Неприветливые села. Только когда видели всадники красный флаг, обычно на выселках, — подъезжали безбоязненно. Коммунары охотно делились с пограничниками небогатой своей пищей, не жалели сена лошадям и несказанно радовались, когда получали от отряда две-три винтовки и цинк патронов.
Тревожные беседы велись за вечерним чаем. Коммунары рассказывали, что кулачье сбивается в шайки, обзаводится не только винтовками, но и пулеметами. И все она — землица. Пусть не осилю, пусть овсюгом зарастет, но не отдам никому. Мое есть мое.
— Не взять добром у них, что нахапали, у нас же нахапали, — с сожалением говорил кто-либо из коммунаров, и все соглашались с ним.
В Аулие-Ате Богусловского несколько успокоили, заверив, что имеют достоверные данные: крепость в Верном у красных казаков. Но уже через несколько дней, когда они добрались до Пишпека, там узнали совершенно противоположное: крепость поднялась против большевиков. Какие дела в пограничных гарнизонах, никто толком ничего не знал. Богусловский собрал совет.
На этот раз никто уже не говорил об овсе и сене. Путь определяли взвешенно. Приняли горный вариант — тропами Пржевальского. Главный фактор таков: бедные чабаны дружелюбней домовитых хохлов-переселенцев и зажиточного казачества, к тому же киргизы менее вооружены.
Пару дней на сборы. Брички заменены вьючными лошадьми, строевые кони перекованы, потники старательно почищены, а к седлам прикреплены накрупные ремни (чтобы на спусках не съезжало седло на холку и не наминало ее) из сыромятной кожи, основательно пропитанной дегтем. Сена с собой не стали брать, ибо все предгорье уже было в густом разнотравье, среди которого рваными островами алели маки. Да и проводник, взявшийся показать дорогу до Иссык-Куля, утверждал, что травы по дороге будет вволю.
Первые километры среди изумруда трав и пламени маков радовали путников, но вскоре холмистое однообразие начало угнетать, и глаз невольно тянулся вдаль, к нахлобученным на вершины снежным папахам. Но пламенные маковые острова назойливо лезли в глаза, никак от них не отделаешься.
— Смотришь на маки, и оторопь берет, — словно серчая на кого-то, говорил Оккер. — Оттого, думаю, столько легенд о маке… Своя у каждого народа.
— Только суть у них у всех одна, — поддержал разговор Богусловский. — Капли крови борцов со злыми силами, с захватчиками, с притеснителями, борцов не за свое счастье, а за счастье всех.
— Логично бы тогда святыми почитать следовало эти цветы, — усмехнулся Оккер. — Так нет, рвут их люди охотней других, топчут без всякой жалости эти огненные капли крови великих храбрецов. Парадокс…
— Не вижу несоответствия со здравым смыслом, — возразил Богусловский. — Жить лишь памятью, не означает ли это петь только панихиды? Пусть памяти останется святость, жизнь пусть живет. Полно живет, во весь размах. По мне, так каждое поколение просто обязано оставлять о себе легенды.
— Мы-то оставим, спору нет. Вволю их наберется. Добрых и недобрых.
— Поживем — увидим, — неопределенно ответил Богусловский и пришпорил коня. Не хотелось ему продолжать разговор, который вдруг крутнул в иную сторону.
Спустились в ложбину, будто грязный хребет какого-то чудища выдавился из земляной глубины, растолкав и зелень травы, и маки, но обезножел и теперь набирается в спокойной неге силы, чтобы еще разок напрячься и распрямиться, подняться в полный рост… И не замечало чудище, что бока слезятся от солнечной горячей ласки.
— Сказка! — восхищенно воскликнул Оккер. — Истинно — сказка!
— Нет, — возразил Богусловский. — Жизнь реальная. Частенько и люди так: пыжатся, а бока у них тают.
Удивленно посмотрел на Богусловского Оккер. Он не понял своего командира, ибо не знал его мыслей, его ассоциаций.
Нет, не складывался у них разговор. Что-то мешало им раскрыться полностью, а ведь они понимали, что долог их путь стремя в стремя. Да и сторожиться друг друга вроде бы причин нет. Оккера Богусловский выделил сразу, почувствовал он и ответную симпатию. И надо же — стоило лишь перейти на разговор, не касающийся службы, как тут же он стопорился и каждый из них чувствовал сдержанность собеседника. Недоумевая по поводу этого, они тем не менее ничего не предпринимали, чтобы откровенно объясниться.
Тропа все теснее, все круче подъемы и спуски, а местами скалы вплотную подступают к тропе, и тогда кажется, что воздух, привыкший к полной тишине, дрожит испуганно от цокота подков, да и скалы пугливо отшвыривают чуждые им звуки, и они мечутся по теснине неприкаянно, заполняя собою все, что можно заполнить.
В таких местах всадники замолкали, лошади возбужденно прядали ушами.
После одного такого, очень глубокого и очень длинного расщелка, по дну которого журчала торопливая речушка, перед утомленными путниками вдруг распахнулся неохватный простор нежной голубизны. Будто небо, раздвинув горы, расстелило себя под копыта коней до самого горизонта. Богусловский натянул повод.
— Иссык-Куль! — восторженно выдохнул кто-то. — Горячее озеро. Красиво!
— Вот оно какое?! — столь же восторженно воскликнул Оккер. — Природный уникум!
Полюбовавшись бездонной голубизной, покойно чувствующей себя в ореоле хмурых с седыми вершинами-головами скал, двинулись по правому берегу озера, вначале по узкой прибрежной полоске, но вскоре горы начали постепенно отступать, появились деревья, вольные, могучие, и ехать стало легко и просторно, а тень и ветерок, который постоянно тянул с озера, приятно освежали. После застоялой духоты каньона все это воспринималось как земной рай.
Повстречалась первая рыбацкая артель. Русские, киргизы и казахи. Рыбаки только что вернулись с удачливого осмотра сетей и на радостях предложили пограничникам остаться на уху.
Пока чистили рыбу, еще живую, пока разжигали очаг, Богусловский и Оккер беседовали со старшим артели, назвавшимся Василием. Выясняли более легкий путь на Чунжу.
— Я вам проводника дам. Кегенские у меня есть. Рады будут рыбки домой переправить. Лошадью только его обеспечьте.
Нежданный подарок. Теперь не придется больше двигаться на ощупь. Сколько будет сэкономлено и времени, и сил. И путь, как пояснил Василий, не озорной.
— В степи зорует, слухи ходят, сволочь всякая. Насильничают, грабят. А здесь — бог миловал пока.
Значит, верный маршрут избран. Пусть немного длиннее, но зато безопасней.
— Большевистскую власть без огляда приняли здесь. Кто побогаче, знамо дело, насупились, но пока, слава богу, помалкивают. А дехкане, чабаны да мужики, что на земле сидят, те сразу быков да ослов в упряжь — и давай Пржевальского стаскивать. Генерал ить царев.
— Что?! Уничтожили памятник?!
— Не совладали. Крепок шибко, — ответил Василий безразлично, затем так же безразлично спросил: — Жалко, что ль? Иль родственник?
— Пржевальский — патриот России. Он — история России!
— Кто ж его разберет, — все так же равнодушно ответил Василий. — Генерал он и есть генерал. Одного поля ягода.
С простодушной искренностью было это молвлено, и именно от этой незлобивости, от этого полного безразличия оторопь взяла Богусловского. Как же так?! Отсечь пуповину — естественно, но как остаться без материнской груди, если грудь, и это тоже естественно, не родилась вместе с новорожденным, а была прежде. Что? На вышвыр ее? Пагубна позиция: «Кто ж его разберет…», пагубна непредвиденностью последствий. И Богусловский, горячась, и оттого не очень-то последовательно, но пылко и потому по-своему убедительно, принялся втолковывать, какую роль для России, для тех же киргизов, для староверов, что сгоняли к памятнику быков и ишаков, сыграл Пржевальский.
— Нельзя же, поймите, стричь под одну гребенку крепостника-кровопийцу и величайшего русского ученого. Кощунственно это!..
— Верно вроде бы все, если по-твоему рассудить. Только на митинге давеча нам иное сказывали: раз генерал, выходит, одна ему дорога — под корень.
— Да кто посмел такое?!
— Большевиком назвался. Из Пишпека. Из тех, которые грамотные, ученые. Что и ты говорил, только иначе как-то. Во вред, мол, все генеральские дела. В колонии, сказывал, собирался киргизов угнетать. А им, бедолагам, и без того податься некуда. Стригут, что овец. Под нулевку норовят.
Это было выше понимания Богусловского. Он не мог поверить, чтобы просвещенный человек хулил Пржевальского. Такое мог делать только враг России. Только враг мог возбудить народ, играя на его справедливой ненависти к притеснителям и лихоимцам, против тех, для кого благо России и могущество ее были превыше всего, возбудить народ против своего же прошлого, против груди материнской.
— Поймите же, обкрадывают вас. Духовно обкрадывают. Дети наши, внуки наши не найдут доброго слова для нас, если мы проведем запретную черту между прошлым, нынешним и будущим!
— По мне, так: хватит на мой век рыбы в озере, тогда и детям останется.
— Не тратьте попусту энергии, Иннокентий Семеонович, — вмешался в разговор Оккер. — Ну одного наставите, а что делать с тысячами, с сотнями тысяч? То-то.
— Верно, — поняв по-своему Оккера, поддержал рыбак. — Чего безрыбью воду сквозь невода цедить. К ухе пора. Да с проводником сговориться.
Уха была навариста, душиста, как всякая уха, сваренная из свежей рыбы, положенной без экономии. Воистину за уши не оттянешь. Молча и сосредоточенно работали ложками рыбаки, отирая то и дело потные лбы шумливо, вприхвалку, — пограничники. И только Богусловский не усердствовал над своей чашкой. Уха ему тоже нравилась, но полностью отдаться трапезе, забыть разговор с Василием Иннокентий не мог. Он был уверен, что от памятника не отступятся. Он представлял себе, как сделанный старанием многих искусных людей памятник великому сыну России покачнется от взрыва и рухнет на землю — Богусловский даже ощутил боль, будто сам валился с пьедестала.
«Сколько их в империи — памятников достойных?! Что, все — динамитом?! Нет, следует спасать. В Ташкент депешу. В Москву! При любой встрече наставлять людей. Особенно когда к месту доберемся».
Вроде бы успокоить должно было Богусловского это умозаключение, но, вопреки здравому смыслу, та тоска, к которой он уже привык и даже не замечал ее, — та хроническая тоска обострилась и до боли сдавила сердце. Какая уж тут уха?
Никому не было дела до дум и чувств Богусловского. Мелькали ложки, остановки делались только для того, чтобы отереть тыльной стороной ладони взопревшие лбы. Вот она, вековечная традиция простолюдия: пока я ем, я глух и нем.
И совсем неожиданно и даже неуместно прозвучал голос Василия:
— Ты, командир, приглядись к кегенцам, пока они за едой. Мы как определяем: каков в еде, таков и в труде. Вон те, особняком что, все — семиреченские. Любой согласится, кого выберешь в проводники. Слова русские все они сколь-нисколь, но калякают. А понимать — как есть понимают весь разговор наш.
Поглядел Богусловский на кегенцев. Одеты, как все рыбаки, в стеганки из «чертовой кожи», замызганные настолько, что непонятно какого цвета, в такие же лоснящиеся от налипшей чешуи и слизи штаны, заправленные в яловые добротной работы сапоги. Кегенцы отличались от остальной артели только редкобородыми скуластыми лицами. Словно братья, сидели они тесным рядком, ели неспешно и чинно, с чувством внутреннего достоинства. По меркам русского нанимателя они не годились в отменные работники, да Богусловского и не интересовало, жаден ли до еды будущий проводник. Лучшим качеством в человеке Богусловский считал доброту и сейчас приглядывался, у кого из семиреченских казахов самое доброе лицо. Все казались ему одинаково достойными выбора.
— Ну как, приглянулся кто? — полюбопытствовал Василий через какое-то время. — Позвать?
— Не нужно, я сам, — ответил Богусловский и перешел, взяв свою почти полную чашку, к дружному рядку казахов. Те потеснились, освобождая Богусловскому место в центре, и заприглашали наперебой:
— Жогара чикингиз…
— Проходит перед…
Сколько раз он слышал это традиционное приглашение казахов, которое уважительно произносилось у распахнутого полога юрты, сколько раз переполняло его чувство благодарности к доброму степному народу, ибо у злого и завистливого не может быть столь бескорыстного гостеприимства. Вот и теперь он с благодарностью опустился на траву в тесный ряд сердечно встретивших его людей. Помолчав немного, спросил:
— Кто сможет проводить нас до Кегена? Горы не любят слепых котят…
— Верно, — закивали казахи. — Ой как верно.
Затем заговорили между собой, определяя, кому ехать. Сообщил мнение всех старший по возрасту, лицо которого уже тронули бороздки времени:
— Сакен поедет. Молодая жена скучает у него.
Каждому из них хотелось воспользоваться счастливым случаем, чтобы побывать дома, но все добровольно уступили самому молодому. Не ведали они, что искренняя доброта их обернется великим испытанием для их товарища.
Но кто и когда может определить, что станет с нами завтра? Знал бы где упасть — соломки бы постелил.
Сакена, улыбчивого молодого мужчину, о которых говорят: в расцвете сил — не мучили предчувствия, как Богусловского. Он резво вел отряд по долине меж плантаций цветущего мака, не дикого, а взлелеянного ради терьяка окладистобородыми староверами или неприметными дунганами, осторожничал только тогда, когда предстояло пересечь горную речку, часами отыскивая броды, но стоило лишь чуточку распрямиться тропе, даже в ущельях пускал коня рысью. Он тоже не предполагал, что спешит не в объятия истосковавшейся по его ласкам жене, а на свидание со смертью.
Перевалил через горы отряд в семиреченскую долину по притоку Кегена. Сакен, довольный тем, что самый трудный путь позади, сообщил:
— Спим в караван-сарае. Богатый был, теперь пустой. Год, может, пустой. Днем Кеген будем.
Пограничники, ночевавшие все время под открытым небом, тоже обрадовались возможности поспать под крышей, пусть даже в заброшенном доме, но каково же было их удивление, когда они увидели над крепкими, обитыми цинковым железом воротами красный флаг. Не менее удивил их и размер караван-сарая. Высокий глухой дувал, крепкий, едва лишь тронутый по низу солонцом, окружал множество построек: ряд домиков-гостиниц, напротив которых осанисто стояли, тоже в ряд, склады с массивными запорами на крепких дверях, а в глубине двора вытянулись подслеповатые конюшни, кошары и коровники. Маленькая калитка выходила на берег речки. Да, с умом и размахом велось здесь дело.
Сейчас, в этом большом дворе, приспособленном для отдыха купеческих караванов, было так же шумливо, словно и нынче караван-сарай процветал. Во двор въезжали повозки с сеном и соломой, от кузницы доносились звонкие удары молоточка мастера, вслед за которыми ухала кувалда, а в конюшнях покрикивали конюхи в ответ на нетерпеливое ржание лошадей. Из труб почти всех домиков столбно поднимались дымы, и это особенно подчеркивало домовитую основательность жизни караван-сарая.
У крыльца бывшего хозяйского дома сгрудился десяток мужиков, одетых кто в солдатские гимнастерки, кто в темные крестьянские косоворотки, и баб в цветастых сарафанах. Они, жестикулируя и горячась, что-то обсуждали, но как только пограничники въехали в открытые ворота, от толпы отделился высокий сухопарый мужчина в накинутой на плечи длиннополой кавалерийской шинели и размашисто зашагал навстречу гостям.
— Какими судьбами? — с доброй улыбкой на таком же, как и сам, сухопаром лице приветствовал гостей.
— В Кеген, — ответил Богусловский, — а там, судя по обстоятельствам, либо в Верный, либо в Джаркент. Границу будем охранять.
— Похвальное и весьма нужное дело, ибо ослабла граница здешняя, гуляет контрабанда беспошлинно. Ну, это к слову. Дела военных неподсудны хлебопашцам. Расседлывайте лошадей, места в конюшнях есть. Мы пока работы на завтра обмозгуем, затем — к вашим услугам. — Он пробежал глазами по все еще сидевшим в седлах пограничникам и заверил: — Всех устроим. По семьям распределим.
Поклонившись старорежимно, пошел к ожидавшим его мужикам и бабам. Теперь к тем заботам о завтрашнем дне добавилась еще одна — устройство гостей, но именно она-то ускорила решение деловых проблем, и, едва лишь успели пограничники управиться с конями, их тут же разобрали по домикам.
Богусловский с Оккером оказались в большом, председательском, как его теперь называли, доме. Они сидели на настоящих стульях, от чего уже вовсе отвыкли, за настоящим столом и пили из настоящего самовара чай, который разливала невысокая, полногрудая, бедрастая молодая женщина с грубоватыми, мужскими, чертами лица, скрадывались которые нежной белизной кожи, пышными темными, почти черными, волосами, и оттого лицо казалось женственным и приятным.
Красила женщину (она назвалась Ларисой Карловной Лавринович) и озорная улыбка, появлявшаяся всякий раз, когда она глядела на председателя коммуны Климентьева, и было непонятно, что веселит ее, ибо сам «товарищ Климентьев», как он представился и как его все называли, держался весьма строго, а рассказ его, более похожий на исповедь, на тайное желание получить одобрение того главного, ради чего он оказался на границе гор и степей, не казался не только смешным, но даже просто веселым.
— Сам я имел сан. Отцом Климентием именовался. Когда отлучили за проповеди крамольного, противного богу вольнодумства, не стал возвращать мирское имя, Климентьевым на каторгу поехал. Чахотка открылась там. Не дожить бы мне до деньков светлых, да спихнули царя-батюшку. Сотоварищи по каторге в Россию подались, в Питер да в Москву. Меня тоже звали, только я иное определил себе. Знавал я богатых да и роду не мещанского людей, кто все бросал нажитое и подавался в глухомани зауральские не корысти ради, а чтобы трудом своих рук прилежным, наставлениями и просвещением приобщать людишек тамошних к земле. Вот я и подумал: в России много таких, как я, найдется, а здесь все больше казаки, а на них нагляделся я и до каторги, когда сан имел, и на этапах нагляделся. Не сеятели они свободного и справедливого труда, правды и милосердия. Нет-нет, не возражайте. Я тоже не огульник, не хулитель. Но очень многие из них далеки от понимания, что есть заблуждение и что — истина, что есть зло, а что есть добро. Отсюда их беды, их нравственное падение.
— Я никак не могу разделить столь категоричные оценки, — все же вставил свое слово Богусловский. — Они — разные. Как и все земные люди. Но что подкупает: они честны перед собой. Честны в поступках. Угодны ли нам те поступки, противны ли — это другое дело.
В дверь постучали, и в сопровождении коммунара вошел в комнату Сакен. Глаза гневные, лоб нахмурен. Так бы сейчас и кинулся на оскорбителя. Только кто тот оскорбитель?
— Что стряслось, Сакен? — с искренним удивлением спросил Богусловский, поднимаясь навстречу проводнику. — Обидел кто?
— Он считает: я — желтая собака! Сам — собачий сын!
— Что стряслось? — все еще не понимая причину гнева, но чувствуя неслучайность этого гнева, спросил озабоченно Богусловский. — Поясните вразумительно.
Не вдруг осознан был весь трагизм того, что произошло во дворе у конюшни и о чем так непоследовательно, беспрестанно прерывая рассказ оскорбительными тирадами в адрес «собачьего сына», поведал Сакен. Вместе со всеми он завел своего коня в конюшню, подложил ему сено, распушив его и выбрав из него крупные жесткие стебли, а в это время к нему подошел пожилой казах, не из кегенских, совсем незнакомый, и принялся расспрашивать, куда держат путь пограничники. Сакен ответил, что не знает, ибо он взялся проводить их только до Кегена.
Вновь вопросы: что во вьюках? Не винтовки ли с патронами? Сакен ответил, что не только винтовки, но и пулеметы. Тогда казах прищелкнул от удовольствия языком и поспешил в крайний денник. Сакен посчитал, что это один из коммунаров, но каково же было его удивление, когда, выйдя из конюшни, увидел незнакомого казаха верхом на серой лошади. Тот явно поджидал Сакена. Поманив поближе его, он почти шепотом предупредил, что оставаться на ночь в караван-сарае нельзя, но уйти нужно тихо, никем не замеченным. Сказал, развернул жургу (иноходца) и стегнул его камчей.
— Думал крикнуть: стой, сын собаки, только журга за ворот ушел.
— Что ж, отдых отменяется, так, командир? — решительно поднимаясь из-за стола, скорее утвердительно, чем вопросительно проговорил Оккер, затем принялся высказывать свои предложения по организации обороны караван-сарая: — Ворота забаррикадировать мешками с землей. В дувалах пробить бойницы…
— Вы предполагаете налет на коммуну? — с искренним изумлением спросил Климентьев. — Но с какой стати? Мы же хлебопашеством занимаемся. У нас никакого оружия нет. Всем в округе об этом известно. Караван-сарай бросовый. Еще после февральской, говорят, кинул здешний хозяин свое дело. Никакого насилия мы никому не чиним. Цель наша лишь в том, чтобы примером личным убедить людей в радости коллективного труда, в его великих возможностях! Возможно, причина в вашем приезде?
— Вернее считать так: наш приезд спасет коммуну и коммунаров, — возразил Оккер. Ухмыльнувшись, спросил: — Неужели, товарищ Климентьев, вы и в самом деле верите своим словам?
— Молодой человек! Я бы попросил! Мой революционный и жизненный опыт позволяет мне!..
— Не время для ссоры, — спокойно прервал Климентьева Богусловский. — Мы не знаем того, что произойдет, но факт, изложенный проводником, весьма тревожен. Подготовиться к обороне мы просто обязаны.
После короткого совещания решили так: то, что Сакен не успел возмутиться, предполагает, что налетчики не изменят тактики, станут рассчитывать на внезапность, и, чтобы сохранить в тайне подготовку к обороне, следует в первую очередь закрыть ворота и калитку, поставив у них часовых, после чего лишь поднять пограничников и коммунаров. Пока те станут обкладывать мешками с землей ворота и калитку, подкатывать к дувалу брички и поднимать их на дыбы, чтобы удобно было стрелкам стоять вровень с дувалом (бойницы пробивать не решались, чтобы не создавать излишнего шума), Оккер с Сакеном и одним коммунаром обыщут все помещения караван-сарая.
— Но это же бросит тень на наш принцип, — возразил товарищ Климентьев, — на ту суть, ради чего мы здесь. Мы несем людям мир и согласие, мы всегда рады всякому гостю: смотри, учись жить, познавай истину. Мы даже ночью лишь прикрываем ворота. А недоверие и насилие породит ответное недоверие.
— Сколько существует мир, столько человечество ищет и не находит истины. И найдет ли? У каждого человека — своя истина, — прервал Климентьева Богусловский. — Но обменяться взглядами по этому вопросу мы успеем, если все кончится благополучно. Теперь же я прошу только одного: совершенно беспрекословного выполнения моего и вот его, — Богусловский кивнул в сторону Оккера, — приказов. Поймите, любая недисциплинированность может дорого обойтись нам всем. Жизни может стоить. Надеюсь, вы не слишком спешите к костлявой в гости?
Подействовало. Поначалу хотя и без энтузиазма, но делал все, о чем его просили, когда же за кормушкой одного из денников обнаружили «гостя», Сакену тоже неизвестного, а в сеннике скотного двора — еще одного, и те признались, что оставлены специально для того, чтобы открыть ворота, если они вдруг окажутся запертыми, Климентьев стал не только исполнительным, но и шумливо-деятельным. Пришлось чуточку остудить его организационный пыл, запретив распоряжаться самостоятельно.
Право такое имел только Оккер как комиссар. Да и команды его, как видел Богусловский, были разумны и тверды. А это было весьма важно, ибо, как показали лазутчики на допросе, коммуне грозила серьезная опасность: налетела, что называется, коса на камень. Глава небольшого племени, пастбища которого были малы и безводны, возымел намерение разжиться землей в предгорье, а брошенный караван-сараи представлялся ему прекрасной стоянкой, откуда можно делать набеги, а в случае опасности укрываться за надежным дувалом. И вот когда уже, свернув юрты, двинулось племя в путь, получил глава племени Сулембай известие, что в караван-сарае поселились русские. Коммуна поселилась. Сулембай повелел возвращаться. У джигитов племени было мало оружия, а русские наверняка имеют много винтовок — так предположил Сулембай и решил повременить, решил разжиться ружьями и винтовками, решил подослать к русским соглядатаев, чтобы с их помощью расправиться с коммунарами внезапно.
Вскорости Сулембай сбил отряд в двести всадников, привел их в предгорье и этой ночью планировал налет. Желание его удвоилось, когда узнал он, что в караван-сарае тюки с карабинами и пулеметами. С таким оружием он станет держать в страхе всю округу, он возьмет ту землю, какую захочет. За сытным ужином, где без меры разливался кумыс, обсуждал он с самыми близкими соплеменниками судьбу коммунаров и кокаскеров.
Только двоим даровалась жизнь. В наложницы себе Сулембай брал председательскую жену, а бывшего офицера — советником. Если, конечно, не будет возражать. Иначе — тоже смерть.
Наступила ночь. Безлунная, темная. Сулембай посылает пятерых всадников без оружия вперед, чтобы узнать, открыты ли ворота. Если нет, постучать и попросить приюта. Остальной отряд остановился поодаль в готовности к броску.
Подъехали разведчики — караван-сарай помалкивает, словно спят все мертвым сном. Толкнулись в ворота — не поддаются. Постучали раз, постучали другой и третий раз — молчит караван-сарай. Развернулись тогда и порысили в темноту душевно смятенные всадники.
— Сейчас полезут, — уверенно заключил Оккер и предложил: — Встретим на подходе. Залпом. Охотку и отобьем.
— Нет, — возразил Богусловский. — И еще раз — нет! Первыми стрелять не начнем. Сигнал начала, повторяю, первый выстрел со стороны нападающих. Лучший исход — мирный исход. Здесь же жить коммуне.
Богусловский, Оккер, несколько пограничников и Сакен лежали на мешках с землей, которыми под самый верх завалили ворота, и видели, насколько позволяла темнота, все, что происходило перед воротами. Вот подъехало еще десяток всадников. Спешились, поднажали плечами — без пользы. Ускакали. А вскоре всадники начали попарно наплывать из темноты и, не приближаясь к воротам, сворачивали, так же попарно, вправо и влево и ехали вдоль дувала.
— Хитрецы, — шепнул Оккер. — Ишь как ловко задумано.
И впрямь, умно. С седла на плечи напарнику и — на дувале.
Оккер скользнул по мешкам вниз, чтобы предупредить пограничников и коммунаров о тактике налетчиков. Сейчас он был доволен своей предусмотрительностью: настоял, чтобы по всему дувалу разместились стрелки на приставленных бричках. До времени никто не должен был высовываться. Теперь же пора приготовиться к бою, иначе можно прозевать нужный момент.
Оккер, однако, успел сказать только стрелкам на первой от ворот бричке, как услышал громкий голос Сакена. Оккер не понимал слов, но догадался, что проводник хочет предотвратить кровопролитие.
И верно, Сакен взывал к благоразумию:
— Джигиты, здесь нет ваших врагов. Здесь мирные дехкане. Кокаскеры, с которыми я приехал, тоже не враги. Одумайтесь, джигиты!
Хлестнул выстрел, за ним второй, Богусловский, для которого поступок Сакена оказался неожиданным, но похвальным, свалил проводника на мешки и спросил:
— Не задело?
А караван-сарай уже ожил, ощетинился вспышками частых выстрелов. Нападающие ответили, но не дружно. Кто-то из тех, кто успел проскочить вдоль дувала, еще пытался вскарабкаться на него, но стрелки метили в лошадей, и обезлошадившимся всадникам оставалось одно: уползать торопливо в темноту.
До утра отряд Сулембая не тревожил коммунаров. И вообще вокруг было такое спокойствие, словно ушел он совсем, отступился.
Рассвет еще более утвердил пограничников и коммунаров, что сбил оскомину Сулембай. Отряда и след простыл. Привычно нежится в еще нежарких лучах солнца нежно-зеленая пшеница, расправляются листки свеклы от ночной зябкости — мир и покой вокруг. Никого нет и на дороге. Дальняя степь тоже привычно пустынна.
— Ну что? Освобождаем ворота? — радостно, не предполагая возражения, спросил Климентьев Богусловского. — За работу пора.
— Повременим. Слишком все просто. Не хитрость ли какая? Выедете на поля, а он налетит коршуном. Повременим давайте.
— А как скот поить? Лошадей?
— Калитку открыть можно, если что, ее быстро укрепим.
Успели коммунары, однако, напоить только лошадей, как наблюдатель, лежавший на мешках у ворот, крикнул:
— Пыль в степи!
Замерли коммунары, ожидая приказа Богусловского. А тот не спешил с выводом, взобрался на мешки, понаблюдал сам минуту-другую и, спустившись вниз, распорядился:
— Быстро поить овец и коров, затем заполнить водой все, что можно. Всем работать. Всем до одного.
Вмиг образовалась цепочка, словно на пожаре. Ведра цинковые, эмалированные, брезентовые передавались из рук в руки, заполнялись колоды, бочки, казаны и кастрюли. И, словно хлыстом, подстегивали работающих доклады наблюдателя:
— Верста осталась. Всадников двести — двести пятьдесят… Верблюды следом. Коней табуны!.. Овцы!.. Много овец!
Ничего пока не ясно. Что за тактический прием? Возможно, вовсе мирное кочевье, не сулембаевское. Но на всякий случай укрепиться стоит.
— Заложить калитку, — командует Богусловский и посылает Оккера с Сакеном на мешки к воротам. Возможно, узнает Сакен, кто кочует.
Вскоре Сакен совершенно уверенно определил: Сулембай привел всех своих сородичей, пригнал весь свой скот. Тут уж и сам Богусловский не выдержал, вскарабкался на мешки. Не отстал от него и Климентьев.
Лежат на мешках, глядят сквозь щели меж досок (по верху ворота железом не обиты) с возмущением на то, как проносятся по пшеничным полям кони, а следом за ними тысячи острых овечьих копытцев втаптывают остатки нежных пшеничных стебельков в сухую землю, и остаются позади отар погибшие поля.
— Что вы делаете?! — крикнул, поднявшись, товарищ Климентьев. — Топтать хлеб — кощунственно!
Ответом прогремел выстрел, и Климентьев, ойкнув, плюхнулся на мешки, с недоумением уставившись на плечо, где набухала кровью гимнастерка. А на караван-сарай навалился тем временем огневой шквал. Свистели пули, щелкали по воротам, пробивая доски и впиваясь в мешки. Переломилось подсеченное пулями древко знамени, и оно начало медленно валиться за ворота, и тут Климентьев непостижимо вытянулся, будто не глядел только что обалдело на рану, пытаясь, видимо, осмыслить причины столь великого заблуждения того, кто стрелял в невооруженного человека, и ухватил здоровой рукой древко, рванул его на себя и, вновь ойкнув, уставился на пробитую пулей руку. Две раны в считанные секунды — ничего хорошего не предвещающее начало.
— Всем, кроме наблюдателя, вниз! — скомандовал Богусловский и стал помогать спускаться Климентьеву, теперь уже совершенно ослабевшему не от потери крови, а от нервного потрясения.
Не успели еще Богусловский с Оккером спуститься на землю, как увидели стремительно бегущую к раненому Ларису Карловну. В глазах ужас, волосы, прежде мягко спадавшие на плечи и придававшие ее лицу женственную миловидность, невообразимо вскопнились, и теперь Лавринович лицом была похожа на первобытного человека, каких принято изображать не только в дешевых книжонках, но и в солидных энциклопедических изданиях, в безысходном горе застывшего у потухшего костра.
Обняла, припала к груди, слушая сердце и причитая: «Жив! Жив!», хотя Климентьев даже не лежал, а стоял. Испуг у него прошел, и теперь он старался держаться молодчиной, что ему в какой-то мере удавалось. Только лицо оставалось снежно-белым.
— Ему более нужна, Лариса Карловна, перевязка, а не причитания ваши, — вмешался в эту трагикомическую сценку Оккер. — Йод и бинты у вас есть?
Нашлось несколько бинтов. Лавринович начала было бинтовать раны, но делала это неловко, и Оккер отстранил ее:
— У вас, Лариса Карловна, юзом все выходит.
Сноровисто Оккер наложил на раны смоченные йодом тампоны, приговаривая: «Терпи казак — атаманом станешь» — и Климентьев добросовестно терпел, даже не просил Ларису Карловну отереть взмокший лоб, хотя пот щипал глаза.
— Флаг укрепить надо, — через силу выдавил из себя Климентьев. — Непременно надо…
— Что верно, то верно, — добродушно соглашался Оккер, бинтуя плечо. — Только одно условие: делайте это ночью, а то у вас бинтов не припасено в достатке.
— Флаг — не предмет для шуток, — упрямо давил из себя Климентьев. — Флаг класса…
— Я и не шучу. Кто полезет днем, своими руками сброшу вниз! О воде нужно думать в первую очередь. О колодце.
— Да, колодец нужен, — поддержал Оккера Богусловский. — Теперь же следует рыть его…
— Колодец нельзя, — возразил Сакен и ткнул себя в живот. — Курсак пропал будет. Соль много. Под дувал дыра рыть — хорошо.
— Выход ли? — не выразил энтузиазма Богусловский. — Много ли ведрами натаскаешь? Если же лаз обнаружат, непременно пристреляются к нему. Выход один — подземный водовод. Если не песчаная земля, осадки не даст.
— Чистейшая глина, — сказал Климентьев. — Метра три глины. А там — песок.
Три метра — вполне достаточно. Работа закипела, ибо уже скоро могли замычать коровы, прося воды, заржать лошади. Не отдавать же скоту припасенную для себя воду. Самим надолго ли хватит?
Вырыли поначалу глубокий хауз подальше от дувала, затем повели от него траншею, чуть помельче, а у самого дувала принялись пробивать тоннель. Никто не уходил на обед, сменялись землекопы часто, чтобы споро рылось, и еще засветло пробили подземный арык до самой речки. И угадали выход удачно, специально так не рассчитаешь, прямо между огромными валунами. Щель небольшая, ее совершенно не видно, да и напор воды невелик. Выбрались довольные землекопы, хотя и мокрые с головы до пят, в глине все, словно поросята-шалуны.
А вода, поначалу мутная, но потом посветлевшая, заполняет хауз. Черпай ведрами и неси скотине. Не страшна теперь осада.
А там, за дувалом, шла своя, не менее спешная и вдохновенная, работа. Метров двести правее караван-сарая переправлялись на предгорные пастбища кони и овцы; охватной подковой, концы которой упирались в берег реки справа и слева от караван-сарая, ставились юрты, сооружались летние очаги, камни для которых подтаскивали от берега дети, возбужденно-шумливые от новизны впечатлений, от обилия воды, прежде ими невиданного, — ничто на первый взгляд не выдавало агрессивности кочевья, и только уложенные на траву у каждой юрты винтовки, ружья и карабины были необычны для обычных, мирных намерений.
К вечеру каждая из противоборствующих сторон осталась довольна собой. Задымили трубы в домиках коммунаров, занялись огоньками костерки под казанами у юрт — все тихо и пристойно, только у каждой юрты стоял часовой, наблюдавший за караван-сараем, а оттуда, тоже непрерывно, наблюдали за юртами. Разница была лишь в том, что часовые у юрт расхаживали открыто, уверенные в том, что не станут русские стрелять по ним, чтобы не попасть случайно в детей, затеявших под вечер колготные игры возле юрт, а коммунары вынуждены были хорошо укрываться, ибо помнил каждый из них раны своего председателя, товарища Климентьева.
Смеркалось. Пограничники и коммунары, те, кто из бывших солдат, разобрали оружие и заняли свои места на мешках и на бричках. Что им сулила ночь? Первая ночь в осаде?
Хлопотно прошла она. Богусловский, согласно просьбе Климентьева, распорядился стрелять только в тех, кто взберется на дувал. И это, естественно, осложнило оборону. К полуночи к дувалу начали бесшумно подползать сулембаевцы. В них не стреляли. Вот они уже у самого дувала — молчит караван-сарай. Постояли, прижавшись к дувалу, не совсем понимая, отчего их вроде бы не замечают. Осмелев, размотали припасенные веревки с кошками на концах. Не у каждого такая веревка, всего десятка два, но и это не мало.
Коммунары, правда, готовы были к тому, что штурм дувала будет и по приставным лестницам, и с помощью кошек. Лестницам ничего не противопоставишь, единственный выход — стрелять, а вот кошки можно мирно отбивать. Оглоблями и слегами.
Лестниц не оказалось. Только кошки. Вот и началась крутоверть. Хлестнет по дувалу кошка — несется туда коммунар и спихивает ее слегой. С деревянными кошками проще, не впиваются те в твердь дувальную, с железными же, а их оказалось несколько штук, — сложней. Вцепится в дувал, не враз столкнешь слегой. Дело до выстрелов дошло. Скосили стрелки за ночь десяток штурмующих. Это отрезвило. Задолго до рассвета отступились сулембаевцы. Убитых и раненых унесли с собой. И тут началось: взвыли страдальным многоголосьем юрты. И аллаха в свидетели призывали, ни за что ни про что, дескать, сгублены неверными верные рабы его, и все проклятия, мыслимые и немыслимые, посылали на голову кокаскеров и коммунаров.
— Эка дела, — удивлялись коммунары. — Сами виноватые, а нас виноватят…
А плач женщин и детишек становился все горестней, все пронзительней. Он угнетал, он невольно создавал ощущение виновности, вызывал чувство сопричастности к чему-то мерзкому, нечеловечному. И нигде, ни в домиках, ни на конюшне, нельзя было отгородиться от этого плача, он проникал во все щели, и колготившиеся всю ночь защитники караван-сарая никак не могли уснуть.
— Психологический штурм, — определил Оккер. — Жесток ихний главарь. Куда как жесток!
— В наглой изобретательности ему тоже не откажешь, — добавил Богусловский. Если говорить честно, то он завидовал тому, как Сулембай возбуждает соплеменников, подогревает их ненависть к коммунарам. Даже неудачу сумел повернуть себе на пользу.
Как и все люди, Богусловский много встречал творящих зло и в мелочах, и в крупных делах. Как правило, все они держались гоголем, наскакивали на каждого, кто осмеливался воспрепятствовать злу словом или поступком. Иногда Богусловский даже завидовал таким людям, хотя не принимал их вовсе, тем более не стремился подражать им. Завидовал ненавидя. Вот и теперь с завистью представлял, с каким отчаянием полезут ночью через дувал подогретые ловкой жестокостью сулембаевцы и, наоборот, как опасливо станут действовать защитники караван-сарая. И только оттого, что ему, Богусловскому, противоестественным кажется любая ложь. А ведь в бою, и это он понимал прекрасно, она может стать добрым помощником. Даже своего рода оружием.
Шло время, а поминальный плач с жалостными причитаниями не притухал. Но вот застучал упрямо молот по наковальне, по-деловому неуместно, словно в насмешку над неуемным горем сирот и вдов, горем всего племени. Наблюдатель доложил:
— Кошки мастерят.
— Позвольте собрать коммунаров и наших, — обрадованно спросил Оккер у Богусловского. — Есть отдушина.
— Да, — согласился Богусловский. — Полезны весьма были бы слова товарища Климентьева.
— Думаете, спустился после ранения на грешную землю? Иллюзия…
— Послушаем.
Товарищ Климентьев принял предложение держать, как он выразился, речь на митинге без колебания.
— Клеймить алчное вероломство! Немедля клеймить! — воскликнул он. Казалось, он даже обрадовался возможности сказать своим товарищам по коммуне то новое и для себя, и для них, что осмыслил в долгую бессонную ночь.
Увы, Богусловский ошибся. На митинге Климентьев только начал с гневного призыва: «Алчное вероломство надлежит сурово карать!» — но на этом воинственная запальчивость иссякла. Голос его обмяк, погрустнел:
— Увы, меч — не главное средство для кары. Я атеист, и слова Иисуса: «Не мир принес я вам, люди, но меч» — не приемлю. Я отвергаю их. Я порвал с церковью оттого, что не приемлю первородного греха. Источник добра — сам человек. Каждый человек. Слышите плач страдалиц? Горе причинили им мы, поклявшиеся друг другу мирно возделывать поля, без насилия нести забитым и обездоленным свет. Свет добра, свет знаний, свет коллективного труда и коллективного быта. Мы не сдержали той клятвы!..
— Но, товарищ Климентьев, — с несвойственной сердитостью прервал председателя Богусловский, — и коммунары, и мы, да и вы тоже не можете не слышать стука кузнечного молота. Не подковы куются у юрт, не серпы, не лемехи — куются кошки! И разве не можем мы представить, какая предстоит нам ночь?!
— Мы можем погибнуть. Если хотите, мы просто обязаны погибнуть ради возвышенной цели. Смерть наша окупится сторицей! Добро будет посеяно, взойдет оно алыми маками!
— Прекрасный порыв, — с саркастической ухмылкой прервал Климентьева Богусловский. — Пользуясь, однако, правом, которое дает мне мандат, полученный мною в Ташкенте, я налагаю запрет на нелепую мученическую смерть. Та новая жизнь, ради которой совершена революция, полагаю, нужна живым, а не мертвым. А маки, товарищ Климентьев, найдут места в достатке, где им расти. Поистине героические места. Так вот, пользуясь правом, я приказываю, — голос его налился металлом, — подчиняться только мне и ему, — стрельнул он пальцем в Оккера. — К любому самовольству буду применять фронтовые меры пресечения! Надеюсь, всем это понятно?! — После малой паузы, уже спокойнее, продолжил: — Вы слышите удары молота? Я повторяю: это куются кошки. И это, надеюсь, ясно, ради чего?! Потому приказываю вооружиться всем мужчинам. Кто не умеет стрелять, учиться сейчас же. Мы не хотели смерти тем, кто убит нами. Они сами пришли за ней. Сегодня мы тоже станем стрелять только в тех, кто окажется на дувале. Повторяю: только тех! Ни одного выстрела за дувал! Помните это. И еще… Давайте подумаем, как скидывать обратно кошки. Это поможет избежать кровопролитие.
Была бы подана мысль, а русский скоро ее обратает. Изворотлив он, когда нужда заставляет его есть калачи. К вечеру десятка два слег заточили клином, обив их железом, а для верности выпустили шильцами перед клиньями зубья от вил. Убыток хозяйству немалый, ну да что поделаешь.
Пока суд да дело — солнце уже под закроем. Пора по своим местам. Кому с винтовкой на бричку, кому с пулеметом на мешки, а кому со слегой к отрезанному под его глаз куску дувала.
Ждать пришлось недолго. Подползли татями сулембаевские молодчики, и хлестнули темень резко брошенные кошки. Пошла круговерть пуще прошлоночной. Верно, ныне ловчее действовали осажденные — ни одному из штурмующих до самого утра не удалось подняться на дувал. Мужики даже ловчить начали, с разумностью кошки скидывая, не враз, как вопьется в дувал, а с выдержкой, когда натянется струнно волосяной аркан. Подсунет тогда шильце слеговое под кошку, поднажмет плечом, кованый наконечник вырвет с мясом когтистый зацеп, и там, за дувалом, глухо шмякнется лихач штурмующий. Иной молча, иной посылая страшные проклятия на головы кяфиров — иноверцев.
Как бы ни гневались сулембаевцы за помятые бока, живыми они остались все, а когда рассвело, коммунары принялись похваливать себя за ловкость и силу. И не сразу заметили, что нет среди них Сакена. Хватились, лишь когда начали поить и кормить лошадей. Давай искать: не убит ли, не ранен. По всем закоулкам заглядывали — нет человека. Вспоминать начали, кто последним видел его, и выходило, что почти до рассвета он находился в караван-сарае.
— Сбежал, сукин сын, — заворчали осуждающе коммунары, но Богусловский приструнил их:
— Жизнью мы все ему обязаны. Жизнью! Я ему несколько раз предлагал либо в Кеген добираться, либо обратно на Иссык-Куль вернуться. Упрямился. Возможно, разум взял верх. Неподсуден он нам. Пожелаем ему доброго пути.
— Ну если так, то пусть так и будет, — согласились коммунары и принялись за прерванные дела.
Управившись по хозяйству, захрапели, наверстывая недосып прежний. Безмятежно захрапели, праведно. И никто не предполагал, что прервется их сон, не успев набрать силу. Пробудит их всех крик наблюдателя:
— Сакена ведут! Избитого!
Богусловский первым вскарабкался на мешки, и захолодело сердце его, привыкшее, казалось бы, за годы пограничной службы ко всяким жестокостям. В подковном охвате десятков трех озлобленных прислужников Сулембая шагал Сакен, подгоняемый тычками ножей и ударами короткохлыстых плеток-камчей. Лицо в густых кровоподтеках, разорванные уши кровоточат, а он, словно не жалят его острые ножи, не рвут кожу жесткие ременные узлы, идет достойно, не вздрагивая и не ежась, не ускоряя и не замедляя шаг.
Метрах в двадцати от ворот остановили Сакена.
— Говори! — потребовал толстый в животе, весь бархатный, серебром шитый властелин. Откинул со лба пушистый лисий малахай рукояткой камчи и еще более настойчиво процедил сквозь зубы: — Говори!
Зашипела атакующая «подкова»:
— Говори! Говори, сын собаки! Говори! Сулембай простит тебя.
Но Сакен будто не слышал шипения многоголосой толпы, не ощущал ее остервенелости, стоял, чуть расставив крепкие короткие ноги, гранитным изваянием, и было совершенно ясно, что благородная цель вдохновляла его, давала ему силы. Он верил в ее конечное торжество.
— В клинки? — спросил Богусловский Оккера, одновременно прикоснувшись к плечу наблюдателя, который сжимал уже рукоятку затвора, готовясь дослать патрон в патронник. — Стрелять нельзя. Юрты там. В клинки…
Скатились пограничники на землю, и вот уже бегут торопливо одни коммунары к воротам раскидывать мешки, другие — в конюшни седлать коней. Подстегивают их приказы все более злобные и более грозные: «Говори! Говори, иначе — смерть!»
Последние мешки отбрасываются от ворот, последних оседланных коней выводят из конюшни. Не только пограничники готовы к вылазке, но и многие коммунары. Как пики, держат они в руках остроконечные слеги.
А за воротами вдруг гвалт поднялся. Там Сакен сдавил мертвой хваткой горло Сулембая и душил, не реагируя на град пинков в голову и бока.
— Скорее! — кричит Богусловский тем, кто освобождает ворота, и, как только был отброшен последний мешок, скомандовал зычно: — За мной, марш-марш!
Не сразу разъяренная толпа увидела всадников. Потом примолкла и вдруг кинулась наутек, огрызнувшись всего лишь двумя выстрелами. И обе пули угодили в скакавшего впереди Иннокентия Богусловского.
Конь, почувствовав неладное с хозяином, остановился, и Богусловский, сползая с седла, увидел, как стремительно кинулись от юрт женщины-казашки навстречу ожесточившимся коммунарам и пограничникам, чтобы загородить собою мужей и братьев, увидел и коммунарок, бежавших из ворот. Впереди всех — Лариса Лавринович.
Богусловского и Сакена, с трудом оторвав его от уже задушенного Сулембая, внесли женщины осторожно в дом председателя. Когда начали обмывать кровоточащую голову Сакена раствором марганцовки, он пришел в себя. Оглядел комнату, женщин, склонившихся над ним, увидел Богусловского и трудно, с надрывом заговорил:
— Я шел сказать им — вы не враги. Сказать: вместе хорошо. Скот пасти у гор… Здесь сеять хлеб… Думал, поймут. Думал, хорошо будет, когда вместе…
— Истину говоришь ты, — вдохновенно подхватил Климентьев, который тоже пытался, несмотря на свои раны, помочь женщинам обмыть и перебинтовать Сакена и Богусловского. — Истину, которая проложит себе дорогу непременно. Она восторжествует, как бы ни противостояли ей власть имущие и власти предержащие. Истина в свободном коллективном труде! Все остальное — заблуждение. Придет время, и скажет земля алчности и властолюбию: «Изыди!»
— Земной рай? — с отрешенной тоскливостью спросил Богусловский. — Утопия.
Не ведал Иннокентий, что повторил слова, сказанные Климентьеву еще на каторге. Прозвище Утопист к нему крепко там прилипло.
— Утопия строилась на гармонии неравноправия социального, — горячо возразил Климентьев, считавший, что то, о чем мечтал он на каторге, воплотил теперь в реальность. — Я же предлагаю равноправный коллективный труд. Предлагаю, но не насилую. Кто не желает, того среди нас нет. Мы несем мир этой округе, и нападение на нас — чистейшее заблуждение.
— Я уже говорил вам: сколько стои́т мир, столько люди ищут истину. И не найдут, ибо она у каждого своя, — возразил вяло Богусловский.
— Но есть вселюдские истины. Есть вера в лучшее завтра. Она извечна, иначе не родилась бы и не стала столь живучей идея неземного, а затем и земного рая, не было бы страстного желания людей делать это лучшее своими руками. Я человек и оттого не могу тоже не думать о лучшем, не делать лучшее. И никто не может — слышите, никто! — осуждать меня…
Последние слова едва доходили до сознания Иннокентия. Ему уже стало совершенно безразлично, какой сделает для себя вывод из случившегося Климентьев.