Наконец-то они одни. Отданы все распоряжения, закончена трапеза и неспешная беседа за обильным дастарханом. Оккер попал, казалось, в свою стихию: и мясо брал руками ловко, как и сами казахи, и кесу с сурпой принимал так, словно родился и вырос в ауле, и говорил с достоинством и только ко времени, и слушал чабанов со вниманием, не перебивая. Богусловскому же не терпелось порасспросить о брате у Оккера все, что тот знал, что видел. И потому Михаил осуждал Оккера за неспешность, за то, будто сознательно оттягивал тот неприятный разговор.
«Обещал рассказать подробней, и надо же! Да, сытый голодного не разумеет. Мог бы сослаться на усталость с дороги. А может, что между ними произошло?»
Не предполагал Михаил, что и Оккер рад был отказаться от ужина, но тот понимал, как обидит этим аул, и теперь молил бога, чтобы поскорее закончились эти нисколько не волновавшие его разговоры, его беспокоил самый важный для него вопрос: каковы полномочия краскому даны в Алма-Ате и можно ли повлиять на выводы по случившемуся. Ему было важно, чтобы незапятнанным осталось имя Ларисы Карловны. Сама-то она с обидой твердит: «Приехал следователь, ни одному слову не верит. Работничек-вояка».
Понимал Оккер, что напутал следователь Мэлов, ошибся в чем-то, но не видел, как поправить дело. Был же он в этом кровно заинтересован.
И вот краскомы Богусловский и Оккер в отведенной для них юрте. Наконец-то. Но лежат, укрывшись тулупами, на мягких одеялах, смотрят сквозь круглое оконце в куполе юрты на звездный кружок неба и молчат. Михаил едва сдерживает резкий вопрос: «Ну, что вы молчите?!» Ему не терпится узнать подробности гибели брата, и обида на молчавшего Оккера копилась, готовая плеснуть через край, хотя Михаил всячески пытался оправдать начальника отряда:
«Времени много прошло. Крутого времени. Сколько смертей?! Припоминает…»
Нет, Оккер не забыл той неожиданной и вовсе нелепой с военной точки зрения обороны караван-сарая. Но даже сейчас, когда он понимал, чего ждет от него брат погибшего Иннокентия Богусловского, виделось ему из прошлого не то, как поднялся Климентьев, возмущенный тем, что табуны коней налетчиков и их отары овец топчут хлеба, забывший об осторожности, и был ранен, а то, как стремительно, с неописуемым горем на лице бежала к раненому Климентьеву Лариса Карловна, и даже теперь, зная трагическую судьбу председателя коммуны, он все же завидовал ему; Оккеру вспоминались не избитый Сакен за стеной, не лихорадочное растаскивание мешков от ворот, не стремительность Иннокентия Богусловского, рванувшегося навстречу смерти ради спасения Сакена, — ему виделась толпа коммунарок, выбежавших из ворот вслед за мужьями, и впереди этой толпы прекрасная в своей решительности Лариса Карловна Лавринович…
— Жениться на ней думаю, и вот тебе — недолга! — горестно молвил Оккер и тягуче вздохнул.
И вздох этот осадил, как ковш холодной воды кипящее молоко, поднимавшуюся через края обиду.
«У каждого своя боль, — подумал Богусловский. — И чья больней, не рассудить».
— Побывал я в караван-сарае уже после того, — продолжал Оккер, — как побили казаки всех коммунаров, а над коммунарками понасильничали. За Лавринович ездил. Только не оказалось ее там. Перед воротами, где Иннокентий кровь пролил, — маки пышно цветут. На братской могиле — тоже маки.
— Так что же произошло?
— Испокон веков встречаются на Руси люди родниковой души и младенческой наивности. Им нет дела до скрещенных мечей, до кровавых водоворотов, рожденных революционными бурями, коих на Руси тоже не перечтешь на пальцах, — люди такие гнут свое, цепляются за доброту человеческую, за разум. Гибнут эти святой чистоты люди ни за понюх табаку, но их не убывает. Вот и Климентьев. Тут класс на класс стеной встал, а ему одно: учить трудовым примером. Коварство Сулембая не пошло ему впрок. Так и не затворял ворота на ночь. Да и от оружия отказался. Утверждению его устремлений способствовало и то, что в дружбе зажили казахи и коммунары. Образовалась этакая кооперация. В предгорье — отары овец, табуны лошадей, в пойме реки — хлеба, овощи. Сообща, на сходках, обсуждались дела совместные. Конфликты какие, тоже всенародно судились. Хорошо, конечно, только в степи, не среди чабанского люда, а у знати, теория о соответствии имени человека его сущности, прямо скажу, в почете. Не в чистом виде, приспособленная к степи, но в основе своей неизменна: если имя тебе чабан — паси овец, а не лезь в дела управленческие, тем более судейские. Решать и судить дозволено лишь тому, имя которого — почтенный. Вот за сохранение милого их сердцу уклада почтенные те ножами да клинками глотки полосуют непослушным. Перерезали глотку и коммуне-кооперации. Доложу я вам, однако, не столько прискорбен факт гибели мужиков-коммунаров, позор их жен и дочерей, гибель особливо заметных в делах кооператива казахов, хотя трагедия здесь великая, сколько неподсчетны по своей отрицательности последствия разгрома коммуны и кооперации. Тут мне один казах говаривал: «Советская власть — справедливая власть. Не джигитова сила только у нее и аркана нет крепкого, дабы баям руки посвязать…» Как переубедишь? Придет, дескать, время. Не сразу, дескать, даже Москва строилась. Только не всякий ждать того времени желает, а тем более свою жизнь ставить на карту. Ему при его жизни блага потребны. Иной же так рассчитывает: окрепнет власть новая, вот тогда я к ней прильну, как теленок к матке, а пока поостерегусь, издали понаблюдаю…
Замолчал, понимая, что не это теперь жаждет услышать брат погибшего. И все же, вопреки, казалось бы, здравому смыслу, осознавая, что навязчивым подчеркиванием положительности Ларисы Карловны может настроить краскома и против себя, и, что особенно нежелательно, против самой же Ларисы Карловны, продолжал разговор о том, что волновало его:
— Иная реакция на трагедию оказалась у Лавринович. В коммуну пришла она благодарности ради. Любви ради. Не настоящей, тешу себя надеждой, а придуманной. Когда отец Лавринович (пимокат он был) занемог, Климентьев, тогда совсем не знакомый еще им, лечил старика, последние, возможно, деньги свои тратил на лекарства и продукты. Вот она, благодарная ему, и приехала в коммуну, когда узнала о затее Климентьева. Пассивный она была сторонник Советской власти. Личное преобладало. После же трагедии бойцом стала. Настоящим бойцом. В Ташкент подалась. Разведчицей стала. Упорством своего добилась. У белоказаков года два была. Важнейшие сведения поступали оттуда. Вернулась, узнав о подготовке крупной операции, что замыслили казачки против нас, и местах перехода границы белоказачьими отрядами. Времени для передачи данных не оставалось, вот и рискнула. Когда в бою с тем отрядом погиб начальник заставы, она приняла командование заставой. Не могла она самосуд учинить. Не могла!
— Мне, однако же, говорили, что следователь опытен. Да и честен. Зимний штурмовал.
— Верно. Штурмовал. Фамилию изменил, составив из начальных букв пролетарских вождей. Похоже, из интеллигентов. Из старорежимных юристов. И все ж Лавринович я больше верю. Больше.
— Истинную фамилию не называл?
— Нет. Фальшивость какая-то у него в желании оставить о себе хорошее впечатление. Сколько раз говорил с ним, всякий раз после так и хотелось руки помыть. Словно к чему-то склизкому прикоснулся, жабу в руках подержал… А с Иннокентием, — меняя тон, в котором почувствовалось искреннее сожаление, — не сошлись. А ведь сколько вечеров на привалах коротали. Не складывался разговор, замыкались. Отчего? Вот и теперь ответа дать не могу. И только на смертном одре он мне раскрылся. Не о себе говорил, о России, о границах ее. Сколько разумных мер намеревался провести, да только у жизни много планов, у смерти — один.
Неспешно, стараясь не упускать ни одной детали последних часов жизни Иннокентия, ни одного факта из его предсмертной исповеди, принялся рассказывать Оккер, и получалось так, будто Оккер был участником обороны пограничного гарнизона на Алае, словно сам отсиживался в муллушке, готовый к обороне и к смерти, а затем с отрядом ташкентских пролетариев освобождал Коканд от автономистов. Далеко за полночь тянулся этот печальный монолог, который ни разу не прервал Михаил Богусловский. И лишь когда Оккер умолк, молвил:
— Не уважая человека, не сохранишь о нем память. Благодарю искреннейше. А мечты его — нам подспорье.
— Я уже кое-что воплощаю. Он говорил: не с туркестанцами — слово аборигены и тем более сарты для него были неприемлемы, — так вот, не с туркестанцами, не над туркестанцами, как поставили себя казаки-пограничники, а с ними заодно охранять границу. Заодно, заметьте. Не вдруг забитым, запуганным вера в искренность наших помыслов приходит, но плоды усилий своих вижу: на многих заставах есть джигиты-проводники. В аулах и городишках образовались добровольческие отряды нам в помощь. Кстати, Сакен, вылечили которого, подняли на ноги, первым джигитов собрал вокруг себя и привел в отряд. Все, говорит, что повелите, делать станем. Следопытствуют нынче орлы. Преотменные проводники.
Так и не сомкнули глаз до самого рассвета краскомы. Оккер рассказывал о контрабандистах, матерых, знающих каждый камень в горах, о басмачах, жестокость которых не поддается пониманию здравомыслящего человека, о пассивности части жителей приграничных аулов, их нежелании, из-за боязни конечно, бороться с басмачеством — вместе они обсуждали, что предпринять (ведь им предстояло работать бок о бок не дни и месяцы, а, возможно, годы) для искоренения зла и насилия. Они мечтали о том времени, когда казахи и казаки, оставшиеся в аулах и станицах, не ушедшие с атаманами и баями за кордон, не только созерцать станут, но и действовать, самозащищаться. И верили: такое время придет, и придет довольно скоро. Не могут же люди долго терпеть насилие, не могут же не понять, откуда зло, кто носитель этого зла.
Посветлели звезды, что виднелись через дыру в юрте, затем и вовсе растаяли, утонули в бездонности белесого колодца. И вот уже духовитый кизячный дым просочился в юрту: хлопотливые, заботливые женщины аула разжигали очаги, чтобы напоить мужей чаем с баурсаками и куртом перед тем, как те отправятся пасти овец. А сегодня чай нужен еще и гостям. Пусть много их для такого малого аула, но без внимания никто не может остаться.
— Пора вставать и — в поход после утреннего чая, — сладко потягиваясь, проговорил Оккер. — Конечно, еще денек-другой отдыха для Анны Павлантьевны не оказались бы лишними, однако же накладен полуэскадрон для малоюртного аула. Придется, Михаил Семеонович, объяснить ей ситуацию. Надеюсь, проявит понимание и… мужество.
— Она поправилась почти совершенно, — ответил Богусловский, который думал сам настоять на отъезде, если бы даже Оккер не спешил. Михаил был благодарен чабанам и их женам за искреннее гостеприимство, злоупотреблять же этим гостеприимством не хотел. — Она поедет.
— Уверены вы, однако же, в своей жене. Не спросимши ее, ручаться…
— Поедет. Женщины аула — волшебницы. Исцелили.
— Вот и ладно, коли так.
Когда краскомы вышли из юрты, Анна, одетая по-дорожному, вместе с двумя казашками расставляла на дастархане пиалы, насыпая из довольно объемных кожаных сумок возле каждой пиалы бугорки курта, и было видно, что женщины понимают друг друга прекрасно, хотя и сопровождают жесты неведомыми друг другу словами.
— Мужчины, быстро умываться и — к столу, — приветствовала Анна Павлантьевна краскомов. — Прекрасный завтрак: сушеный творог и крепкий чай с бараньим жиром. Женщины говорят, что сытно весьма. Весь день можно без обеда.
— Прекрасно. Обедать нам и не придется. Если все ладом пойдет, успеем к ужину на заставу.
Все пошло ладом. Дорога оказалась не такой уж и трудной, перевалов немного, все больше альпийские луга-джайляу с нечастыми аулами, то ласкающими глаз добротностью юрт, то угнетающие своей невообразимой убогостью: истлевшая, латаная-перелатаная кошма на скособочившихся юртишках, похожих скорее не на жилье, а на забытые за ненадобностью и оттого сопревшие стожки.
— Под одним небом вроде бы живут, — сокрушенно говорил Оккер и высылал вперед разведку. Он не верил ни обильным аулам, ни убогим: засада Келеке могла укрыться везде.
Это, безусловно, было логично, но, но мнению Богусловского, во всем остальном Оккер поступал совершенно нелогично. Послав в аул разведку и получив добрые донесения, в аулы все же не въезжал, а обводил полуэскадрон стороной, в ущелья же, которые оказывались на пути, никого не посылал. Подберет поводья, поднимет руку, предупреждая конников о смене аллюра, и прижмет шенкеля — конь, подчиняясь поводу, зарысит резво. Так и прорежет полуэскадрон ущелье с ветерком, и только на выходе осадит Оккер коня и двинется медленно, прислушиваясь и, казалось даже, принюхиваясь к горной безмолвности, в которой цоканье копыт полуэскадрона бездонно терялось. Потом и вовсе остановит и не тронет коня, пока не убедится, что впереди никого нет. Только в одно ущелье, уже вблизи заставы, послал сразу два дозора с интервалом в полкилометра. Пояснил:
— Один дозор минует ущелье, второй только подъедет.
— А что прежде разведку не слали?
— Там засады невозможны. Стены будто тесаны, наверху тоже негде укрыться.
«И верно, — досадливо подумал Богусловский. — Что с глупыми вопросами лезу?»
Миновали последнее ущелье благополучно. Четверть часа переменным аллюром по зеленому склону, поворот влево, и перед всадниками, как-то вдруг, совсем неожиданно, возник неуклюжий серый квадрат высокого каменного дувала, который казался совершенной нелепицей в этом уютном зеленом распадке.
— Вот и добрались подобру-поздорову, — с облегченным вздохом проговорил Оккер. — И стоит целехонька.
Понял Богусловский по этим последним словам, что не только из-за нежелания стать обузой гостеприимному аулу спешил с отъездом Оккер, да и привала большого не делал тоже не только потому, что опасался Келеке, который, если неспешно двигался бы отряд, мог бы, получив сведения об этом, опередить пограничников и встретить их в удобном месте, — спешил Оккер потому, что знал обстановку на заставе и боялся опоздать.
— Целехонька стоит. Все в порядке.
Но как только часовой открыл ворота и начал было докладывать за дежурного по заставе, Оккер прервал сразу же:
— Где начальник? Где дежурный?
— Банду ждут.
— Ясно, — кивнул Оккер и скомандовал полуэскадрону: — Слеза-а-ай. Не расседлывать коней. Отпустить подпруги, надеть торбы с овсом, растереть жгутами. Готовность к выезду через десять минут. — И часовому бросил: — Чай сюда организовать. Быстро.
Михаил, спрыгнув с коня и передав повод Павлу, поспешил к Анне, и она, обмякшая, вовсе безвольная, сползла ему на руки. Она показалась Михаилу необычно тяжелой, и он с благодарностью, одновременно жалея ее, подумал: «Из последних сил держалась. Молодчина». Спросил участливо:
— Устала?
— Да, — ответила она. — Немножечко.
Он поцеловал ее, шепнув: «Спасибо, родная!»
— Пойдемте, — пригласил Оккер, с едва скрываемой завистью глядя на чету Богусловских: «Будет ли Лариса такой же женой?» — Пойдемте, устрою вас на отдых.
— Не думаете ли вы оставить меня здесь? — с совершенно нескрываемым неудовольствием спросил Богусловский. — Я полагаю…
— Полагать может один командир, — осадил Богусловского Оккер. — Так вот: я полагаю, что вам следует остаться здесь. Пока вы следователь, с вами ничего не должно случиться.
— Пока я не вступил в должность, вам подчиненную, я вправе поступать согласно своему разумению.
— Прекратите, мужчины, — со светской капризностью воскликнула Анна Павлантьевна, затем с лукавинкой глянула на Оккера. — Владимир Васильевич, уверяю вас, Миша, если останется, казниться будет. Поймите его.
— Ох уж эти жены, — несердито буркнул Оккер. — Будь по-вашему.
Они подходили к довольно внушительной казарме из добротных сосновых бревен, год-другой как срубленных и умело просушенных, за которой прятался небольшой домик красного кирпича.
— Конюшню одну казачью разобрали и — вот таких три заставы. Дальние, горные.
— А лес на взгляд совершенно свежий.
— Умели казаки строиться. Бревна сушили отменно, затем в конской моче выдерживали, а потом вновь сушили. На сотни лет. Звенят бревна.
Прошли мимо заставы к командирскому домику.
— Вот здесь и отдыхайте, Анна Павлантьевна. Две комнаты. В одной Лавринович живет, другая — не занята. На ужин вас позовут.
Оккер, прощально кивнув, повернулся и пошагал к казарме, оставив Богусловских одних. Михаил привлек к себе Анну, поцеловал крепко:
— Не волнуйся. Я скоро, должно быть, вернусь.
— Храни тебя бог.
На людях она давно уже не поминала бога, а когда оставались одни, она по привычке, как было всегда принято в доме Левонтьевых, благословляла мужа, если предстояло ему что-то совершить, утешала тоже именем бога, и это его нисколько не шокировало, хотя сам он уже не помнит, когда перестал верить в бога.
Еще раз порывисто поцеловав Анну, Михаил поспешил за Оккером, который уже входил в казарму.
Несколько минут краскомы, склонившись над схемой участка заставы, решали, куда скрытно провести полуэскадрон, чтобы можно было ударить банде в тыл, как втянется она в бой с заставой. Чай в кружках, которые сразу же принес в канцелярию повар, остывал. Когда же определили самый удобный, по мнению Оккера, маршрут, времени пить чай уже не оставалось.
Оккер, а за ним и Михаил вошли в казарму, Анна тоже открыла дверь в сенцы. Переступила порог, но следующего шага сделать не решалась. Она переводила взгляд с чистенького медного умывальника на эмалированный таз под ним, тоже чистый, словно не был он помойным, на ведро с водой, стоявшее на крашеной скамейке и покрытое аккуратно выпиленной и до желтизны проскобленной досточкой, на ковшик, висевший на гвоздике над ведром, но видела все это она как что-то далекое, ускользающее от реального восприятия.
Когда Михаил сказал Анне, что Андрей Левонтьев был пленен при переходе границы, а затем застрелен, и ему, Михаилу, велено разобраться в законности происшедшего, она сразу же расплакалась и долго не могла успокоиться. А чем ближе они подъезжали к заставе, а особенно в юрте во время болезни, когда представилась полная возможность думать неспешно обо всем, что произошло с ней и со всей дружной, как она привыкла считать, ее семьей, с ее отцом, чья жизнь была отдана границам России, с Дмитрием, который, как и отец, исчез невесть куда и где теперь — неизвестно, она не могла не думать о их возможной гибели.
«Никого нет. Одна совсем. Нет рода Левонтьевых».
Но если даже отец с Дмитрием живы, они там, у врагов Михаила. Они с теми, кто убил Петю, ее Петю, которого никто никогда не заменит.
Она не плакала. Она не могла плакать, зная, что в любой миг может войти кто-либо из хлопотливых, добрых лекарок, которых слезы могут обидеть. Непомерным усилием отгоняла она тоску, заставляла себя улыбаться, когда кто-либо входил, и приветливо разговаривать. Когда же ей полегчало, прибыл в аул полуэскадрон пограничников, она и вовсе отвлеклась от тоскливых дум. Стоило ей, однако, сесть в седло, на сей раз особенно удобное, небольшое, то ли детское, то ли женское (подарок аула), как мысли об Андрее завладели ею, и, чем ближе был конец пути, тем они становились властней. Она больше помалкивала и была благодарна Михаилу, что тот понимает ее состояние и не пытается веселить, навязывать разговор.
Теперь же, оставшись одна, Анна даже не пыталась сдерживать слез, они катились по щекам, и она не отирала их.
Команда: «По коням!», которая влетела в сени со двора, встрепенула и Анну Павлантьевну, она с лихорадочной торопливостью принялась вытирать глаза и щеки платочком и сделала было шаг к порогу, но остановилась. Нет, ей хотелось, очень хотелось проводить Михаила с Оккером и всех конников, помахать им рукой, пожелать бескровной победы, но она испугалась, что Михаил наверняка догадается о ее слезах, расстроится и станет волноваться, пока не вернется. Но ведь он идет в бой, и спокойствие ему очень важно. Анна Павлантьевна лишь шепнула страстно:
— Сохрани их, господи!
И вновь слезы неуемно покатились по щекам, реальность отдалилась, будто заволоклась осенним неприглядным туманом, мысли смешались. Она стояла истуканом в маленьких сенях, совершенно от всего отрешенная. Она не воспринимала даже своих слез.
По дорожке от казармы приближались размеренные твердые шаги, до Анны Павлантьевны же они доносились словно из далекого небытия, а когда она наконец осознала, что кто-то идет к ней, времени, чтобы привести в порядок заплаканное лицо и надеть маску спокойствия, не осталось: красноармеец в белой поварской куртке стоял уже в дверях.
— Здравствуйте, — с веселой уверенностью от сознания того, что пришел к гостье с добрыми намерениями и потому не может быть неприятным, приветствовал Анну Павлантьевну заставский повар. — Ужин ждет вас. На выбор: отбивная баранья или гуляш…
И осекся, встретившись взглядом с заплаканными главами, где как бы наложились друг на друга грусть и боль, доброта и благодарность.
— Извините. Я не думал…
— Ничего-ничего. Сейчас все пройдет. Женские слабости, — и в самом деле успокаиваясь и даже пытаясь улыбнуться, ответила Анна Павлантьевна. — А ужинать что-то не хочется.
— Я сюда принесу. Отбивную или гуляш? Я мигом.
— Если можно, чаю, пожалуйста.
— Я мигом.
Стало быть, нужно умываться, нужно все же войти в комнату. В комнату убийцы брата.
«Сейчас-сейчас, — обещала Анна Павлантьевна сама себе, продолжая стоять. — Сейчас».
Подошла все же к умывальнику и принялась макать лицо в пригоршни холодной воды. Это успокаивало. Взяла полотенце. Подумала: «Ее — убийцы», но все же утерлась им.
Комнатка, в которую наконец решилась Анна Павлантьевна открыть дверь, поразила ее уютом и чистотой, хотя стояли здесь несообразные вещи: железная солдатская кровать и старинный буфет ручной работы, дешевенькая местпромовская этажерка и шифоньер красного дерева, тоже ручной работы, грубый стол и венские стулья, но все эти вещи казались у места. Анна Павлантьевна с естественным женским любопытством попыталась понять эту странность, и, чем больше приглядывалась, тем яснее видела, что странности нет, что уют создан хозяйкой-аккуратисткой, наделенной к тому же чувством гармонии.
«Непостижимо! — думала Анна Павлантьевна, любуясь и книгами, со вкусом расставленными на этажерке и скрывавшими ее грубую дешевизну, и бархатным покрывалом, в тон шифоньеру и буфету, с идеальной ровностью застланным на кровати; любуясь нежным, будто морозом рожденным рисунком кружевной накидки на подушке и занавески на окне; уважительно поглядывая на пол, который вроде бы дышал свежестью. — Непостижимо! Она не может быть жестокой…»
И ухмыльнулась грустно столь нелепому, как ей представлялось, выводу. Андрея застрелила она. Самосудно. Зря Михаила не послали бы сюда расследовать.
Нет, не оставалось незыблемым ее прежнее представление о Лавринович: маузер через плечо, шашка до пола, пышные груди с глубокими промятинами от портупеи (она видела что-то подобное на плакате, но считала, что образ создала сама), галифе, подчеркивающие пышность бедер и толстость тренированных ног, короткие толстые пальцы с обломанными ногтями-лопатами, руки эти особенно были ненавистны Анне Павлантьевне, жестокие руки жестокой женщины — все, что вообразила себе в тоске и ненависти Анна Павлантьевна, теперь вдруг исчезло, расплылось в этом уюте, в этой чистоте. Предполагала Богусловская, что комната женщины-убийцы пропитана запахами потных портянок, табачного дыма, ваксы, ружейного масла, а уловила лишь легкий аромат мяты, слегка завядшие стебельки которой были вставлены в небольшую розовую вазу, стоявшую на буфете.
— Можно? — постучавшись в дверь, спросил повар и внес на подносе не только чайник с пиалой и тарелку с хлебом, но и покрытые тарелками миски, из которых вкусно пахло жареным мясом и пряной подливой.
Прошел к столу и, расставляя на нем ужин, оправдывался:
— Глядишь, кроме чаю еще что захотите. Вот на выбор. Гуляш. Отбивная…
— Давайте, я помогу вам, — встрепенулась Анна Павлантьевна, но поднос уже был пуст, все стояло на столе, и ей оставалось лишь поблагодарить повара.
Она поужинала, не переставая думать о погибшем брате. Она ждала Михаила и молила бога, чтобы и на этот раз муж вернулся живым и здоровым, рисовала в своем воображении встречу с той, которая убила ее брата, но ела с аппетитом. Недаром же говорят: голод — не тетка.
Уснуть тоже уснула, вовсе не надеясь на это. Прилегла, не раздеваясь, стала прислушиваться с тоской, не донесется ли топот копыт, и на тебе — усталость взяла свое…
Не слышала Анна Павлантьевна ни залпов, которые хлестнули на рассвете, ни пулеметных очередей, ни громкого «Ура!» пограничников, взявших в клинки басмачей ударом с тыла, — она проснулась лишь тогда, когда затопали в сенцах сапоги, а затем распахнулась дверь и в комнату стали осторожно вносить, боясь задеть за косяк, метавшуюся на шинели Лавринович.
— Господи! — воскликнула Анна Павлантьевна, забывшая все на свете в этот миг, сбросила покрывало с кровати, взбила подушку:
— Сюда, сюда! И уйдите все. Я ее сама раздену. Йода и бинтов! Скорее, пожалуйста!
На кровати Лариса Карловна вскоре успокоилась, перестав метаться и бредить, но в сознание не приходила. Лицо ее теперь казалось совершенно безмятежным, отдыхающим. Пышные черные волосы, в которых как бы утопало оно, подчеркивали эту безмятежность, его нежную юность и, смягчая грубоватость черт, делали удивительно привлекательным.
«Мила, — думала Анна Павлантьевна, вглядываясь в лицо Лавринович. — Женственна».
Теперь уже не рушился, а летел в пропасть созданный Анной Павлантьевной образ женщины-вампира, и мысли ее получали постепенно иное течение, рождались иные выводы. Она уже думала о возможной вине Андрея, а вскоре единственным ее желанием стало желание узнать подробности случившегося от самой Лавринович, а не в пересказе мужа. Она твердо решила, как только раненая очнется и немного освоится со своим положением, рассказать о цели приезда на заставу, попытаться расположить женщину к себе и обо всем порасспросить ее. Анна Павлантьевна уже поняла, что раны в правое и левое плечи не опасны, суставы все целы, кости лишь слегка задеты, и шок Лавринович наступил более от усталости, и от того, что организм, долго находившийся в нервном напряжении, расслабился до бесконтрольности над собой, а не от потери крови и сильных болей. Богусловская, обработав и перебинтовав раны Ларисы Карловны, давала теперь ей время от времени нюхать нашатырный спирт, прикладывая смоченный им тампон к вискам, надеясь этим возбудить уставший организм.
Удалось этого добиться вскорости — очнулась Лавринович. Размежила трудно веки, в глазах поначалу — полное безразличие и пугающая холодность, но постепенно теплел взгляд, появилась осмысленность.
— Кто вы?
— Гостья ваша. Вынужденная гостья, — ответила Анна Павлантьевна. — Подкрепитесь, тогда уже пооткровенничаем.
Она помогла приподняться раненой повыше, подложив под спину еще одну подушку, которую принесли из соседней комнаты, и, хотя боль выбелила лицо Лавринович, она даже не ойкнула, терпеливо переносила боль, пока устраивала Анна Павлантьевна изголовье, и только после этого откинулась расслабленно, глубоко и облегченно вздохнула.
Повременив немного, чтобы раненая почувствовала облегчение, Богусловская начала кормить ее с ложки супом.
Завтрак прошел в полном молчании. И только когда Лариса Карловна допила чай, тоже из ложечки, женщины могли удовлетворить каждая свое любопытство. Первой заговорила Лавринович:
— Я готова слушать. Так какими судьбами к нам?
— Я — Богусловская, — ответила удивленная Анна Павлантьевна.
Она считала, что Лавринович не могла не знать о приезде Богусловского, и вопрос должен был прозвучать совсем иначе: «Вы, значит, жена краскома?», или что-то в этом роде. Во всяком случае не «какими судьбами?».
Не думала Анна Павлантьевна о том, что не видела Лавринович ни Оккера, ни Богусловского. Бой с бандой уже начался, первая пуля уже прострелила ее плечо, когда подполз к ней связной от Оккера и передал приказ: «Через десять минут начать ложное отступление в глубь ущелья. В контратаку перейти, когда полуэскадрон ударит по банде с тыла». И все. О Богусловском ни слова. Да и была ли в том нужда? Несказанно обрадовалась Лариса Карловна этой совершенно неожиданной помощи. Она знала, что намечал прорваться через границу объединенный отряд белоказаков и басмачей, и поначалу предполагала сделать засаду в самом ущелье, но потом передумала.
«Остановить мы их легко остановим, только толку от этого чуть…»
Наткнувшись на засаду, банда может моментально отступить и, проскакав долиной около километра, выйти через другое ущелье к аулу, где их ожидал Келеке. Поставить заслон загодя и там застава не имела сил, вот и решила Лавринович рискнуть, занять оборону в полусотне метров перед входом в ущелье за грядой обросших травою камней. Успели пограничники приготовить огневые точки для пулеметов, вырыли и для себя окопчики, искусно их замаскировали, но до самого начала боя Лавринович не была уверена, разумно ли она поступила, не погубит ли заставу. И можно понять, с каким воодушевлением она передала приказ начальника отряда по цепи.
Отбила застава атаку вражескую, примолкли все в ожидании следующей. Не из легких задачка предстоит: отступать, вроде бы дрогнули, обессилели, но в то же время не дать банде сблизиться для сабельной сшибки.
Незаметно для противника один станковый пулемет Лавринович перемещает в тыл, правее входа в ущелье, чтобы мог открыть фланговый огонь. Предупредила пулеметчиков: не выдавать себя, стрелять лишь в том случае, если прорвутся всадники через оборону заставы. Если же не случится такого, открывать огонь только тогда, когда пойдет в атаку полуэскадрон Оккера. Ослабляла она этим оборону, зато обеспечивала больший успех кавалерийской атаки резерва.
Очередное наступление белоказаки начали в пешем строю. Приближались короткими перебежками к пограничникам на бросок гранаты, и это вполне устраивало заставу. Она сразу же начала отходить, тоже короткими перебежками. А когда противник понял, что дрогнули пограничники, когда вылетела из-за увала орда гикающих басмачей, было уже поздно — пограничники, отстреливаясь, укрылись в ущелье.
Тактика Оккера, который провел свой полуэскадрон как раз в то ущелье, куда мог повернуть враг, строилась на том расчете, что атакующие ворвутся в ущелье, как говорится, на плечах заставы. Так оно и случилось с конниками. В ущелье уже загремели залпы, а сотня пеших казаков находилась еще далеко от него и явно не спешила на помощь басмачам. Коноводы не подавали коней, казаки лениво поднимались и неспешно трусили к входу в ущелье. Момент критический. Застава может не выдержать нажима басмаческой конницы и погибнет, но и атака с тыла бесцельна в такой ситуации: казаки встретят залпами полуэскадрон и не пропустят его в ущелье.
И тут заработал пулемет, подсекая лениво бегущих казаков, рассчитывающих подоспеть к шапочному разбору. Живые плюхались на траву и по команде сотника ползли на пулемет, охватывая его подковой.
Оккер, увидевший все это со скалы, где он лежал между гладкими валунами, торопливо спустился вниз, с благодарностью думая о Ларисе Карловне: «Молодчина! Получше иного мужчины командует». Вскочил в седло, поднял руку.
— Бесшумно! Аллюр три креста! Краском Богусловский! — Он рубанул рукой, как бы отсекая правый фланг строя. — На казаков. Я с остальными — в ущелье. Вперед!
Рысью вышли конники из каменной тесноты и запластали по мягкому травяному ковру, разламываясь надвое. Безжалостно шпорили коней, ибо слышали, что в ущелье уже не так дружны залпы, и понимали: опоздай, несдобровать и им самим, а заставе наверняка конец. И казаки как бельмо на глазу. Тоже минуты решают исход схватки.
Казаки подползли к пулемету, теперь это уже было хорошо видно скачущим пограничникам, совсем близко. Не поднимаются, однако, для последнего броска, стреляют из карабинов и ждут, пока посланные сотником казаки не проберутся за скалами в тыл пулеметчикам и не постреляют их. Полуэскадрону все это на руку.
Впереди скачет Богусловский. Он понимает, что вот-вот начнут натыкаться пограничники на шальные пули, что разумней было бы с флангов ударить, но тогда будет потеряно время и внезапность, казаки могут встретить тогда прицельным огнем, а это куда как не легче. Богусловский выхватил саблю.
Еще метров полста безопасных, а там — взгорок, там — встречные пули от своего же пулемета. Припал к гриве Богусловский и шпорит коня. Утешная мысль: «Минет шальная, не зацепит» — подбадривает, а боязнь того, что казаки вот-вот увидят атаку пограничников и откроют огонь, подгоняет.
Выпластали пограничники на взгорок, и обрубилась пулеметная очередь.
«Что делают! Казакам руки развязывают!»
Напрасно встревожился Богусловский. Добром обернулось решение пулеметчиков прекратить огонь. Казаки, посчитав, что кончились у красноармейцев патроны, поднялись в рост и потрусили к пулемету, предвкушая сабельную расправу над беззащитными, а когда услышали топот копытный, поздно уже было, засверкали над их головами жгучие сабли.
Поразумней кто, руки подняли и в кучу сбились. Спрыгнул Богусловский с коня, пожал руки пулеметчикам:
— Молодцы! Собой жертвовали ради товарищей, ради победы!
— Верно, посекли бы шашками вмиг, не шпорили бы вы коней так, — радуясь жизни, которая только что была на кону, ответил весело пулеметчик, поправил сбившуюся на затылок фуражку и повел восторженным взором по безбрежности горной, наслаждаясь тем, что может вот так свободно смотреть на величавый простор.
И метнулся к Богусловскому, сбил его с ног, а сам отяжелело повалился рядом.
Не вдруг Богусловский осознал, что произошло: пулеметчик лежит бездыханный, несколько пограничников, припав на колени, стреляют в сторону ближних скал, а взводный, который в атаке все норовил обогнать его, Богусловского, просит настойчиво:
— Разрешите догнать гадов?!
— Да, — кивнул Богусловский почта машинально, не отрывая взгляда от гипнотизирующего алого островка среди густой зелени луга. Он бы и себе не ответил, о чем думал. Да и видел он не кровь, а пулеметчика, которого переполняла радость жизни и который с восхищением смотрел на горы в свой последний миг жизни. Нет, он не хотел умирать ни тогда, когда отпустил гашетку «максима», понимая, что может погибнуть, ни в тот момент, когда закрыл собой совершенно неизвестного ему краскома. Богусловский опустился на колени и поцеловал в лоб красноармейца, принявшего его смерть на себя.
Из ущелья донеслось раскатистое «Ура-а-а!» — Богусловский поднялся, крикнул зычно:
— По коням! Сади-и-ись! За мной!
Несколько человек только осталось охранять пленных казаков, все остальные понеслись, что называется, с места в карьер к ущелью, где ржали кони, но откуда выстрелы доносились все реже и реже.
Опоздал Богусловский. Бой окончился, пленные басмачи понуро стояли в окружении пограничников, а чуть подальше несколько бойцов несли на шинели раненую Лавринович, затем подняли ее и помогли Оккеру, который был в седле, поудобней взять на руки.
— Не могу воспринять как реальность, — глухо проговорил Оккер, когда к нему пристроился Богусловский. — Дичайшая несправедливость!
— Убита?
— Дышит. Но в беспамятстве.
— Возможно, рысью? — предложил Богусловский. — Крови меньше потеряет.
— Разумно, — согласился Оккер. — Возьмите повод.
Они рысили рядом, когда позволяла местность, в тесных же местах Богусловский переходил на шаг и отпускал повод на всю длину, чтобы конь Оккера шел позади.
За всю дорогу Лариса Карловна ни разу не пришла в сознание. Не видела она Богусловского, ничего о нем не слышала, оттого и вопрос такой задала, а ответ ничего ей не прояснил.
— Стало быть, с Владимиром Васильевичем, — поправилась, — с начальником отряда приехали?
— Я жена краскома Богусловского. С ним и приехала.
— Смена мне? Наконец-то. Сгоряча всунула в хомут голову, да что оставалось делать: убили начальника заставы почти тут же, как бой начался с казаками, а красноармейцы не то чтобы дрогнули, просто замешкались… Не представлял никто ни силы беляков, не знал никто и планов ихних. А мне ведомо все. Вот и принялась распоряжаться. Ловко побили белоказаков, в плен многих взяли, тогда мне и говорят: молодец, командуй заставой до смены. Согласилась, опять же сгоряча. Оно-то ведь как: дом не велик, а сидеть не велит. Но тут-то — велик дом. Участок один чего стоит. Ходкий. То басмачи, то казаки шалят, то контрабандисты, то все вместе сгрудятся. В пору клинки в ножны не вставлять… Теперь все, передохну немного, а там — куда пошлют…
Анна Павлантьевна слушала исповедь Лавринович с радостью: не сторожится, почувствовала расположение. Но и тревожила мысль: не уйдет ли в себя после того, как узнает о цели приезда Богусловского. Умалчивать, однако же, истину тоже, понимала, нельзя. Вздохнула и ответила виновато:
— Нет, Лариса Карловна, не смена. В отряде будет служить Михаил. Сюда же мы заездом. Его просили разобраться, — Анна Павлантьевна остановилась, подбирая нужные слова, нашла их и, с трудом сохраняя прежний тон, продолжила: — С фактом расстрела плененного в бою офицера.
— Ох! Да никто его не расстреливал! — возмущенно воскликнула Лавринович, даже приподнялась было, но резкая боль побелила ее лицо и отбросила на подушки. Переждала, пока утихнет боль, заговорила уже спокойней: — Сама я в него не стреляла. Не успела. Хотя и хотелось пристрелить, как собаку, сразу же как ввели в канцелярию. Пленные скоро его выдали. И что атаманил долго, и что офицер бывший. Пограничники и ведут его ко мне, чтобы допросила, не пойдет ли еще вскорости банда какая. Сразу узнала его, холеного офицерика, а он, вижу, — нет. Выходит, думаю, частенько насильничал, если не помнит. А я, дура, пряталась от него, больной прикинулась, толком почти ничего не узнала. Заводят его, стало быть, рука у меня к маузеру. Да так скоро, едва успела сдержаться. «Красавец, — говорю ему и даже улыбаюсь. — Неплохо бы ночку провести с таким». Его же словами, значит, говорю. А он мне: «Не в моем вкусе». Вот тебе и на. А в коммуне?..
— Как ни пытаюсь понять вас, Лариса Карловна, не могу, — решилась прервать рассказ Лавринович, хотя опять же опасалась, что это может остановить вовсе ее откровения. Но столько неясного и любопытного для Анны Павлантьевны было в словах раненой, столько волнующего, хватающего за сердце, что не вытерпела больше, перебила: — Где вы прятались от офицера? Отчего он должен был узнать вас? О каком насильничанье вы говорите?
Подозрительно посмотрела Лариса Карловна на Богусловскую, удивленная чрезмерной заинтересованностью, с какой та задавала вопросы. Мелькнула мысль: «Нужна ли откровенность? Не повторится ли, как с тем следователем?» — и все же стала отвечать подробно, как прилежная ученица перед учительницей.
— У атамана казачьего и прислужничала. А тут он говорит, чтобы я, значит, поприличней выглядела да подавала бы все аккуратно на стол, когда гости съедутся. Спрашиваю его: «Что за гости?» Осерчал он. «Не твоего ума, рычит, дело!» Эге, думаю, важное что-то будет. Принялись вскорости гости съезжаться, атаман атамана важней. Бражничают, спасу нет. Утомилась я донельзя, только креплюсь, жду, как и они, какого-то важного семеновского посланника. Пожаловал, когда неделя к исходу шла. Да не один. Выбежала я по необходимости какой-то на крыльцо, гляжу: тарантас пылит и прямо к воротам. Казачок-служка настежь их, хозяин мой тут как тут, стоит, готовый к рапорту. Выпрыгивает тот, главный, поджарый вроде, только ноги мясные, а следом Левонтьев атаман. Дух у меня занялся. Бежать надо, а ноги, что лен моченый. Потом узнала: братья они…
Анна Павлантьевна чуть не вскрикнула радостно: «Жив Дмитрий!», но только смежила веки, чтобы укрыть от собеседницы вспыхнувшую радость.
— Стою, значит, а сама понимаю: узнает если — конец. Повытянут все жилы.
— Да отчего же узнает? Встречались прежде, выходит?
— Приходилось, — вмиг подсевшим голосом процедила сквозь зубы Лариса Карловна и умолкла.
Так ярко всплыли ужасы последнего дня коммуны, такой тоской сдавило сердце, что она не могла произнести ни слова. Вроде и не здесь она, а там, в караван-сарае. И не теперь, а тогда…
Разобрала постель, сняла прокаленные солнцем потные одежды свои, набросила халатик и стала расстегивать пуговицы на рубашке Климентьева. Так у них повелось после его ранения, она помогала ему раздеваться, хотя рана давно зажила. Сняла уже с него рубашку, и тут со двора донеслись жесткие шаги, а следом почти тотчас дверь хлестко отворилась и — вот он, Андрей Левонтьев. Приказывает: «Всех в клинки, этих коммунаров. Коммунарок казакам в утеху».
Вроде бы вот он, грубый хвато́к бородатого казака, выламывающий руки, отрывающий от Климентьева, а потом презрительно-масленый взгляд самого Левонтьева. И слова снисходительные: «Красавица. Неплохо бы ночку провести с такой».
Не смогла Лариса Карловна сдержать стона от боли воспоминаний, а Богусловская, не знавшая истинной причины глухого стона, положила на лоб раненой ладонь, чтобы узнать, нет ли жара, и спросила с заботливой тревогой:
— Больно?
— Да, очень, — с грустным вздохом ответила Лавринович. — Не знаю, пройдет ли она когда-либо. Та ночь проклятая колом в сердце вбита.
Не верила, вернее, не хотела верить Анна Павлантьевна тому, что слышала; она проходила памятью своей день за днем, год за годом, детство, юность, взрослость, пытаясь вспомнить, хоть в каких-то поступках, в каких-то словах проявлялась у Андрея жестокость, и не могла этого сделать: мягок, ласков, уверен в себе, чужой воле неподвластен — нет, она не хотела верить Ларисе Карловне, но понимала в то же время, что Лавринович говорит искренне, ибо даже не предполагает, кому исповедуется.
— В Верный подалась я, потом в Ташкент. Подучилась немного и — в белоказачий стан. Что проведаю, через связного сюда. Думаю, не одну банду встретили умно по моим сообщениям. А в тот, последний раз, хотя и сказалась больной, сердце, мол, зашлось, хотя и не слышала сама многого, но прознала: готовят переход границы в пяти местах одновременно, связного же нет и нет. Я и подалась сама. Успела. Все нужные заставы предупредили. Ну, а с Левонтьевым как вышло? Не стала я его допрашивать. Отправила обратно. Только, значит, вывел его красноармеец, и тут — выстрел. Я хватаю маузер — и во двор. Гляжу: атаман Левонтьев застреленный лежит с шашкой в руке, а пограничник скорчился весь, рану в боку зажимает. Вышло это все так: только из казармы они — атаман метнулся, выхватил из ножен конвойного шашку и в живот ему удар нацелил. Вмиг все это. Только и пограничник не лыком шитый оказался. Увернулся, бок только немного задело шашкой, и — в упор. Патрон, видать, в патроннике был.
— Но Миша… — Поправилась Анна сразу. — Краском Богусловский сказывал, что следователь заключил, будто вы стреляли. Беспричинно, выходит?
— Пограничники, когда выбежали, маузер у меня в руках все видели. Да я и сама не скрывала, что с радостью пулю бы ему в лоб влепила. Он-то вроде ничего, кивал сочувственно, вопросы, как и вы, задавал, а вышло вон как. Мне Владимир Васильевич, — и тоже поправилась, — начальник отряда сообщил о его заключении. Без вины обвинили.
— Тенденциозный подход, значит?
— Кто его знает? Возможно, выслужиться хочет, а может, не понял чего. Пусть его… Подлечусь и снова попрошусь, чтобы послали куда-либо.
— Но мне известны намерения Владимира Васильевича…
— И мне известны. Только я товарища Климентьева любила. Очень.
— Я тоже любила. Брата нынешнего мужа. Да, видно, не судьба.
— Погиб?
— Да. В Финляндии. Рассудила так: с любящим человеком — а Миша давно меня любит — лучше, чем одной…
Промокнула платочком Анна Павлантьевна вначале свои слезы, потом стала вытирать сбегавшие по щекам слезы у Ларисы Карловны, уже не обращая внимания на свои, которые застилали глаза.
Тихо и мирно плачущих их и застали мужчины: Оккер, Михаил Богусловский и незнакомый, тоже молодой и подтянутый, краском. Вошли улыбающиеся, возбужденные каким-то приятным разговором. Особенно радостным было лицо у Оккера, и хотя, увидев Ларису Карловну плачущей, он постарался посерьезнеть, но ничего путного из этого не получилось. И в голосе радость:
— Смена вам, товарищ Лавринович. Вот, новый начальник заставы. Я сам познакомлю его и с обстановкой, и с участком. Вам, Михаил Семеонович, — обернулся Оккер к Богусловскому, — тоже не лишним станет ознакомление. Через два дня мы сможем выехать в отряд…
— Я вам, Владимир Васильевич, — глядя на Оккера полными слез глазами, сообщила Богусловская, — сосватала Ларису Карловну. На свадьбу пригласите?
Словно бомбу бросила, и та крутится, дымя фитилем, готовая вот-вот взорваться и смести единым махом всех собравшихся. Лариса Карловна была шокирована столь смелым заявлением этой едва знакомой женщины, взявшей на себя смелость решать ее судьбу. Оккер обалдел от вдруг свалившегося на него счастья, но более всех был поражен Богусловский, который еще не приступил к расследованию и вот теперь, благодаря столь опрометчивому, как он считал, действию жены, оказался будто спеленатым. С упреком он смотрел на Анну, но та, однако же, нисколько не смутилась. Ответила с мягкой грустью:
— Напраслину на нее, Миша, навели. Она тебе все расскажет…
— Самой дорогой гостьей вы, Анна Павлантьевна, будете на свадьбе! — горячо воскликнул Оккер, влюбленно глядя на Ларису Карловну.
Лавринович не ответила на этот взгляд таким же взглядом. Она устало смежила глаза.