Ткач догнал братьев уже на улице. Шли они медленно и так же неспешно перебрасывались пустячными фразами. Они удивленно и неприязненно глянули на Ткача, а тот, словно не заметив недружелюбных взглядов, потрогал пальцами усы и бодро сообщил:

— Дай, думаю, нагоню. Все одно нам по пути…

Братья Богусловские промолчали. Пошли поживее, а вскоре Петр предложил:

— Давай, Михаил, попрощаемся?

— Проводи, как договорились, до штаба, — ответил Михаил. — Зачем поспешно менять решение.

По-деловому выстукивая каблуками по каменному тротуару, сосредоточенно пошагали они к штабу, но чем ближе подходили к Неве, тем чаще попадались им костры, которые горели прямо на мостовых и вокруг которых толпились солдаты, матросы, рабочие, конторские служащие и даже женщины с детьми. Иногда от такого костра отделялась группа во главе с матросом в черном бушлате, непременно с расстегнутыми верхними пуговицами; Богусловских и Ткача останавливали, с нескрываемой подозрительностью поглядывали на зеленые фуражки братьев, на их офицерские погоны; с не меньшим подозрением, но более бесцеремонно рассматривали и Ткача — знакомство это проходило неторопливо, словно матрос и солдаты взвешивали свое решение, наслаждаясь вместе с тем возможностью покуражиться над офицерами и штатским господчиком, а то и вовсе арестовать их и сопроводить куда следует, наслаждаясь полной свободой своих поступков и полной безнаказанностью за все, что бы они ни предприняли. Наконец матрос с ухмылкой требовал: «Документики, вашесблагородь. Документики сюда» — и протягивал ладонь, словно просил милостыню, не замечая этого. Тогда Михаил доставал мандат председателя солдатского комитета команды нижних чинов штаба Отдельного корпуса пограничной стражи и аккуратно клал его на ладонь матроса, а тот, бросив солдатам: «Гляди мне в оба, не убегли бы!», шел в развалку — знай наших! — к костру, долго рассматривал документ, затем возвращался и уже с уважением провозглашал:

— Пусть идут. Свой брат…

Иногда слышали Богусловские и Ткач брошенные им во след реплики: «К стенке б таких братьев», иногда восторженное: «Пограничники, оттого ить с мужиками заодно…»

Через несколько кварталов все повторялось с завидным однообразием; и Петр в конце концов не выдержал:

— Взял бы, Миша, сопровождающего, что ли?

— Милый Петя, ты никак не усвоишь: равенство и братство…

— Что, стоять у костров и хватать за полы каждого, кто идет мимо?! Куда как ни братство! — с усмешкой ответил Петр и добавил, уже серьезно, даже грустно: — Отца и тебя послушаешь, вроде все на своем месте: стереги границу России — и все тут. А глянешь на эти вот костры — сомнение берет. Хлеб бы молотить мужикам на гумнах, а они руки от безделья греют…

Михаил Богусловский резко остановился и, отрубая слова, сказал гневно:

— Иди, Петр, домой! Фуражку зеленую и мундир порубежника брось в камин. Только тогда, не пятная чести, ты можешь думать так. Ты же присягал Отечеству. Долг твой, — значит, верой и правдой служить ему. Повторяю: Отечеству! Впрочем, — примирительно, будто понимая, что ничего уже не сможет изменить, закончил: — Говорено уже много. Думай сам, если голова у тебя не только для того, чтобы носить фуражку. Иди домой, будь здоров!

— Ты говоришь так, словно мы кшатрии и только примерное исполнение канонов брахмани́зма позволит нам в потустороннем мире без угрызения совести сменить мундир на сюртук. Не кажется ли тебе все это каким-то бредом?

— Приглядись к жизни, дорогой Петя, хоть чуточку повнимательней, и ты поймешь: кланы и касты — суть каждого общества. Царский сын не станет подрядчиком. Во все времена и у всех народов были и есть касты и кланы, только афиш по этому поводу стараются не вывешивать. Один лишь Брахма сказал об этом громко и открыто. Сказал — и из прислужника богам стал сам великим богом.

— Извини, Михаил. Я просто так…

— Просто так ничего не бывает, — все еще серчая, ответил Михаил. — Совершенно ничего…

— Верно! Весьма верно! — вмешался в разговор Ткач, который хотя и шел вместе с Богусловскими, но те, казалось, вовсе не замечали его, а теперь даже удивились столь неожиданному восклицанию. — Почему я с вами? Отвечу. Я юрист, и я говорю: власть не у тех, кто сидит в Зимнем. Власть у тех, кто держит в руке ружье. У большевиков власть. Вот почему наше место среди солдат…

— Весьма лихо, Владимир Иосифович, — усмехнулся поручик Богусловский. — Весьма. Учись, Петр, прозревать. До февраля главным его требованием было: в кандалы. В феврале Владимир Ткач из кожи вон лез, требуя закрыть ворота штаба корпуса наглухо и отгородить от мира нижние чины. Тогда же Владимир Ткач предложил не водить их в манежи на конные занятия, а учить тактике уличного боя…

— И это им, позволю заметить, весьма сгодилось, — многозначительно проговорил, прерывая Богусловского, Ткач. — Ловко они полицейскую засаду обезоружили.

— Похоже, ты утверждаешь, что пекся о революции? Задним числом — можно, — с издевкой сказал Михаил Богусловский, — но мне думается, что следует повременить. Пусть время сделает свое дело, пусть позабудется все. А пока, пока вот в чем правда: по какую сторону баррикад оказались бы пограничники, трудно сказать. Вполне возможно ротмистр Чагодаев, выполняя волю Ткача и иже с ним, вдолбил бы нижним чинам, кто есть их «истинный» враг, но, к счастью, подоспела помощь. Школа моторных специалистов силой распахнула ворота, солдаты захватили оружие и, захватив штаб, вывесили приказ: «Все старшие чины штаба до особого распоряжения освобождаются от своих обязанностей и пусть сидят дома». Так вот, Петя, наш Ткач возмущался по поводу этого приказа громче всех и настойчивее всех требовал радикальных мер… И понимаешь, Петя, этот рьяный монархист говорит сегодня, что ему по пути с солдатней. Это, Петр, говорит о многом. Подумай и взвесь.

Михаил Богусловский разговаривал с братом так, словно Ткача вовсе не было рядом с ними. Делал он это вполне расчетливо, предполагая, что Ткач, оскорбившись, раскланяется и оставит их, но Владимир Иосифович продолжал идти рядом и будто не слышал слов Михаила Богусловского. Лишь один раз вмешался в разговор братьев и только для того, чтобы приниженно и покаянно признаться:

— Да, все так и было, — потом, вроде сбросил со спины пятерик с мукой, бодро заверил: — И все же я еще раз повторяю: нам по пути.

— Дороги наши проложит жизнь, — ответил Михаил и вновь заговорил с братом, внушая ему, для чего им, пограничникам, не следует составлять винтовки в козлы.

— Я помню, Михаил: «Не мир пришел я принести, но меч». Да, люди никогда не проживут без войн. Но разве тысячи обывателей, даже не державших в руках пистолета или винтовки, прокляты богом?

— Нет, Петр, не бог, а люди, народ Российской империи проклянет нас, если мы сегодня изменим своему долгу! Пойми это, Петр. Ты должен это понять, просто обязан, если не хочешь потерять любовь отца, уважение Иннокентия, мое уважение. Не позорь чести нашей фамилии, нашего клана!

— Не отбирай у меня права мыслить самостоятельно! — возразил запальчиво Петр Богусловский брату. — Мыслить и сомневаться. Не лишай права быть человеком!

— Напрасно, Петр, ты обижаешься на своего брата, — вмешался Ткач, трогая кончиками пальцев усы. — Он говорит все верно.

Реплика Ткача удивила братьев и своей неожиданностью, ибо Богусловские о нем вовсе забыли, хотя он не отставал ни на шаг, и своей определенностью, но она показалась им совершенно неуместной; Михаил и Петр почувствовали себя неловко и виновато друг перед другом за размолвку при постороннем человеке и прекратили спор.

Вышли к Неве. Дворцовая площадь тиха и темна. Зимний с трудом угадывался на окутанной теменью набережной, и лишь несколько окон светилось тусклыми квадратами, будто специально, чтобы подчеркнуть мрачность безмолвного царства. А по левому берегу Невы, насколько было видно, лизали темноту, прорываясь сквозь плотные людские кольца, костры. Но тишина царила и здесь. Безраздельно царила. Казалось, что затаилось тысячезевное чудище, готовится прыгнуть на добычу, но никак не решается, сдерживает страх перед смертельной опасностью, однако голодная жадность и предвкушение обильной добычи глушат этот страх, распаляют злобную решимость — дышит чудище огненно, страшно, но на излете выдохов дрожат трусливо языки пламенные…

— Поистине исполняется Христово пророчество: «Огонь пришел низвести на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся!» Вот он — возгорается! — взволнованно воскликнул Петр Богусловский и, вздохнув, ухмыльнулся: — Красиво. Волнует. А как звучит сладко: перевернуть мир! Только зачем? Зачем море крови? По мне, так долг каждого — совершенствовать мир. Для этого не стоит хвататься за винтовки, для этого достаточно каждому прожить честную жизнь. Каждому! И кто у власти, и кто добывает в поте лица благо народу своему…

— Каша добрая в голове твоей, Петр. Как ты не поймешь — за землю борьба! — возразил Михаил. — За землю! А вот насчет честности — тут ты вполне прав. Что бы ни происходило вокруг, поступай по чести и совести своей.

Братья помолчали. Затем Петр вновь со вздохом, с явным сожалением сказал:

— Словно осадой обложили Зимний. Невероятно! Зимний в осаде! Невероятно и нелепо!

Нет, он так и не мог понять, что происходило вокруг. Он был еще слишком молод. Михаил вполне чувствовал состояние брата, поэтому не стал ему больше возражать, а даже поддержал его:

— Да, грядет неведомое, — потом добавил повелительно: — Возвращайся, Петя! Тебе завтра рано — в Выборг. Побудь с Анной Павлантьевной. Заждалась, должно, она.

Братья обнялись, и Петр Богусловский, пообещав взволнованно: «Все, Миша, будет как надо!» — звонко зашагал по тротуару к дому Левонтьевых. Михаил проводил Петра взглядом, пока тот не скрылся за поворотом, затем обернулся к Ткачу, который стоял неприкаянно в сторонке, обиженный тем, что Петр Богусловский не то чтобы проститься, даже не взглянул в его сторону. Михаил спросил:

— Ты куда? Я — к нижним чинам.

— Нам по пути.

— Что ж, тогда пошли. Только имей в виду, без пулеметных очередей, похоже, не обойдется.

У штаба, почти рядом с парадным входом, догорал костер. Поодаль от него стояли грузовики, возле которых толпились пограничники. Судя по тому, что винтовки они не составляли в козлы, а держали в руках, — ждали какой-то скорой команды. Богусловский и Ткач направились к грузовикам и едва только приблизились, как кто-то из пограничников крикнул громко и, как показалось Михаилу, торжественно, словно церемониймейстер на избранном приеме: «Поручик Богусловский прибыл!»

Тут же, будто он с нетерпением ждал этого сообщения, оказался перед поручиком Богусловским старший унтер-офицер Ромуальд Муклин, рослый, уверенный в себе, энергичный, нагловатый.

— Добро, что пришел. Тут сомнение у некоторых возникло, придешь ли, когда жарко станет…

Прежде Муклин служил в школе моторных специалистов, командовал группой пограничников, там учившихся, потому довольно часто бывал в штабе Отдельного корпуса и в казарме нижних чинов штаба. И всякий раз после ухода Муклина ротмистр Чагодаев, командовавший нижними чинами штаба, находил у подчиненных крамольные листовки. И хотя ему ни разу не удавалось допытаться, откуда появлялись листовки, Чагодаев требовал арестовать старшего унтер-офицера Муклина. Поддерживал Чагодаева и Ткач. Он даже сказал однажды Муклину: «Не избежать тебе кандалов».

После Февральской революции именно старший унтер-офицер Муклин привел к штабу школу моторных специалистов, чтобы вызволить оказавшихся запертыми в казармах нижних чинов. Муклин же и предложил поручику Богусловскому стать председателем солдатского комитета. Сказал без обиняков:

— Я — большевик. Давно состою в партии. Я говорю: революция не окончена, она только начинается. Как честному русскому офицеру предлагаю: пойдемте с нами в одном строю.

— Я — пограничник, — ответил Михаил Богусловский тогда. — И свой долг намерен выполнять честно.

— Вот и прекрасно! — воскликнул радостно Муклин и, переходя на «ты», заверил: — Считай меня своим верным другом.

Дружбы у них не сложилось, но каждый из них делал свое дело исправно: Богусловский решал, говоря армейским языком, служебно-хозяйственные вопросы, Муклин — все остальные. На улицы Петрограда пограничники выходили только по его совету, которые он давал, ссылаясь на директивы большевистского ЦК.

— Языки я тут иным поукоротил, чтобы не балаболили зря, и, видишь, не ошибся. Не мог я в тебе ошибиться, — пожимая руку Богусловскому, говорил Муклин. — Только вот что: погоны пора снимать. Велено нам Большой проспект под свой глаз взять. И двойку мостов еще. Так что — началось. Революция грядет. Наша, рабоче-крестьянская! — И крикнул в сторону костра: — Оружие командиру!

— Распорядитесь и мне выдать винтовку, — попросил Муклина Ткач, щупая пальцами усы.

— Я бы, господин Ткач, на вашем месте убрался бы подобру-поздорову, пока не поздно.

— Я твердо решил идти с вами. Мои заблуждения канули в лету, конец им пришел, — возразил Ткач, продолжая робко трогать пальцами усы и услужливо кланяться. — Очень прошу вас, давайте забудем горькое прошлое. Поверьте, я искренне…

— Возьмем его, не помешает, — поддержал просьбу Ткача Михаил. — Во всяком случае, вреда не сделает. На глазах же.

— Не пришлось бы раскаиваться, Михаил Семеонович. Не пригреем ли на свою беду…

Ткач молча слушал враждебные слова Муклина, продолжая стоять в услужливом полупоклоне. Он терпеливо ждал, пока Богусловский и Муклин решали его судьбу. Пересилил Богусловский, убедил Муклина не отталкивать человека, возможно искренне определившего свое место в революции.

— Хорошо, — недобро согласился Муклин и сердито крикнул в сторону костра: — Винтовку и патроны юристу Ткачу!

Через несколько минут они уже втиснулись в набитый пограничниками кузов автомашины, мотор закашлял надрывно, но все же осилил непомерный груз и потянул его в темноту.

Остаток ночи и большую часть следующего дня мотались машины с пограничниками по улицам; то спешили на выстрелы, то вновь бесцельно колесили от моста к мосту, от перекрестка к перекрестку. Пограничникам попадались такие же переполненные солдатами грузовики, которые тоже, казалось, мотались без толку, и все же Богусловский чувствовал, что вся эта, на первый взгляд бестолковая, суета имеет определенную цель, что бесшабашная и возбужденная народная стихия — только внешняя видимость. Твердая рука ведет солдатские и рабочие толпы, и скорее, не силой приказа, а верным психологическим расчетом.

К вечеру пограничники узнали, что почти весь Петроград в руках восставших, предстоит только штурмом взять Зимний. Позиции им велено было занять в Александровском саду.

Ткач все время словно был привязан к Богусловскому, вслед за ним взобрался в кузов передовой машины, хотя в других солдаты стояли не так спрессованно. И всякий раз, когда приходилось им вступать в перестрелку — то с казаками, то с полицейскими, то с отрядом кадетов, — Ткач старательно делал все, что и Богусловский: падал на мостовую, перебегал к домам и, прижимаясь к холодному камню стен, семенил за Богусловским, стараясь не отставать от него ни на шаг. Ткач так старался казаться смелым, что забывал даже стрелять. Магазин его винтовки так и остался полным. Когда же в Александровском саду кто-то из пограничников спросил участливо Ткача: «Ну как? Надежное место за командирской спиной?» — и все, кто стоял рядом, рассмеялись, Ткач опешил и не сразу сообразил, как вести себя: обидеться ли на наглеца, либо вместе со всеми рассмеяться, приняв грубость за шутку. Так и поступил. Но это еще больше развеселило пограничников. Посыпались советы, за какой, более широкой спиной пристроиться, когда начнется наступление на Зимний, а трехлинейку, чтобы не мешала, отдать кому-нибудь на время, но Муклин одернул острословов:

— Человек, почитай, впервые в руки винтовку взял. Пособить бы нужно, а вы зубы скалить… — Потом посоветовал Ткачу: — Труса в себе задушить нужно, если и впрямь с революцией решил…

Ткач согласно закивал и воскликнул искренне:

— Это верно! Ой как верно: задушить труса в себе! Это очень верно!

Однако, когда отряд пограничников в тугой массе штурмующих рванулся на Зимний, Ткач не изменил своей тактике — бежал за спиной Богусловского его тенью. И только когда ворвались в Зимний, где-то отстал и затерялся в толкучке. Но этого, похоже было, никто, кроме самого Богусловского, не заметил: бежал, кричал «ура» — и весь вышел. Но и Богусловскому было не до Ткача, ибо получил он приказ взять под охрану дворец со всеми его несчетными комнатами, со всеми входами и выходами. Отряд же пограничников — всего восемьдесят два человека. Тут даже Муклин, которого, казалось, никакое дело не пугало, не выводило из равновесия, почесал затылок. Но спросил бодро:

— Что будем делать, командир?

— Выполнять приказ, сколь труден и нелеп он ни был бы. Впрочем, выход есть.

Помолчал Богусловский, окончательно обдумывая решение, и сказал уже тоном приказа:

— Все подразделения вывести из Зимнего! Двери все запереть, оставить открытым только парадный подъезд. Парные патрули — наружные, парные патрули — внутри. Со сменой через шесть-семь часов. Караульное помещение — здесь, в Зимнем.

— Годится. Вполне годится, — одобрил Муклин и добавил: — Пойду согласую.

Богусловский, однако, не стал ожидать возвращения Муклина. Построив весь отряд, прошелся он медленно перед строем, вглядываясь в лица пограничников и решая, на кого из них можно более всего положиться. Остановил выбор на курьере Сухове, невысоком крепыше с доверчивым чистым взглядом, и на рядовом Иванове, статном молодце из семьи питерских рабочих.

— Ваш пост — парадный подъезд. Впускать только по моему и Муклина разрешению. Присматриваться ко всем, кто выходит. При малейшем подозрении — задерживать.

— Иль жулье мы какое! — недовольно забубнили в строю. — Царя не для того сметали, чтоб на обноски его зариться. Петуха пустить — и делу конец. Эвон, страматища какая! Всю страмоту на вид выставили. А ить образованными считались.

Богусловский обернулся и глянул еще раз на «Туалет Венеры», которая вызвала столь решительное осуждение нижних пограничных чинов, и безмерно тоскливо стало у него на душе. Эту прекрасную картину он прежде видел только в репродукции, а здесь она будто опалила его огнем. И когда Богусловский говорил с Муклиным, и когда думал об организации охраны дворца, и когда ждал, пока построится отряд, картина властно притягивала к себе его взгляд, но не было времени блаженно рассматривать бессмертное творение Буше, да и теперь, после столь откровенных солдатских реплик, он позволил себе только глянуть на картину — ему казалось, что солдаты осуждают его, Богусловского, ибо заметили его неравнодушие к «Туалету Венеры», но ему было стыдно и больно не за себя, а за грубость солдатскую, за их примитивизм, за непонимание прекрасного.

«И это солдатская интеллигенция, — подавленно думал Богусловский. — Штабные нижние чины. Каков же интеллект остальных солдат? Пожгут и порушат все!»

Он хотел и в то же время не решался сказать, сколь ценно для истории вообще, и особенно для истории России, все, что здесь собрано. Он хотел сказать, что богатство России, и не только духовное, но и материальное, — во дворцах и храмах, в помещичьих усадьбах и церквах. Туда стекались плоды труда народного, там оседали они, и порушить все, пожечь — значит безжалостно обворовать самих же себя, подрубить корень могучего дерева. Нет, дерево от этого не погибнет, но захиреет надолго, на многие десятилетия. Он никак не мог решиться, сказать это или не сказать, но реплика Муклина, который уже вернулся и слышал, как ворчали в строю, сразу поставила все на свои места:

— Что за базар?! Вы — революционные бойцы, а не торговки на толкучке! Поговорите мне еще… Велено взять дворец под охрану, значит — бди. Кто не согласный — марш отсюда. Иди в услужение помещику! Оголяй зад для арапника, гни на лихоимца спину! А он, душегубец, пусть чаи гоняет да страмотой этой любуется в безделье. Враг он — гидра. И шаляй-валяй его не осилишь! Хочу не хочу — быть не может. Ухватил винтовку — крепко ее держи. Все поняли?! То-то мне!

Много лет Богусловский с солдатами, он уже привык, что они молча, с безразличным видом, а то и с напускной придурью выслушивали ругань и офицеров, и унтер-офицеров, чем буквально бесили иных, не в меру вспыльчивых и обидчивых командиров, но особенно тех, кто с детства привык к подобострастию дворни. После февральского переворота солдат вроде бы подменили. Безразличие и тупое упрямство совершенно исчезли, им на смену пришли недоверие и эдакая ершистость. Все, что бы ни приказывал Богусловский — а его они избрали председателем комитета единогласно и так же единогласно решили, что лучшего командира им не сыскать, — все бралось под сомнение. Когда же Богусловский начинал требовать настоятельно выполнения приказа, который, по мнению солдат, не был необходимым, то он чувствовал, что солдаты едва сдерживаются, чтобы не нагрубить в ответ. Позы во всяком случае они принимали воинственные, как петухи перед дракой. Это казалось Богусловскому объяснимым, потому не обижало его вовсе. Он, однако, всегда удивлялся тому, что солдаты принимали как должное и любое приказание Муклина, даже вовсе не нужное, не обдуманное, и любую беспардонную грубость. Вот и сейчас на окрик Муклина отряд пограничников нисколько не обиделся, наоборот, солдаты оживились и, словно по команде, поплотнее пододвинули к ноге приклады винтовок, чтобы ловчее и увереннее стояли они. Загудели одобрительно:

— А мы что? Мы ничего. Раз велено, — значит, велено.

Оставив в своем распоряжении небольшой резерв, разослал Богусловский всех остальных на посты, а сам, решив проверку постов провести через полчаса, подошел, поборов неловкость от того, что его могут осудить нижние чины, поближе к картине, чтобы сполна оценить, сколь велик талант художника, так умело создавшего образ богини любви, образ женщины. Художник будто врасплох застал Венеру, словно подсмотрел тот миг, когда она еще расслаблена сном и оттого такая домашняя, умиротворенная, но в этой умиротворенности чувствуется уверенность в себе, понимание того, что все в жизни подчинено ей, она властна не только над всеми людьми, но и над всеми богами.

К Богусловскому подошел и встал рядом Муклин. Ухмыльнулся, покачав головой, и изрек с явным упреком:

— Стыда совсем нету. Нагишом вся. Страм один.

— Богиня Венера, — ответил Богусловский. — Ее оружие — любовь, но не меч. Однако власть ее над людьми не менее сильна, чем власть меча. Даже много сильней…

— Ты брось, Михаил Семеонович, эти штучки. Штык! Только штык, который взял в мозолистые руки трудовой класс, будет повелевать миру. Дрожать от страха будут вот эти голые крали. Снопы вязать да за коровой ходить — нагишом не находишься. Вмиг сарафан натянет.

— Вы считаете… — Богусловский не хотел называть Муклина по имени, а официальное обращение не подходило к такому вот разговору, — вы считаете, что крестьянка не способна любить искренне и пылко?

— Налюбишь, если в одной избе — семеро по лавкам да еще телок с ягнятами! — сердито отрубил Муклин. — В хоромах барских, думаю, смогла бы похлеще вот этой. — Муклин вновь усмехнулся: — Да если еще вдоволь на эту кралю нагляделась бы. Или вон на того, — Муклин кивнул на античную статую, — голого бугая…

— Возможно. Вполне возможно, — покорно согласился Богусловский.

Знал он крестьянскую жизнь, крестьянскую психологию книжно и потому не считал вправе спорить с Муклиным, который частенько с гордостью заявлял, особенно если была нужда оправдать очередную грубость или безалаберность, что родился на гумне, пеленали его на овине, а рос вместе с телком. Да Муклин и не примет, как считал Богусловский, возражений, взорвется и начнет наседать упрямо, волей-неволей отступишься. А время вовсе неподходящее для выяснения точек зрения на проблемы любви. Что станет с ними через час, через день, через месяц? Кто может ответить сегодня на этот вопрос? У революции свои законы, она меняет не только эпохи, не только судьбы целых наций, но и судьбы отдельных людей, она губит отживший строй ценой гибели многих и многих. У революции свои приговоры, и, как правило, кровавые.

По-иному был настроен Муклин. Его вовсе не устраивала неопределенность ответа Богусловского, он совершенно не пытался понять причину такого ответа, даже не думал о душевном состоянии собеседника, о возможных противоречиях в его мыслях. Муклину все представлялось совершенно ясным: Зимний пал, буржуазное правительство низложено, но гидра контрреволюции непременно станет сопротивляться, с ней придется воевать, и, скорее всего, основательно, потому у всех, кто начал борьбу с капиталистами и помещиками, просто обязана быть одинаковая оценка политического момента.

И только так! Муклин хотел верить без огляда тем, кто находился с ним в одном строю, а неопределенность в самой малости вызывала у него подозрение. Он напористо спросил:

— Возможно?! — И, сделав паузу, чтобы подчеркнуть важность тех слов, которые собирается сказать, продолжил так же напористо: — Ты эту, Михаил Семеонович, оппортунистическую уклончивость бросай! С народом пошел, значит, иди с ним, а не рядом. Тебе нужно понять… — Муклин поднял вверх указательный палец, готовясь сказать какую-то важную и совершенно непререкаемую истину, но в это время с лестницы донеслось грозное, приправленное смачным матерком:

— Я те поупираюсь! Я те поговорю! А ну шагай! — Богусловский и Муклин обернулись одновременно и увидели буквально поразившую их картину: двое пограничников вели Ткача, грубо ухватив его за руки, а третий подталкивал прикладом в спину. Любая попытка Ткача либо что-то сказать, либо остановиться пресекалась решительным толчком приклада, категорическим приказом: — Шагай, вашеблагородь!..

И — вольная, от души, ругань.

— Что произошло? — с недоумением спросил Богусловский Ткача и патрульных, когда они спустились с лестницы.

— Чистейшее недоразумение, — ответил с напускной небрежностью Ткач. — Я затрудняюсь даже объяснить…

Патрульных словно прорвало. Заговорили они враз все трое, перебивая друг друга и торопясь, как бы оберегая себя от возможного обвинения в самоуправстве. Из всего этого сбивчивого многословия Богусловский понял, что Ткач пытался вырезать из рамы какую-то картину, а в карманах уже были камеи. Богусловский глянул на них — старинные, не иначе как времен Александра Македонского. Спросил Ткача, сдерживая гнев:

— Что толкнуло вас на столь мерзкий поступок? — И сам же ответил: — Впрочем, ваш род всегда был алчным. Всегда!

— Избавься от шор, Михаил, оглянись, пойми, наконец, — горячо, убежденно, как никогда прежде, заговорил Ткач. — Вся эта красота, все это несметное богатство будет затоптано, заплевано, растащено… Все погибнет! Все! Дворцы и храмы, гордость и устои России, превратятся в руины, а на их развалинах вырастет жгучая крапива! Да-да! Крапива! И святой долг каждого просвещенного человека спасти хоть малую толику всего этого прекрасного, накопленного веками!..

Ткач говорил то, о чем только что думал сам Богусловский, только он искал выход, как сберечь все это для России, а Ткач предлагал разворовать все, попрятать все по домам, обогатив тем самым только себя. Богусловский перебил Ткача:

— Я никогда не предполагал, что вы так низко падете. Вы — омерзительны! — Затем приказал патрульным: — Отпустите его! Он недостоин того, чтобы марать о него руки.

— Ты брось, командир, офицерские штучки! — решительно возразил Муклин. — Эка, руки марать! Революцию в беленьких перчатках совершать прикажешь! В Неву этого мерзавца! Рыбам на корм.

— Отпустите! — твердо повторил Богусловский. — Подлость и алчность, увы, неподсудны. Отпустите.

— С огнем играешь, — сердито буркнул Муклин. Потом так же сердито приказал патрульным: — За дверь его и — под зад коленом. Пусть катится на все четыре стороны! — Затем вновь Богусловскому, уже назидательно: — Как бы не пришлось, Михаил Семеонович, локти кусать. Вспомнишь тогда меня. Ой, вспомнишь.

Не мог тогда предполагать Богусловский, что слова эти пророческие.