Они совещались уже более часа, но согласие пока не сложилось. Костюков и еще двое взводных сходились на одном: следует ехать либо в отдел, либо в бригаду, а то прямо в округ; но иного мнения держался Леднев, со свойственной ему горячностью он рубил:

— Огнезапасов на год хватит? Хватит! Продукты? Как и прежде, брать станем в кишлаках. Сено летом сами заготовлять начнем. Потом, я уверен: без догляду начальственного не оставят нас, мы же — гарнизон!

— Не пластает наметом, чего это, Магомет к горе, — усмешливо возразил Костюков. — Не горе ли подседлать коня?

«Молодец, Прохор», — одобрил Костюкова Иннокентий Богусловский. Сам он пока не вмешивался в спор. Открыв совещание, только слушал, будто не командир, а вовсе посторонний, случайно попавший в эту до отказа заполненную табачным дымом комнату. Мнение Богусловского было твердым: отправлять посыльных необходимо. Укрепилось оно не враз. Родилось вскоре после боя с джигитами Абсеитбека, когда посчитали расход огнезапаса.

— Пару таких стычек — и можно закуривать, — комментировал с грустью Богусловский. — Одно успокаивает: наличие соглашения с контрабандистами. Бог даст, станут слово держать.

— Бог-то бог, да сам не будь плох, — отозвался Костюков, и тогда Богусловский подумал, что нужно бы отправить донесение в отдел, но потом посчитал это излишним: никогда прежде зимой ничего не возили сюда, запасали все с осени, да и деньги в кассе оставались немалые, на всякий непредвиденный случай, а начальство непременно вскорости пожалует.

Время, однако, шло, и никаких распоряжений ни из отдела, ни из бригады и округа не поступало. Либо забыли о дальнем гарнизоне, что казалось Богусловскому вовсе невероятным; либо штабы оказались не у дел при новом правительстве. А может, и там — раскол? Но Богусловский твердо верил, что все образуется, ибо знал, что ни одно государство никогда не забывало о пограничниках, не бросало границы на произвол судьбы, не может быть исключением и Советская власть. И все же беспокойство с каждым днем, с каждой неделей усиливалось.

Тревожили и доклады казаков о том, что контрабандисты начали без видимых причин все чаще и чаще нарушать договор — стреляют по казакам. Почувствовал враждебность чабанов и табунщиков и сам Богусловский. Прежде, бывало, его встречали весьма радушно, без бесбармака из свежего барашка не отпускали, а теперь, когда он специально поехал по аулам, чтобы порасспросить, отчего контрабандисты не держат слово, не появился ли у них новый Абсеитбек, наткнулся на глухую отчужденность.

Вернулся в смятении. Собрал взводных и распорядился разузнать непременно причину враждебности населения.

Малую ясность внес Костюков через пару дней. Рассказал ему знакомый джигит, будто в Оше весь Совет забросали камнями, разогнали милицию, и все это после того, как уехали оттуда казаки-пограничники, а председатель Совета осквернил святую Сулейман-гору.

— Твой бывший дружок Левонтьев это накуролесил, — заключил Костюков. — Без него, считаю, не обошлось.

Вот и порешил твердо Богусловский: следует посылать гонцов. Намеревался поступить так: направить верхней дорогой Леднева с коноводом, нижней — Костюкова с коноводом. Сказал об этом Ледневу, а тот — на дыбы. Нет резона — и все тут. Вот и собрал совещание Богусловский, чтобы узнать мнение всех командиров. Оттого и слушал терпеливо возникшую перепалку.

— Я — солдат. Будет приказ — выполню его, сейчас же распоряжусь оседлать коней, — горячился Леднев. — Вместе с тем считаю долгом своим воспротивиться, ибо поездка наша — бессмыслица. Уверен: без начальственного глаза нас не оставят, это как божий день ясно. Нам же надлежит, сохраняя всех людей, охранять рубеж, а не вести поиск, кому бы себя поскорее подчинить.

— Своя, стало быть, власть, — ухмыльнулся Костюков. — Только ведь один, это, в поле не воин. А пастух мне давеча сказывал: муллы, что это, народ колготят. Казаки наши, что с Левонтьевым подались, крепкую им обиду учинили. Вот и раскинем давайте умишками, что ожидать можно. Ну, сдюжим два либо три боя, а после чего делать? Кончим огнезапас и — благослови, господи, на райскую жизнь. Только я не готовый для рая, мне еще власть свою отстоять надобно.

— Уж что верно, то верно, — одобрительно закивали взводные. — Много делов еще на земле грешной…

Так и оказался в одиночестве Леднев. Примолк, ожидал последнего слова командира, который не спешил прерывать затянувшуюся паузу. Но вот поднялся. Заговорил решительно, непререкаемо:

— Поступим так: едем мы с Костюковым. Я — верхней дорогой, он — нижней. Леднев остается здесь за меня. Ему в помощь избираем совет. Пять человек. Самых уважаемых. Выезжаем завтра.

Угрюмым оказалось утро, к тому же ветер тянул с гор, а это предвещало пургу. И то ли от этой несподручной в дороге погоды, то ли от неосознанного предчувствия великой трудности в пути, где не будет казаков, верных и храбрых, то ли от мысли о том, верно ли поступает он, оставляя гарнизон и границу на руки не столь опытного офицера — неведомо отчего на душе у Богусловского стало гадко, и как ни пытался он успокоить себя, ничего не получалось. С тоскливой отрешенностью и вымученной внимательностью слушал он доклад Леднева, что кони подседланы, переметные сумки наполнены овсом, патронами и гранатами; для него же, Богусловского, приторочен к луке и карабин, ибо маузер — хорошо, но карабин не будет лишним — вся эта заботливость Леднева нисколько не трогала его, а доклад будто скользил мимо, и Леднев, заметивший необычное состояние своего командира, спросил удивленно:

— Что с вами, Иннокентий Семеонович? Никогда вас таким не видел. Может, погодите с отъездом?

— Об этом не может быть и речи. Одно прошу вас, Григорий, требую даже: не горячитесь. На плечи ваши лег тяжелый груз ответственности за все — подчиненных и границу. Но оскверните столь святое дело. Помните: что позволено юноше, не позволено мужу. Командиру горячность излишняя и необдуманность поступков противопоказаны… Я верю в тебя. Я прошу тебя: не сгуби этой веры.

— Постараюсь, — ответил Леднев, вовсе не по-военному. — Очень постараюсь.

— Вот и ладно. Присядем на дорожку. Помолчим.

Через четверть часа малый отряд всадников выехал из крепости. Застоялые кони вытанцовывали и нетерпеливо взмахивали головами, прося вольного повода, а всадники успокаивали их, поглаживая по гривам и уговаривая:

— Шагом. Шагом. Неблизок путь — умаетесь еще.

Постепенно кони успокаивались, и когда вовсе успокоились под всеми всадниками, Богусловский перешел на рысь, но уже через полкилометра вновь натянул повод. Время их не подстегивало, а силы коней надлежало беречь больше, чем свои.

Чем дальше пограничники отъезжали от крепости, тем порывистей становился ветер, а огрузшие, как коровы на сносях, тучи опустились так низко, что скреблись своими тяжелыми животами по белозубым вершинам, оставляя на них рваные клочья. И хотя предстоящая пурга не очень-то беспокоила казаков, давно привыкших к здешним капризным зимам, но как ни говори, а ехать при солнце лучше, потому-то нет-нет да и бросит кто-либо из них на небо недружелюбный взгляд, и тут же, будто в отместку за это, сыпанет туча снегом. Мелким, хлестким.

Когда они подъезжали к развилке дорог, где предстояло им делиться — Костюкову направиться вниз, по ущелью, Богусловскому прямо, по алаю, — снег уже хлестал беспрестанно.

Богусловский протянул Костюкову руку:

— Поаккуратней, Прохор. Береженого бог бережет.

— Я, это, что, я — везучий. Сам остерегайся. Буду тебя ждать, Иннокентий Семеонович, в штабе отдела. Если ты пораньше меня — подожди. Уговорились?

— Да.

Они крепко пожали друг другу руки и, уже не оглядываясь, порысили каждый своей дорогой. Но через несколько минут Богусловский услышал подгоняемый ветром крик: «Обождите» — и топот скачущего коня.

Подскакал коновод Костюкова без полушубка, в одной гимнастерке, натянул повод и крикнул громко, словно их разделяли десятки метров:

— Там девка. Рожать намерилась!

Развернули коней, пришпорили и понеслись, пригнув головы к лукам, чтобы не так колко стегал в лицо морозный снег.

Богусловскому со своим коноводом ничего, овчинные полушубки ветру не прошибить, только лица обжигает, а коноводу Костюкова каково? Хоть и шерстяная гимнастерка, хоть рубаха нательная из мягкого теплого байка, не удержать им тепла, когда так силен встречный ветер; но казак не куксится, пластает вслед за Богусловским. Греет, видно, его мысль о том, что при деле его полушубок. При важном деле.

Еще издали Богусловский увидел, что Костюков тоже раздет. Стоит и держит укрепленные на шашке и карабине свой и коновода полушубки, чтобы создать затишок для роженицы. И уже на скаку принялся Богусловский расстегивать портупею.

— Ко времени, — облегченно вздохнул Костюков, встретив подкрепление. — Городи юрту из полушубков. Да не глазейте на нее. Отворотитесь.

Богусловский, как и казаки, выполнил команду Костюкова, взявшего на себя роль акушера, но не мог не слышать сдавленных стонов совсем еще юной, как определил Богусловский, девочки, не мог не представлять себе, что происходит за его затылком; ему было неловко за то, что он является хотя и невольным, но все же свидетелем великого таинства, и в то же время радостно от понимания того, что случай привел их сюда так своевременно.

Крикнул и поперхнулся холодом ребенок, приподнялась, потянулась к ребенку мать, но Прохор прикрикнул на нее: «А ну, лежи!», ловко пеленая в мягкий матовый лоскут, который еще загодя вытащил из хурджума, натолканного платьями, шалями и пеленками.

— Помочь? — осмелившись повернуться, спросил Богусловский и удивился ловкости, с какой Костюков пеленает ребенка.

«Что бабка повивальная», — одобрительно подумал Иннокентий, выколачивая старательно снег из меха полушубка, а затем бережно укутывая в этот полушубок беззвучно кричащего ребенка.

— Неси аркан, — попросил своего коновода Костюков, и тот метнулся к сбатованным лошадям.

Веревки, крепкие, из конского волоса пополам с овечьей шерстью и довольно длинные, всегда возили с собой казаки, хотя это было неуставно, а значит, осуждалось командирами. Но как бы строги и пунктуальны ни были командиры, извести арканы не могли, потому что казаку-пограничнику часто в них была нужда. Даже когда приходилось сидеть в засаде либо в секрете, окольцует веревкой место и уже не опасается никаких гадов — ни змея, ни скорпион через овечью шерсть не переползет. Боятся запаха овечьего. Очень кстати пришлась веревка и теперь: крепко оплели ею конверт, сделанный из полушубка, чтобы не раскрылся дорогой, оставив лишь малую щелку для воздуха. Оказавшись в тепле, ребенок вновь обрел голос, закричал, что-то требуя настойчиво. Ласковых, видимо, материнских рук. Но вскоре притих и заснул.

Успокоилась и мать, все порывавшаяся подняться. Костюков законвертовал и ее в полушубки, оплел арканом, и она стала похожа на огромный бездвижный кокон.

— Ишь, как все ладно сложилось, — довольно проговорил Прохор. — Можно теперь и в путь.

— Кто такая, не поинтересовался? — спросил Богусловский.

— Абсеитбекова жена. Брат его должен приехать и взять всех в свой гарем. Зверь зверем, говорит. Она и сбежала. По твоему маршруту ее кишлак. Отвезем, там порешим, как дальше поступать.

— Иного выхода нет, — согласился Богусловский. — По коням.

Теперь они ехали все больше рысью. Потому, что нужно поскорее доставить в тепло женщину и ребенка, но еще и потому, что ветер пронизывал насквозь их гимнастерки. Не мерзли только ноги в добротных яловых сапогах и ватных брюках да головы, укутанные поверх башлыками, и это в какой-то мере сохраняло жизненную энергию казаков, но постепенно она иссякла, все властней наваливалась сонливая безразличность.

Студеный же ветер крепчал, вольно неся по безбрежной долине яростно взлохмаченные густые снежные космы. А на пути до самого кишлака нет никакой муллушки, никакого затишка. Остановить бы коней, сгрудить их, укрыться за ними хоть на какое-то время от ветра, прийти немного в себя, но Богусловский неумолим: вперед и вперед. Пусть кони не так резвы, рысь их не размашиста, все равно — только вперед… И кажущаяся беспощадность обернулась в итоге благом. Пусть на пределе сил, но добрались все же пограничники до кишлака.

— Слезай! — скомандовал Богусловский, сам спрыгнул с коня и принял из рук Костюкова роженицу. Он, как и остальные казаки, уже предвкушал скорый рай: сандал с углями, чай обжигающий…

Увы, испытания их еще не окончились. Костюков звякал массивным, грубой ковки кольцом по такой же массивной железной планке, прикрепленной под кольцом, но, хотя звук все это приспособление издавало довольно резкий и в доме его наверняка слышали, никто не появлялся. Костюков начал бить в калитку прикладом, с каждой минутой все злей и злей.

Выглянули из соседней калитки и тут же захлопнули ее вновь. Еще одна калитка, подальше, воровато скрипнула и тоже тотчас захлопнулась. Хоть вой от бессильной злобы. Безразличны к человеческому страданию эти высокие глинобитные дувалы, древние как сама вечность.

Свистит ветер надрывно, несется, словно горный поток в узком каньоне, выдувает из казаков последнее терпение. И вот уже коновод Костюкова смахнул карабин с плеча, клацнул затвором.

— Остановись! — крикнул Богусловский. — Не сметь!

Даже не взглянул на командира казак, досылает патрон в патронник, еще миг — и прозвучит роковой выстрел, а Богусловский помешать этому не в силах: на руках у него женщина, не бросишь ее. Положить же аккуратно не успеет… Крикнул еще:

— Не сметь!

Костюков, повернувшийся на крик, прыгнул на коновода, как на врага заклятого, выбил карабин, рубанул, крякнув, оплеуху и запустил смачно трехэтажный мат. Сжался в жалкий комок казак, зарыдал горько, навзрыд.

— Слюнтяй! — зло обозвал Прохор казака и с остервенением принялся колотить прикладом по кольцу.

Появился наконец хозяин. Спросил угрюмо:

— Кто такие?

Ответил Прохор. Он лучше всех знал местный язык.

— Пограничники. Привезли вашу дочь и внука.

— Место замужней женщины в доме у мужа!

Терпеливо пояснил Костюков свою невиновность во всем случившемся, ибо не могли же они проехать мимо замерзающей роженицы, но хозяин дома, судя по голосу, еще молодой, полный сил, упрямо твердил:

— Вы убили мужа моей дочери. От вас все несчастье. В доме у меня места для вас нет.

— Возьмите хотя бы дочь с ребенком. Они замерзнут!

— Место жены в доме мужа.

Неизвестно, чем бы закончились переговоры, возможно, удалось бы переупрямить бездушного упрямца, но к казакам подошел от окраинного дома молодой мужчина в легком халате, едва запахнутом, не укрывавшем даже волосатой груди, в тюбетейке и в узконосых калошах, надетых на босу ногу.

— Мой дом, зеленые аскеры, — ваш дом. Гулистан станет дочерью моей матери, мне — сестрой.

Он взял из рук Богусловского женщину и пошагал, не оборачиваясь, к своему дому. Был уверен, что казаки примут его предложение без всяких возражений и препирательства.

И в самом деле, что им оставалось? Не замерзать же возле негостеприимной калитки?

Дехканин остановился лишь у своей калитки, передал роженицу Костюкову, распахнул калитку и, приложив руку к сердцу, пригласил:

— Входите.

Пропустил Костюкова, Богусловского и казака с ребенком на руках, взял поводья у коновода.

— Лошади — тоже моя забота. Входите во двор.

Безусловно, неразумно и рискованно было оставлять колей без своего догляду, но казаку сейчас было не до них. Он охотно поспешил в дом, хотя и понимал, что командиры могут выговорить ему за нерадивость.

Все, однако, обошлось. Костюков только сказал, обращаясь к обоим коноводам:

— Обогрейтесь чуток и обиходите коней.

Но через несколько минут, когда коноводы, получив свои полушубки, уже собирались идти к коням, вернулся хозяин дома и сообщил:

— Лошади ваши расседланы. Я дал им сена. Никого чужого к скотному двору мои собаки не пустят. Когда остынут, я их напою.

— Хорошо, — согласился Богусловский. — Пусть будет так.

— Меня зовут Кул, — представился хозяин дома. — Так назвали, чтобы обмануть злого джинна. Не мальчик появился на свет, а рука, недостойная внимания джинна. А если и напустит джинн какую скверну, то на руку. Потому рос я невредимым.

Говорил Кул с ухмылкой, словно подтрунивал и над наивными родителями, и над глупым джинном, которого так просто обвести вокруг пальца, сам же расстилал на одеяло, накрывавшее сандал, белый дастархан, ломал лепешки, ставил кишмиш и курагу, расставлял большие пиалы, в каких обычно подают шурпу. Затем вышел на террасу, принес огромный медный самовар, фыркавший из кругленьких отверстий в крышке паром, и принялся заваривать чай.

Когда же чай был заварен, Кул крикнул в соседнюю комнату, куда занесли ребенка и роженицу и где мать Кула хлопотала возле молодой женщины:

— Мать, веди к сандалу Гулистан. Ей тепло нужно. Сама тоже садись с нами.

Женщины за одним дастарханом с мужчинами — смертный грех не столько для мусульманина, сколько для мусульманки, но Кул не предполагал возможного отказа, ловко городил удобное изголовье для Гулистан из одеял и подушек, беря их из ниш, где они высились цветными пирамидами.

В комнату действительно вскоре вошли женщины. Гулистан утомленно и робко, словно не сама переставляла ноги, а делал это кто-то другой, без ее на то согласия. Рукавом платья она прикрывала лицо, второй рукой опиралась на мать Кула, которая причитала, моля милостивого аллаха не карать их безжалостно за грехопадение.

— Не стесняйся, — подбодрил Кул юную мать, потом стал внушать своей матери: — Сама же говоришь, что милостив аллах. Неужели же он прогневается, если родившая ребенка согреется. Или ему все равно, пусть мерзнет, пусть болеет…

— Не гневи, сынок, аллаха, — умоляюще попросила мать. — Не будь злоречив…

Богусловский и все казаки, понимая, как неуютно сейчас матери Кула и особенно Гулистан, какое душевное смятение она испытывает, сидели с уткнутыми в дастархан взглядами. Они и сами чувствовали себя неловко. Но что делать, если хозяин, их ангел-спаситель, хотел, чтобы все они пили чай за одним столом. Пусть так и будет. Первый барьер неловкости рухнул, как только Кул внес ребенка, укутанного теперь уже в ватное одеяло, и положил рядом с Гулистан. Она потянулась к своему ребенку, полностью открывая лицо, утомленно-бледное, но одухотворенное ласковой тревогой за сына, великой материнской любовью. Богусловский не мог оторвать взгляда от ее лица, и сейчас он не жалел ее, казавшуюся ему прежде беспомощной девочкой (не случайно и Кул назвал ее кыз-бала — девочка-ребенок), на долю которой так рано выпали столь тяжкие испытания, а любовался и восхищался ею.

И Костюков переживал подобное чувство, только еще острее, еще ощутимей, ибо он был «повивальной бабкой». Воскликнул вдохновенно Прохор:

— Богатырь, рожденный в пургу! Джигитом станет, казаком! Так и дадим ему имя — Батыр.

Гулистан благодарно глянула на Костюкова, потом, словно опомнившись, захватив широкий рукав, потянула руку к лицу. Но остановилась, подержала рукав у подбородка и, улыбнувшись, поправила выбившуюся из-под платка черную прядку волос.

Маленькая пауза покоя, вроде сбросили все с себя мешки-пятерики. И тут Кул решительно заявил:

— Сына Гулистан назовем Рашидом.

— Ты хотел сказать Абдурашидом, — пугливо возразила мать Кула. — Рашид — имя аллаха. Только он — направляющий на правильный путь, а люди его рабы, абды…

— Я, мать, сказал то, что хотел сказать. Гулистан не захотела стать рабыней. Она смогла перешагнуть через жестокость шариата, предпочла умереть свободной, чем жить в унижении. Она не захотела пополнить гарем брата Абсеитбека. Судьба послала ей спасителей, и вот она — живая и свободная. Сидит с нами и не прячет лица. Почему же сын свободной женщины должен стать рабом?! Он — Рашид. Рашид, сын пограничников. Рашид Кокаскеров. Так будет. Пусть отец Гулистан останется рабом, ибо он — трус! Бездушный трус!

Глаза Кула, мягкие, теплые, сейчас были полны гнева, но даже это не портило его доброго лица. Кул был красив в своем благородном гневе. Находись сейчас здесь отец Гулистан, Кул наверняка плюнул бы ему в лицо. Но вот он повернулся к Гулистан, и взгляд вмиг потеплел. Улыбнувшись смущенно, Кул спросил:

— Я не обидел тебя, оскорбив твоего отца?

— Не мне быть судьей отца, — потупившись, ответила Гулистан. — В великий судный день аллах спросит с него…

— Я бы с него сейчас спросил, — вмешался в разговор Костюков. — Дочь и внук замерзают, а он калитки открыть не желает! Кого боится?! Абсеитбека нет!

— Отец Гулистан проклял тот день, когда связался с Абсеитбеком. Я это сам слышал. Я хотел взять в жены Гулистан, копил калым. Она была мне обещана, но Абсеитбек заставил нарушить слово. Сластолюбец попрал шариат и коран, и небо не разверзлось, не поглотило его…

— Труп его выбросили джигиты рыбам на корм. Отлились ему горькие слезы обиженных. Он наказан, — возразил Костюков.

— Тогда его бросили, сегодня он — святой.

— В толк не могу взять, — искренне удивился Костюков. — Абсеитбек — и святой?

— Люди помнят зло, когда у них полные желудки. Не стало Абсеитбека, и тем, кто контрабандил с ним, нужно браться за кетмень, за пастушью палку, а привыкший к безделью работать не хочет.

«Метко весьма. Сама суть в его словах», — подумал Богусловский и усмехнулся, вспоминая, как пытался понять он, отчего контрабандисты, с явным удовольствием выбросившие труп Абсеитбека в речку, через какое-то время стали отзываться о своем бывшем главаре все почтительней и почтительней. Казаки докладывали ему об этом. Он даже думал, не пришел ли на место Абсеитбека кто-либо из его родственников. А все вот как просто. Абсеитбек был кормильцем многих. Хоть и жестоким, но кормильцем. А как теперь переиначивать жизнь? Не лучше ли лелеять прошлое да попытаться вернуть его с еще большими выгодами для себя?

— Муллы тоже не только хвалу аллаху возносят, — продолжал неспешно Кул, то и дело потягивая с явным наслаждением густой парок из пиалы. — Раз неверными убит, значит — святой. Муллы призывают к джихару. Они говорят: мусульманин и кяфир не могут жить в дружбе. С Афганистаном или Персией, говорят, нам сподручней жить.

— Ого! — воскликнул Прохор. — Священная война за веру! Отторжение от России. Ишь, куда гнут, стервецы!

— Скажите, Кул, — спросил Богусловский, — давно ли проповедуется подобное? И только ли в убийстве Абсеитбека причина?

Богусловский задал эти вопросы не оттого, что был вовсе не осведомлен. Он просто надеялся выяснить подробности тех, пока еще туманных для него, событий, о которых разузнал Прохор у знакомого пастуха. Вдруг Кул знает больше и охотнее расскажет.

Кулу явно не по душе пришелся вопрос. Почувствовал неискренность. Спросил с горечью:

— Крепости разве неизвестно, что осквернен мазар?

— Слухи дошли, — ответил Богусловский. — Но можно ли верить им?

— В ум не возьму, — все еще не веря Богусловскому, проговорил Кул, втянул струйку пара и повторил: — В толк не возьму. Новая власть не говорит своим аскерам, что делает? Такого не бывает, — помолчал, выжидающе поглядывая на Богусловского и Костюкова, но те тоже молчали, совершенно сбитые с толку. При чем здесь власть? Левонтьев — это понятно, а власть? Не дождавшись возражений и видя посуровевшие лица гостей, Кул смягчился:

— Совет арестовал дервишей Сулейман-горы, обвинив их в прелюбодеянии. Развесили листки, где сказано: мазар закрыт. Как можно закрыть святое место бумажкой?! Я так скажу: у каждого человека есть своя голова, он сам определит свою веру. Если на аркане вести человека, он в конце концов разрежет узел!

Кул отхлебнул глоток чая и тоном непререкаемого повеления предложил:

— Будем спать. У сандала останутся женщины.

Не дожидаясь согласия, вытянул ноги из-под одеяла и направился в соседнюю комнату, уверенный и на сей раз в том, что все последуют за ним.

Очаг в комнате уже едва теплился углями и теперь не источал ласкового тепла, а наоборот, из широкой сквозной трубы тянул холод и врывался нудный посвист пурги, нагоняя тревожную тоску. Кул, прежде чем расстелить на полу одеяла, завесил очаг толстой кошмой, и сразу приглушилось ощущение пурги, в комнате стало покойней и уютней.

— Сапоги занесите сюда, — попросил коноводов Костюков. — Чтобы вместе с обмундированием и оружием были. — И перевел Кулу сказанное, дабы не обидеть хозяина недоверием.

— Пусть будет так, — согласился Кул, укладывая рядом большие ватные подушки.

Улеглись. Вяло перебросились пожеланиями спокойной ночи, и притихла комната, а вскоре уже и засопела, начала похрапывать. Только Богусловский не мог уснуть. Время для него отступило на день, вернулось к утреннему разговору с Ледневым, заставив еще раз мучительно убеждать себя в обоснованности принятого решения ехать самому, оставив на руках молодого офицера крепость; затем проследовал до развилки дорог, в мельчайших подробностях воспроизводя все то, что ухватил взгляд и зафиксировала память; а когда время остановилось вместе с иззябшими путниками у дома отца Гулистан — здесь оно как бы застыло, приковав мысли Богусловского к дикому, по его понятиям, факту. Но сейчас он не столько осуждал жестокость отца, сколько пытался понять, отчего человек, проклявший прежде человека за причиненное ему зло, не обрадован, что восторжествовала истина. Сожалений о потерянной легкой жизни контрабандиста и нежелания становиться дехканином либо чабаном слишком мало, чтобы отвергнуть дочь и внука, нет, причина глубже, она в страхе, который отгорожен даже от своей совести показной покорностью шариату. Страх нагоняли священнослужители, подчиняться слову которых веками принуждали дехкан покорные баям и старшинам джигиты. Камчами насаждали, клинками и ножами…

Не знал еще Богусловский о свершенных самосудах в кишлаках, по которым проехал Левонтьев. Все бы для него стало ясней. Кому хочется подставлять свои головы под град камней?! Но даже сообщение о том, что свершилось святотатство по отношению к почитаемому мусульманами месту, наводило Богусловского на невеселые мысли. Разными методами действуют те, кто привык повелевать, кто имел свое: землю, торговлю, должностные доходы и не менее доходные приходы — одни секут головы, другие стращают муками ада, а то и карой аллаха еще на грешной земле; но возможно, даже не сговариваясь, идут к одной цели упорно: начать братоубийственную войну. И чем скорее, пока не опомнился забитый мужик, тем лучше. Каждый о себе печется, а прут вместе.

«Как скоры на единение алчные властодержцы, как жестоки, — думал Богусловский, — и как робка честность, как проста и доверчива, как легко ее смутить наговором, явной ложью… Вот даже Кул, смелый мужчина и честный, не доверяет вполне нам. А мы ему? Тоже. Но нам же идти одной дорогой. И Кулу, и мне, и Прохору… Как важно, чтобы единение честных патриотов России свершилось столь же скоро и столь же непоколебима была целеустремленность… От нас, интеллигентов-патриотов, многое зависит. Бороться за души нужно. Энергично бороться…»

Так и не заснул до самого утра Богусловский, К одному выводу привели раздумья: в кишлаках следует искать дехкан, подобных Кулу, не только для приюта, но и для бесед с ними. Поспешить стоит с отъездом.

«Покормить утром коней — и в путь. Каждый своим маршрутом».

Но как говорится: утро вечера мудренее. Когда Кул узнал, что двое пограничников намерены возвращаться на нижнюю дорогу, отрезал сухо:

— Нельзя там! Совсем нельзя!

— Отчего же, — спросил Богусловский с удивлением. — Заносы снежные? Не должны бы…

— Нет, — сердито, ни на кого не глядя, ответил Кул. — Там проехали ваши казаки. Там много новых могил.

Костюков даже присвистнул. Не попадись сначала роженица, а затем вот этот смелый и независимый дехканин, все для него, Прохора, могло бы кончиться неизвестно чем.

— Прикинуть, Иннокентий Семеонович, стоит: сподручно ли голову в петлю совать?

— Пожалуй, вы правы. Придется всем верхней дорогой ехать.

— Зачем всем? Коноводов вернем. Меньше народу — незаметней. Вдвоем и приткнуться где-то не так накладно. Домишки у дехкан — не хоромины.

— Да, наверное, вы правы…

Собрались в дорогу сразу же после утреннего чая. Продукты, оставив себе лишь малый запас на случай, и овес коноводы приторочили к седлам коней Богусловского и Костюкова. Пусть громоздко, но как-то уверенней с добрым запасом.

Метель за ночь немного обессилела, хотя еще вихрился снег, и едва лишь всадники разъехались, как потеряли друг друга из виду.

— Не собьются с пути? — обеспокоенно спросил Богусловский Прохора, пытаясь увидеть в снежной круговерти всадников и определить, верное ли направление ими взято.

— Если что, кони сами отыщут дом, — успокоил Костюков. — Вот нам поплоше будет. Не за самоваром у тещи. Меня, Иннокентий Семеонович, передом пусти. Мой конь попривычней.

— Меняться станем.

Они не спешили. Если долго не попадался оголенный ветром участок дороги, слезали и разгребали снег. Оттого и не сбились с дороги до самого перевала, где начинала подниматься она из долины некруто вверх. Здесь уж никак не сбиться, ибо петляла дорога меж скал.

— Вот и слава богу, — с явным удовлетворением проговорил Богусловский. — Отыщем затишок, покормим коней, сами перехватим и — вперед…

Верный, однако, сказ есть: не гопай, пока не перепрыгнешь. Конечно, можно было не опасаться того, что собьешься с дороги, но сама дорога оказалась переметенной в иных местах настолько, что приходилось спешиваться и прогребать тропу в морозно-сыпучем снегу. Взмокнут и лоб, и спина, пока осилишь гребешок. А сядешь вновь на коня — зябко. Потом приспособились: снимали полушубки, начиная схватку с очередным сугробом.

На пределе сил вытащились на перевал и только теперь со всей ясностью ощутили, что пурга при последнем издыхании. По небу еще неслись облака, но сквозь них прорывались уже голубые прогалины, и только закатная сторона, куда уже перевалило солнце, пока еще чернела огрузлыми тучами.

— Передохнуть бы, — вроде советуясь с собой, молвил Костюков, — да некогда. До ночи внизу надо быть. — И, похлопав по взмыленной шее своего коня, спросил: — Сдюжим? — Сам же ответил: — Не можно не сдюжить.

И все же какое-то время они не осмеливались двинуться вперед, не верили в свои силы, со страхом глядели на петлястую дорогу, которую только с одной стороны ограждали каменные скалы. Поскользнись конь — и поминай как звали. Ни деревца, ни кустика, за что можно бы задержаться, даже ни одной скалы не выпирало из пухлого снега, которым был устлан крутой до головокружительности скат, обрывавшийся над бурной студеной речкой. А сугробы на дороге лежали частыми островерхими волнами.

— Пошли, — позвал Богусловский Костюкова. — Коней — в поводу.

Но сугробы, которые виделись с высоты перевала солидными, оказались совсем пустяковыми, и путники, воспрянув духом, прибавили шагу. Когда же самая крутая часть спуска осталась позади, сели на коней и к мосту через речку подъехали еще задолго до вечера.

— Успеем в кишлак до заката солнца, — определил Костюков. — Здесь и порысить можно.

И верно, речка словно разделяла два царства. Позади остались ветер, снег по пояс, а здесь — безветрие, припорошенные скалы с густыми кустами боярышника и редкими, но внушительными ореховыми деревьями, на которых еще оставались прошлогодние листья, крупные, будто живые. И дорога от моста, еще какое-то время прикрытая мягким снегом, дальше очищалась от него вовсе. Да и кони, почуяв близкое жилье, повеселели, приободрились. Отчего же не порысить?

Вначале они увидели прозрачные столбы дыма, которые будто подпирали небо, упираясь в него, сливаясь с ним, а когда поднялись на взгорок, то и сам кишлак. Большой, сотни на две дворов, обнесенных высокими крепкими дувалами. На узких улочках ни одного прохожего.

— Не проехать ли нам без остановки? — предложил Богусловский. — У мазара заночуем.

Мазар, о котором сказал Богусловский, был могилой какого-то безвестного суфия. Никем она не почиталась, но лет десять назад на месте захоронения пробился ключ, и тогда мулла объявил могилу священной. По его указанию правоверные близлежащих кишлаков построили над могилой часовню, высокую, с куполом, как у мечети, с четырьмя миниатюрными минаретами (в народе подобные надгробные памятники называют муллушками), огородили большой участок земли вокруг муллушки высоким дувалом, а во дворе вырыли хауз — так образовался Суфи-мазар, входили в который верующие лишь по большим религиозным праздникам только вслед за муллой и только после того, как положат монету на медный поднос либо пообещают пожертвовать в пользу мечети барашка или даже теленка. За тахарат — новый садака. Если верующий приходил к мазару в обыденный день, он совершал омовение беспошлинно, в выведенном из хауза за дувал арыке у большого орехового дерева, тут же молился, затем отрывал полоску от полы своего халата и привязывал ее к какой-нибудь ветке. И будет висеть этот лоскутик рядом с бесчисленным множеством таких же цветных лоскутков, пока не обветшает и не растреплет его ветер.

Туда, к этому дереву, где была вода, чтобы напоить коней и напиться самим, где можно развести костерок и вскипятить чаю, предложил ехать Богусловский, не привлекая в кишлаке к себе внимания. Но Костюков возразил:

— Не откажут дехкане-бедняки, думаю. Мы же к мулле не станем стучаться. Такие, как Кул, и здесь имеются. Это уж факт.

Не стал настаивать на своем Богусловский. Прохор сам из крестьян, ему ли не знать души крестьянской. Подумал к тому же, что вдруг удастся собрать десяток дехкан и рассказать им о новой власти, о ее декретах. Да и привлекательней отдохнуть за сандалом, чем у костра.

Ох и пожалел потом Богусловский, что поддался всем этим соблазнам.

Костюков постучал в одну калитку — молчание. Постучал во вторую — молчание, а когда подъехали к третьей, выбрав самый неприглядный, подъеденный солончаком дувал, увидели муллу. Он почти бежал, забыв о степенности. Полы его тонкого белого халата раскрылились, как у боевого петуха перед схваткой, да и сам он, замени ему белую чалму на красную, походил бы вовсе на петуха, которого уже выпустил хозяин на круг и который теперь отрешен от всего и видит перед собой только противника. Смять его нужно, заклевать — и больше ничего.

— Давайте-ка, Прохор, поспешим отсюда, — непререкаемо предложил Богусловский и пустил коня рысью по узкой пыльной улочке.

Они отъехали совсем недалеко от села и услышали зычный, не хуже муэдзиновского, голос муллы, скликающего с минарета правоверных на площадь.

— Погоню еще устроят, — остановив коня и пытаясь понять, что кричит мулла, проговорил Костюков, но так и не разобрал ни слова из распевного крика. Успокоил себя: — Мы же им никакого лиха не сотворили.

— Не в нас, Прохор, дело. Погоня вполне возможна. Думаю, у Суфи-мазара не следует останавливаться.

— Ну нет, Иннокентий Семеонович, у мазара мы остановимся непременно, — запротивился Костюков. Тон его походил скорее на тон командира, разговаривающего с подчиненным. — Только там остановимся. — И, не давая Богусловскому что-либо возразить, продолжил так же упрямо: — Ты извини меня, Иннокентий Семеонович, что нахальствую, но жизнь — это дороже субординаций разных… Как я прикидываю? В кишлаке кони тоже есть. И добрые кони. Не ускакать нам от них никак. А так: углядим погоню, в мазаре укроемся, поведем переговоры. Глядишь — выгадаем чего. Да и отстреляться сможем. Все порядком и пойдет.

Разумно и не лишено логики. Как Богусловскому не согласиться?

Дорога круто повернула влево от бурливой со скальными берегами речки и сразу же распрямила, как прибитая змея, свои изгибы, рассекая наполовину поначалу узкую долину, которая чем дальше, тем раскидывалась вольготней, и уже не хилый боярышник с редкими ореховыми деревьями лепился по склонам, а виделись тугие рощи то из раскидистых седостволых карагачей, то из таких же могучих орехов, а то из стройной джуды — начиналась та, присущая только долинам, благодать, когда все чрезмерно могуче, все пышно, все врасхлест… Богусловский пустил коня размашистой рысью, а когда до мазара, который, они знали это, возникнет вдруг, словно вынырнет из рощи, осталось с полкилометра, перешел на шаг. Пусть поостынут кони, чтобы не опоить их.

Миновали молодую ореховую рощицу, и сразу же перед всадниками открылся мазар — столетнее ореховое дерево на отшибе, примостившийся к нему высокий дувал, за которым бугрилось пузо купола, а над ним нелепо торчали тонкие, словно обглоданные кости, минареты.

— Давай, командир, чуток слевим. Вон у тех кусточков станем, — предложил Костюков. — Арык туда бежит.

Разумно. От мазара метров двести, никто не обвинит в святотатстве, если костер развести да коней на арканах пустить пощипать прошлогоднюю траву. Важно и то, что от кустарника виден большой участок дороги от кишлака. Свернули к кустарнику и вскоре уже, ослабив подпруги, растирали жгутами ноги и крупы лошадей, а те нетерпеливо тянули к воде.

— Не дури, — уговаривал Костюков своего коня. — Успеешь напиться. Остынь чуток. Вот расседлаю, тогда уж…

— Думаю, повременим с расседлыванием часок-другой, — возразил Богусловский. — Неспроста же мулла созывал прихожан своих.

— И то правда, — согласился Костюков и добавил: — Пока кони остынут, я к мазару сбегаю. Осмотрю, что к чему. Ладно?

— Конечно, конечно, я тут пригляжу.

Вернулся Костюков довольный. У него родилась идея: укрыться на ночь в мазаре. Если будет погоня, то наверняка пройдет мимо. Никто не подумает, что казаки в мазаре.

— Велик риск, — усомнился Богусловский. — Пощады не жди, если обнаружится святотатство.

— Конечно. Только я так размышляю: и теперь, если догонят, пловом угощать не станут. Тут так: либо пан, либо пропал.

И на этот раз согласился Богусловский с доводами Прохора Костюкова. Попоили коней, сами напились, наполнили фляжки и, подтянув подпруги, вскочили в седла.

Теперь они безотчетно спешили. Галопом подскакали к воротам. Костюков торопливо открыл их и сразу же, как завели лошадей во двор, перекинул аркан, сложив вдвое для надежности, через дувал, вышел за ворота, закрыл их на засов снаружи, затоптал тщательно следы копыт и крикнул Богусловскому:

— Держи, командир!

Богусловский ухватил аркан, спетлив его, уперся ногой в дувал и ответно крикнул:

— Держу, давайте!

Ловко поднялся по аркану Костюков на дувал и, спрыгнув во двор, запер ворота еще и на внутренний засов.

— Теперь можно и под крышу, — удовлетворенно проговорил Прохор. — И самим, и коням. Места всем хватит…

Расседлали лошадей, протерли им жгутами спины, надели им на морды торбы с овсом и только тогда уж расстелили на глиняном полу потники и, окольцевав их арканом (вдруг есть скорпионы либо змеи), развалились блаженно, хотя понимали, что нужно бы поужинать поскорее, пока спокойно. Увы, усталость брала свое.

Сквозь дрему они оба вдруг услышали топот копыт. Вскочили, напрягли слух. Ничего. Тихо. Только лошади запрядали ушами и, повернув морды в сторону кишлака, перестали вылавливать овес из отощавших заслюненных торб. Костюков припал ухом к полу.

— Скачут! Много!

Поднялся, подтянул торбы повыше, чтобы прилипли они к ноздрям (лошадь тогда не заржет), затем взял карабин и встал у входа в могильник так, чтобы видны были ворота.

Топот, теперь уже явственно слышимый, приближался стремительно, вот он уже почти рядом, вот остановился. Спешились всадники, и тут, словно кто-то режиссировал толпе, она истошно взвыла, восхваляя аллаха и призывая его ниспослать смерть кяфирам.

К входному проему подошел и Богусловский. Тоже с карабином в руках. Он был спокоен, хотя ясно понимал, что, ворвись сюда фанатики-мусульмане, не под силу будет им с Костюковым остановить их.

«Баррикаду бы в проеме, тогда иное дело, — думал он. — Тогда можно всех тут поуложить…»

Сказал о баррикаде Костюкову, тот согласился.

— Верно. Сделаем. Только миновали бы… — И добавил уверенно: — Должны уехать. Уедут!

Толпа повыла разноголосо еще немного и умолкла так же внезапно, как и взорвалась. Богусловский и Костюков еще крепче сжали карабины, предположив, что кто-то увидел следы и сейчас начнется штурм ворот.

Но там, за дувалом, повели в поводу лошадей мимо мазара, а когда уже не кощунственно стало садиться в седла, зычно прозвучал клич: «Смерть неверным!» — и всадники вновь пустили коней в полный галоп.

— Слава богу, — вздохнул Костюков. — Полегче теперь будет. Если что, и уйти сможем. Коней — это они уработают, а наши — свежие. — Снял торбы, выпустил лошадей во двор, где густо стояла прошлогодняя трава. — Пусть попасутся. А мы приглядим, из чего перекрыть вход.

Вокруг хауза двор утоптан. У дувала — трава в пояс, не враз увидишь, есть ли что подходящее (обломки дувала или брошенный кирпич) для баррикады. Нужно, что называется, ногами прощупать, а уже начало темнеть.

— Разделимся, — посоветовал Костюков. — Поскорей будет. Где погуще трава, там и гляди.

Много оказалось брошенного кирпича, опутанного травой, но крепкого, не подточенного временем. Вопрос только в том, как брать: змеи и скорпионы наверняка домовито устроились под кирпичными кучками, а в темени этой, что навалилась уже, разглядишь ли их? Но не отступаться же. Примкнули штыки на карабины — и пошла работа. Не заметили даже, что луна повисла прямо над долиной, наполнив все окрест мягкой светлостью.

Толстым, в два кирпича, полукругом укладывали ряды перед входом в муллушку, когда же подняли полукружие на полметра, завели в помещение коней, и уж тогда подняли укрытие до такой высоты, чтобы можно было стрелять из-за него стоя. Только после этого, ополоснув руки из фляжек, сели за ужин.

— Нелепо, если придется пролить здесь кровь виновных лишь в том, что слепы, — с грустью говорил Богусловский. — Большей нелепости не придумаешь.

— Слепей котенков, это уж точно. Мулла крикнул — все летят глаза выпуча и не видя ничего. На пулю полезут безголовые…

— Еще большие размеры примет вражда. Скольких мы постреляем, погибнем ли сами — значения это иметь не будет. Сам факт свершившегося поднимут священнослужители ислама как флаг. Не станем, однако, опережать события. Давайте поспим.

Они верили в свою чуткость, оттого не стали чередоваться, а заснули оба разом, предусмотрительно надев на морды своих лошадей торбы, чтобы не заржали ненароком, когда почуют приближающихся лошадей. Пограничные кони, верно, лишнего себе не позволят, тренированные, но животное все же не человек.

Проснулись Богусловский с Костюковым, когда уже рассвело.

— Ишь, добро, это, какое! — потягиваясь сладко, восклицал Прохор. — До Ферганской долины решили скакать? Скачите, скачите, а мы тут пока лошадок своих попоим да покормим, себя тоже не обидим.

Достал брезентовые ведра из переметок, перемахнул через кирпичную стенку и вот уже несет полные ведра студеной и чистой, что стекло мытое, воды, подает Богусловскому, а следом и сам легкой кошкой перекидывает себя в муллушку.

Они успели сделать все, даже прошлогодней травы нарвали лошадям по внушительной охапке, затем разлеглись на попонах, скучно переговариваясь о том, долго ли еще ждать преследователей.

— Смерть как не любы мне жданки, — вяло, словно о чем-то постороннем для себя, говорил Костюков. — К одному бы уж концу.

Богусловский прекрасно понимал состояние Прохора, родная стихия которого — действие. Таким уж сделала его природа. Да и самого Богусловского, более уравновешенного, более спокойного, начали уже угнетать вынужденное безделье и полная неопределенность, но он говорил не о том, что думал:

— Пусть их поумотают коней покрепче. Сподручно нам это.

Время плелось, ленивый разговор совсем иссяк, и если бы не кони, жевавшие жесткую траву, в муллушке бы стояла мертвенная тишина. Вроде бы дремали беспечно пограничники, но на самом деле каждый, скрывая это от другого, слушал землю. И каждому уже не единожды казалось, что уловлен далекий топот копыт.

Но вот наконец долгожданный топот услышан въявь. Неспешно он приближался. Шагом едут. Изрядно, видимо, измотаны кони, да и всадники. При подъезде к мазару спешились, повели лошадей в поводу, а затем вовсе остановились. О чем-то переговорили (слов Богусловский и Костюков не поняли), и тихо стало за дувалом, лишь изредка фыркнет конь либо звякнут, ударившись, стремена да потолчется пара лошадей.

«Сбатованы, — определил Богусловский. — Для чего? Следы заметили?!»

Стоит Костюков у бойницы и неотрывно смотрит на ворота. О чем думает? Ни о чем. Благодарит судьбу, что пронесло. Раз замерли в молитвенном экстазе, не видели, значит, следов, никому, значит, не пришло в голову заглянуть в мазар.

И впрямь, за дувалом молились. Просили аллаха покарать неверных, которые ускользнули от праведной кары. Сами-то они наверняка теперь были довольны, что не догнали казаков. Что с берданками поделаешь против карабинов. Мулла раззадорил их, и, попадись им пограничники сразу, не побоялись бы пуль, но, когда проскакали добрых десятка два верст и повернули домой, трезвые мысли одолели фанатическую готовность сложить голову во имя торжества ислама. Сам-то мулла не с ними. Бережет себя. Отчего же им не поберечься. Они ведь тоже люди, им тоже жить хочется.

Каждый из дехкан понимал, что казаки-пограничники не могли так далеко ускакать на усталых лошадях, что они где-то пережидают, в роще какой-либо укрылись или в расщелок какой запрятались, что их можно найти, если поискать как следует, но искать никому не хотелось, ибо каждый отдавал себе отчет, как это опасно. Правда, никто вслух своих мыслей не высказывал. Боялись не только гнева аллаха, но и гнева муллы. Молились истово. Не жалели поклонов. Подниматься с коврика не спешили. Первого, примеру кого можно было последовать, во всяком случае не находилось.

А у пограничников нервы на пределе, словно струны перенастроенные. Даже Костюкову, понявшему, что дехкане на молитве, и то хотелось заглянуть за дувал, убедиться в верности своего вывода. Он теперь даже жалел, что как только замолкли в молитве преследователи, не открыли они ворота и не пустили коней в галоп, подальше от муллушки. Ведь мусульманин не прекратит молитвы, пока ее не закончит, что бы ни произошло. В общем, смятение в душе Костюкова полное. А каково Богусловскому? Все ему не ясно, все тревожно. Он никак не хотел, чтобы их обнаружили. И не потому, что боялся стычки. Он знал, какое примитивное оружие в кишлаках. У контрабандистов, у тех — английские карабины. А в тыловых кишлаках допотопные охотничьи ружья, да и те наперечет. Ножи с клинками — вот и все оружие. Но оно теперь не страшно. С ним через эту вот баррикаду не пробьешься в муллушку. Иное беспокоило Богусловского: пролитая в мазаре кровь — факт для гневных проповедей мулл.

Кто-то громко (Богусловский даже вздрогнул) провозгласил, что аллах есть единственный и всемогущий, нестройный хор подтвердил это, и задвигались, заговорили дехкане, захлопали ковриками, отряхивая с них соринки… Отлегло от сердца и у Богусловского. Он тоже понял: молились.

«Бог даст — минует опасность».

Через некоторое время, попоив лошадей, повели дехкане их в поводу и лишь на почтительном расстоянии взобрались в седла и зарысили домой. Перестук копыт удалялся и удалялся, а сердца пограничников бились все радостней и радостней.

И все же не решались заговорить Богусловский и Костюков еще какое-то время, слушали, не остался ли кто у мазара. Возможна ведь и хитрость.

— Пронесло будто, — нарушил безмолвие Костюков. — Теперь поторопиться нужно бы…

— Верно. Только не убрать здесь после себя мы никак не можем. Святое место дало нам приют, не станем же осквернять его, — возразил Богусловский, прислонил карабин к стене муллушки и, перекинув себя через баррикаду, принялся разбирать кирпичи.

Не воспринял заботы Богусловского Костюков. Он считал, что достаточно развалить сооруженную ими стенку, чтобы вывести коней, и — вперед. Мулла, считал он, выкрутится, когда приведет на молитву прихожан. Еще в свою пользу все повернет. Дескать, святой посетил мазар. Но Костюков — казак, он привык к дисциплине. Он тоже принялся за работу.

Управились быстро. Разбросали кирпичи в траву, подмели в муллушке. А как только вывели коней и Костюков закрыл ворота на засов, вскочили в седла и вопреки всем писаным и неписаным правилам взяли с места в намет.

Подальше, подальше от этого страшного места.

Нет, больше они не стучались в калитки. Кишлаки (похожие друг на друга не только высокими дувалами, но и безлюдьем, испуганностью) проезжали без остановок, а если позволяла местность, то вовсе объезжали. Скорее вниз, в долину, где города, где многолюдные базары. Там не только муллы верховодят, там есть наверняка армейские подразделения, есть в конце концов милиция, есть Советская власть.

Увы, в первом же небольшом городишке, куда они заехали, чтобы дать отдых коням хотя бы на сутки, их мажорным мыслям был нанесен прямо-таки нокаутирующий удар. Председатель Совета Абдукерим, могучий мужчина, каких в Туркестане называли полванами (силачами), и его заместитель Клепиков, из местных адвокатов, просто возликовали, когда увидели пограничников. Не знали куда посадить. И тут же, не интересуясь вовсе планами гостей, потребовали остаться на несколько дней, попатрулировать с отрядом самообороны по городу и по базару.

— Пусть много народу увидит кокаскеров, — возбужденно говорил Абдукерим. — Тогда прижмут шакалы свои вонючие хвосты…

— Складывается пренеприятнейшая ситуация, — начал пояснять просьбу главы городской власти Клепиков. — Рабочие хлопкозавода горой за большевиков, бойня вся на нашей стороне, а это добрая половина горожан. Самая причем активная половина. Остальные пока присматриваются. Нейтральны, так сказать. Автономистов же — считанное число, но у них — английское вооружение. Откуда? Как попало сюда? — это другие вопросы, хотя и они есть. Важно другое: у нашего весьма и весьма многочисленного отряда самообороны берданок, чиненых-перечиненых, раз, два и обчелся.

— Простите, а кто такие автономисты? — перебил Богусловский.

— Как?! — искрение изумился Клепиков. — Вы не в курсе событий?

Он даже вскочил со стула, а на суховатом лице его отразился испуг: не ошибочно ли приняли чужих за своих?

— Представьте, — успокоил Клепикова Богусловский. — Мы только-только с границы.

Клепиков вновь сел и неторопливо, как бы отсекая все лишнее, оставляя самую суть, начал пояснять:

— Когда в Петрограде дали под зад Керенскому, здесь неукоснительно приняли Советскую власть. В Ташкенте — Совет Народных Комиссаров, в городах — Советы, в кишлаках, что поближе к городам, дехкане тоже пораспрямили спины, сами очередность поливов определяют, да и деньги за воду ни мулле, ни баю не платят. И все бы ладом шло, не соберись вскорости мусульманский съезд в Коканде. Объявил тот съезд Кокандскую автономию и призвал всех правоверных добровольно записываться в армию для защиты мусульманской веры. Вот тут приключилась осечка: народ не повалил защищать автономию. Удивление меня, грешным делом, взяло, отчего, думал, без поддержки оказались столь популярные Шуро-и-Исламия да Тюркская партия федералистов. Но, поразмыслив, определил: популярность их была в интеллигентских кругах, а в рабочей среде в почете большевики. Тем не менее сколотили автономисты отрядец. Командует им отъявленный головорез курбаши Иргаш. Он даже крепость в Коканде осадил. Старый город весь в его руках. Выходит, в Коканде нынче две власти. Ну и, как можно было предположить, тут как тут англичане. Фунты свои сыплют безмерно, винтовки да патроны везут изобильно.

Богусловскому, как пограничнику, сразу стало ясно, сколь огромную потерю понесут большевики в Туркестане, если будет отторгнута Ферганская долина. Оценил он и выбор контрреволюционеров: долина изобильна всем, дехкане набожны, мазаров в долине — пруд пруди. Один Шах-и-мордан чего стоит. Почитаем шиитами всего мира, ибо сам халиф Али покоится там. Сунниты тоже вниманием не обходят тот мазар. Вроде бы там, в Фергане, и должен был проходить мусульманский съезд, но нет, Коканд выбрали. Потому, что к границе ближе, к Кашгару. Сподручней для англичан.

Долина сама, если стратегически прикинуть, трудноуязвима. Высокие горы вокруг с редкими перевалами. Выстави на них заслоны покрепче, вот и обезопасил тылы. Только один вольный выход из долины — в сторону Ташкента. Но и тот перешеек можно укрепить. И если удастся автономистам захватить крепости в Фергане, Андижане, Намаггане и Коканде — охрана границы в горах совершенно потеряет смысл. Бесцельно, выходит, остались казаки в горной крепости.

Богусловский спросил недоуменно:

— А Ташкент что предпринимает?

— Предположение мое такое: либо там не все знают, либо свои заботы отягощают. Не доходят руки пока до Коканда. Оружие бы нам, и сами совладали бы с автономистами, извели бы Иргаша.

Не того ответа ждал Богусловский. Как же Ташкент может прохлаждаться? Ведь Коканд не о себе печется, он на весь Туркестан виды имеет.

«В Ташкент следует поспешить», — сделал для себя вывод Богусловский, а Абдукериму и Клепикову сказал:

— Весь завтрашний день рассчитывайте на нас, пока отдохнут кони. А там видно будет…

Хотя усталость и валила с ног Богусловского с Костюковым, уснули они не вдруг. Было над чем подумать, что обсудить.

— Вздыбятся и богатеи, и дехкане, закусят удила, — говорил Костюков, а в голосе его Богусловский чувствовал несвойственную ему холодность. — Не дадут спуску друг дружке. Вот тогда, Иннокентий Семеонович, ты под каким флагом пойдешь?

— Я его уже выбрал, — спокойно ответил Богусловский, хотя был недоволен тем, что Костюков наделил себя правом инспектирующего. — Я патриот России.

— Мы это слышали, когда в строю перед тобой и Левонтьевым стояли. Ты говорил об охране границы от иноземцев, а вот если свои сшибутся, тогда как?

— Вы, Прохор, так говорите, словно кто уполномочил вас…

— Совесть меня уполномочила. Хочу знать: верить тебе аль огляд припасти.

— Верьте, Прохор. Верьте.

— Ну, извини тогда, если обидел. И вот что — бросай свои старорежимные привычки: вы да вы. Давай по-казачьи.

— Давай.

— Если так, у меня такая мысль есть: в Ташкент прямиком податься. Здесь, я гляжу, в крепостях самим туго приходится, не попросишь у них огнезапасов, продуктов и людей.

— Я так и решил.

Не ведали они, что все их планы изменятся уже на рассвете, когда, взбудораживая пыль, пошагали через городок усталые колонны красноармейцев, а к Совету подкатила рессорка в окружении десятка всадников, и вконец растерявшийся самооборонец, охранявший Совет, забежал в комнату, где на кошме мирно спали Богусловский с Костюковым, и закричал:

— Вставайте! Вставайте! Гости у нас!

Что за гости?! Карабины в руки — и к двери. Патрон на всякий случай в патронник.

— Что за переполох? — шумно входя в коридор, вопрошал стройный, среднего роста мужчина в офицерском обмундировании. На плечи накинута пастушья бурка из тонкого войлока, теплая и удобная. На голове — офицерская папаха с красной шелковой лентой наискосок. Шагает решительно, как хозяин, а не гость. — Пограничники, любопытно, что здесь делают?

— С кем имею честь? — все еще не отпуская карабина, тоже задал вопрос Богусловский.

— Командир сводного пролетарского отряда Стародубцев. По приказу Фрунзе идем на помощь Коканду.

Богусловский представился, отрекомендовал Костюкова и сказал о цели своей поездки.

— Здравствует, говорите, гарнизон на границе? Патроны, говорите, нужны? — с нескрываемой радостью вопрошал Стародубцев. — Это же великолепно! — Подумал немного и рубанул решительно: — Поступим так: отберем добровольцев-коммунистов для цементации пограничного гарнизона, снарядим несколько повозок с боеприпасами. Продуктов не дам: разрешима проблема на месте. Охота, помощь беднейшего дехканства. — Вновь помолчал, прикидывая что-то в уме, затем с такой же решительностью заявил: — Двоих не отпущу. Вас, товарищ Богусловский, оставляю при себе. Хорошего комиссара пышноусому казаку дадим — и за милую душу дело поведет. Верно я говорю? — потребовал Стародубцев от Костюкова одобрения. — Не боги горшки обжигают.

— Так это оно так, — довольно погладив усы (подобного Богусловский прежде не замечал за Прохором), ответил Костюков. — Только ведь не с порога командуют. Не приучен я к такому.

— Прав, не спорю. По-революционному. Покажи мандат, тогда уж распоряжайся, — покровительственно похвалил Костюкова Стародубцев и протянул Богусловскому, развернув предварительно, мандат СНК Туркестанской Автономной Социалистической Республики.

Категорически и грозно — так с профессиональной привычностью определил суть документа Богусловский, а затем, уже ради любопытства, читал строчку за строчкой, чтобы почувствовать стиль документа новой власти, который впервые попал ему в руки. «Оказывать всяческое содействие… Приказам повиноваться неукоснительно…» Сила и уверенность чувствовались в каждой фразе. Никакого сомнения в том, что кто-либо посмеет возразить. Именем народа повелевается, а народное повеление — свято для каждого честного гражданина.

— Вас что-то не устраивает? — нетерпеливо спросил Стародубцев.

— Пытаюсь осмыслить: Туркестанская автономная, Кокандская автономная, тоже не монархическая… Трудно, согласитесь, понять неискушенному.

— Народ интуитивно поддерживает свое, кровное, — безапелляционно заверил Стародубцев. — Его не проведешь никакими ложными лозунгами, никаким подстраиванием к народной власти.

— Вы так считаете?

— Не только я.

Не по душе была эта самоуверенность командира сводного отряда. Только вчера он, Богусловский, прятался в мазаре от толпы. Она — тоже народ.

— Не так все просто, как вы предполагаете, — попытался возразить Богусловский, но Стародубцев прервал его:

— Времени для дискуссий у нас еще будет предостаточно. Теперь же давайте подготовим отряд для отправки в пограничный гарнизон.

— Извольте.