Михаил Богусловский с досадливым недоумением смотрел на умолкнувшую трубку, осмысливая, чем обернется для него короткая фраза: «К вам выехал следователь по поводу расстрела группы перебежчиков. Будьте на месте».

«Расстрел?.. Перебежчики?.. Опять чья-то рука нацелилась! Черным вороном висит кто-то надо мной. Злой рок!..»

Он уже стал забывать подробности того неравного боя, ибо прошло с того дня две недели, а каждый день поступали в отряд десятки сообщений о стычках нарядов то с белоказаками, то с хунхузами, но чаще с японо-маньчжурскими солдатами, а каждая стычка — это либо раненые, либо погибшие. В это же время просочился через границу партизанский отряд, зажатый карателями. Попросил временного политического убежища, оружия попросил и боеприпасов. Но пойди разберись, все ли в том отряде патриоты своей страны, не нашпигован ли он японской агентурой и, вообще, не игра ли это японской разведки? Коварна она, ох как коварна!

Последние же несколько дней все внимание и его, начальника отряда, и всего штаба было приковано к острову Барковый, на который вдруг ни с того ни с сего начали высаживаться усиленные наряды с маньчжурского пограничного кордона. Выбили раз, выбили второй — все одно неймется. Уперлись: их, видите ли, остров, и все тут. А сегодня на рассвете к кордону подошло несколько японских военных катеров, набитых до отказа солдатами. Только что доложил Богусловский об этом начальнику войск округа и, получив приказ лично организовать отпор провокаторам, распорядился срочно готовить к выезду эскадрон с пулеметным взводом маневренной группы, сам же, надев ревнаган и саблю, собрался было идти к месту сбора эскадрона, и вот этот непонятный звонок.

«Какой расстрел?! Коновода потерял там! Геройский пограничник!..»

…Они ехали вдвоем на стыковую с соседним отрядом заставу по любимой Михаилом тропе. Ее «подарил» Богусловскому бельчатник за вечерним самоваром. Правило было у начальника отряда: если приезжал на заставу, стоявшую при селе, непременно шел к таежникам. И не командиром шел, а учеником-«почемучкой». На стыковой заставе он тоже побывал у всех охотников, и вот один из них при третьей лишь встрече, когда уже чаевничали, как старые знакомые, расщедрился:

— Ты, паря, когда домой сготовишься, покличь меня. Выведу на мандрык. Никому не сказывал о нем. Позалук держу там, припасы охотничьи. Напрямки к Лобану выведет мандрык.

Сразу оценил «подарок» Богусловский. Уссури на этом участке, словно споткнувшись о высокую каменистую сопку, так ловко кем-то окрещенную, изгибается дугой и только пытается распрямиться, как на пути ее встает еще одна сопка — Убиенная. Несколько застав на той многокилометровой излучине, и последняя — стыковая. Путь по берегу от заставы к заставе нелегкий и долгий — резерв в случае чего на фланговые быстро не перебросишь. Пытались Убиенную горячие головы на рысях брать, да скоро поняли, что Убиенная, она и есть Убиенная. Да и Лобан не блины у тещи. Падей крутобоких тоже в достатке. Трудно, короче говоря, маневрировать силами и средствами. И вот он, выход, — тропа-хорда между концами дуги.

Не спешит, однако, благодарить радостно щедрого хозяина. Не принято в тайге это. Уважение потеряешь. Выспрашивает, как и положено:

«— Сопок много?»

«— Откуль? Мандрык — что тебе долонь».

«— Развилки есть?»

«— Нет, заблудки не случится. Прямиком».

И верно, прямой и ровной оказалась тропа, да еще вчетверо короче береговой. Рысь, правда, несколько раз когтила на деревьях, готовая к прыжку, но своевременный выстрел всякий раз отпугивал ее.

У охотничьей избушки, приютившейся возле студеного ключа на небольшой поляне, где охотник хранил немудреные продукты, дробь и порох, покормили коней, перекусили сами и, оставив добрую часть припасов в избушке, тронулись дальше. Не успели оглянуться, и вот тебе — Лобан.

Впоследствии рысь от тропы отпугнули, вырубили кое-где ельник, выкорчевали валуны — и пускай коня рысью, а то даже галопом, если нужда заставит. Избушку подновили и оберегали пуще глаза, всегда она в исправности держалась: дрова сухие со спичками и продукты наличествовали в ней постоянно. А когда появилась семья медвежья поблизости, смастерили запор, медведям неподвластный. Освоили, что называется, тропу пограничники полностью, и много доброй службы она сослужила. Оттого и любил Богусловский ее.

Не торопил в тот раз коня Богусловский, ибо ни обстановка того не требовала, ни душевное состояние. Вот уже несколько месяцев этот фланг отряда вел себя тихо и мирно. Ни одной вооруженной провокации, ни одного нарушения границы. Всем — и штабу отряда, и командованию комендатуры, и заставам — было ясно, что затишье это как штиль перед бурей, но, когда грянет гром, никто не ведал; и одна виделась в той обстановке задача — не снижать боеготовности, не позволять людям расслабляться. Вот и Богусловский ехал, чтобы «встряхнуть» фланговые заставы. Планы тревог и учебных поисков детально отработал начальник штаба, который предложил провести их неожиданно, даже коменданта участка предварительно не знакомить с ними. Богусловский согласился и, направляясь на стык, в комендатуру не заехал и даже не позвонил.

Внезапные проверки в округе не только не осуждались, но всячески поощрялись, поэтому Богусловский даже не думал, что поступает не как положено. Не мог он и предположить, что станет все это одним из главных пунктов в обвинительном заключении, ехал поэтому по глухой таежной тропе не обремененный никакими думами и заботами, что бывает у пограничников весьма редко, оттого замечал и белок, пугливо вспархивающих на вершины стройных сосен, затем с пугливым любопытством — что за чудища такие? — взирающих вниз; замечал и бесшумную, но упорную, стенка на стенку, битву малинника с багульником, которая шла почти на каждой мало-мальски светлой поляне, и величественность кедрачей, расталкивающих могучими ветвями-плечами не только березы, но и своих собратьев — сосны, ели и лиственницы. Богусловскому всегда нравились эти уверенные в себе деревья, хотя и вызывали двоякое чувство: кедр казался ему образцом того, как следует бороться за свое место на земле, но он всегда жалел чахлые деревца, задавленные жестоким эгоизмом красавца-могуты. И вспоминал отца, который частенько говаривал: «В жизни всегда так: либо тебя давят, либо ты давишь. Посередочке не удержишься. Примнут».

Да и на себе он это испытал куда как с лихвой. В Казахстане чуть не подмяли. Кто вот только? По сей день он так и не знает.

Вспоминать о тех позорных днях Богусловскому не хотелось, чтобы не вспугнуть душевную покойность, так уместную в этой безмятежной, обласканной солнцем тайге, но вряд ли ему удалось бы оттолкнуть начинавшие невольно наседать воспоминания, если бы из густого ерника, щетиной спрессовавшего тропу, совершенно беззвучно и оттого пугающе неожиданно не вышел здоровенный рогач и не встал набыченно, готовый к смертельной схватке. Богусловский натянул повод, и на какое-то мгновение взгляды их, человека — удивленный, сохатого — гневный, скрестились. Оторопь взяла Богусловского, рука его потянулась к ревнагану, но даже не расстегнула кобуры: с поразительной быстротой дерзкая гневность во взгляде рогача уступила место удивлению, а затем и страху — сохатый мгновенно, словно не был так велик ростом, скакнул вправо и исчез в ернике.

«— Ошибся, — хмыкнул коновод. — Посчитал нас самцами, на лосиху, мол, зариться начнут».

Курьезность случившегося развеселила Богусловского, и он пустил коня рысью.

Меньше километра до охотничьей избушки. Совсем скоро выедут они на поляну, сорока встретит стрекотом, да таким захлебистым, будто соскучилась и теперь хочет высыпать на головы долгожданных гостей все таежные новости сразу; а на взгорке у малинника медведи насторожатся и, покосившись сердито, уйдут неспешно в тайгу. Богусловский рысил навстречу предполагаемой идиллии, не подозревая даже, что на сей раз предвкушаемый покойный отдых обернется трагедией. И первым предупреждающим сигналом к тому послужил донесшийся от поляны сорочий стрекот.

Богусловский резко осадил коня, поднял руку, чтобы и коновод замер. Тишина. Но вот вновь сорока застрекотала неумолчно и, как показалось начальнику отряда, упрямясь. Словно кто-то отпугивал ее, а она сердилась на это.

«— Не волки ли? Должно, задрали гурана на поляне, — сдавливая до предельной глухоты голос, высказался коновод. — Уж шибко захлебывается белобока. Из-за медведей так не станет тайгу полошить».

«— Возможно, волки… И все же… Слезай!»

Снял с луки карабин, достал из переметки подсумок и, приладив его на ремень, распорядился:

«— Сведи коней с тропы и жди, пока не вернусь».

«— А то мне бы сподручней. Я мигом», — предложил коновод, но Богусловский вроде бы и не услышал, пощупал, в кобуре ли ревнаган, и, свернув с тропы, бесшумно заскользил меж деревьев к поляне.

То, что увидел он, когда выполз, лавируя между кустами багульника, на опушку, крепко озаботило Богусловского: четверо крепких мужиков разморенно привалились к заплечным мешкам, в каких обычно носят продукты и огнезапас охотники; двое стояли с топорами в руках у поленницы, собираясь, видимо, колоть дрова; еще один ковшиком черпал из родника воду, наполняя ведро. Ружья и мелкокалиберные винтовки, особенно любимые бельчатниками, стояли, прислоненные к стене избушки, плотным рядком. Артель, и артель охотничья, прибывшая к своему стану. Только для чего у каждого маузер через плечо?

«Из тыла? Или граница нарушена?..»

Отполз от опушки и поспешил к коноводу.

«— Положение хуже губернаторского. Их семеро, нас — двое, а задерживать необходимо. Батуем коней».

Распределил Богусловский свои наличные силы так: коновод выдвигается правее тропы на опушку и изготавливается, выбрав хорошую позицию, к бою; сам же Богусловский обходит поляну и поднимается на взгорок, к малиннику. Оттуда и предложит нарушителям сложить оружие.

«— Если дойдет до боя, чаще меняй позиции. Создавай впечатление, что несколько нас человек, — посоветовал Богусловский коноводу. — С поляны, главное, не выпустить никого, иначе уйдут».

«— Верно. Никак нельзя упускать, — согласился коновод, загоняя патрон в патронник. — Вдвоем не погоняешься по тайге…»

В этом и заключалась вся сложность ситуации: до заставы, если полевым галопом скакать, не менее двух часов; выстрелов, если бой начнется, на границе не услышат — короче говоря, на себя только расчет. Голубя бы послать с донесением, да не взял он голубей: тропа тыльная, ровная, на ней никогда ничего неожиданного не случалось. Беспечность, надежда на авось — как теперь это ни называй, дела не поправишь.

«— Пошли, — скомандовал коноводу. И добавил: — Пока я не вступлю в переговоры, себя ни в коем случае не демаскируй. Понял?»

«— Как не понять! Тогда, считай, пропали мы».

Когда Богусловский, обойдя поляну, выполз на взгорок, он увидел почти не изменившуюся картину: четверо все еще продолжали возлежать на заплечных мешках; под навесом у поленницы, уже нарубив изрядно дров, дымили самокрутками двое, и только тот, что набирал прежде воду, находился в избушке. Похоже, растапливал печь, ибо из трубы начинал куриться дымок.

«Один — ничего. Хорошо, что остальные на виду».

Богусловский поднялся во весь рост. Карабин на изготовку. Крикнул зычно:

«— Предлагаю оружие сложить, самим отойти на десять шагов и лечь лицом вниз!»

Словно вихрем бросило на землю всех шестерых. И маузеры уже в руках. Богусловский упал и откатился, а пули прошили малинник в том месте, где он стоял.

Из домика выскочил седьмой и, споткнувшись, осел медленно к порогу.

«Молодцом! — похвалил Богусловский коновода. — Одним меньше!»

Но услышали остальные выстрел со спины, трое из них развернулись, но не стали стрелять безвестно куда. Расползаются пошире и ждут выстрела с опушки, чтобы наверняка бить.

И тройка, что против него, Богусловского, осталась, тоже больше не стреляет. Тоже ждет верной цели.

А у Богусловского позиция неважная. С трудом видна поляна, но, чтобы выстрелить прицельно, бугорок мешает. На него не выползешь: сразу увидят. Но и не лежать же здесь без дела? Решил рискнуть: вернуться на прежнее место, откуда поляна как на ладони. А после выстрела вновь сюда откатиться.

Медленно, чтобы не обозначить своего места шевелением веток, выполз Богусловский из ямки, выделил того, кто ловчее лег на мушку, и, нажав спусковой крючок, покатился в ямку. Зацокали пули, перекусывая ветки малинника, а Богусловский в полной безопасности считает выстрелы.

Двое только против него остались. Начало хорошее. Только бы не увлекся коновод, не демаскировал себя в горячке боя. Хотя не новичок, не первый год на границе. И все же позиция у него похуже. Отсюда, сверху, сподручней бить, да и ямка так кстати подвернулась…

Теперь влево решил проползти Богусловский. И коноводу помочь.

Удачным оказался и второй выстрел. Теперь четверо против двоих.

Ошибался Богусловский: коновод тоже скосил одного, когда тот попытался, стремительно вскочив, убежать в лес. Только и сам не уберегся: впилась пуля в руку повыше локтя. В голову предназначалась, да чуть-чуть занизилась.

Хоть и терпимая рана, особенно когда перетянул ремнем руку, но меткости той не жди. Да и позицию менять теперь несподручно. Один выход: чаще стрелять, прижимая бандитов к земле, привлекать на себя огонь, чтобы начальнику отряда вольней было действовать.

Богусловский сразу, как только коновод зачастил с выстрелами, понял, что ранен тот. Пренебрегая опасностью, поспешил влево (повтор действий чаще всего оправдан своей нелогичностью) и выстрелил. Откатывался в ямку под злобный мат раненого и угрозу его хриплую:

— Кишки выпущу!

Михаил и до этого не сомневался, как стали бы лютовать враги, попади он им в руки. Подумать и то страшно.

Вновь пополз влево — еще один повтор. На этот раз более удачный. Замолк навечно еще один нарушитель.

Изменили, однако же, тактику оставшиеся в живых бандиты — открыли огонь все по коноводу, который стрелял с одной точки. И успел он после этого огрызнуться только двумя выстрелами. Пустыми выстрелами…

Один остался Богусловский. Против двоих здоровых и одного раненого. Любая оплошность, и — конец. Хорошо, если сразу смерть. А если ранение? Похолодело все внутри от одной мысли об этом.

«Дерзну еще раз, потом менять позицию придется…»

И вновь покрался влево. Понимая, что взгляды тех, кто лежит на поляне, впились сейчас в малинник и вправо и влево от ямки. Еще метр, еще полметра…

«Что на рожон лезть?! Метров на тридцать в сторону — верней будет…»

Пополз по тропе, промятой в малиннике медведями, вначале в тыл, а затем почти по самой опушке малинника подкрался к краю поляны.

И в самом деле, неподвижно лежали нарушители с примкнутыми к кобурам маузерами и не сводили глаз с того места, откуда он стрелял прежде. Боясь, чтобы не почувствовали нарушители его взгляда, он в то же время тщательно, как, бывало, делал на стрельбище, когда хотел переубедить незадачливого пограничника, что не винтовка плохо пристреляна, а мастерство подводит, выцеливал ближайшего к нему врага.

Выстрел и — моментальный рывок в тыл. В мертвое от пуль пространство, а затем стремительный бег по медвежьей тропе через малинник и вновь улиточное продвижение к огневой позиции, совершенно новой, на левом краю малинника.

И какая удача: валун, вросший в землю! Прекрасное укрытие. Справа можно один выстрел сделать и слева — один.

Оглядел поляну. Убитые на ней и раненый. Похоже, обессилел вконец — тужится поднять голову, но она клюет траву.

«Отвоевался! Но где последний?!»

Не видно его. Пока, выходит, менял он, Богусловский, позицию, нарушитель где-то укрылся. Но, возможно, уходит? Посчитал заплечные мешки и ружья — все на месте. Налегке не уйдет никуда. А что, если с тыла подкрадывается? Нет, нельзя в неведении лежать.

Медленно, будто только-только появился здесь и теперь пытается оглядеться, стал раздвигать ветки малинника. Но только рука и ствол карабина из-за валуна высунуты.

Шевельнул едва заметней веточку, и тут же хлестнул выстрел. Из-за поленницы. Цевье — в щепки.

«Ого!..»

Вмиг родилось решение: выпустил карабин, тряхнул головой, чтобы фуражка тоже упала, и замер. Обрадованно отметил, что и ствол из зарослей на самую малость торчит, и фуражка, скользнув между веток, ткнулась козырьком в землю, будто не с головы сброшена, а вместе с головой поникшей успокоилась.

Еще один выстрел из-за поленницы. В самый центр зеленого круга. Но не упала фуражка: удержали ее веточки. Удержали.

«Должен теперь поверить. Должен!» — боясь даже дышать в полную грудь, думал Богусловский. Сейчас он даже готов был молиться и богу и черту, чтобы только поверил нарушитель, чтобы вышел из-за укрытия.

«Должен поверить! Должен!»

Извелся Богусловский, находясь как бы в остановившемся времени и во власти остановившейся мысли: «Должен! Должен!»

Резко выброшена рука из-за поленницы, и грохнул выстрел. Вновь пуля пронзила фуражку. И тоже почти в центре.

«Ого!..»

Снова остановилось время. Снова в голове одна и та же мысль: «Должен поверить! Должен!»

Вынул из кобуры наган, осмотрел, полон ли магазин, и, прикрывая телом, чтобы заглушить щелчок, взвел курок.

Ждать стало немного легче.

Появился наконец долгожданный. Высок, могуч, что тебе кедр многолетний. Окладистая рыжая борода щетинисто развевалась, золотисто перемигиваясь с солнцем. А взгляд строгий к фуражке зеленой и к стволу карабина прикован, сам же, словно пружина сжатая, пулю опередив, скакнет за поленницу.

«Рано! — убеждал, стиснув зубы, сам себя Богусловский. — Рано! Не спеши!»

Не торопился и нарушитель делать первого шага. Предчувствовал, видимо, беду. Но безмолвно все вокруг, только в центре поляны раненый силится поднять голову да от порога избушки доносится глухой стон… Решился наконец бородач, пересилил себя: вначале опасливо, а затем все уверенней и уверенней пошагал к раненому товарищу своему.

«Рано! Рано! — сдерживал себя Богусловский предельным усилием воли. — Потащит раненого к избушке, тогда…»

А бородач вовсе не собирался возиться с раненым товарищем. Подошел к нему сбоку и, переложив маузер в левую руку, перекрестился размашисто: «Прости душу грешную», выстрелил ему в голову и перекрестившись еще раз, повернулся к избушке, чтобы убить и второго раненого.

Никаких свидетелей. Пусть пограничники ищут ветра в тайге.

Вскинул Богусловский ревнаган, подвел мушку под лопатку, но почувствовал, что дрогнула рука. Подложил под нее кулак левой руки как упор. Целился так, как никогда в жизни не целился. Спусковой крючок нажимал опасливей (не дернуть бы ненароком) новичка-солдата, впервые получившего боевой патрон.

Выстрел. Вздрогнула спина, выгнулась. Еще выстрел, еще, еще… Рухнул бородач, но Богусловский для верности, вновь выцеливши тщательно, выстрелил еще один раз. Теперь можно и встать. А сил нет. Не ноги и руки, а студень подтаивающий. Не голова, а гиря двухпудовая. Не поднимешь.

Несколько минут лежал в забытьи Богусловский, а когда очнулся, вскочил, укоряя себя за слабость. Ему казалось, что проспал он долго и коновод, если не убит, а только ранен, потерял много крови за это время, да и тот, раненый, что стонал у порога избушки, тоже мертв. А он нужен живым. Для допроса нужен, чтобы выяснить, что за пришельцы, какова цель и каков маршрут. А что не новички они в тайге, Богусловский понял сразу же, как увидел их.

Пересиливая отвратительную мелкую дрожь в ногах и руках, начал торопливо спускаться со взгорка, не отрывая взгляда от раненого. Что у того на уме? Вдруг хватит сил вскинуть маузер?

Нет, бездвижен. Только стонет глухо. Беспамятно стонет, слишком уж однотонно.

Спустился на поляну и почти подошел к избушке, как вдруг вздрогнул от неожиданного стрекота. Громкого, торопливого. И увидел ее — тараторку. Сидит на коньке избушки и мелет о чем-то своем, заветном, сорочьем. Снял фуражку Богусловский и поклонился спасительнице.

Не их, пограничников, она предупреждала о появлении людей, а таежный мир. Ей все равно, пограничник ли появился на поляне, нарушитель ли, или охотник: человек есть человек, опасней волка он, от него трудно укрыться, от него убегать и улетать нужно побыстрее и подальше. Но, может, и пограничникам все же давала сорока знать о чужих, баловали же ее солдаты, когда на привалах отдыхали, вкусными вещами.

Поясно поклонился Богусловский сороке.

Подошел затем к раненому нарушителю. Плох совсем. Ключица перебита, и шея зацеплена. Лицо небритое, щетинистое, без единой кровинки, а пальцы рук уже синюшные…

Размежились веки раненого, почувствовавшего, видимо, взгляд. Бесцветный у него взгляд, потусторонний. Но вот затрепетал в нем страх, и захрипел раненый:

«— Не стреляй, вашеблагородь. Подневольный я».

«— Сейчас помогу, — торопливо успокоил Богусловский. — Потерпи чуточку».

Вынул из кобуры раненого маузер (береженого бог бережет) и поспешил через поляну туда, откуда сделал свои последние выстрелы коновод.

Он был мертв. Голова прострелена дважды. Ему помощь была уже не нужна.

«Что ж ты за дерево не укрылся? На себя принял огонь! Жить бы тебе да жить…»

Надел фуражку и побежал к сбатованным коням, чтобы взять из переметок перевязочные пакеты.

Вернулся к избушке вместе с конями. Привязал их к коновязи и — к раненому. Поднял того, чтобы ловчее было бинтовать, к себе на колено и, сдвинув рваные концы раны, придавил тампоном. Казак застонал, открыл испуганные глаза, но сразу же успокоился и всю остальную перевязку крепился.

Перевязав раненого и уложив его на топчан в избушке, Богусловский зачерпнул ковш ключевой воды и поднес его к губам раненого, тоже уже начавшим синеть. Жадно, хотя лицо его исказила боль, выглотал казак весь ковш, вздохнул умиротворенно и, казалось, вновь потерял сознание.

Но это было не так. Он притворялся. Он все слышал, душа его была полна благодарности красному командиру за человеческую чуткость, с какой он, белоказак, покинувший станицу свою невесть для чего, многие годы не встречался, но никак ум его не мог постичь того, что сердоболен не товарищ, а враг, который сам же ранил его, но и спас от Кырена. Тот поднимал уже маузер. Не перекрестившись поднимал (это сейчас казаком воспринималось с особенной обидой), не как на своего дружка Газимурова. Словно не человек перед ним, а пес паршивый, потерявший нюх. Нет, он еще не решил, рассказать ли все, что знает, пограничному командиру, либо притвориться вовсе несведущим. Приказали, дескать, вот и пошел. Куда денешься? Убьют, коли воспротивишься. А куда и зачем вел их Кырен — бог его знает. За расспросы, дескать, по головке не погладили бы…

Богусловский же встревожен. Мимолетно мелькнул упрек, что опрометчиво поступил, затаскивая сюда раненого без предварительного опроса. Узнать хотя бы, откуда пришли. Из тыла или из-за границы. И в каком месте переходили. Но не мог так поступить он, язык не повернулся бы спрашивать. Вот теперь, когда все возможное сделано, чтобы облегчить боль, чтобы укрепить жизнь, — теперь иное дело. Но теперь, похоже, поздно!

«Юзом как-то все вышло… Но, может, очнется все же. Кровь остановлена. Лежит удобно и покойно».

Неприкаянно на душе у Богусловского. Во всем безделен. Остается только одно — ждать. Ждать, пока не очнется раненый. Ждать, пока не приедут сюда пограничники. Казак пусть в память войдет, все равно не транспортабелен, а оставить его одного здесь не оставишь. Через три часа (прибыв на заставу, Богусловский должен был сразу позвонить начальнику штаба) начальник штаба, не дождавшись звонка, поднимет тревогу и пошлет по тропе кого-либо из комендатуры. К вечеру лишь прибудут пограничники. Долго ждать. Раненый бы очнулся! Да дотерпел бы до квалифицированной помощи.

Казак тем временем решал трудную для себя задачу. Открыл наконец глаза. Удивительно осмысленный взгляд. И вопрос удивил Богусловского:

«— Ты, паря, подстрелил меня?»

«— Нет. Коновод. У меня рука верней», — ответил Богусловский. Ответил искренне, не думая о том, как воспримет его раненый и что станет этот ответ последней гирькой на весах сомнения. А вышло, что понравился казаку прямотой своей.

«— Спрашивай, паря, что знать желаешь…»

«— Откуда пришли?»

«— Из Маньчжурии. Бродом до острова, Подлобаньем называл его есаул наш Кырен, с него — вниз полверсты, а тогда уж — на сей берег. Брюхо едва замочили…»

Слыхом не слыхивал об этом броде начальник отряда. Выходит, прекрасно знающие местность нарушители. Из этих самых, стало быть, краев.

А раненый продолжал, трудно дыша:

«— Мандрыком — сюда. Бросовый мандрык. Не ходил если — не сыщешь».

«Найдем. Обязательно найдем», — упрямо подумал Богусловский и спросил:

«— Куда и зачем шли?»

«— В Хабаровск шли. Зачем? Вот тот, Кырен, есаул, все знал. И Газимуров, которого Кырен добил. Услышал я раз меж ними разговор. Кырен ему: ты, дескать, если что со мной, в Усть-Лиманку не ходи. Прежде — в Хабаровск. Повидаешь, наставлял, Ткача…»

«— Кого-кого?! Ткача?! А где встреча — не говорили?» — со слишком поспешной заинтересованностью спросил Богусловский и тут же пожалел, что прервал раненого. Замолчал тот и глаза смежил.

«Все! Испортил! Замкнется в себе!»

И впрямь, не открывал глаза казак. Лежал бездвижно. Долго лежал. Богусловский уже не единожды упрекнул себя за совершенно ненужную поспешность — состояние раненого улучшилось, а времени с избытком. Решил: если заговорит, больше не перебивать. Лишь когда все расскажет, тогда и про Ткача спросить, не знает ли каких подробностей, и про Усть-Лиманку, где она и что там делать Газимуров намеревался…

Только минут через несколько открыл глаза казак и тем же грудным, с хрипом голосом ответил:

«— Называл Кырен улицу, только вишь, паря, запамятовал я. Дырявая голова. Что из ваших он — это уж точно. И еще серчал Кырен, что в Усть-Лиманку Газимурову ехать. Так и сказывал: «Не барыня какая, каво сама в Хабаровск не едет…» Больше, паря, никаво не ведаю. Кырен да Газимуров — те все знали, а мы — подневольные. Мы для них — что скотина бессловесная. Маузер на живого нацеливал. Христопродавец!..»

«— А можно, я несколько вопросов задам? Не трудно говорить?»

«— Печет, паря, шею шибко. А спросить? Отчего же нельзя? Можно. Если по-людски».

«— Кто Кырена и Газимурова, как ты их называешь, провожал?»

«— Дружок ихний. Афанасием кличут. Борода — что тебе грабарка. Азойный. Сказывали, из наших — забайкальский казак. Еще сказывали, кордонил в Туркестане прежде, при царском режиме… А в тот день, когда нас, подневольных, собрали, благородие приходил. Я на часах стоял, видел его. Ноги бабьи, жирные, а лицо куничье. Недонюхал будто чего-то. Важный, однако. Как пришел, так все место себе загреб. Другим повернуться негде. Кырен и Газимуров после ругали его крепко. Мстит он им, видишь ли, за прошлое, покойно жить не дает, гоняет через границу. Грозились: отольются, дескать, ему слезки. А вот как звать-величать того благородия, не ведаю…»

Гулко забилось сердце Богусловского, всплыли явственно, будто не минуло двадцати с лишним лет, салонные споры, особенно неприязненные в последний вечер перед штурмом Зимнего. В кресле сидит Левонтьев-старший, а кажется, что во всех углах салона. Даже дочери своей любимой Анне мешает спеть песню, жениху посвященную. Рядом с отцом-генералом — сын его Дмитрий, остроносый, с прозрачными ноздрями, которые ни на миг не остаются в покое, словно подкатывается чих, да никак не может осилить какой-то барьер. Великой заботой о судьбе России озабочены отец и сын. Великой салонной заботой, без четкого определения своего места в той самой судьбе, о которой могли они часами переливать из пустого в порожнее. И каждый раз, когда он, Михаил, пытался убедить их, что место патриота России с народом, они насмешничали. Вот они, насмешки те, куда завели.

Богусловскому хотелось сейчас выскочить из избушки и упрятаться подальше в тайге от вдруг навалившейся новости. Дмитрий Левонтьев послал связных к Владимиру Ткачу. Вот как разлетелись вдребезги казавшиеся добрыми прежние отношения между старинными пограничными семьями. Теперь уже не обычное для всяких приятельских семей стремление обойти друг друга в благополучии, не случайные или преднамеренные, но все же пустячные размолвки, вполне неизбежные в жизни, — теперь настоящая дуэль. Вражда.

Знал Михаил, что старший брат Анны в стане врагов, воспринимал факт этот как весьма неприятный, но абстрактный. Когда ему попытались было поставить в вину, что женат на сестре изменника Родины, он возмутился несказанно. А вот теперь абстракция оборачивается конкретностью. Едва не осталась Анна вдовою. Главное же действующее в том лицо — братец ее…

А Ткач? Владимир Иосифович! Как убеждал, что принял революцию! Как просил, чтобы взяли штурмовать Зимний! Правда, воришкой оказался. Вором! Зря тогда не отправил его под арест. А еще руки Анны домогался. Вот уж осчастливил бы ее…

Но, возможно, не с Владимиром Ткачом встреча? Может, это случайно совпавшая кличка резидента?

«Выстрелил бы раньше в рыжебородого — не гадал бы сейчас. Тот раненый, Газимуров, прояснил бы кое-что. Ишь ты: «Рано! Рано!» Поздно оказалось!»

Казнил себя Богусловский безжалостно. Обвинял даже в том, в чем не был грешен. Теперь та выдержка, тот расчет холодный, что позволили победить, казались ему самой настоящей трусостью.

Что ж, человеку свойственно заблуждение.

Долго молчал раненый казак, потом застонал с метрономной однотонностью и ритмичностью. Смочил тогда Богусловский сложенный в несколько слоев бинт и приложил к пылавшему жаром лбу. Раненый выдавил сквозь стон:

«— Пить».

Поднес ковш к губам, приподняв раненому голову, но тот никак не мог открыть рта — не слушались синюшные губы. Помог Богусловский осторожно. Жадный глоток, стон успокоенный, потягота судорожная, и — ничего больше не нужно человеку. Ничего…

Вечерело. Богусловский, начавший сомневаться, приедут ли до темноты пограничники, решил занести в избушку оружие и ношу нарушителей и их самих собрать к избушке, чтобы, если придется коротать ночь одному, уберечь трупы от росомах, воронья и другой пакостной живности. Вынес для начала из избушки умершего казака, пошел после этого за коноводом.

Особняком его уложил, у самого родника, чтобы сохранней оставался в прохладе.

Успел все сделать, что намечал, и, когда, занеся последний заплечный мешок в избушку, опустился обмягший (от физической усталости и, главное, от душевной) на ступеньки у порога, услышал едва различимый топот копыт, который быстро приближался. Смахнул из-за спины карабин и — к углу избушки. Патрон на всякий случай загнал в патронник.

Излишняя предосторожность. Свои. Комендант с отделением пограничников влетел рысью размашистой на поляну. Лихо, но беспечно. Впрочем, все всегда по тропе этой беспечно ездили…

Из штаба комендатуры доложил Богусловский по телефону начальнику войск и о бое, и об исповеди раненого казака.

«— Из наших кто-то, говорит? — переспросил недоверчиво начальник войск. — Задачку ты задал! Ты понимаешь, что это такое?!»

Да, он понимал. Подозрение на каждого. И все же в письменном донесении оставил страшное для пограничников обвинение. Он верил раненому, его искренней предсмертной исповеди…

Как это было давно! Целых две недели назад. И надо же — следствие.

Зашипел репродуктор, нелепым черным кругом торчавший над дверью, наплыли мелодичные куранты с отдаленно врывавшимися в паузы автомобильными гудками — заговорила Москва. Нет, не горделивые сообщения со строек, из цехов, с полей колхозных, не полные тревожности международные дела — радиослушателям предлагалась политическая сатира. Лихо перелились аккорды, и два игривых голоса принялись, перебивая друг друга, подтрунивать над злодейкой акулой, которая набралась дерзости напасть на соседа кита. В припеве зазвучал монолог самой злодейки:

Съем половину кита я И буду, наверно, сыта я…

— Ну, братцы мои! — воскликнул Богусловский. — С ног все на голову! Допоемся!

Скверное настроение Богусловского от этого монолога-припева еще больше испортилось. К возмущению по поводу только что состоявшегося разговора по телефону добавилось возмущение нелепостью мысли, заложенной в монологе.

«Разлюли малина! — сердился Богусловский. — Пусть они друг друга глотают, а мы тут мирно да тихо, не выводя бронепоезд с запасного пути… Как можно воспитывать такое настроение?!»

Нет, сейчас он, взвинченный и наглостью японо-маньчжурских вояк, которые никак не отступались от острова Барковый, и столь же наглым требованием следователя никуда не выезжать до его приезда, хотя тот знал, что предстоит бой за остров, не мог снисходительно относиться к эстрадной сатире. Сейчас он мог рассуждать только с прямолинейной категоричностью. И он сейчас как бы вступил в спор с теми неизвестными ему певцами; он, сердясь, убеждал их, что не столько для захвата Китая напала на него Япония — ей наш Дальний Восток спать не дает. И в восемнадцатом году главной целью Квантунской армии, которая тогда была введена в Маньчжурию, были Приморье, Приамурье, Забайкалье и Сибирь. Место дислокации Квантунской армии так и называлось тогда: североманьчжурский плацдарм. Семенова и Калмыкова взяли квантунцы себе в подручные. Да и милитаристы китайские, из сторонников Чжан Цзолиня, не отказывали в помощи: плавсредства обязались поставить для форсирования Амура, охранять эшелоны японцев, разрешив им следовать по построенной Россией Китайско-Восточной железной дороге, продовольствовали японские войска, а число их немалое было — шестьдесят тысяч. Да мало ли чем помогали, надеясь, видимо, что не обойдут их при дележе добычи. Думали, как в девятьсот пятом, поживиться.

Спала веками на своих благодатных островах Япония, поморы же вольные, ушкуйники да купцы русские тем временем Курилы, Аляску, Калифорнию огоревали. А как обихаживать стали, тут желающих — хоть пруд пруди…

Ну Калифорнию — ту хитростью откусили: продала Штатам землю русскую Российско-Американская торговая компания. Аляска таким же манером отошла. А на Курилах клинки скрестились. Головина ни за что ни про что пленили. Заливом Измены — так и зовется тот залив, где были японцами попраны всякие нормы человеческого общения.

И на Сахалин права заявлять стали, когда доказал Невельской, что он не полуостров, а остров. Так это же восемнадцатый век! Прежде, значит, не нужен был, теперь — давай, и все тут!

Нет, не насытится «злодейка акула», проглотив Маньчжурию. Аппетит у нее только разгорелся. Тем более что многие из правителей китайских и тайно и явно поощряют «злодейку». На Восток России они глазами хозяев смотрят.

«Тут своя каша. Веками ее варили — попробуй теперь расхлебать, — думал Богусловский, осуждая неизвестных и известных ему дипломатов и воевод за медлительность и нерешительность в обустройстве земель, Хабаровым обжитых. — Отдали Албазинский уезд, от Амура отступились. Полтораста лет бездействовали. А снова начать, когда цинцы за эти годы успели себя убедить, что Приамурье — их земля, много трудней оказалось».

Отбили бы сразу, как считал Богусловский, Албазин, послав добрую поддержку коменданту его, Толбузину, поостыли бы захватчики. И на переговоры в Нерчинск мог бы енисейский воевода князь Щербатый покрепче отряд послать. А вышло что: у окольничьего Федора Алексеевича Головина пятьсот человек, а у маньчжуров — более десяти тысяч. Да и Головин сам либо робким неумехой оказался, либо иные кроме письменных инструкции имел.

А потом что творилось? Расследование бы хорошее провести, чтобы истину знать. Только некогда, да и некому. Вроде бы правильно сказал Николай I: «Где раз поднят русский флаг, он уже спускаться не должен». А на деле все иначе получалось. Невельской на свой страх и риск идет к устью Амура. И доносит, что пусто оно, нет там никого, кроме аборигенов. Его же чуть ли не под суд за это. По своей же русской земле ходить запрещалось! Он дальше, к корейской границе, — ему предписывают прекратить самовольство. Он определяет, где проходит Хинганский хребет (наконец-то!), и предлагает, исходя из Нерчинского договора, выставить там посты и начать заселение долины реки Уссури — ему опять кулак под нос. Так в конце концов и оттеснили великого патриота на задворки…

Особенно рьяно отмахивались от своей земли министр иностранных дел граф Нессельроде и военный министр граф Чернышев. Многие историки единодушны, что Нессельроде был бездарен, только сомнительны для Михаила Богусловского были те оценки. Бездарность ли одна руководила поступками министра иностранных дел? Знал Михаил, что «русский» граф был отпрыском того графского рода, один из которых носил имя Франц-Карл-Александр Нессельроде-Эрегсгофен. А этот род повязан кровно с Гоцфельдтами, князьями-французами. Не тут ли собака зарыта?

Прежде, пока не развернулась Амурская экспедиция, Охотским морем почти не интересовались мировые державы. Лаперуз побывал там, английский мореплаватель Браутон, и — всё. Заключили они, что Сахалин — полуостров, что гаваней удобных Охотское море не имеет, а берег дик и ненаселен, что делать там цивилизованному миру нечего, и больше не активничали. Но стоило только Невельскому с товарищами своими опровергнуть «открытия» авторитетнейших мореплавателей, как потянулись туда и американцы, и французы, и англичане. Откуда им становились известны открытия Амурской экспедиции, если донесения Невельского ни в журналах и газетах не публиковались, ни в сборниках не издавались? Гадать да думать только остается.

Отстояли тогда край свой усилиями патриотов — и дворян, и простолюдинов. Вышло только наперекосяк. Вроде бы не обжили его в союзе с аборигенами, а захватили чужое. И уж ничего не изменить, не поправить — ох как нелегко меняется сложившееся понятие! С тех пор Китай и Япония — в позе обиженных, а Россия стала без вины виноватой. Винтовками да пушками приходилось ей правоту свою утверждать. И кровью русской.

Вот теперь вновь подоспела пора встать стеной за землю свою. За советскую землю, народную. И не убаюкивать себя, что вцепились соседушки друг другу в гриву и не до нас им. Оскал их все одно в нашу сторону. Вот и нужно бить по зубам.

«И крепко! Чтобы скулы трещали! — гневно рассуждал Богусловский. — Как в двадцать девятом на КВЖД. А то: «Буду сыта я. Буду сыта!..»

И вдруг похолодело внутри у него, а на лбу — испарина. Он сделал, как ему показалось, страшное открытие: кому-то не интересно, чтобы кулак бьющий был крепок и смел; кому-то интересно, чтобы при замахе огляд имелся — не осудили бы, не обвинили бы в самочинстве.

Кто-то убаюкивающую песенку благословил на эстраду, кто-то здесь хватает за руку, за справедливо карающую руку — вот тебе и сомнения, вот тебе и робость душевная. Но если даже не робость, то хотя бы отвлечение сил на доказательство очевидных истин.

То, что не дано ему было осмыслить в одиночной камере алма-атинской тюрьмы, то уразумел он теперь…

Нет, по масштабам содеянного для Родины своей он не приравнивал себя к Невельскому, Бошняку, Орлову, Чихачеву и к другим мужественным офицерам, кто вопреки вожжам и окрикам верно делал нужное для России дело, но, оценивая все, что с ним происходило и происходит, он проводил принципиальную аналогию.

Его, честно делающего свое нелегкое дело, вот уже вторично отдают под следствие. И вновь, вдуматься если серьезно в суть звонка, он лишен права выезда. Он снова арестован.

«Нет! Не выйдет! Не возьмете голыми руками! — угрожая кому-то неведомому, сжал кулаки Богусловский. — Не только во мне дело. В принципе дело: смело ли бить врага или оглядываться, не осудят ли ненароком. Не выйдет!»

Песенку, которая игриво лилась из черного круга, Богусловский уже не воспринимал вовсе; он даже не сразу осмыслил доклад дежурного, который, постучав, как положено, в дверь, вошел затем в кабинет и вскинул руку к фуражке:

— Эскадрон к выезду готов. Взвод станковых пулеметов — на тачанках.

Ответил машинально:

— Хорошо. Свободны.

Не совсем поняв ответ, дежурный все же сделал положенный поворот и вышел из кабинета. И только тогда Богусловский вполне осознал, что не полемика с неведомыми вредителями дела сейчас от него требуется, а действие. Ему надлежит решить, выполнять ли распоряжение следователя или ехать с эскадроном.

Он стукнул ладонью по столу, как бы ставя точку своим размышлениям, и упрямо поднялся. Он понимал, сколь сложны окажутся последствия его действий, но шел уверенно. И никто не мог бы определить, как бурно мечется его душа.

— Са-ади-ись! За мной — ма-арш!