Анна не отступалась, и, как ни отнекивался Михаил, сдался все же, сделав последнюю попытку хотя бы оттянуть время:
— Может, завтра? Грибы по росе лучше собирать, а теперь уже подсушило.
Нет, он был не против похода за грибами, ему просто сегодня нездоровилось, он провалялся в постели дольше обычного, хотя сна, как всегда, не было, вот и капризничал. Анна же стояла на своем:
— Завтра, бог даст, еще пойдем. У нас сушеных совсем мало.
— Владик со школы придет, а нас нет…
— Успеем вернуться. К обеду у меня все приготовлено — не волнуйся.
— Хорошо, коль ты так настаиваешь.
Не с большим желанием пошел он в кладовую за грибными корзинами. Начались сборы, и отступила на какое-то время утомительная безжизненность безмолвных комнат.
Михаил знал, что грибов насолено много, хватит на всю зиму; что и сушеных девать уже некуда, но, попререкавшись для порядка, шел все же в лес, чтобы убить несколько часов бессмысленного времени. Он делал вид, что не замечает маленького обмана жены, понимая и принимая его благородную цель.
«А грибы кончатся, ягоды пройдут — тогда что придумает?..»
Михаил Богусловский был благодарен Анне за ее вдруг проявившуюся непоседливость и домовитую хозяйственность. Она с удивительным упорством уводила Михаила в лес то по ягоды, а затем вместе они перебирали их, варили варенье и сиропы, то за грибами, которые потом тоже обрабатывали вдвоем. Так проходил день до обеда, до прихода из школы Владика, после чего квартира оживала, ибо ни родители, ни сын не хотели показывать друг другу своей встревоженности и грусти. Для Владика это было более естественно, ибо детская душа не может долго быть в одном состоянии, и, возвращаясь из школы, обиженный иногда до слез насмешками бывших своих товарищей или подчеркнутой холодностью учителей, он вначале насильничал над собой, стараясь не причинить боли отцу и матери, а вскоре и в самом деле забывался, искренне и беспечно шутил и смеялся. Михаила даже тревожило такое беспечное состояние сына (не эгоист ли бессердечный растет?), но это не мешало ему отходить душой в эти послеобеденные часы.
Но вот уроки все сделаны, раскручена пружина граммофона, выключен приемник, и — впереди долгая, заполненная мыслями ночь. Нет, Михаил Богусловский не изменил своему решению бороться со злом, воплотить, однако, это решение пока не мог, находясь уже третий месяц не только в полной изоляции, но и в полном неведении. Бывшие подчиненные его, все как один, вежливо козыряли ему, а если останавливались, то на самое малое время, чтобы лишь спросить о здоровье, и тут же, сославшись на необходимость спешить, торопливо покидали его. Даже начальник штаба, кто прежде с искренним, казалось, почтением относился к Богусловскому, всего один раз за все время побывал у Богусловских дома. И то от чая отказался.
Не приехала и Лариса Карловна с Викой, как обещал Владимир Васильевич, не приходило от Оккеров никакой весточки, словно забыли те вовсе о своих друзьях, отмахнулись от них.
Самое же неприятное было в том, что ему не предъявили официально никакого обвинения, следователь, побывавший в отряде дважды, с ним не беседовал, оттого Михаил считал невозможным писать рапорт в Москву, Да и что, в самом деле, он напишет? Его отстранили, чтобы разобраться, вот и разбираются. Страшного в этом вроде бы ничего нет. Паникером, опасался, могут назвать: пожара нет — для чего же начинать колокольный всполох?
Она-то, эта вот беспомощность, эта невозможность действовать, особенно угнетала. Выходило, судьба его, честь его полностью зависели от какого-то неведомого, нависшего над ним черным вороном Мэлова, да еще от того, пришлет ли Ко Бем Чен посланцев, не заподозрит ли, что его раскусили.
Приход посланцев, как считал Богусловский, полностью отметет обвинение, но время шло — Ко Бем Чен не давал о себе знать, и Михаил иногда даже думал, что и в самом деле среди уничтоженных им нарушителей мог быть посланец хитрого разведчика. А если это так — ничто не спасет его, Богусловского.
«Нет. Не может быть! — убеждал себя, слово за словом вспоминая предсмертную исповедь казака-нарушителя. — Не может быть!»
Утром вставал он совершенно уставшим от монотонного скольжения одних и тех же мыслей, и все вновь повторялось: Анна, с припудренными синими кругами под глазами (тоже не от крепкого сна), начинает поторапливать с завтраком, чтобы затем идти в лес. Она не отступала от этого правила ни на один день.
«А пройдут грибы — тогда что?»
Не предполагал Богусловский, что Анна тоже думала об этом. Только не праздно, как он. Она нашла занятие, она даже позаботилась об этом занятии: три удочки и перемет были уже приготовлены для них и до времени лежали на вещевом складе. Она уже наметила день, когда позовет мужчин на рыбалку. Но откуда было Михаилу, занятому лишь своими мыслями, все это знать? Он, оказавшись в безделье, страшился, что лишится даже этого, бесцельного по его оценке, занятия.
Когда они вышли к своим любимым бугристым полянам с редкими пушистыми сосенками, Анна распорядилась:
— Только, Миша, белые берем. Подосиновики синеют при сушке.
Еще одна уловка, чтобы продлить время сбора.
Но, знай они, какую телеграмму в тот самый момент принимают на узле связи, побросали бы свои корзинки и припустились домой. Анна, однако же, стремилась лишь к одному — вернуться домой ко времени прихода из школы Владлена, оттого специально привередничала, осматривала каждый найденный Михаилом гриб с пристрастием, находя самые никчемные изъяны. Особенно доставалось крупным грибам.
— Что с него, Миша, проку? Стар вовсе. Вот ножка какая грубая и волокнистая.
Михаил Богусловский, соглашавшийся несколько раз выбросить в траву свои удачные, по его понятиям, находки, начал затем, серчая, препираться, но Анна тут же предприняла контрмеры, сказала с мягкой улыбкой:
— Не перечь, Миша, я не каприза ради. Отдельно для подливов хочу насушить, а рассчитала я так: сегодня и завтра пособираем, и — хватит. Послезавтра, в выходной, идем все вместе на рыбалку…
— Куда?
— На рыбалку. Удочки нам уже припасли. Перемет связали. Я у Аксакова прочла о рыбной ловле, и так захотелось самой ощутить радость! Тебе тоже должно понравиться с удочкой…
Ну как тут серчать станешь? Придирчивей самой Анны стал отбирать грибы Михаил, и к урочному часу они даже не успели заполнить обе корзины, чего, собственно, и добивалась Анна: грибов у них уже предостаточно припасено, а день, считай, прошел. И Миша просветлел лицом, покойно идет, не хмурится, не гнетут его трудные мысли…
И вдруг екнуло ее чуткое сердце: издали увидела она на крыльце их дома начальника штаба. Стоит, явно их поджидая.
— Миша, к тебе, похоже.
Вмиг насупился Михаил. Понял: необходимость привела гостя, нужда какая-то. Но шагу не прибавил.
Чем ближе, однако, подходил к дому, тем отчетливей ему становилось видно, что начальник штаба пришел с доброй вестью. Но было той воровато-испуганной позы и тех частых оглядов (не осудит ли кто встречу? не расценит ли по-своему?), к которым Богусловский начал уже привыкать. Сегодня гость стоял на крыльце спокойно и смело и не был, похоже, угнетаем предстоящим разговором. Это предвещало добрые новости, и Богусловский весь был теперь устремлен вперед, к ожидавшей его приятности, но продолжал идти с вялой неторопливостью. Анну, которая заспешила, одернул:
— Не нужно. Успеем.
Начальник штаба, спустившись с крыльца, пошел навстречу. Тоже размеренно. Вскинул руку к козырьку и официально доложил:
— Получена телеграмма: «Начальнику отряда Богусловскому прибыть в Москву для получения ордена». С выездом велено поспешить. Разрешите идти?
И все. Строго и точно.
— Спасибо. Идите.
Как противен оказался бы Богусловскому начальник штаба, начни он изъявлять радость, поздравлять с наградой, вымучивая искренность. Официальностью же своей обрел он снисходительное понимание. Нет, прежнее уважение вряд ли когда вернется (трусам можно сочувствовать, их можно понимать, но уважать их все же нельзя), по неприязненность отступит, оставив место равнодушному отношению.
Проводив взглядом начальника штаба, Богусловский повернулся к Анне, и будто ошпарили его сердце кипятком: Анна беззвучно рыдала и так же беззвучно что-то говорила, шевеля посиневшими губами.
— Анна! Анна!
Она прижалась к нему, содрогаясь в рыдании, и запричитала:
— Слава богу, Миша! Слава богу!
Ничего не ответил ей Михаил, ибо понимал, что лишь лучик блеснул. Когда б ему сообщили о прекращении следствия и восстановлении в должности, тогда можно было бы кого угодно благодарить. А пока? Пока он повел Анну, как ослабевшую больную, в дом, не мешая ее радости и думая о том, как тяжело придется ей одной, особенно до обеда, пока Владик в школе. Он был вполне уверен, что прежние приятельницы ее не вдруг решатся захаживать запросто в их дом, повременят, приглядятся.
Предложил решительно:
— Поедем вместе. Втроем. Отца порадуем.
— Владик учится, — ответила Анна, пересиливая неутихающие рыдания. — Пропустит много.
— Наверстает. Не на год же уедем…
— Не от мира сего ты у меня, Миша, — успокаиваясь и даже вяло улыбаясь, молвила Анна. — Где деньги у нас — подумал? Спасибо начальник тыла заботился. И Оккеры не оставили. Мне сказывали, будто из партийной суммы нам выделяли деньги оплачивать продукты, а я думаю, Владимир Васильевич с Ларисой так свое благотворительство укрывали, боясь обидеть. А поездка, Миша, немалых денег стоит. Поезжай один. Мы будем ждать. А Семеону Иннокентьевичу я грибов да варенья упакую.
Это неожиданное признание Анны устыдило Михаила (он действительно о бытовых проблемах вовсе не думал), но и переполнило великою благодарностью судьбе за посланное ему непеременчивое счастье.
«Милая! Смогу ли я быть достойным доброты и чуткости твоей?!»
В комнату ворвался Владлен, расплескивая радость. Бросил портфель на диван и повис отцу на шею.
— Ура! Пусть теперь кто заикнется! Пусть попробуют!
Если не звонкая пощечина, то урок назидательный налицо. Перемалывая в себе обиду свою, оскорбленную честь свою, не подумал он даже, что и сыну, может быть, совсем нелегко живется, что его тоже могут избегать и наверняка избегают. Он, беспокоясь, не растет ли сын эгоистом, сам оказался эгоистом.
— Извини, сын, за горе, тебе причиненное.
— Папа, ты же в том не виновен!
— Я не о том, Владик. О себе я больше думал — не о вас с мамой. Понимаешь?
Не мог понять отрок отца. Он же не знал ночных его мыслей, однообразно-пустопорожних. Все, что делает отец, сыну представлялось значительным и совершенно правильным. Он любил отца, он верил ему и поступки свои оценивал отцовскими мерками. И вдруг отец винится… Непостижимо.
Тот вечер — их называют редкостными и берегут в памяти многие годы даже в самых дружных семьях — стал вечером еще большего узнавания самих себя, стал вечером душевного очищения. Оттого и уезжал Михаил Богусловский на следующий день со спокойным сердцем.
Долгий путь с надоевшим донельзя колесным перестуком и скрипом расшатанного вагона, на какие-то часы скрашенный чудесными байкальскими видами и копченым омулем на редких здесь остановках, ветхой величавостью Урала, где на каждой станции местные умельцы, столь же кряжистые и бородатые, как и сами горы, достойно торговали изящной работы шкатулками, бусами, брошами и заколками, с бойкими привокзальными рынками с великим множеством жареных до янтарной привлекательности кур и вареной картошки. Михаил Богусловский, ограниченный в деньгах, не мог жить полнокровной жизнью обычных пассажиров курьерского, которые без меры покупали и омуля, и кур, и картошку, нужные и совсем никчемные поделки из малахита. Он вынужден был сдерживать себя, но прохаживаться по бойким перронным базарчикам прохаживался, как и весь вагонный люд, отдыхая от вагонного однообразия.
Всегда и всему, однако же, приходит конец. Лихо пересчитавший стыки рельс и стрелки, курьерский сбавил прыть в пригороде столицы и принялся плутать в рельсовой паутине, с трудом, казалось, определяя нужную колею, а то пронзительно гудел, будто просил поводыря.
Припыхтел наконец к перрону с не очень густо снующими встречающими, и Михаил сразу же увидел своего отца. Стоял тот, как всегда, спокойно, уверенный, что точно рассчитал место остановки нужного вагона. Он был верен себе: не мельтешить, ничем не показывать беспокойства, все загодя предусмотреть, но на фоне других, суетившихся, семенивших вслед за вагонами или навстречу им, сталкивающихся, недовольно поругивающихся, выглядел он беспечным, неведомо для какой цели здесь оказавшимся.
К такой выдержке и такому спокойному расчету во всем, в самых мелких мелочах, Михаил еще не приучил себя в полной мере, хотя отцовскую манеру жизни считал для себя примерной. Вот и сейчас любовался отцом, к которому медленно приближались двери вагона.
Обнялись и расцеловались, как и положено; затем Богусловский-старший, положив руки на плечи своему сыну, отстранил его и, не скрывая гордости, заговорил:
— Смотри ты, каков был, таков и есть, а выходит — тот, да не тот. Сам начальник войск машину за ним посылает! Молодчина, блюдешь честь фамилии.
— Не совсем, отец. Не все ладно. Юзом у меня получается.
— Уведомлен. Юрий Викторович Трибчевский сказывал. Только, мыслю, позади печаль-беда…
— Так ли уж позади? Жить под дамокловым мечом ой как неловко. Порасскажу дома.
В машине они помалкивали. Вести праздную беседу им не хотелось и не моглось, договаривать же недоговоренное на перроне они не считали удобным при незнакомом вовсе шофере. Михаил делал вид, что весь поглощен разглядыванием улиц, на самом же деле все, что он видел, словно проскальзывало мимо его сознания: он боролся с собой, пытаясь осилить острую жалость к отцу, пытаясь обрести хотя бы внешнюю беспечность, но никак не мог пересилить себя. Помогая отцу, по-стариковски неловко садившемуся в машину, он ощутил студенистую дряблость некогда полного и тренированного тела. А когда они сели и шофер нажал на акселератор, Михаил глянул на отца, собираясь что-то спросить, увидел тощие, морщинистые складки, пустопорожними мешочками свисавшие по обе стороны подбородка, — комок подкатил к горлу, и Михаил поспешил отвернуться, чтобы отец не заметил его состояния и не расстроился. Он старался успокоить себя, но вопреки этому желанию все более и более расстраивался, казня и себя за то, что отец так стремительно сдал…
Часто ли он писал отцу? Если бы не Анна, больше одного письма в год не уходило бы. Не распахнул душу отцу ни при первом следствии, ни при втором, и отец, пользуясь лишь слухами да скупой информацией командования погранвойск, которое и само-то знало о деле лишь в общих чертах, мучился в догадках, искал пути, чтобы помочь сыну, но не находил возможности вмешаться в ход следствия, что наверняка угнетало его несказанно. Михаил сейчас понимал, сколько тревожных дум передумал отец, как исстрадался, и оттого еще более жалел отца и ругал себя:
«Эгоист! Бездушный, черствый эгоист!..»
Легковушка подрулила к новому многоэтажному дому добротной кирпичной кладки; лифтерша, румяная сонливая толстуха, услужливо нажала кнопку нужного этажа, и вот уже Богусловский-старший, отомкнув дверь, впустил сына в просторную прихожую. Молвил успокоенно:
— Дома, слава богу.
— Ты извини, отец, за все горести, тебе причиненные. Зачерствел я сердцем. Чувствовал свою только обиду, ее только и нес в душе. Анну, святую женщину, сына и тебя, родителя своего, не принял в сопереживатели. Казню себя теперь…
— Понимание вины — путь к исцелению. Позволь, однако же, усомниться в полноте анализа действий твоих и мыслей твоих. Сужу по твоему ответу на перроне.
— Не улавливаю точек соприкосновения?
— Отчего же? Отделить себя от близких обидами своими — никудышнее дело, однако же родные понять и простить в состоянии, а общество? Если эгоизм вселюдской, если для всех — камень за пазухой, тогда уж, извини, тогда и ты обуза для других.
— Круто. Но верно ли? Меня произвольно мытарят, а я — благодарствую нижайше? Не вторую ли щеку подставлять?!
— Не следует. Но понять суть, отделить зло от добра — тут только твой разум и твое сердце тебе подсказчики. Сам, признайся, частенько произносил: идет суровая классовая борьба? А как самого она коснулась, тут все слова верные из головы выветрились. Кто-то с кем-то борется, а нам, видите ли, произвол чинят…
Старик, что называется, пылил. Откуда-то брались у него резкие слова, столь непривычные Михаилу, ибо отец всегда был мягок, даже когда на чем-то настаивал. Поначалу Богусловский-младший не перечил отцу, чтобы не подливать масла в огонь и дать старику успокоиться, а уж потом, весомо, как он предполагал, высказать все наболевшее, думанное-передуманное в бессонные часы. Но чем больше отец говорил, тем отчетливей виделась Михаилу накипность собственных мыслей, собственных оценок. Слишком, однако, прочно обосновались они в сознании, чтобы вот так, сразу, уступить свое место. И хотя выталкивать их из памяти совершенно и безвозвратно придется ему многие годы, уже теперь он не мог перечить отцу, усилиями которого совершалась первая малая подвижка.
Продолжалась та подвижка и на следующий день. Нет, отец больше не наседал, не повторял сказанного, он просто предложил прогуляться:
— Пойдем, сынок, по тем местам, где заса́дил ты с чекистами. Поглядишь на мир, ради которого ратничал, ради которого Иннокентий и Петя головы сложили. Поглядишь, не напрасно ли?
Обидно Михаилу слушать такое: «Уж совсем в нехристи записал», — но не поперечил отцу. Кивнул согласно:
— Хорошо. Можно, с Кулишек начнем?
Они шли к Зарядью деловым, неспешным, но ходким шагом, как когда-то ходили в Высшую пограничную школу. Только чувства их сегодня были иными. Тогда довольство и даже радость за нужность стране переполняли их, теперь же, хотя они не теряли веры в свою нужность людям, но относились к ней без прежней приподнятости. Да как же могло быть иначе, если один из них — уже пенсионер, а второй — без должности, хотя и представлен к награде? Кроме того, среди озабоченно спешивших по каким-то делам людей они испытывали даже неловкость за праздность и старались придать лицам тоже деловую сосредоточенность.
Михаил узнавал и не узнавал улицы и переулки, по которым они шли к Зарядью: те же дома, иные даже более обшарпанные и более неухоженные, чем прежде, и все же выглядели они иначе, не отпугивающе пасмурно, а благодушно, довольные тем, что надежно стоят на своих фундаментах. Михаил не пытался понять причину такого изменения, да, видимо, бесполезным было бы подобное занятие, ибо причина перемены была в нем самом, в его восприятии окружающего. Тогда он ходил на встречу с врагом, мог видеть его в каждом прохожем, мог ждать рокового выстрела из любого окна; теперь же виделись Михаилу лишь светлая нарядность москвичей, ажурность тюлевых и яркость сатиновых занавесок, теперь он не оберегал от разнослойной контры Москву, а просто прогуливался по ней.
Миновав крикливое многолюдье торговых рядов, вышли к Кулишкам, и неуютно стало на душе Михаила Богусловского: хотя церкви, с которыми он шел повидаться, почти все стояли с многопудовой основательностью, с едва заметной обветшалостью, но выглядели они убогими сиротами, оттого что на обшарпанных дверях висели массивные амбарные замки, окна заколочены почерневшим от времени горбылем, крестоносные маковки отсечены, а колокольни скелетно зияли пустотой. И все те воспоминания о засадных часах на колокольне Всех Святых, о разговоре с чекистом, безоглядно уверенным в исторической правильности всего того, что делалось в те трудные годы, о церковниках, злобствующих не только в проповедях на Советскую власть, — все те воспоминания, которые еще при подходе к Кулишкам начинали наплывать все властнее, мгновенно исчезли.
«Для чего все это? Для чего? Кому от этого польза?..»
Не первый раз он видел брошенные храмы, с черными глазницами выбитых окон, с ветвистой лебедой, а иногда даже с сосенками и березками на просевших крышах, и недоумевал, отчего с таким легким сердцем люди губят великолепие, рожденное гигантским трудом и великим творчеством предков своих, но то были мысли вообще. Сейчас же перед ним стояла запущенная церковь, которая, как он считал, должна была сохраняться для истории: отсюда готовился удар по Кремлю, здесь, защищая люд московский, защищая сердце новой власти, погиб смелый и честный человек, здесь едва не погиб и он, Богусловский. И сегодня двери этой церкви следовало бы держать широко раскрытыми не для преклонения плосколицым святым, совершенно незнаемым простым русским обывателем и совершенно безразличным ему, а для поклона тем, кто победил кощунство церковнослужителей, проповедовавших с амвонов: «Не убий!» и устраивавших на колокольнях пулеметные гнезда; проповедовавших смиренную заботу о братьях во Христе и укрывавших сотни пудов муки в тайных подвалах, маскируя входы гробом господним, в то время как даже смиренные прихожане пухли и умирали от голода. Церковь эта, думал Богусловский, должна была бы стать символом русской ратной удали (возведена в честь победы на поле Куликовом), символом мужества первых чекистов обновленной России и одновременно символом лютого коварства священнослужителей.
Не думал в тот миг Михаил Богусловский, что многие заброшенные и порушенные храмы имели не меньшее право быть подобными агитаторами, что у иных церквей и монастырей еще более интересная и трагичная судьба…
— О чем, сын, взгрустнул?
— Засаду вспомнил. Вот на этой колокольне. Едва жив остался…
Постояли еще немного молча, затем направились на Красную площадь и только, миновав храм Василия Блаженного, опустошенный внутри, с хмурыми провалами окон, вышли на Лобное место, как из Спасских ворот вышагала смена на пост к Мавзолею, чеканя удивительно ритмичный шаг. Михаил замер в изумлении, любуясь выправкой постовых и разводящего, слаженностью их действий. Не могло не дрогнуть сердце солдата при виде такого отточенного мастерства, и Михаил привороженно смотрел на смену часовых, не видя вовсе, что отец его, достав платочек, промокнул глаза.
Толпа скрыла от них ритуал передачи поста, но они не спешили уходить, поджидая, пока станут возвращаться сменившиеся.
Как изменчиво настроение человека! Только что Михаил грустил — теперь же грусть отступила совершенно незаметно, будто ее и не было вовсе, теперь Михаил с гордостью думал о том, что во всем, что происходит на центральной площади страны, есть и его прямая причастность. Узнай бы об этом люди, представлялось Михаилу, поклонились бы ему поясно. Не ему лично, а его поколению.
Вернулись они домой затемно, многое посмотрев и о многом поговорив. На следующий день, тоже вольный, Богусловский-младший намеревался встретиться со «своими» гляциологами, поэтому, несмотря на непривычную усталость и позднее время, позвонил профессору. Увы, его в городе не оказалось. Не было дома и Лектровского. На всякий случай, не надеясь уже на удачу, позвонил Комарнину, и почти сразу же телефон ответил:
— Я слушаю.
Уверенный басок. Совершенно, как показалось Богусловскому, незнакомый. Решил уточнить:
— Квартира Комарнина? Да? Мне бы хотелось поговорить с Константином Павловичем…
— Я слушаю.
Михаил Богусловский представился, и как подменили Комарнина: в голосе — радость, слова сыплются, обгоняя друг друга. Куда делась его прежняя молчаливая импозантность! За несколько минут Михаил узнал, что и он, Комарнин, и Максим Максимович Лектровский — кандидаты наук, почти доктора (сомнений нет, что защита докторских тоже пройдет успешно), что Андрей Лаврентьевич, их предтеча, уже не профессор, но академик и что все трое будут несказанно рады встрече с боевым, как он выразился, пограничником.
— Утром я заеду за вами и отвезу на дачу Андрея Лаврентьевича. И Лектровских дача соседствует. Их я сегодня оповещу, — закончил отчет-скороговорку Комарнин. — В девять ноль-ноль я — у вас.
Специально для него, пограничника, эти «ноль-ноль», чтобы подчеркнуть, что по сей день не забыта армейская дисциплина, хотя и подчинялся Комарнин ей совсем малый срок.
Легковушка и в самом деле подкатила к подъезду точно — ни минутой раньше, ни минутой позже. Комарнин порывисто обнял Богусловского, словно закадычного друга, по которому несказанно соскучился.
Дорогой они вспоминали экспедицию, Комарнин интересовался судьбой Сакена, судьбой Васина и других пограничников, Михаил рассказывал все, что знал, а машина бежала и бежала по шоссе с редкими трехтонками и полуторками и вот уже свернула на узкую, стрелой рассекавшую густой лес дорожку. И хотя шофер сбросил скорость, деревья набегали стремительно и, хлеща ветками низкое еще солнце, проносились мелькающим частоколом за стеклами. Михаил смотрел завороженно на все это, потеряв совершенно интерес к тому, что говорил Комарнин, и тот, поняв состояние гостя, замолчал.
Стали попадаться отвилки вправо и влево, еще более узкие, на одну машину, и каждый из них оканчивался зеленой лужайкой перед двухэтажным домом, либо строгим, либо изящным, а то и крикливо-пестрым, даже с разнаряженными петухами на маковке.
— Дачи наши, — пояснил Комарнин. — Прекрасные условия для научной работы.
Переехали по дамбе большой пруд и свернули к большому двухэтажному дому строгой кирпичной кладки, но облагороженному колоннадой и верандой, по фигурным переплетениям рам которой змеились хмель и вьюны.
— Дача Андрея Лаврентьевича. А вот и сам хозяин.
В самом деле, на террасу вышел старик в белой кепке, в бежевой чесучовой толстовке и в бежевых же мягких брюках. Приглядевшись к подъезжавшей машине, проворно заспешил вниз, на полянку, и, как только шофер, притормозив, остановился, старик-академик обнажил свою бритую, поблескивающую мягким загаром голову и поклонился. Столько торжественного благородства, столько искренней уважительности было в том поклоне, что Михаил Богусловский даже растерялся.
— Не по чину честь…
— Для нас, батенька мой, вы — святы. Чем дальше отдаляемся от экспедиции, тем более осознаем, сколь опасной была она для нас. Покинули бы мы бренный мир, не прояви вы расчетливого мужества.
Не вдруг нашелся Михаил, что ответить, да никто и не ждал от него ответа. Тем более — возражений. Убежденность ученых в его спасительной миссии была гранитно-твердой.
Академик повел Михаила Богусловского в дом, и начались воспоминания, уже проговоренные в машине, но теперь только более основательные.
— Вы знаете, Михаил Семеонович, когда признал я вашу правоту? Когда от Хан-Тегри по ущелью поехали. Более того, вывод мой был категоричней вашего: не только преждевременно мы экспедировались, но и наспех. Да-да, не возражайте. Только теперь, уверен, подошло время. Я настаиваю, чтобы ученики мои отправились по тому же маршруту до защиты докторских следующей весной. Они колебались, но в итоге — согласились. Под силу теперь пустить в хозяйственный оборот колоссальные водные ресурсы ледников. Свидетельства тому — Большой Ферганский канал, Северный Ферганский канал. Грандиозные народные стройки. Я уже вижу новое гигантское ирригационное сооружение — Большой Алма-атинский канал…
— Да, теперь мирно в горах и степи, — согласился Богусловский. — Время ратных батыров уступает место батырам труда.
— Именно так. Точно подмечено. Сегодня на повестке дня — труд. Вдохновенный свободный труд! И мы сегодня не вправе сидеть в кабинетах. Наше место там, в гуще созидающего народа. Сейчас мы приступили к отработке маршрута, и ваш приезд весьма и весьма кстати: советы ваши могут стать решающими.
«Вот она, главная причина бурной радости Комарнина…» — кольнула догадка Михаила Богусловского, но это не помешало ему ответить с готовностью:
— Я, верно, теперь служу не там, однако сочту за честь…
Влетел в комнату Лектровский. Радостный. Бросил на свободное кресло, как совершенно лишнюю вещь, как обузу, свернутый трубкой лист бумаги и порывисто обнял Михаила…
Почти слово в слово и так же пафосно повторил Лектровский сказанное на лужайке академиком, так же, как и он, поклонился Богусловскому поясно и добавил:
— Помните всегда: мы ваши и вечные должники, и вечные надежнейшие друзья. Радость разделим, беду отведем скопно! Сегодня вы просто обязаны сказать, кто распростер над вами черное воронье крыло, и мы обсудим план противодействия.
— Не знаю, — ответил Михаил. — Совершенно не знаю.
— Плохо.
— Чего ж хорошего! Только, вероятней всего, основа — не личность, а классовая борьба, — повторил Михаил слова отца. — Она — не фраза, она — реальность.
— Но волю класса выполняют реальные люди, — не унимался Лектровский. — Реальные! С ними и следует скрещивать клинки. Я готов встать плечом к плечу с вами, и мы победим, как победили смерть в тяншанском ущелье!
— Благодарю. Если возникнет нужда, я непременно обращусь…
— Вот и ладно, — молвил, как бы ставя подпись под договором двух сторон, академик. — Вот и отменно. А теперь прошу к столу.
После чая из пузатого самовара Лектровский принес схему предстоящей экспедиции, которую он прежде так небрежно бросил на свободное кресло, аккуратно развернул ее, и все склонились над ней, вначале молча изучая ее, а уж затем принялись обмениваться мнениями. И решающим всякий раз становился совет Богусловского.
Они говорили о сроках, они мечтали о реальном воплощении в жизнь их ученого труда, и никто из них не проявил трезвости, не сказал смело, что и на сей раз экспедиция несвоевременна и, стало быть, бесцельна. Да, они больно переживали за Испанию, они каждый день читали и слышали о фашизме, они знали, что Европа содрогается под гусеницами гитлеровских танков, они понимали и агрессивную суть фашизма, и главную направленность его агрессивности, но, понимая все это, каждый из них продолжал жить так, как привык жить, делал то, что привык делать, планировал свое будущее без всякого учета фашистской угрозы.
Да разве только вот эти ученые и увлекшийся их идеей пограничник считали, что время ратных богатырей миновало, уступив место богатырям труда? Обыватель, он всегда остается самим собой. Если вечером под впечатлением прочитанного об очередной наглости фашистских молодчиков он растревожит свою душу нерадостными картинами будущего да так запечалится, что не вдруг уснет, то утром вновь поспешит к своему рабочему месту, в свой кабинет, в свою лабораторию или мастерскую решать привычные производственные и житейские дела, вовсе не соизмеряя их с тревожностью обстановки.
Богусловский просто не мог по роду своей службы жить обывательски, он только увлекся и забылся на какое-то время, о чем станет вспоминать со стыдом уже на следующий день.
Утром за ним и за отцом заехала машина начальника войск и повезла их в Кремль, В тот самый Кремль, спасая который он едва не поплатился жизнью. Прежде Богусловский никогда не бывал в Кремле, все ему было внове, все покоряло фундаментальностью, поразительной гармонией и изящным величием — такое чудо мысли и рук могла создать лишь великая страна, ее великий народ.
— Гордись, сын мой, честью, тебе оказанной! — хотя и негромко, но с взволнованной торжественностью проговорил отец. — Но и цени!
Нет, Михаил в те минуты не мог ни гордиться, ни оценить важности момента. Он, как и все, ждал начала церемонии, представляя себе ее ход мысленно, как первоклашка перед вызовом к доске, повторял слова, которые надлежало ему сказать после получения ордена: «Служу делу рабочего класса!» Он почти не воспринимал реальности происходящего, не воспринял и слова отца, хотя тот повторил:
— Какой почет! Гордись, что возвеличил имя наше — Богусловских!
Зал взорвался аплодисментами, когда отворилась боковая дверь и к хрупкому столику, на котором аккуратными стопками высились коробочки с орденами и медалями, а к каждой стопке прижимались орденские книжки и удостоверения, подошел тот, кому предстояло вручать награды собравшимся. Он мягко улыбнулся от сознания приятности и важности своей миссии, и эта добрая улыбка высокого правительственного человека будто подстегивала собравшихся на торжество, и они хлопали в ладоши с заразительным восторгом. Но едва лишь, подняв руку, высокий правительственный человек, посерьезнев лицом, сказал первые слова: «Сегодня набатно звучит страшное слово — война!» — сразу же напряженно и тихо стало в зале, только что восторженно сиявшие лицами краскомы посуровели.
— Фашизм топчет Европу. Империалисты всех мастей пытаются прощупать прочность наших границ, крепость нашей Красной Армии. Они получают достойный отпор. Мужество красноармейцев и краскомов беспредельно…
Зал было зааплодировал, но, подчиняясь поднятой руке, сразу же затих.
— Но даже среди военных людей еще много благодушествующих. Сегодня, когда важно порох держать сухим, беспечности не место, ибо фашизм не только бряцает оружием, но и пускает его в ход. Безжалостно пускает и коварно. Отмобилизованные дивизии гитлеровцев уже близко от наших границ…
Михаил жадно впитывал слова оратора, который с суровой будничностью говорил о грозовых раскатах войны, неумолимо надвигающихся на нашу страну и с запада, и с востока, но вместе с тем он, словно со стороны, оценивал свое поведение, не словесное, а конкретное, действенное, в последние годы. Нет, он не благодушествовал, он бдителен был сам и воспитывал бдительность у подчиненных; бороться, однако, со злом (хотя он и сделал для себя верный вывод, что зло то имеет конкретную цель — выбить из седла самых опытных, самых умных краскомов) не бросился с азартом верящего в свою правоту. Он по сей день не знает, кто дважды пытался посадить его в тюрьму. Сейчас он вполне был согласен с Лектровским, считая его слова «Волю класса выполняют реальные люди. Реальные! С ними и следует скрещивать клинки» совершенно точными.
Слова точные. А дела? Ученые собираются в экспедицию, совершенно не думая о полной ее ненужности и на этот раз…
«Я тоже хорош! — корил себя Михаил. — «Время батыров труда»! «Время не меча, а мира»! Когда наступит оно, такое время?!»
Угрызение совести он в тот день испытал еще раз в кабинете начальника войск, сразу же после награждения. Будто подглядел тот мысли Богусловского, будто знал, что было сказано в Кремле.
— Мы говорим о бдительности много и убедительно, но в то же время миримся с попытками дискредитации честных командиров, с подрывом тем самым нашей боеготовности. Только недооценкой сложности момента можно это квалифицировать. Инерция, привычки, устоявшиеся понятия — все следует ломать решительно каждому советскому человеку, а пограничнику — особенно…
Михаил понимал, что начальник войск говорит все это не только для него одного, а и для всех начальников отделов и служб, кто собрался в кабинете поздравить его, орденоносца, но, понимая это, воспринимал все же слова начальника как упрек в свой адрес и оттого сидел потупленно. Он даже не вдруг осознал, что начальник войск подошел, продолжая говорить, к нему. Встрепенулся и, встав резко, принял стойку «смирно», лишь когда в упор прозвучал ему адресованный вопрос:
— Разве можно вешать нос в такой торжественный день? Обида гложет, что не приостановили следствие?
— Нет. Теперь уже — нет. Отец урок преподал. Прежде подобные мысли угнетали.
— Благодарю. Честность — самое, пожалуй, благородное качество человека вообще, пограничника же в особенности. — Сделал малую паузу и спросил: — Как вы, Михаил Семеонович, смотрите на просьбу Владимира Васильевича Оккера назначить вас к нему начальником штаба?
— Совершенно отрицательно, — без раздумья ответил Богусловский. — Я хотел бы вернуться в свой отряд.
— Но сможете ли вы по-прежнему непредвзято относиться к подчиненным? Иные ведь недостойно вели себя…
— Они раскрыли сущность свою, прежде тщательно скрываемую. Естественно, учитывать это я просто обязан. Но мстить… Нет, до такого не опущусь.
— Что ж, тогда, как говорится, в добрый путь.
До него еще оставалось несколько дней, не очень колготных и все же не совсем свободных. Ему предстояли встречи на заводах и в школах, нужно было ему побывать в отделах и службах управления. Мало ли забот у начальника отряда, приехавшего из периферии в центр? И все же выкроил Михаил полный день и поехал вместе с отцом на дачу к академику, тем более что там их ждали.
Программу дня объявил Лектровский:
— Рыбалка, затем уха, приготовленная Андреем Лаврентьевичем. Все необходимое уже доставлено к месту лова. В путь, друзья мои!
Четверть часа шли они по сдавленному лесом проселку, с мягкой травой и маслятами на обочинах; но вот деревья расступились, пропуская путников на вольный заливной луг с травой по пояс, не тронутой в урочное время крестьянской косой, оттого жесткой, отягощенной, как женщина на сносях, созревающими семенами. Луг этот пересекала ровной стежкой тропинка, затем она, прошмыгнув между могуче разбросавшими вольные ветви двумя вербами, разветвлялась и шла вдоль густого ивняка, выкидывая в проплешины отвилки.
— Вот она, неспешная, как древняя Русь, но обильная рыбой и раками! — с пафосом произнес Лектровский. — Сегодня она выделит и нам малую толику…
Она уже «выделила». Когда отвилок тропы вывел их на уютную прибрежную поляну, кружевно охваченную кустарником, Михаил увидел приготовленные бамбуковые удочки с крепкими, из конского хвоста лесками, рядом с которыми в жестяных банках дожидались своего часа навозные черви, а в стеклянных — пареная пшеница. У маленькой дощатой пристаньки вяло пошевеливалась подталкиваемая сонными водоворотами темного омута плоскодонка со свежей рыбьей чешуей на поелах и привязанным к уключине садком, в котором нервничали, пытаясь освободиться из плена, крупные рыбины.
— Зачем же неводом? — проворчал академик, адресуя невесть кому свое недовольство. — И удочками наловим. — Потом распорядился, повеселевши: — Садок воспримем как НЗ. Святотатство готовить уху из рыбы, не выуженной своими руками.
Разобрав удочки и наживку, разошлись по берегу, выбирая, каждый по своему разумению, самые поклевистые места, но вскоре на разных концах омута образовались пары: академик с Богусловским-старшим, Комарнин с Михаилом, лишь Лектровский челночил между ними, не задерживаясь надолго ни у одной пары. Подойдет, весело нарушив мерное течение беседы, забросит лихо удочку между бездвижными поплавками и подтрунивает:
— Для сна вполне достаточно ночи. Погляжу на вас — самому спать хочется.
Дрогнет поплавок у Лектровского едва приметно, затем медленно, будто кто-то осторожно подсовывает под него спину, поднимется из воды и ляжет на бок — Лектровский уже не шутит, не улыбается снисходительно, он сжат пружинно, взгляд его прикован к поплавку. Вот тот вяло, будто спросонок, перевалится с боку на бок, поскользит по воде поначалу плавно, но уже через миг стремительно взбурлит воду. Хлестко дернет Лектровский удилище, потом мягко подведет серебристо мечущегося на крючке подлещика к берегу.
— На хлеб ловите! На хлеб! Заснете с червями да пшеницей, — торжествующе провозгласит Лектровский, насадит притихшего, смирившегося со своей судьбой подлещика на кукан и весело пошагает к другой паре.
Михаил, однако же, не менял наживки. Он выбрал именно распарившееся пшеничное зерно, старательно, как можно глубже, надел его на крючок и был уверен, что голавль непременно соблазнится на любимое лакомство, когда наступит время его клева. Он терпеливо ждал того времени. Комарнин тоже не слушал своего товарища — продолжал ловить на червей и хотя не часто, но таскал окуней и ершиков, приговаривая всякий раз: «Один ершок, и тот — в горшок. Навар отменный в ухе», — прерывая тем самым на малое время исповедь двух вдруг почувствовавших душевное родство молодых людей.
Нацепив рыбку на кукан, продолжал:
— Экспедиция давешняя для меня — школа. Тут ни добавить, ни убавить. Но самых запомнившихся уроков — два…
Поплавок резко нырнул под воду, леска струнно натянулась, и Комарнин выхватил из воды крупного окуня-горбуна. Сказал, довольный:
— Вроде начинается настоящий клев.
Забросил удочку, сменив червя, и продолжил:
— Там, в расщелке, где казалось все безысходным, сказал ты мне, как равному, все без утайки. Поверил мне, взял меня в союзники. Оголенной откровенностью взял. По сей день помню те слова: «Перспектива остаться здесь навечно и меня не устраивает. Да и никто к этому не стремится. Но выход для нас один: победа. А она может свершиться только нашими руками. Всех нас. Всех. И самое важное: нужно верить, что доживешь до победы. Верить и бороться за эту веру», — и не только помню, но и руководствуюсь ими. Четкая цель, вера в торжество ее и максимум усилий, а если необходимо, то и борьба за победу. Главная при этом надежда на себя, но и на единомышленников, которые становятся ими лишь тогда, когда знают не только конечную цель, но и преграды на пути к той цели — знают, таким образом, все, без утайки. И еще, что я перенял, взял, если хочешь, в жизненное кредо, так это принципиальность, твою безбоязненность говорить свое мнение. Хлопотно это, беспокойно — только правда всегда в конце концов побеждает. Вот ты говорил о никчемности той нашей экспедиции, много перетерпел оттого, но, как показало время, ты был прав. Урок для многих…
— Увы, — грустно прервал Комарнина Михаил, — даже для себя не извлек я ничего.
— Как это? Не улавливаю мысли.
— С какой верой в нужность предприятия обсуждали мы планы новой экспедиции, но она тоже несвоевременна и, следовательно, бесцельна. В Кремле я это понял. Понял и — устыдился своей близорукости. Война идет. Меч навис над миром. Только я не предполагал вести об этом разговор. К слову вырвалось. Верней будет, если сами сможете переосмыслить ситуацию.
— Да, задачка. Есть простор раздумьям…
Поплавок Михаила колыхнулся чуточку и тут же побежал, как мальчишка-шалун, вприпрыжку к берегу. Моментально забыто все, о чем только что говорилось, что казалось таким значительным.
Комарнин преобразился:
— Подсекай! Подсекай!
Взметнул Михаил удилище, оно согнулось и задрожало от упругой тяжести. До звона натянулась леска.
— Подводи. Подводи к берегу. Я — подсадчиком! — Это уже Лектровский со своей помощью, чтобы не оказаться в стороне.
Хотя и многолюдно для одной рыбы, но не сорвалась она с крючка, оказалась в запущенных под жабры пальцах Лектровского. Крутобокий, крупный голавль замирал на мгновение, собираясь с силой или раздумывая, как ловчее выскользнуть из жестких пальцев, потом туго изгибался, стремясь рвануться вверх, но без пользы для себя, тогда вновь обвисал, чтобы вдруг неожиданно взбунтоваться. Михаил смотрел на пойманного красавца и будто чувствовал упругую силу крупного рыбьего тела, и оттого невольная обида копилась на Лектровского, завладевшего чужой добычей.
«Сейчас отдаст, — успокаивал себя Богусловский. — Сейчас…»
Увы, Лектровский, забыв о своей удочке, потрусил к старикам с голавлем в руках, бросив уже на ходу:
— Порадую Андрея Лаврентьевича!
— Вот так всегда, — осуждающе сказал Комарнин. — Всегда кстати появляется. Ловок.
Промолчал Михаил. Да и что ответить? Вроде бы дружны. Со стороны кажется — водой не разольешь. А гляди ты — не все ладно. Но не ему, Богусловскому, судить да рядить их трудности. Он гость. Гость на рыбалке.
Посоветовал Комарнину:
— Переходи, Константин, на пшеницу. Похоже, клев начался.
Пока Комарнин менял наживку, Богусловский подсек еще одного голавля. Такого же крупного. С ним тоже посуетились изрядно, прежде чем оказался он на кукане. Когда же Комарнин и Богусловский одновременно не зевнули поклевок и каждый вынужден был управляться сам, то поняли они, что ловчее одному справляться с пойманной рыбой, и дело пошло споро.
Но не сбили еще вдоволь они охотку, еще азарт не притупился, как услышали требовательное:
— Довольно! Сматывай удочки! Пора разводить костер.
Уху готовить Андрей Лаврентьевич не дозволил никому. Поддерживать огонь в костре — пожалуйста. Остальное все — сам. Единственного снисхождения удостоился Лектровский, которому было разрешено почистить и помыть картофель и лук.
— В том героической памяти распадке я уяснил себе аксиому: человек просто обязан уметь все, что от него может потребоваться в любой жизненной ситуации. Теперь я даже шорницкое дело познал, сапоги тачаю. Готовлю же частенько сам, отпуская вовсе кухарку… И что ни говорите, во всем этом есть своя прелесть, — изливал душу Андрей Лаврентьевич Богусловским, — есть даже стимулирующее начало мыслительной работе, ибо сам процесс приготовления пищи — процесс творческий. Вот, к примеру, уха. Сколько рецептов?..
— Не счесть, — бойко ввернул Лектровский. — Никак не счесть.
— Ибо не счесть числа готовящих уху, — вдохновенно подхватил академик и начал, проворно разделывая рыбу, рассказывать самые, на его взгляд, популярные рецепты, но которые, тоже на его взгляд, не приемлемы в голом виде, без необходимой корректировки. Лектровский, не первый раз, видимо, слышавший подобные откровения своего учителя, подливал в нужный момент масла в огонь. Комарнин лукаво ухмылялся после каждой реплики Лектровского, но в разговор не вмешивался, как не вмешивались и Богусловские, с интересом узнавая для себя много нового из рассказа академика.
Отцедил Андрей Лаврентьевич окушков с ершиками, бросил в таган картошку, лук и различных специй без меры и командует костровым — Константину с Михаилом:
— Жарче! Жарче огонь!
Посуше да потоньше, чтобы спорей огонь был, подбрасывают костровые сучья под таган, добиваясь, чтобы ключом забурлила юшка, и лишь когда белопенная шапка поднялась в тагане, источая аппетитный аромат петрушки, укропа, моркови, лука и перца, — только тогда в эту клокочущую бурность академик начал опускать крупные рыбьи куски, покрикивая:
— Огня! Огня жарче!
А когда, как определил академик, уха поспела, он, хотя все теснились подле костра, постучал поварешкой по миске и прокричал, точно копируя свой призыв во время боя в расщелке:
— Обее-е-дать! Обее-е-дать!
Столь же комично и точно прозвучало это приглашение, но никто даже не улыбнулся: годы не стерли в памяти смертельную опасность тех дней.
Пауза от неловкой шутки затянулась. Первым нашелся Лектровский, открывший отдушину для дискуссии, соответствующей возникшему настроению:
— И что людям не живется в мире и покое? Все норовят друг другу диктовать нормы нравственности и права, применяя в качестве убедительнейшего аргумента оружие. И все это ради одной цели — ради собственного благополучия. Но можно же бескровно, в здоровом соревновании…
— Утопия, — снисходительно, хмыкнув, возразил Комарнин. — Даже у нас с тобой, а дружба наша кровью скреплена, и то самые различные понятия о здоровом начале соревнования…
Лектровский никак не отреагировал на реплику друга, видимо привычную. Он продолжал свою мысль:
— С басмачеством покончили. Китайцы КВЖД прибрать намерились — утихомирили их, так теперь — японцы. И каждый со своей правдой, со своими притязаниями. А чтобы весомей звучало, водят перед носом стволами винтовочными и пулеметными, угрожая агрессией. И пойдут. Навалятся скопно, как в гражданскую, пока мы не окрепли до мужей могутных…
— Не осмелятся япошки, — проверяя тщательно чистоту мисок, возразил академик. — Наглость их от малосильности и связанности. Квантунская армия ихняя по Приморью и Дальнему Востоку гуляла прежде оттого, что союзников много имела. Ну а теперь? Ей свои бока не помяли бы. С американцами лада нет? Нет. Кулак занес над квантунцами и Китай. Он не мог не оценить добрых дел наших по налаживанию равноправных отношений, а не навязанных царизмом в результате кабальных договоров. Дипломаты они были никудышными, а у русских — какой опыт?!
— С вашего позволения, Андрей Лаврентьевич, я по-солдатски прямо, — прервал академика Богусловский-старший. — Без обиняков, так сказать. Вы, смею утверждать, считаете гляциологию наукой, дилетанту непосильной. Согласны? Вот и отменно. Хотите, однако же, либо не хотите, но дипломатия, особенно дипломатия порубежной черты, — ой какая наука! Здесь дилетант не только не полезен, но и весьма вреден. С легкостью неимоверной разрушит он то, что возводилось веками. Помню, в году девятнадцатом в «Известиях» стали появляться статьи… Треску в них много, а вреда, дальнего, не видного вот так вдруг, еще больше. Фамилию того щелкопера по сей день помню, сколь сильно возмутил он меня. Виленский. А в скобочках следом — Сибиряков. Похоже, вы, Андрей Лаврентьевич, ему вторите, его трескотню верхоглядскую за истину приняли и усвоили. Только не так все. Китайцы дипломаты и хитрые, и коварные были всегда, во все века. К тому же и дальновидные. Никто не кабалил Китая. Худо ему, прижмут немцы, англичане либо французы — он к России ластится. Поспокойней ему — тут же спину покажет. Без стыда без совести. Так вот и теперь. Только не верю, что Маньчжоу-го возникло без ведома и поощрения китайских правителей. Ширма это. А за ширмой — сделка. Жаль, не все это понимают. Аукнется с годами близорукость наша. Ох как аукнется!..
Михаил слушал отца и диву давался: отец будто подслушал его мысли, не единожды возмущавшие его, бросавшие без огляда в горячий спор.
«Что ответит академик? Похоже, ему нечем крыть…»
Но в диалог вновь втиснулся Лектровский и ловко, как умелый табунщик уводит от грозящей опасности и успокаивает перепуганно пластающих лошадей, повернул разговор в иное русло:
— Именно так. Я бы еще добавил: сознательная близорукость. И что особенно возмутительно, так это — выбивание из седла честного защитника. Вроде бы один человек страдает — краском Богусловский, но если вдуматься — крепкий клин в монолит патриотического духа… Я повторяю: мы не вправе почивать на лаврах, не уяснив, кто распростер черное крыло над нашим другом Михаилом Семеоновичем, кто подгрызает корни могучего народного единства. Помогите нам, дорогой Михаил Семеонович. Вы просто обязаны это сделать!
— Уверяю еще раз: неведом мне злой демон.
— Раскуйте память, фантазируйте, предполагайте на первый взгляд невероятное, и вы приблизитесь к цели.
— Одна догадка не выходит у меня из головы. Вернусь — непременно встречусь с одним человеком. Посмотрю на него… Мэлов его фамилия.