Трудный меж ними шел разговор. Потом, когда каждый из них станет вспоминать его и осмысливать без горячности, то с удивлением откроет для себя, что ничего подобного с ними прежде не происходило. Нет, и прежде никогда они не заглядывали друг другу в рот, и, если понимания разнились, выходил спор, порой довольно долгий, до тех пор, пока либо один из них не убеждал другого, либо жизнь не расставляла все по полочкам.
Потом они извинятся друг перед другом, начальник войск округа и начальник штаба; более того, они пообещают друг другу больше никогда не взвинчивать ни себя, ни подчиненных, а, напротив, быть примером сдержанности и спокойствия при самых сложных ситуациях. Но это произойдет через несколько дней. Теперь же, было похоже, они потеряли контроль над собой.
— Я, Владимир Васильевич, повторяю! — парируя угрюмым, упрямым взглядом гневные молнии своего начальника, твердил Богусловский. — Я повторяю: начальник заставы принципиально прав!
— Мальчишка! — кипел Оккер. — Хулиган!
— Нет! Он — муж! Он — честный воин!
— Но мы же отдали приказ на провокации не поддаваться! Огня не открывать! Неужели тебе, начальник штаба, не ведомо, каковы последствия невыполнения приказа в военное время?! Или ты забыл, что идет война?! Или не понимаешь, какой катастрофой может обернуться минометный залп?!
Не забыл Михаил Семеонович о войне. Занозой впилась она в сердце. О ней и думы беспрестанные. Трудные думы. Молчал о них Богусловский даже дома. Не оттого, что опасался осуждения, хотя и это удерживало, но главное было в том, что он пока не мог сам себе толком ответить, что же произошло, отчего так нескладно началась война. Неожиданно напали фашисты? Внезапно? Но уже несколько лет не сходило с уст каждого слово — фашизм. И виделся в этом слове ужас новой войны. И в Кремле (он хранил в памяти как святыню тот волнующий ритуал награждения) без обиняков было сказано об агрессивности фашизма, о необходимости быть готовыми малой кровью и могучим ударом разгромить врага на его же территории, если он осмелится напасть.
Отчего слова не подтвердились делами? Не попусту же они говорились? Выходит, что-то не получилось по-желаемому, что-то не так, как нужно, сложилось…
Он пытался найти истину, вовсе не предполагая, что стремится к невозможному, что ее, ту истину, будут искать годы и даже десятилетия, но так и не определится единая для всех истина — многие останутся при своем мнении, чаще всего совершенно ложном. И неудивительно — такие великие трагедии народов видятся во всей наготе только через века.
Но если бы даже не было у него тоски, не было тревожных и противоречивых раздумий, разве не давала о себе знать война ежеминутно, ежечасно стремительностью событий на границе, и прежде не дремавшей? Не умолкал телефон в его, начальника штаба округа, кабинете. Из отрядов с гневом докладывали о провокациях японцев, с первого же часа войны ставших намного наглей, предлагали планы контрмер, которые отрезвили бы квантунцев, но ответ получали один: «Не поддаваться на провокации. Огня не открывать».
Звучало обычно в трубке угнетенно-вялое: «Ясно», по Богусловский понимал, каким бурлит гневом командирская грудь, что достается на бобы и ему, «перестраховщику», и это тоже угнетало и раздражало, ибо сам он тоже считал, что, если бьют по щеке, подставлять вторую не следует. Силу уважают не только в человеке, но и в государстве. Разумную, конечно, силу, не дуроломную. И когда поступило донесение, что начальник одной из дальних застав, попросив минометы у стрелковой части, стоявшей неподалеку от заставы, уничтожил одним залпом пулемет, который японцы, совершенно не маскируя, установили на сопке и обстреливали из него не только пограничные наряды, но и саму заставу, Богусловский похвалил молодого командира:
«— Молодец!»
Оттого и вспылил начальник войск округа.
«— Если мы станем сами поощрять нарушителей приказа, дело, Михаил Семеонович, зайдет слишком далеко. Не только партийными билетами, но и головами можем поплатиться!»
«— А это разве не в счет: двое наших пограничников убито, пятеро ранено? Не в бою. А как агнецы на заклании. И если попустишь, сколько их, таких пулеметов, квантунцы по сопкам расставят! Не велика ли жертва?! О своих ли головах нам попечительствовать надлежит?!»
Слово за слово — и пошло-поехало. Вроде бы нелюди в смертной ненависти сшиблись. Ужаснулись бы, слушая себя со стороны. Но где там — пристойность отступила. Полопались нервы, натянувшиеся струнно в эти первые дни войны.
— Ваш упрек, Владимир Васильевич, по меньшей мере бестактный. Помню я о войне, понимаю сложность обстановки на нашей границе, оттого и говорю: действия начальника заставы верны. Более того, они своевременны, — начиная сдерживать себя, отвечал Богусловский. — Моя оценка такая: он предотвратил сотни новых провокаций, оградил от нелепой смерти многих, возможно сотни, пограничников.
— А вы не предполагаете других последствий: залп трех минометов станет для Японии поводом для официального объявления войны?! Какие тогда окажутся жертвы?! Не десятки, не сотни, а миллионы! Война на два гигантских фронта! Вся страна погибнуть может! Вся! Вы понимаете это?! Под трибунал начальника заставы! И вас, если станете потакать анархии!
— Мне не привыкать, — мрачно усмехнулся Богусловский. — Опыт есть. Испытано.
Ледяным компрессом на горячую голову Оккера легли те слова — он не парировал грубо: «Ну и поделом, не будете вперед отца в печку лезть!» — а принялся, сдерживая нервную дрожь в пальцах, менять местами пресс-папье и перочистку, которые покоились бездельно и не мешая никому по бокам внушительного малахитового чернильного прибора, поправлять стилизованные под русские шлемы крышки чернильниц, подравнивать цветные карандаши, тоже совершенно ненужные, но отточенные до игольчатой острости и готовые послужить хозяину в любой момент.
Богусловский тоже помалкивал. Он сдерживал готовый сорваться упрек: «Удар ниже пояса — запрещенный удар!» — он не хотел больше пустого, хотя и жаркого, спора, он винил себя, что взвинтился, и теперь подавлял свою возбужденность, чтобы начать деловое решение возникшей проблемы как можно спокойней.
— По моему приказанию начальник отряда вызвал на переговоры погранкомиссара японской стороны. Мы предъявим им протест, не ожидая ихнего. От нас будет два врача, от них — тоже два. Они произведут вскрытие убитого пограничника. Кроме того, я приказал собрать как можно больше японских пуль, а наиболее заметные места их падения, особенно у дозорной тропы и на самой заставе, обозначить. Мы пригласим представителей сопредельной погранстражи, если они станут отрицать факт обстрела нашей территории.
— Разумно. Только ты, Михаил Семеонович, — переходя на обычное для них обращение, возразил Оккер, — не забывай, что и они предъявят вещественные доказательства. Пулемет и пулеметчики уничтожены нашими минами.
— Мина — не пуля. Она разрывается на мелкие осколки, а они, Владимир Васильевич, у всех мин одинаковые.
— Что ж, ни пуха тебе…
По обычному своему правилу Богусловский заехал на часок домой. Здесь было все неизменно, как и до войны; так же, как обычно, встретила его Анна в прихожей, только сегодня не светилось ее лицо приветливостью, а когда узнала она, что едет Михаил к японцам в гости, наполнились ее глаза слезами.
— Полно, Аннушка! Не крокодилу же в пасть.
— Прошло все, Миша. Извини. Невольно. Трудно все, тревожно…
Так уж себе определила Анна Павлантьевна, чтобы, провожая мужа даже в самую пустячную поездку, ничем не расстраивать его. А если опасность предвиделась, тут она ни жестом, ни взглядом не выдаст своей озабоченности, своей тревоги. Проводит когда, тогда и взгрустнет. И вдруг вот не совладала с собой.
— Все прошло. Все ладно станется.
— Владик наш где?
— В школу ушел. У них тоже забота — как фронту помочь.
Все эти дни Анна думала о том, как поступить с Владиком. Она была тверда в том, что сама не уедет отсюда, не оставит Михаила, но рисковать сыном не хотела. Сегодня вечером она предполагала поговорить о своих планах с Михаилом, но вот он уезжает, и, верная своему принципу, она решила перенести разговор на потом, когда муж вернется. И без того она расстроила его своими слезами.
Не ведала она того, что сын ее не в школе, что все ребята из его девятого «б» — в военкомате. Не просят, а требуют отправки на фронт.
— Давно ушел. Вот-вот должен вернуться, — предположила она. — Может, даже успеет до твоего отъезда.
Не дождался Владлена отец, оттягивал выезд, насколько мог, но настало время брать саквояж.
— Заедешь в школу?
— Зачем? Через три, самое большое — через четыре дня я вернусь. Не скучайте.
— Храни тебя бог…
Она оставалась верной себе. Ее нисколько не смущало, что Михаил давно уже коммунист, она продолжала по старинке только так благословлять его в трудную дорогу и суеверно считала это благословение панацеей от всех бед.
Михаил Богусловский, как и рассчитывал, управился за три дня. Устал до изнеможения, перебарывая упрямую непонятливость и наглое возмущение, вроде бы искреннее (мастера японцы играть заданную роль), и все же переупрямил, напустив на себя еще большее упрямое тугодумие, еще хватче цепляясь за пустячные на первый взгляд оговорки противной стороны. Итог встречи оказался таким: никто ни в кого не стрелял… Но последнее слово осталось за Михаилом Богусловским. Ввернул он на прощание, что, дескать, и впредь советские пограничники таким же решительным образом станут предотвращать все конфликты, чтобы мир царил на границе.
Побледнели щеки у японского офицера, улыбку слащавую он, однако же, удержал на холеном лице. Вот так. Проглотил. Богусловскому виделось в этом доброе предзнаменование: не настроены пока что японцы на войну. Не забыли, видать, Хасана и Халхин-Гола. Побаиваются.
С этих своих выводов и начал доклад Богусловский начальнику войск. А тот недоволен.
— Выходит, здесь разлюли малина будет? Вот их сколько, кто так же считает. — Оккер раскрыл пухлую папку: — Вот они, рапорта. Твоя оценка стратегической обстановки развязывает и нам с тобой руки…
— Такой мысли у меня не было. Да, я готов хоть сейчас на фронт, и мой опыт, смею надеяться, не окажется там лишним. Но рапорта я не подам, ибо мне ясно одно: оголять границу здесь нельзя. Нельзя и отдавать ее в руки малоопытных. И это будет до тех пор, пока не попятятся фашисты. Да, подписали японцы Апрельский пакт о нейтралитете — верно это. Но это еще не полная гарантия мира на Дальнем Востоке. Все будет зависеть от положения на советско-германском фронте. Рапорта пишут только те, у кого берет верх душевный порыв над разумом.
Ему не было нужды отстаивать верность своих слов: оба они прекрасно знали границу — и довоенную, и сегодняшнюю. Там, на западе, горела и стонала земля, а здесь граница напряглась взведенным курком. После двадцать второго июня будто плеткой кто начал подстегивать японских строителей, возводивших укрепленные районы. Темпы работы увеличились многократно, но все равно не успевали поспевать доты и казармы за валом валившими к границе полками и дивизиями, и их размещали в домах и фанзах местных жителей, которых подчистую увозили в тыл. А разведку квантунцы повели так, словно готовились к наступлению, словно уже шла война и лишь случилось малое затишье для перегруппировки сил. В любой момент могли загрохотать орудия, и чем меньше останется здесь кадровых пограничников, тем пагубней могут оказаться последствия.
— Разумный, мыслящий командир не подаст рапорта, — продолжал Богусловский, — и мы, Владимир Васильевич, давайте возьмем на себя вину за эти рапорта. Да-да, на себя. Не научили подчиненных мыслить.
— Вполне согласен. И рад, что мы единодушны. Я так считаю: будем работать здесь. Когда мы потребуемся, нас позовут.
— Нет. Я оставляю за собой право напомнить о себе, если здесь стабилизируется обстановка.
На том и поставили точку. Перешел затем разговор на фронтовые дела. Пересказал Оккер последние сводки. Очень тревожные. Помолчали, боясь даже по-дружески высказать свои оценки происходящему.
— А вот донесения из отрядов посмотри, — подал Оккер Михаилу Богусловскому папку с шифровками. — Такие ребусы япошки подкидывают, оторопь берет. Я, правда, по всем донесениям распорядился уже, для сведения тебе, изучи.
Самое время и помолчать, пока просматривает начальник штаба шифровки, но нет, Оккер принялся тягуче пережевывать, как жвачку, недоумевающему Богусловскому все свои решения, которые были совершенно ясны ему по пометкам на бланках донесений. Только не замечал будто бы Оккер недоумения друга своего, неспешно и основательно пояснял мотивы своих приказов и распоряжений, и, понятно, Богусловский пытался раскусить, отчего Оккер тянет время, не вволю же его, выкроить бы часика два-три для отдыха после столь трудной поездки да снова засучивать рукава.
Но мысли на расстоянии не уловишь, хоть и расстояния того всего-навсего — стол. Вот и спросил напрямую:
— Что-то, Владимир Васильевич, скрываешь ты от меня?
— Не скрываю, — улыбнувшись, возразил Оккер. — Время затягиваю. Тут без тебя у тебя ЧП, можно сказать, чуть не случилось. Владлен твой в бега подался. На фронт, видите ли. Воротили. Вот-вот мне должны доложить, что доставили домой.
— Я же говорил с Анной! Веселая. Рапортовала даже, что все в полном порядке.
— Золото она у тебя. Не ко времени никогда ничем не обеспокоит.
— Приятно это, конечно, но сын мог бы пропасть…
— Как раз. Тебя оберегала, а на меня вдвоем с Ларисой моей навалились, аж хребет затрещал.
Зазвонил телефон. Послушал Оккер, поблагодарил и — Богусловскому:
— Теперь поезжай. И не дай бог проговориться, что ведома тебе тайна твоей семьи. Перед Анной будет неловко, а уж от Ларисы достанется мне тогда на орехи.
Трудно пересилить волнение, ибо шаг сделан сыном не простой, не по детской шаловливой мысли, но нужно крепиться, чтобы не подвести друга своего. Не долго, однако, пришлось Богусловскому играть роль довольного своей поездкой. Едва успел он поцеловать Анну и та, тоже скрывая свое истинное состояние, начала было по сложившемуся у них правилу расстегивать портупею, как в прихожую вошел сын. Тот не скрывал своего состояния. Насупленный вошел. Сердитый.
— Здравствуй, отец. — И без паузы: — Ты скажи мне, если я не дал слова молчать, могу я говорить?
— А что произошло?
— Ты не хочешь ответить на мой вопрос? Если он не ясен, могу повторить.
Вот даже как. Настойчивость, какой прежде не было в разговоре с отцом. Серьезное, стало быть, решение сбежать на фронт. Закусил удила. Неприятно это ему, но сдержался. Ответил обычным своим тоном Михаил Семеонович:
— Отчего же? И вопрос ясен, и ответ. Человек, Владик, если он человек, согласует свои поступки со своей совестью. И еще, сынок, есть у человека сердце. У каждого разное: отзывчивое, холодное, доброе, злое. Есть еще такое понятие, как любовь. Или, проще сказать, уважение. Уважение к окружающим тебя, к близким твоим и особенно к родным. Родные для порядочного человека — это святое…
— Но есть обстоятельства, когда все это становится мелким, никчемным…
— Не знаю таких обстоятельств.
— Как?! А война?!
— Мякина у тебя в голове. Да, война — это величайшая подлость. Подлость одного человека, подлость целой нации, подлость даже нескольких наций. Но это — подлость алчных, подлость маньяков, подлость тех, кто приписал отчего-то себе право уничтожать подобных себе пулей, петлей, а плеткой навязывать миру свое понимание мироустройства, на вершине которого должен восседать он — захватчик, властелин. И все, что он сделает — все законно и справедливо. Сегодня к этому стремятся фашисты. Только-только я вернулся от таких подлецов. Из пулемета стреляли по заставе, убивая и раня наших бойцов, и ничего, будто так и полагается, не смей противиться, раз ему, пупку пирамиды, богом предопределенному властвовать, так захотелось. До предела возмущены они, что, видите ли, кому-то не захотелось умирать бараньей смертью, наказания требовали за уничтожение пулеметчиков и пулемета. Так что же, по-твоему, на одну доску ставить нужно и наглых подлецов, и мужественных людей, которые вынуждены убивать, защищая и свои жизни, и свою честь? Достоинство свое человеческое, советское, наконец! Да, мы тоже воюем. Да, мы тоже убиваем. Более того, мы считаем, что чем больше будет убито фашистов, тем лучше. Но, поступая так, мы творим великую правду. Честно ей служим. Не поступясь совестью, весь народ поднялся…
Чуть не вырвалось у Богусловского, что и «ты, ребенок еще, а тоже подался на фронт». И не удержался бы, возбужденный нравоучительным монологом, оттого забывший про обещание Оккеру, но вдруг Анна всхлипнула сдавленно и тут же истерично зарыдала. Михаил прижал ее к груди, то содрогавшуюся в судорогах, то безвольно расслабившуюся, гладил ее по голове, но что сказать ей, как утешить — не знал. Заговорить о том, что смерть постоянно витает на границе, что сотни раз она могла сделать ее, Анну, вдовой, да все обходилось, обойдется и дальше, но сейчас эти слова виделись ему кощунственными: великое горе навалилось на всю страну, слезами и кровью истекает она, от стона содрогается, и время ли думать, обойдет или нет горе их семью?
Молчал и Владлен. Уткнул глаза в носки модных штиблет и думал свою упрямую думу. Он очень жалел мать, но борол ту жалость, продолжая стоять на своем:
«Убегу на фронт! Убегу!»
Михаил Семеонович провел жену в гостиную, усадил на диван и велел сыну:
— Валерьянки и воды. Поживей!
Тряхнул Богусловский из узкогорлого флакончика, чтобы побольше, в стакан и подал Анне:
— Выпей. Успокойся. Не так все плохо, как кажется. Пей, пей.
Безмерная доза подействовала быстро. Истерика пошла на убыль, и вот уже — вздох облегчения и виноватая улыбка.
— Переволновалась. За сына. За тебя. Последняя капля — салон петербургский вспомнила. Очень похоже ты тогда говорил. Рвался на фронт добровольцем. Слава богу, вразумил тебя Семеон Иннокентьевич.
Все вроде бы верно. Было такое: царь, отечество, святая Русь! Кто же ее защитит, если не мы, русские солдаты! И жестокая ответная реплика отца:
«— Погоди, сын мой, не ерепенься. Пусть генштаб разберется, с кем он воюет — с немцами или с Россией, а уж тогда благословлю. А так, ни за понюх табаку погибать, не пущу тебя. Плечи не развернувши, голову сложить изменникам на утеху — дело ума не требует. И прекрати псевдопатриотизм свой!»
Он тогда не понял отца. Подчинился, уважая его крепко, веря ему непререкаемо. Но уже через малое время стали появляться в газетах не только призывы сложить головы за царя и отечество. Особенно вольничала «Вечернее время». Хлесткие статьи печатала. Правда, не всегда логичные. Могут, мол, радоваться Мартов и Рязанов, что их идея интернационализма нашла себе последователей. Вольготно себя чувствуют в России оказавшиеся восприимчивыми к мартовской теории равенства и братства военнопленные немцы и австрийцы. Да и Россия гостеприимна к ним…
Удивлялся Михаил Богусловский, отчего Мартов и Рязанов повинны в том, что царский двор печется о благополучии пленных врагов? Мысли, однако, подобные статьи будоражили, особенно когда та же газета писала о положении русских военнопленных, которые мерли с голоду, влачили скотское существование.
То были первые шлепки по патриотическому духу молодого русского офицера-пограничника. За ними последовали иные, более весомые и более убедительные. Как бомбу бросил в салонную сонность на одном из вечеров Ткач, пересказав слова Гучкова: если бы нашей внутренней жизнью и жизнью нашей армии руководил германский генеральный штаб, он не создал бы ничего, кроме того, что создала русская правительственная власть… А на десерт Ткач добавил еще и слова Родзянко, который назвал деятельность царской власти планомерным и правильным изгнанием того, что могло принести пользу в смысле победы над Германией. Бурно обсуждали те обвинения думских лидеров, и не один вечер сопоставляли с положением дел на фронте (они знали больше, чем простой обыватель), и в конце концов пришли к согласию, что сказано резко, но вполне резонно. Фронт держался только на стойкости солдата русского, на самоотверженности и риске офицеров среднего и младшего звена.
А еще позже, когда его избрали нижние чины штаба погранкорпуса своим командиром да побывал он на их сходках, где давалась совершенно необычная для него оценка войны империалистической и войн вообще, поразмышляв основательно об этом, принял он большевистское понимание как истину. Совершенно искренне принял.
Теперь же, скользя памятью по тем временам, он не сдержался, хотя понимал полную для этого момента бестактность, чтобы не улыбнуться тому, с какой горячностью он отстаивал едва приобретенное, но еще не осмысленное, не познанное глубинно и оттого полунаивное понятие свое о классовой сути войн. Теперь-то он вполне мог считать себя зрелым знатоком марксистской теории войн, ибо познавал ее все послереволюционные годы и теоретически, и практически, на себе испытывая ее непререкаемую верность. И если тогда он настроен был патриотически по ошибочному восприятию крикливых лозунгов, то теперь патриотизм его был вполне осмысленным, не от настроения патриотизма. Богусловский был вполне согласен с решением сына, только обижался, что не посоветовался с отцом, но как сказать об этом Анне — пока не находил. Едва отошла она и вновь зайдется в плаче.
Она и напомнила о том поступке его отца с явным желанием, чтобы теперь он, Михаил, повторил его, запретил сыну идти на фронт до срока, отговорил, убедил. Но разве приемлемо такое? Конечно же нет. Ибо это противно его убеждениям. Он понимал, что Анна по-матерински права: отчего же посылать сына на войну, когда у него не призывной возраст? Но даже святая женская правота ее не могла изменить его твердости.
— Ты не права, Анна, сравнивая прошлое и сегодняшнее. Верно, лозунг «За царя и отечество» в сути своей был ложен, ибо царь наш был одной крови с кайзером, а самой войне предопределено было повыкосить народ, чтобы не бунтовал он. Ловко все это укрывалось не только официальной пропагандой, но даже церковью вкупе с прорицателями всякими. Помнишь, Де Теб что пророчила? Конец Оттоманской империи, конец Гогенцоллернов, рождение нового государства — Палестины. Иное, Анна, теперь. Совсем иное. Теперь в мертвой схватке сцепились два разных мира. И если теперь мы определим себе роль созерцателей со стороны, если мы попрячемся по углам — нас раздавят. Не Оттоманской империи судьба решается, не Палестины, а наша с тобой. Всей страны нашей судьба. И кто же, если не потомственные военные, если не патриоты…
— Понимаю я все это. Миша. Только не мужчина еще Владик, чтобы винтовку брать в руки. Не детям же воевать? Или мужи перевелись?
— Какой же я ребенок?! — воскликнул Владлен, стараясь приосаниться. — Гайдар в мои годы…
— Помолчи! — резко одернул сына Богусловский. — Ты поступил глупее самого глупого ребенка. Не по росту и словам определяется мудрость мужа, а по поступкам. Заруби себе это на носу. И еще возьми себе в святое правило: никогда не считай себя умнее родителей.
— Я и не считаю. Только, отец, война! Не могу я, комсомолец, за партой сидеть…
— А что?! Кинуться под танк головой?! Ума много не надо. Величественно, конечно, не спорю, достойно патриота, но полной победы не обретешь, не думая о большем. Против танка есть соответствующее оружие, против самолета — тоже. И нужно, чтобы оно находилось в руках умелых. Тогда сам жив останешься — а для военного, запомни, это самое главное — и врага побьешь. Одной смелостью танковые армады не остановишь. Время атак клинковых — позади. Так вот, если ты и в самом деле хочешь воевать не только для того, чтобы славно погибнуть, но и победить супостата, — сядешь за парту. В училище пойдешь.
— Но, папа!
— Никаких «но»! В училище! — оборвал сына Богусловский, вовсе не желая его слушать. — Не на один день война! Это говорю тебе я, кадровый военный!
Анна при этих словах вздохнула судорожно и потеряла сознание.
— Нашатырный спирт! — крикнул сыну Михаил Семеонович и опустился перед женой на колени, не зная, что еще предпринять, чтобы вывести ее из обморочного состояния. Да и откуда ему было знать: жена всегда владела собой и это был всего лишь второй сбой. Первый, давний, уже почти забытый, когда следователь, подпоров полы халата, начал вынимать червонцы и перстни. И вот теперь — второй обморок. А несколько минут назад — истерика. Тоже необычная для Анны. И все это из-за сына.
Он понимал ее боль, он старался всячески успокоить ее, но его самого в это время начинала исподволь грызть обида. Да, он, предлагая ей соединить жизнь, знал, что она любила Петю. Да, он никогда не осуждал ее за это даже в своих самых затаенных мыслях. Он любил ее и надеялся, что любовь его в конце концов пробудит ответное чувство. Анна и в самом деле с годами становилась нежней и заботливей, он радовался этому, любя ее еще крепче, но, как теперь выходило, он ошибался. Она лишь честно выполняла данное ему обещание, и не более того. Сердце ее освободилось от первой любви только для сына.
Он не давал устояться обиде, отбрасывал все кощунственные, как он определил их, мысли, но, увы, бессилен он был совладать с самим собой: воображение выхватывало из прошлого все больше сцены их расставаний, и долгих, и кратковременных, но которые могли стать вечными. И теперь то спокойствие, та собранность (она укладывала ему в дорогу всегда именно то, что ему было в той поездке необходимо), которые так нравились ему и так одобрялись его сослуживцами, виделись сейчас по-иному: легко быть сдержанной, если поступками твоими руководит не сердце, а только разум.
До конца жизни своей пронесет он эту никчемно появившуюся обиду, станет бороться с ней, вырывать ее из сердца, как колючку надоедливую, и хотя она постепенно станет зарастать, но нет-нет да и даст о себе знать. Но непокой душевный тот будет только его непокоем — ни Анна, ни кто-либо иной никогда о нем не узнают.
Долго Анна не приходила в нормальное состояние, и Михаил Богусловский намеревался вызвать даже врача, но она попросила:
— Не нужно, Миша. Пройдет. Я пересилю.
Слово она держать могла и, хотя не улыбалась больше так лучисто, как прежде, оставалась приветливо-покойной, доброй хозяйкой дома. Она даже несколько раз обсуждала с мужчинами, в какое училище лучше идти Владлену — в авиационное, в танковое или в артиллерийское. Но чаще всего, стоило только отцу начать рассказывать сыну о том, как двигаются его дела, она уходила на кухню или в спальню.
Не плакала больше, не противилась, и мужчины были ей весьма благодарны.
И только когда расписалась она за принесенную Владлену повестку — не сдержалась вновь. Правда, сына дома не было, а Михаил, отпаивая ее валерьянкой, убеждал:
— Слезами ничего не изменить — только сыну больно сделаешь. И тоску в душу поселишь. Ему учиться нужно будет, а он о тебе станет кручиниться, о твоих слезах вспоминать. Ты уж потерпи, осиль горе. И еще подумай: жена командира хочет удержать сына дома. Другие, значит, пусть воюют, а наш, стало быть, пусть со стороны поглядывает? И отец, скажут, потакает. Сам рапорта не пишет, сына вернул с дороги на фронт. А сказанное слово не воробей — попробуй поймать его. Чувствительны сегодня люди. Фальшивость — всегда грех, но сегодня — особенно…
Валерьянка и долгое убеждение подействовали — Анна взбодрилась и принялась, как это обычно делала для мужа, собирать саквояж сыну. Молодцом держалась и на перроне, чуть-чуть только завлажнели у нее глаза, но она быстро промокнула их платочком. И потом, когда состав отстукал по стыкам привокзальных рельс и стрелок, и даже в машине, пока ехали домой, она лишь погрустнела лицом, но даже ни разу не вздохнула, жалеючи сына. Зато дома, только лишь они вошли в прихожую, словно прорвалась плотина под нажимом шального весеннего ледохода, зашлась Анна в рыдании, приткнувшись к груди мужа.
На этот раз Михаил Семеонович не стал поить ее валерьянкой, не давал нюхать нашатырного спирта, не натирал виски уксусной эссенцией — он просто усадил ее в кресло и, посоветовав выплакаться вволю, чтобы полегчало, пошел на кухню готовить кофе. И без того на душе у него было тоскливо, а слезы Анны будто когти кошачьи по сердцу. Но терпеливо ждал он, пока жена выльет все горе свое слезами и тогда успокоится без лекарств.
Кофе поднялся шапкой, кухня наполнилась щекочущим нос ароматом, Михаил Семеонович выключил плитку, но разливать кофе не спешил. Ждал Анну. Долго ждал, уставив взгляд в заоконную синь, поначалу яркую, но все более темнеющую.
Он не заметил, как на небе появились первые звезды, он просто не видел их — так безразличен он был ко всему вокруг, к бескрайности Вселенной, к остывшему уже совсем кофе, к слезам жены. Он, спроси его в эти минуты, в эти часы, о чем его мысли, не смог бы ответить ничего вразумительного — так трудны и в то же время так неподвластны были они ему.
Он мог простоять вот так, с усталой отрешенностью, всю ночь, но длинно зазвонил телефон. Короткий звонок он мог бы сейчас даже не воспринять, но длинный — это не все ладно на границе, и рефлекс сработал безотказно.
И на Анну подействовал он, этот тревожный звонок. Уже доплакивала она остаток своих сил, всхлипывала уже с перерывами, все более расслабляясь, и вскоре задремала бы, но тут словно спружинило тело, встрепенулась она, прошагала быстро к умывальнику, ополоснула лицо холодной водой, быстро отерла его и — стоит уже подле мужа, спрашивая взглядом, собирать ли в дорогу. А Михаил молча слушает трубку. Потом приказывает:
— Высылайте машину.
— Что там, Миша? Собирать?
— Нет. Но вернусь — не знаю когда. Ложись спать. Постарайся успокоиться. Владлен наш почти год будет учиться…
Она пообещала, но Михаил Семеонович не поверил ей: он видел, впервые за прожитые вместе годы, болезненную тоску в ее глазах, ту самую тоску, какая была у нее после гибели Пети.
Лишь на следующий день Богусловский смог выкроить несколько часов, чтобы пообедать дома и отдохнуть. Анна встретила его, как обычно, в прихожей и принялась привычно помогать ему снимать, как она говорила, амуницию; но движения ее были вялы, словно тяжелая хроническая болезнь подточила ее силы, приучила к полному безразличию, отяготила думами о бренности жития.
— Пошли. Обед готов, — пригласила она мужа, но и голос показался Михаилу Семеоновичу безжизненно вялым, даже тоскливым.
Обедали они молча. Грустно обедали. Грусть та продолжалась и дальше — она вроде бы успела уже не только наполнить собою воздух квартиры, но и пропитать стены, ковры, всю мебель. Желанного отдыха, когда за короткие часы снимается нервное напряжение, не получалось, и Михаил Семеонович засобирался вскоре после обеда в штаб.
Ему нужно было время, чтобы привыкнуть к новому душевному состоянию жены и принять без волнения и боли это ее состояние; привыкнуть еще и к своей тоске по сыну, привыкнуть к не отпускающей ни на минуту тревожности, которая возникла при известии о войне и теперь постоянно подкармливалась и сообщениями об отступлении по всему фронту, о сданных городах и населенных пунктах, и растущей наглостью квантунцев. Ничего он не мог изменить в происходящем, не видел пока никакого просвета и потому решил больше бывать на работе, тем более что необходимость в этом была великая.
— Поспи немного. Я разбужу, во сколько нужно, — просяще предложила Анна, понявшая, что гонит мужа из дома. — Устал же…
— Верно, устал. Но не до отдыха, — отговорился Михаил Семеонович, не желая откровенного разговора, ибо не был готов к нему и сам. Повторил грустно: — Не до отдыха.
Работник, верно, из него, это Богусловский чувствовал, был невесть какой, а ему нужно показывать пример собранности и спокойствия, нужно решать вводные, какие будут сыпаться с границы всю ночь, быстро и верно, но, главное, терпеливо внушать людям, что нельзя горячиться, нельзя терять голову, и требовать настойчиво выдержки, выдержки и еще раз выдержки, А для этого самому нужна ой какая выдержка! Сам же он находился в таком состоянии, когда нервы в кулаке и неясно ему, сможет ли быть выдержанным, не сорвется ли? Ему просто необходим был отдых. Такой, чтобы отмякла душа.
— Давай-ка на Амур, — попросил он шофера, когда они почти подъезжали к управлению. — Порыбачим.
Редко брал в руки удочку Богусловский, считая, что это пустое расходование времени. Нужна рыба — есть сети. Для чего их люди придумывали? Иногда, правда, Оккер все же увозил его на берег Амура в любимый затончик, и Богусловский видел, с каким азартом отдавался тот рыбалке, забывая все на свете. В надежде, что и с ним, Богусловским, произойдет подобная метаморфоза, он и ехал к затончику, правей которого в трехстах метрах стояла застава.
Но повезло Богусловскому. Хотя место было хорошо прикормлено и, как он знал, Оккер никогда не оставался здесь без улова, сегодня рыба совершенно не клевала и поплавки торчали бы бездвижно, не будь ряби от ветра, который вольно бежал по Амуру, волнуя его, а в затончик лишь завихривал.
Только от реки сюда мог пробиться ветер, ибо по всему берегу затончика подступали к самой воде дородные сосны с густым подлеском. Место было уютное, тихое, и это сейчас особенно благодатно действовало на мятущуюся душу Богусловского, То, что рыба не брала наживку, нисколько не трогало Михаила Семеоновича — он не был ни рожден рыбаком, ни воспитан им. Равнодушно он глядел на поплавки и подшучивал над шофером, который менял места, испробовал и червей, и хлеб, скатанный шариками, и тесто, замешенное на яичном белке, и перловку. Отчаявшись, принялся охотиться за стрекозами, а когда поймал несколько штук, объявил:
— Пойду на быстрину.
Богусловский остался один. Ничто не мешало ему теперь спокойно, без спешки, созерцать природу и думать. Не о вечности жизни, не о постоянстве того, что происходит в природе, — отвлеченная философская фантазия, не чуждая прежде ему, сегодня не могла определять хода его мыслей, они диктовались реальностью времени. Он, в какой уже раз, пытался все же понять, что произошло на западной границе, отчего так стремительно наступают фашисты, хотя ни одного города, ни одной деревни без боя не сдается. Но сколько бы он ни сопоставлял, ни анализировал, а вновь убеждался, как непосилен для него поиск истины: он знал только то, что положено было ему знать, а этого для понимания происходившего было очень мало.
Он вполне был уверен, что выдохнутся фашистские дивизии, особенно когда растянутся их коммуникации, Россия не будет завоевана Германией — непосильно ей это. Еще Бисмарк предупреждал своих горячеголовых политиков и генералов, чтобы никогда не нападали они на Россию. Но сколько жизней придется положить на алтарь Отечества, чтобы остановить, а затем изгнать из родной земли супостатов?
Отчего случилось такое?
В мыслях его тогда даже не могло возникнуть такого понятия, как просчет, ибо он свято, как и все довоенное поколение, верил в непогрешимость верховного руководства. Оно виделось ему неподсудным обывательскому разуму. Смущать его могли лишь частности. По его разумению, из Сибири, особенно с Приамурья и Приуссурья, не следовало бы отправлять на фронт ни одного человека. Мобилизацию провести, но, обучив тактике боя, владению оружием, оставить всех здесь. Если обезлюдеет Сибирь, если не укрепится приграничье боеспособными дивизиями — развяжутся руки у японцев, как в шестнадцатом веке у маньчжуров.
Эта параллель, которую он провел для себя уже несколько дней тому назад, когда видел уходивший на запад эшелон с боевой техникой и новобранцами, сейчас, на берегу Амура, право владеть которым отстаивала Россия многие века, виделась особенно обнаженно.
Не на ощупь пришли на Амур Поярков, а за ним и Хабаров. Торным был сюда путь, обстроен погостами да зимовьями. Легко сказать, — вышли смельчаки-первопроходцы на Амур чудом, но шли-то они не пешие, не на лодках-долбленках плыли, а на дощаниках, для которых и смола нужна, сотни пудов, и холст на паруса, десятки сотен аршин, и тысячи сажен канатов и веревок, и скобы конопатные, и мешки да бочки для провианта — да разве перечесть все, что потребно не малой артели, а большому отряду служилых людей, промышленников и купцов в экспедиции? Не то что из Москвы — даже из Якутска все это не повезешь. На берегу Байкала все это производилось, на самом Амуре…
Издревле, еще до средневековья, новгородцы от пятины своей зауральской били конные тропы в таежную глубь, а когда поморы окрестили Батюшко ледовитый крестами дубовыми, а губы удобные и устья сибирских рек обстроили становищами, туда и сухопутный путь определился. И уже оттуда, из обжитых новгородцами земель сибирских, тронулись непоседливые ушкуйные артели и не менее неугомонные, охочие до новых торговых мест купцы новгородские. Не они ли, рассказывая по простоте душевной, по праву русскому прихвастнуть — не только по необходимости, но и без нужды, заронили в души князьцов кочевных алчное желание поживиться в богатых закатной стороны землях урусских?!
И потом, когда под игом степняков-захватчиков корчилась православная Русь, Новгород откупался от Орды зауральскими золотом, сибирской пушниной да клыками моржевыми. И тогда ведом им был путь морем до самой Америки, а землею — до Камчатки. И к Амуру не заросли багульником дороги караванные.
Тихо все шло, мирно. Песцом и соболем промышляли ушкуйники в ладу с аборигенами, пашни вместе пахали. Купно отбивая набеги богдойских воинских людей, набеги маньчжуров, бывало, что и гибли либо плелись, повязанные арканами, по нескольку недель до Ивового палисада, что ограждал «породные земли» маньчжурских владык, а то и дальше — за Китайскую стену.
Насуплен Амур, бьет в сердцах белогребные волны одну о другую, будто уж в тягость ему силушка нерастраченная. Высунись сейчас на лодке на струи его тугие — замордует. А может, подобреет, почувствовав на своих плечах груз. Века прошли, как обжили его люди, вот и привык он трудиться.
«Сколько же ты крови унес в море, Амур-батюшка? — думал Михаил Богусловский. — Сколько горя ты видел? Сколько мужества? Берега твои памятниками обставить следовало бы… Но отчего за очевидное право растить здесь хлеб, обихаживать землю так трудно и долго приходится бороться?!»
Он не отделял день сегодняшний от тех, укутанных вековым забвением, ибо считал, что они едины в своей сути, с едиными корнями. Сколько раз он уже пытался осмыслить случившийся исторический парадокс, что Россия, не завоевавшая ничего в Сибири, вдруг стала считаться захватчицей. И даже признание самого китайского императора, что вдруг привалило ему от российских земель миллионы ли, ставшее со временем известным миру, не изменило ничего. Так и повесили ей ярлык «агрессора». Но, возмущаясь всем этим, Богусловский какого-то ясного вывода для себя не сделал, хотя и был он, тот правильный вывод, что называется, на кончике языка. Ведь до маньчжурских владений отсюда, с Амура, когда русские мужики вышли на его берега, было под тысячу верст, а до собственно китайских — и того больше. И чего бы полошиться маньчжурам? Непосильна была им приамурская земля, для набегов лишь предназначалась, так нет — пошли стеной ломить: «Уходите с Амура! Уходите!» Ни сам не гам, ни людям не дам.
Но причина к тому какая-то была. Без нее ничего не бывает. Без причины и прыщ на носу не вскочит, как говаривал отец-генерал.
Может, в добропорядочности российской все дело? В нежадности ее?
«Да, скорее всего, в этом… Да! Именно в этом!..»
И не только здесь, в Сибири. Поворотлив и активен был крестьянин русский, охоч до новых мест — промышленник и торговец. Не страшились они далей дальних, неизведанных, лесов глухих, нехоженых, рек строптивых да гор высоких. Шли и шли вперед, умом своим сообразительным, руками своими крепкими наживали богатства, строили города-красавцы; только зряшним оказывался часто весь тот труд: налетал степняк-кочевник, либо швед, либо пес-рыцарь, а то и свой брат-славянин с запада, и оставались после них груды развалин, кучи пепла.
Потом мсти «хазарам неразумным», которые тем временем сами богатели грабежом, Русь же подсекали, как коня боевого, косой острой под бабки. Верно, поднимал, бывало, русич свой кулак могучий — громкие победы русских известны всему миру: Куликово поле, Чудское озеро, Полтава, Бородино… А что дальше? Довольные, что отбились, возвращались ратники к пашням своим, готовые, правда, отбивать новые набеги. Ну, а если бы — вперед? С огнем и мечом пройтись по земле вражеской, проучить жестоко? Почесали бы затылки вороги, прежде чем второй раз навостриться в поход…
Засечные линии строили, оберегаясь от крымцев, но разве скудел в Кафре рынок рабов? Гнали и гнали татары русских невольников до тех пор, пока не решилась Россия разорить осиное гнездо. Вольно тогда вздохнул южный крестьянин, расцвела черноземная земля. Так бы и с тевтонцами поступить, с германцами. Были же наши стрелецкие полки в Берлине! Казаки по мостовым гарцевали на чистокровных дончаках. Отчего не оставили «вечной» памяти о себе? Чтобы от потомков к потомкам передавался наказ строжайший: России не трожь — больно сдачи дает! А мы все с миром да с добром. Вот и получается: прошло лет пяток — они снова за оружие. И гласом вопиющего в пустыне остаются разумные предостережения разумно мыслящих людей. Обыватель, он как рассуждает: ну, дескать, не завоюю ничего, но поживиться все равно поживлюсь, а прогонят — не беда: дом же не разорят.
«И здесь, на Амуре, дооборонялись, — сердясь на предков своих, имущих власть, думал Богусловский. — Все с оглядкой, все по-порядочному. Только известно испокон веку русскому человеку, что клин клином вышибают. Отчего же не поступили здесь так сразу?!»
Михаил Семеонович хорошо знал историю становления всех границ России, но каждый раз, когда получал направление на новый участок, перечитывал мемуары и очерки, изучал документы, отчеты географических обществ, даже не брезговал путеводителями, а потом и на новом месте не переставал читать и изучать, делать выписки — это для него было все равно что дышать, двигаться, жить…
Наказы царицы Софьи стольнику Ф. А. Головину, который назначен был наместником Восточной Сибири, Богусловский перечитывал несколько раз и потому хорошо помнил их, но если прежде первый наказ казался ему решительным: дипломатическим путем и «войсковым промыслом» радеть тому о безопасности жилецких людей на Амуре, восстанавливать порушенные китайцами города и остроги, то теперь он в нем видел существенный изъян — только строить и оберегать, а не наносить встречного удара.
А следующие наказы были еще хуже. Хотя обстановка в Джунгарии и Северной Монголии складывалась в пользу России, инструкции Головину поступали из Москвы совсем робкие: «Войны же и кровопролития, кроме самой явной от них недружбы и наглых поступков, не всчинять». И требование: не чинить маньчжурам зла.
«Оттого и обнаглели совершенно, — оценивал по своему пониманию обстановку той многовековой давности Богусловский. — Вместо пятисот человек, как обговорено было, подвели обманом к Нерчинску накануне переговоров почти пятнадцатитысячное войско и мощную флотилию. Раньше бы еще, на подступах к Амуру, шею намылить им, подняться по Сунгари к устью Муданьцзяна и построить крепости возле Ивового палисада, у границы их породных земель! Не полезли бы тогда. А если бы осмелились — по мордасам. Не сделали этого тогда — по сей день здесь кровь льется. Теперь вот новые хозяева выискались — японцы… И этим кулаком бы хорошим тоже — по мордасам. Еще тогда, когда к Хасану сунулись. Не только отбиваться, но и вперед двинуться! До Пекина! Оттуда дано разрешение квантунцам оккупировать Маньчжурию. Оттуда все зло!»
Нет, не принесла благодати Богусловскому рыбалка. Клев уже начался, поплавок его удочки давно уже был под водой, леска натянулась струнно, сгибая удилище, а он, пораженный случившимся откровением, продолжал наставлять и далеких предков, и недавних, как им надлежало поступать, чтобы границы России были тверды, чтобы боялись недруги могучей державы, чтобы неповадно им было лезть в ее пределы…
А от прошлого к сегодняшнему легко гать тянуть, тем более что вывод его сейчасный подтверждал и те мысли, какие родились у него на вокзале, когда смотрел он на эшелон, увозивший людей и оружие из Сибири, и ту позицию, которую отстаивал он в перепалке с Оккером, стеной стоял за решительно поступившего начальника заставы. Да, думалось ему, на рожон по пустякам лезть не стоит, но нельзя же закрывать глаза на наглость и коварство?
«Но руки-то повязаны. Попробуй не выполни приказа!»
И так, и эдак подходил он к волновавшей его проблеме, а все одно выходило: зла не чинить квантунцам и маньчжурам.
«Что же получается? Подставляй вторую щеку, если по одной хлестнут! Нет, не выход! Потакательная тактика!»
Можно закрыть глаза на приказ, взяв им с Оккером всю ответственность на себя. Владимира Васильевича убедить в конце концов удастся: не из трусливого он десятка, и то сказать — рабочий-краснопресненец! Но стоит ли брать грех на душу ради святого дела — не лучше ли открыто отстаивать свое мнение?
— Сталину нужно написать! — вырвалось у него, и он даже опешил, услышав в этой тишине свой взволнованный голос. Но так же вслух продолжил: — Доказательно написать! На фактах истории. Он поймет и одобрит.
Задал сам себе задачу. На много дней хватит.
Удочка от резкого рывка сорвалась с рогульки, резко хлестнув по воде, еще мгновение бы, и — поминай как звали, но Михаил Семеонович, очнувшись, рванулся к ней и успел схватить ее уже в воде.
Долго упрямился большущий сазан, не желая покидать свою обитель, и трудно сказать, пересилил бы его Михаил Богусловский или нет, не подоспей шофер. Он уже наловил на стрекоз рыбы изрядно, и хорошей, крупной, смотал уже удочку и, только завернув с открытого берега в затончик, увидел неловкую борьбу начальника штаба с сидящей на крючке рыбой. Припустил что было сил на помощь.
— Ого! — не мог прийти в себя от изумления и зависти шофер, когда рыба оказалась на берегу. — Фунтов десять! Не меньше! Это — фарт! Везучий, стало быть, вы, товарищ командир. Порадуется жена небось?
— Домой не повезем.
— Как это?
— Просто. Не повезем. Забирай себе. Спасибо шофера скажут за уху, — и, видя недоуменность во взгляде шофера, пояснил: — Владлен рыбу очень любил. Вот и не хочу Анну Павлантьевну расстраивать…
И одернул себя, серчая: зачем ложь? А правда была в том, что не мог он обидеть жену тем, что предпочел домашнему отдыху рыбалку. Анна и без того убита горем.
— Поехали в штаб.
Машина тронулась, и потекла прерванная мысль о письме в Москву, в Кремль. Вернулось к нему и тоскливо-встревоженное состояние, теперь еще усиленное беспокойством о сыне.
«Баловала его Анна. Маменькиным сыночком растила. Трудно придется. Ох и трудно!»