Вот и одна тысяча девятьсот сорок пятый наступил.

Вот и опять я возвращаюсь домой после огромной войны. Четверть века прошло с того первого раза, с Гражданской, и теперь мне от роду — полвека, и как мне теперь быть?

Был в Кенигсберге, видел море, философа Иммануила Канта, поэта Фридриха Шиллера, мылся в частном доме в тазу, и воду мне лили из фаянсового кувшина.

Левая нога из крупнокалиберного прошита, из правого бока кусок выдран, но поверхностно, в спине осколок катается.

Человеческое бедное мясо не в счет, была бы кость цела.

А душа? Что душа? Но то она и душа, чтобы хранить раны невидимые, и свои и чужие...

Одна тысяча девятьсот сорок пятый огромный год.

И вот я германскую весну в госпитале встречаю. В чужедальней стороне. А она за окном. И любопытно мне и муторно.

Война кончается, и опять я, живой, отлеживаюсь в госпитале, и повязки отстригают, и от ран отторгают, и снова накладывают бинты, и еду подносят, будто я с работы пришел.

Мне повезло в войне, я постепенно в нее входил.

Если сейчас от темной ночи, от темной и тайной боли или от случайной заразы не помру, то похоже, что я и в этой войне выжил. И даже знаю об этом.

А за окном весна и немецкие люди. И они на нас смотрят беглым взглядом поражения, а мы на них — долгим взглядом вопроса! Как же так? Война дальше прокатилась, вы по улицам осторожно идете, мы на вас вопросительно смотрим. Вы живы и мы живы. И что же это было такое, что уже кончается, чему и слов нет?

Мне полвека, и тому, за окном, — полвека, и он несет кастрюлю.

У него ноги нет, может, еще с той войны, и потому жив, а у меня еще вопрос решается — то ли будет нога, то ли тоже на протез встану.

Тот останавливается — голова в плечи, из кастрюли выплеснулось, и ждет. Так я молчим. Нет еще у нас слов разговаривать. Я его язык слушать не могу, и буквы его на дорожных указателях для меня как колючая проволока...

Что-то в нем начинает дрожать, в крышка на кастрюле зудит. Он поднимает на меня сначала брови, потом глаза, и что-то во мне начинает дрожать и зудеть. И я вижу, что он из своего тела на меня смотрит, как из покалеченной собачьей булки, и я смотрю на него из своего тела, как из покалеченной собачьей будки.

— Ладно, — говорю. — Что скажешь!. Эх.. Вифиль тебе лет? Таг тебе сколько?

— Фюнф... — он прокашлялся, — фюнфциг.

— И мне фюнфциг... — показываю на себя. — Полвека.

Он поставил кастрюлю на землю, плечи поднял, развел руками и мотнул головой.

— Эх... — говорю и махнул рукой. — Иди

Он поднял кастрюлю и ушел.

— Абедать!.. А-абедать!.. Бааль-ные! А-абедать! — кричит сестричка. — Эй! Славяне!

Мне повезло. Я в эту войну входил постепенно, как в реку, только соленая та река и красная и быстро густеет на холодке.

Я-то на войну в сорок втором пошел, почти через год, как началось: сначала я Москве к бомбежкам привыкал — было время оглядеться. Потом у партизан привыкал, опять же это мне знакомо, вроде Гражданской войны А когда уж фронта достиг, я уж почти и притерпелся И выходит, что я постепенно к войне привыкал. К смерти не привыкнешь, но все же не то, что из квартиры в огонь, как Сережа и Валя, как Витька приемыш.

И далее я отворачиваюсь от соседа по койке и начинаю вспоминать свое.

...В том году я догадался, что если б человек знал, что все, что он видит, — он видит последний раз в жизни, то жизнь бы его была счастливая.

Родился человек и знает, что помрет. Ведь знает же, сукин сын, об этом всю жизнь Не знает только — когда?

Время идет, дни идут, секунды тикают, и все, что человек видит, — он видит в последний раз.

Если бы человек это помнил, он бы на белый свет насмотреться не мог.

Я решил найти Витьку. Завтра первое сентября, как бы школу не проспал. Перейдя шоссе Энтузиастов, бывшую Владимирку, я углубился в лес и добрел до Оленьего пруда.

...Сон ли это мне снится, дневной сон прозрения, или костер тревоги самое жизни?

Кровь быстро густеет на холодке...

Я лежал в траве и слышал, как Витька со своей барышней разговаривали у самой воды на незапятнанной полоске суши, отысканной ими в стороне от всех. Двое любимых — что они говорили, что они говорили?!

— Гений и злодейство несовместны, знаешь почему? — спросил Витька.

— Почему?

— Гений — это не сверхчеловек, гений — это сверхчеловечность, — сказал он.

Она уставилась на него.

— Ишь ты. — сказала она. — Сверхчеловечность... Ты поэтому со всеми девчонками такой добренький?

— Знаешь, почему мы ссоримся с тобой и никак не сговоримся? — спросил Витька — Потому что мы мужчина и женщина.

— Открыл, — сказала она.

— Может, и открыл, — ответил он.

— Много на себя берешь, — сказала она. — Мы никто.

— Мы никто и все, — ответил Витька. — Но у мужчины и женщины талант разный.

Барышня приподнялась на локте и чуть отодвинулась.

— Мужской талант направлен изнутри наружу, — сказал он.

Она язвительно усмехнулась. Глаза у нее светлые и чуть выпуклые. Смеется, вытаращив глаза, а уголки губ презрительные — ей все идет.

— Ты пойми, — сказал Витька. — Ты пойми... Мужчина пробует перестроить жизнь, как картину по эскизу... Понимаешь?

— Ну?

— Но жизнь не поддается. Потому что во время стройки сама жизнь меняется и растет... не перебивай меня... Тогда мужчина сочиняет теорию, доктрину и хочет подмять под нее жизнь силком часто как раз тогда, когда доктрина себя исчерпала, и опять не выходит. Мужчина опять воображает, экстраполирует, интерполирует...

«Ого! — подумал я — Ого!»

— Ого, — удивилась она. — Ты и слова знаешь?

Но не засмеялась, а только пренебрежительно выпучилась.

— И все это у мужчины относится к внешнему миру, — сказал он. — К среде обитания его и женщины.

И тут я подумал, что если Витька скажет, будто женщина, в отличие от мужчины, занята перестройкой своего внутреннего мира, то он сподхалимничает и соврет. Потому что женщина-то как раз свой внутренний мир нимало не перестраивает, он ей и так годится, и так хорош, какой у нее есть. Некоторые религии даже считают, что у женщины и души-то нет, а есть пар.

— Что же делает женщина? — спросил Витька. — Что же она переделывает?

— Да.. — сказала барышня. — Что же переделывает женщина?

— Она переделывает мужчину, — сказал он.

Это уже серьезно, мне показалось, и я боялся чтобы меня не заметили.

— И мы ссоримся знаешь почему? — спросил он.

— Почему?

— Потому что я не поддаюсь.

Она воздействует на мужчину. А переделка мира — это уже последствия.

Она встала с песка и через голову скинула платье.

— Не поддаюсь?.. — спросила она. — А ты-то кто? Бог?

— Я?

— Да.

— А что такое — я? — спросил он. Она стояла под солнышком во весь рост в напрягшемся под ее телом купальнике. Ей было лет семнадцать. Через год она родит мне внука. Витька глядел не нее, не мигая бутылочными глазами...

— Бог — это свобода,— сказал он.— У бога не может быть жены. Это смешно.. Над Юпитером стали смеяться из за его супруги... Что это за бог, который шалит по секрету?

— Да уж,— сказала она.— А не шалить он не может?

— Не знаю. — сказал Витька, — Я попытаюсь.

— С какой-нибудь другой дурой. — сказала она.

И, наклонившись вперед, вошла в пруд, тяжело расталкивая воду коленями. Потом нырнула и вынырнула без брызг.

— Я пошутил! — крикнул Витька.

— Да мне-то что?.. Не шути, — крикнула она, исчезая в расплавленной полднем воде.

До вечера Витька лежал и смотрел в небо, и я лежал и смотрел в небо. И мы поврозь смотрели на облака, в которых видели, что хотели.

Потом он встал и в темноте пошел от лесного пруда по шоссе Энтузиастов в Москву, и я за ним — метрах в пятидесяти и по другой стороне.

Городская ночь у приемного сыночка моего.

А под мостом кипели тощие электрички, но их не было видно и даже было не слышно из-за гула в ушах.

Первый час ночи, наступило уже первое сентября. Дети, в школу собирайтесь, петушок пропел давно. Через несколько часов этого проклятого сентября в Европе началась вторая мировая война.

Тысяча девятьсот тридцать девятый год.

— ...Ты спи, — говорит сосед по койке, — сон оказывает чудодейственное влияние.

— Это верно,— отвечаю.

...Тут финская кампания закончилась.

Вернулся сын мой Серега, ледяным ветром помороженный, снайпером-кукушкой простреленный, миной контуженный, и начал пить.

Попил, попил — перестал. Снова начал на тренировки ходить на стадион «Сталинец», но жить в семье не хочет. Клавдия, стерва, его донимает — и такой ты и сякой, и что тебе дома не сидится, дело мужа семью снабжать продуктами питания и три раза в неделю жену любить или даже чаще.

А он смотрит на нее, кобылу сытую, сына держит за белую макушку и говорит:

— Тоска мне от тебя, Клавдия. Хоть бы в артистки пошла, что ли?

А она сыну:

— Гена! Гена! Видишь, как твой папа с твоей мамой обращается?! Вернулся — ни чинов, ни должности... Как был серый токарь, так токарь и есть... и остался ни при чем... Чему у тебя сын научится?.. Как пальцем не шевелить, чтобы в люди выйти?.. И разговор у тебя отсталый — учти... Сейчас не то что папанька-маманька, сейчас и отец с матерью не в моде, сейчас в моде папа и мама. Учти — сейчас и пыс-пыс не говорят, а пи-пи...

— Ну, пи-пи,— говорит Серега.— так пи-пи... А скажи, Клавдия, знаешь, кто такой Окба?

— Не начинай, не начинай... Опять хулиганничаешь?

— Окба, Клавдия, был арабский полководец. Завоевал всю Африку, влез с конем в Атлантический океан, саблю вон и говорит! «Господи! Ты сам видишь — дальше пути нет! Я сделал все что мог».

— Если ты, зараза, еще раз схулиганничаешь... — говорит Клавдия.— Учти... Начитался, зотовское отродье, гулеван... Хоть бы пил, что ли...

— Нет,— говорит Серега,— с этим все.

А росла этажом выше девочка-соседка. Шестнадцати лет. Звать Валентина — озорная, хорошенькая, прямо клоун какой-то. Отца нет, мать в типографии работает, в «Вечерней Москве».

И наладилась эта Валентина Сереге на этаже попадаться. Как он к нам идет, так она сверху спускается, якобы за хлебом.

Ну, то се, стала в дом к нам заглядывать.

— Тетя Таня, — скажет жене моей, — я в булочную. Если жаворонки с изюмом будут или другая сдоба, вам взять?

— Возьми.

— А если сушки?

— Можно сушки.

— А если с маком?

— И с маком хорошо.

Так и прижилась.

Однажды пришел Серега с ночной и заснул на диване, а эта Валентина тут как тут. Таня посуду моет, а Валентина эта тряпкой мебель наяривает и все мимо дивана — шасть-шастъ. Тут звонок, Клавдия пришла и с порога блажит:

— У вас?

— А где же еще?

— Напился, стервец?

— Кто?

— Серега!

— Он не стервец, — говорит Валентина и тряпку к груди прижимает.

— А это кто такая? — спрашивает Клавдия.

— Соседка, — говорит Валентина.

— Соседка? Ну и ступай по соседству.

— Клавдия, уймись, — говорит наш дед.— Уймись.

— Дедушка, я вас не затрагиваю.

— А ты попробуй затронь, — говорю я.

— Не стервец? — говорит Клавдия. — А кто же он?

— Герой,— отвечает Валентина.

— Если эта еще раз меня оскорбит... — говорит Клавдия.

— А что будет? — спрашиваю.

— Нет... видно, правды здесь на добьешься, — говорит Клавдия.— Надо в профком идти... или выше.

Клавдия ушла. Посуда перестала звенеть.

А Валентина на Серегу из угла во все глаза смотрит — сидит с тряпкой в обнимку.

— А это что за чучело? — открывает глаза Серега.

— Сами вы чучело... — отвечает Валентина.

— Ну ладно, — говорит Серега, — и правда, пора домой.

Ушел.

А как только ушел — Валентина из угла выскочила.

Она закричала:

— Не любит она его! Понятно вам! Она ему врагиня!

— Я вот тя сейчас ремнем, — сказал дед. — А ну, поди сюда.

— Не имеете права, — отскочила она за стол. — Я вам посторонняя. — Щеки горят, волосы в стороны, на подбородке слеза повисла.

Потом новогодние праздники подошли. Дед говорит;

— Надо всех собирать. Пусть все встретятся и запомнят, а то ведь 41-й наступает.

— Дед, а дед... — говорю, — Не смущай ты нас, не каркай.

— Нет, Петька, ничего уже не остановишь. Война назрела, как чирей на шее. Ее можно было бы на тормозах спустить, да Витька у себя чирей на шее бритвой надрезал раньше времени. Одеколоном, правда, прижег, а все же раньше времени. Плохая примета. И по Нострадамусу на 43-й год конец света выходит и наступит разделение овнов от козлищ.

— Что же ты с нами делаешь, дед, с нечеловеческими своими приметами? — говорю. — Как после этого Новый год — веселый праздник встречать?

— Я свое слово сказал, — говорит Дед. — Но одному тебе. А ты — никому. Собирай всю семью, и близких и дальних, и друзей ихних — кто решится, и их возлюбленных. Повидаемся.

Не забуду я того Нового года, до 12.00 сорокового, а через минуту — сорок первого.

Собрались все, кто мог. В одной комнате — старшие, в другой — младшие. А в коридоре встречались, кому кто нужен. Отдельно.

— Прости меня, отец, — сказал Витька, — что я плохую примету принес. Но очень шея болела. Я и надрезал. Может, когда и лекарство придумают.

— Да кто ты такой, — говорю, — щенок? Чтобы из-за твоего чирея война началась? У нас с германцами мир.

— Пойдем, отец, дай Валентине с Серегой поговорить.

— Я ей поговорю.

— Нельзя ей мешать, отец, она сгорает от любви.

Мы с Витькой были в коридоре, а тут гляжу — в кухне стоим, некрашеные половицы к закрытой двери текут, на окне цветы ледяные, а в коридоре за дверью тишина.

Потом, слышу, Серега говорит:

— Не надо, дурашка... Ты еще пацанка, подснежник весенний, а я уже битый-ломаный.

— Нет... Нет... — говорит Валька, — Нет... Так не может быть... Ты просто смерти не боишься, а жизни ты боишься...

— Ну погляди, — говорит Серега, — видишь? Всего меня слезами измазала... У меня сын и жена...

— Перворазрядник ты... — говорит она. — Всегда перворазрядник... вот ты кто... Пойми, нет у тебя жены... Я буду у тебя жена... Через год... Мне Витька ваш сказал.

— Господи, а об этом откуда он знает?

— Такая у нас судьба... Я потерплю, и ты потерпи.

Ну, вышли мы с Витькой из кухни, в коридоре Серега на сундуке сидит и на косынку смотрит на розовую.

Часы начали бить двенадцать раз. Пора стаканами греметь.

— Ушла? — спрашиваю.

Он кивнул.

А в тысяча девятьсот сорок первом началась война.

Этот год начался тихо для тех, кто не знал. Но в нашей семье знал дед, и это всех давило. И с марта месяца, как завыли коты, кто постарше, стали незаметно готовиться, будто прощаться.

Серега на тренировках носы сворачивал и сам приходил битый. И на лыжах стал ходить классно, опять первый разряд получил.

Валька-новогодняя совсем расцвела, ха-арошенькая такая стала, плясунья.

В типографии работала, «Вечернюю Москву» печатала вместе с матерью. Как перерыв — влезет на бумажный рулон босиком и из кинофильма «Петер» пляшет — тири-тири-тири вундербар... тири-тири-тири вундербар — умора. Прямо клоун Виталий Лазаренко. Или по-оперному закричит — са-а ала- вей мой, са-а-алавей. А то говорит мне: «Дядя Петя, а может, я в натурщицы пойду? Голую меня рисовать будут, представляешь?» В самую пору девка вошла, а безнадежно по Сереге сохнет. У него тоже душа, видно, не на месте. Не иначе — перед ней совестно. А то бы сошлись, ясное дело.

А в июне месяце пришла однажды в выходной и стала с бабушкой нашей сундук перетряхивать от нафталина. А потом надела бабушкину фату, выходит к нам и спрашивает у Сереги:

— Правда, я в этой фате какая-то беззащитная?

Серега глядит на нее во все глаза и молвит так задумчиво:

— Может, мне на край света уехать?

А Валька:

— Вы подумайте — нас же больше всех людей на земле, а почему женщин не спрашивают? Может, нам не правится, когда от нас уезжают?

А тут входит Клавдия, оглядывает всех своими умышленными глазами и говорит, как радуется, будто возвысилась над нами:

— Обалдели вы все или нет, грамотные? Войну объявили, только что...

На следующий день прибежала к нам Валька с «Вечерней Москвой» — еще краска не просохла: «Можно Сереже позвонить?»

— Звони...

— Это дежурный?.. Позовите, пожалуйста, Зотова Сергея... Кто спрашивает?.. Валя... Невеста...

— Правильно, Валька,— сказал дед. — А вы все — молчать!

А мы молчим. Газету разглядываем и читаем, и слушаем, как их души прощаются.

— Сережа, ты?.. Здравствуй, Сережа... Это я, Валя... Я не молчу... Хочешь, я тебе прочту, что у нас сегодня в «Вечерке». Она еще наполовину мирная газета: еще в продажу не поступила... Почему последняя «Вечерка»?.. Почему ты сказал последняя?!. Сережа, не молчи!.. Сережа, а ты не можешь заехать проститься?.. Может быть, удастся... Сережа, я буду ждать у ворот... Сережа...

Вот она, «Вечерка» 23 июня 1941 года. Я из нее вырезки вклеил.

«Мосгосэсграда. Эстрадный театр Эрмитаж. На днях — государственный джаз оркестр РСФСР под управлением и при участии Леонида Утесова. Премьера — «Шутя и играя». Постановка Л. Утесова и заслуженного деятеля искусств Н. Акимова. Открыта продажа билетов».

«...Митинг на станкозаводе им. Орджоникидзе, на заводе «Калибр», на фабрике «Дукат», на заводе «Компрессор», также голос советской интеллигенции: Чаплыгин, Вернадский, Хлопин, Манандян, Образцов, Маслов, Рот- штейн, Коштоянц — академики».

— Сережа, я тебя люблю... Сережа, не молчи... Что читать? Сводку? Сейчас, Сереженька...

«Сводка Главного командования Красной Армии за 22 июня 41 года.

С рассветом 22 июня 41 года регулярные войска германской армии атаковали наши пограничные части от Балтийского до Черного моря и в течение первой половины дня сдерживались ими. Со второй половины дня германские войска встретились с передовыми частями полевых войск Красной Армии. После ожесточенных боев противник был отбит с большими потерями. Только в Гродненском и Криспинопольском направлении противнику удалось достичь незначительных тактических успехов и занять местечки: Гальвары, Стоянов, Цыхоновец.

За правое дело, за Родину, честь и свободу советский народ ответил двойным сокрушительным ударом за неслыханное вероломное нападение врага».

— Я буду ждать у ворот!.. У ворот, Сережа!

Далее:

«Указ Президиума Верховного Совета СССР о мобилизации военнообязанных по Ленинградскому, Прибалтийскому особому, Западному, Киевскому особому, Одесскому, Харьковскому, Орловскому, Московскому, Архангельскому, Уральскому, Сибирскому, Приволжскому, Северокавказскому и Закавказскому военным округам».

Далее... Далее... Валька убежала давно...

— Дед, — говорю, — послушай.

«2 июля 41 года в 14 часов дня на заседании Московского юридического института, Герцена, 11, состоится публичная защита диссертации на соискание ученой степени кандидата юридических наук Г. И. Федоткиной на тему... роль правовых идей во время Крестьянской войны в Германии в 1524—1525 годах».

— Дед, — говорю, — смех сквозь слезы. Дед, когда по Нострадамусу конец света?

— В сорок третьем году... В день Иоанна Крестителя... Через два года.

— Ни хрена... — говорю. — Ни хрена... Состоится защита.

— Не победили они тогда в Германии, — сказал дед. — Вот теперь сказывается.

Потом вечер дымный и кровавый. У ворот стояли все наши и Валька с матерью. Сережина колонна по нашему переулку проедет, он так узнал.

Грузовики загудели, колонна вниз по переулку пошла, Валька с тротуара кинулась. Последняя машина остановилась. Серега отскочил.

Стали мы его обнимать. Никто, кроме Клавдии, не плакал. Из машины кричат: — Пора! — дед Клавдию увел. Серега сына поцеловал.

Я говорю:

— За семью не бойся. Пропасть не дадим.

Он кивнул. Посмотрели они с Валькой друг на друга, и та ему на шею кинулась:

— А мне что делать, Сережа? Мне?!

— Живи.

Оторвал от себя ее руки и в машину полез. А с машины:

— Не забывайте! До свидания! Не забывайте!

Валька крикнула:

— Никогда!

А с машины:

— Девушка! Давай о нами!

Мать Вали говорит:

— Валечка... идем домой.

— Домой?.. А где он, дом? Мама, где он, дом?!

Заревел мотор, не заводится.

— Сережа, подожди! Сереженька!

Мать ее за плечи держит.

— Мама... прости...

— Валя!

— До свидания, мама... я вернусь!

Машина с места тронулась, Валька вырвалась, помчалась что есть силы и догнала ее. Схватилась за борт. Цепляется, а машина-то все быстрей, у Сереги лицо потрясенное, а Валька не отпускает. Хочешь не хочешь, ее втянули в машину-то.

— Мама, я вернусь! Вот увидишь!

А мама ее — только за виски держится.

Будь ты проклят, фашист, кровосос бесплодный.

— Ничего, — сказал Витька, — все нормально... Так надо.

И повестку достает на свое имя.

Вот так. И умчалась их любовь чужую ненависть бить.

Мчатся машины. Состоится защита.

Машина по воздуху летает, и вместо сердца у нее пламенный мотор, и ихняя убивает и наша убивает, и ихняя игла штаны шьет и наша штаны шьет, и ихний молоток гвоздь вгоняет и наш гвоздь вгоняет, и вся суть в том, кто инструмент в руках держит и, значит, для чего в руки взял, и если молоток в руки взял, чтобы прокормить себя и своих, то ты человек и дело твое человеческое, то есть божественное, а если ты взял молоток, чтобы себя и своих над другими возвысить и надмеваться, то ты — кровосос и дело твое дьявольское.

И, значит, все дело в твоей цели, о которой знаешь только ты один и от других скрываешь.

И в этом вся суть.

И потому в сорок третьем до полной ясности все прояснилось и объявилось, и схлестнулись не машина с машиной, и не человек с человеком, и не войско с войском, а цель с целью и суть в сутью.

И человеческая правота сломала хребет дьявольской неправде.

И справедливый и страшный суд произошел и начался в 1943 году на Курской дуге, и началось отделение овнов от козлищ, и это неостановимо.

И у них гибли люди, рожденные от людей, и у нас гибли люди, рожденные от людей, и ничем ихние люди от наших не отличались, кроме сути своих тайных желаний, кроме цели этой адской битвы.

И что бы потом ни возникло и как бы дела ни пошли, но честь и слава этого поворота в Страшном суде на веки веков, и ныне и присно, принадлежит нам и нашим, а не любому другому, даже самому наилучшему.

...Третий день идут жестокие бон, третий день уже в атаку ходим мы, третий день наш батальон идет вперед, но ни сон нас, ни усталость не берет. Песня такая.

Приезжал человек два дня назад и рассказал мне, как погибли Серега и Валя.

— Ты, главное, не думай, — говорит сосед по койке.

— Мне не думать нельзя... У меня внук растет, баловень.

— А дети твои?

У меня вчера еще раз сына убили, Сережу и его жену истинную на веки веков Валечку с четвертого этажа ти-ри-тири-тири вундербар из фильма «Петер» на бумажном рулоне. Прощайте, детки мои, в сорок первом убитые. Медленно, медленно убивали вас в моем сердце, и настигла вас она, проклятая, позавчера, а я и вчера еще не верил.

В сорок первом попала их дивизия в окружение, и был бой в лесу, в стальном буреломе. Раненых пытались вывезти под Красным Крестом, но и в Крест стреляли. И дивизия гибла, и тихое болото было заминировано сплошь, и выхода не было, кроме одного.

Даже писать страшно.

Раненые слезли с телег и носилок, в кровавых бинтах, и запели Интернационал, и пошли через минное болото по взрывам, и бинты и остальное разматывалось на кустах. И когда утихла песня, по болоту ушли все живые и унесли знамя, а среди тех, кто пел, был Серега без руки и с ним Валя совершенно целая.

Прощайте, детки мои, в жизни, смерти и памяти неделимые.

Где взять силы?

Курская дуга. Вот он, год и день, и час.

Полторы тысячи танков, взрываясь, сшибаются только у одной Прохоровки во встречных боях.

Полторы тысячи танков в одной свалке — это невозможно себе представить, если знаешь, что такое один танк.

И в сорок пятом я еще жив и теперь знаю — Сережа — Сережа! Валечка!

И тогда раненые не захотели умирать бессмысленно, и тогда они постановили своим высшим судом сделать то, чего живые сделать не могут, и они пошли на минное поле, жертвуя собой.

Это было в начале войны. Туман на лугу, и от росы видны следы на траве. Передние шли, а с интервалом шли за ними их товарищи. А когда первый взрывался на мине или падал, скошенный пулей или осколком, то второй шел по этой кровавой лыжне, по кровавой тропе. Лес, луг, трава в росе, и трупы наших лучших товарищей, перебинтованных, раненых, в нижних рубашках... Вот слышите — некоторые еще живы, ползут по траве... Прощайте, товарищи. Это есть наш последний и решительный бой... Взрывы, взрывы... По своим костям идем... Народ вспомнит. Но как же я с этим жить буду?.. Это есть наш последний... Снимите шапки... Прощайте... Помни, отец. Помните, дядя Петя... Помню, голубчики мои: Сережа и Валечка, помню, родные мои, жених и невеста, войной обвенчанные... Слышу, Валечка... слышу, Сережа... Все слышу... На Курской дуге все слышно... Все слышно...

И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет.

Жизнь моя, спасибо, что довелось увидеть это и понять.

Остальные же мои муки — как у всех остальных — и боль и страх неизбежные, и горе и горечь, как у всех. Жив, и ладно. И в общей беде душу мою убить могло бы только разочарование в сути самой.

Но этого не случилось.

Слава жизни живой, слава, слава! Адской же цели — презрение!