— Я не заслужил, чтобы вы меня дожидались, — говорю я фальшивым голосом. Мы бредем по ночной Благуше.

— Я не вас дожидалась, — говорит она. Потом она меня оглядывает с ног до головы.

— Нет, я все-таки хочу знать, почему вы удрали? — говорит она звенящим голосом. — Работа, я понимаю… Мой знакомый, он — сверхсекретный физик, и то он удирает только с работы, это бывает. А со свидания с девушкой он ни разу не удирал!

Я не знаю, что сказать.

— Вот как! — говорю я. У нее даже губы побелели.

— Просто он меня за человека считает, — говорит она.

Тут я тоже разозлился.

— А он случайно не «Мачо», — сказал я, — ваш физик?…

Она остановилась.

— Нет, — запнувшись, сказала она. — Его не так зовут.

— «Мачо» — это не имя, это прозвище, — говорю я.

И произношу тронную речь:

— Ну хорошо, сверхсекретный. Я тоже физик. Вероятно. Был, во всяком случае. Про нас журналисты любят писать со слезой — «имена их неизвестны». Это так. Только нормальному жителю надо знать твердо, среди нашего брата есть куча таких, которых эта формула устраивает полностью. Благодаря этой формуле неизвестности всякий паршивый Сальеришка автоматически выходит в Моцарты и в мученики науки. Не успеешь оглянуться, а он ходит, глядя поверх голов, и на лице у него написано: «Торопитесь уважить меня, а то я завтра погибну от чего-нибудь научного в жутких корчах…» «Работает в ящике» — написано на его бледном челе и во всепрощающей улыбке. И вот он уже тычет пальцем в лицо простому люду и учит мыслить художников.

Есть у нас на работе один дылда. Как говорят в Латинской Америке, он «Мачо», то есть сильный человек, супермен. В ящике удобно жить «Мачо». Главная мечта «Мачо» — попасть в ящик и получить секретность. Опасная ли наша работа? Безусловно. Большая ли у нее опасность? Большая. Не меньше, чем у водителя московского такси в дождливый день.

Хотя «Мачо» кричит о равенстве на всех перекрестках, он его ненавидит. Почему? Потому что мещанин смутно подозревает, что равенство — это разнообразие. И, боясь разнообразия, как холеры, стремится превратить равенство в одинаковость. Поэтому ему ненавистен талант.

У моего знакомого поэта я рылся в архивах и нашел такую притчу:

«Первый сказал: „Счастье-это когда много работы и много любви, и тогда работа толкает к любви, а любовь порождает работу“.

Второй сказал: «Чепуха. Счастье — это когда нет ни занятий, ни домашних заданий, ни работы, ни отпусков, ни каникул, а есть только весна, лето. зима, осень и можно писать их красками и кистями, и резцом, и пером круглосуточно и без отдыха».

Третий сказал: «Счастье-это когда можно выдумывать и бросать идеи пачками и не заботиться о том, что они не осуществятся».

Четвертый сказал: «Счастье-это когда спасаешь, помогаешь, стоишь насмерть за правое дело, защищаешь и делаешь подарки».

И только пятый молчал. Ибо он боялся признаться, что его счастье — это сожрать все то, что придумают и добудут остальные четверо.

Люди, запомните: если что-нибудь не ладится в вашей жизни, это значит, что рядом с вами или в вас самих завелся пятый…»

Я спросил своего поэта, какого черта он не опубликует эту притчу? В ней же все сказано. Ее же надо в детские хрестоматии вписать и не принимать на физмат, если чадо не знает ее наизусть.

«Заткнись, двоечник, — сказал мне поэт. — Стану я дрессировать физиков! У меня свои задачи».

У него свои задачи! Впрочем, может быть, у него действительно свои задачи. В общем-то ему ведь нужен стих, а не притча.

— Я тоже знала одного поэта… — сказала Катя.

Видимо, она все время думала о своем. И тут у меня впервые зародилась мысль о невероятности. Я знаю теорию относительности и теорию вероятности. Я подумал: а что, если построить теорию невероятности?

— А знаете, какая у меня была первая любовь? — спросила Катя.

А, собственно, на что я надеялся? Что она дожидалась именно меня? — Я родилась в Ленинграде перед войной. Начало войны я не помню. Помню только, когда наш детдом вывезли в Караганду на самолетах. Жили там. Потом привезли обратно в Ленинград. Родителей потеряла в самом начале войны. Школу окончила в Ленинграде, там же поступила работать. Единственного родственника отыскала случайно в Москве только в 55-м году. В Москве и познакомилась с поэтом.

Я тогда очень одинокая женщина была, в эту ночь, когда хотела попасть на кинофильм «Мост Ватерлоо», и было мне тогда неполных шестнадцать лет.

Алексей Николаевич, вы представьте себе такую картину. Пустой вестибюль. Никого нет. Только девочка стоит у окошка кассира. Только тускло горят полупогашенные плафоны.

— Я из Ленинграда… Я уезжаю после праздников, — говорю я.

— Вот в Ленинграде и посмотрите, — сказал мне кассир.

Он захлопнул окошко. Я отошла и встала в тень у стены.

И тут вошел в дверь этот человек.

Он посмотрел на меня как-то боком.

— А много осталось, — спросил он, — до шестнадцати?…

— Месяц еще.

— Да, это очень много, — сказал он. — Пойдемте, я вас проведу.

Он постучал в окошко и взял два билета.

Нас впустили в темный зал.

Он взял меня за руку, чтобы не потеряться, и мы побежали между рядами. Я, запыхавшись, опустилась рядом с ним на стул.

Сначала пошли огни реклам. Потом черный дым над морем. Белые самолеты на палубе чужой авиаматки. Чужие солдаты идут по песку. Чужая ракета, похожая на акулу, медленно поднимается в воздух и стоит неподвижно над полигоном, подпертая белым огнем. Она начинает медленно клониться на бок, и человек в блиндаже давит на кнопку. Взрыв… Это показывали иностранную кинохронику.

— Какие у них ракеты, — говорю я. — Взрываются.

— Управление слабое, — говорит он. — Вот и взрываются.

Потом вспыхнул свет, и билетеры рассаживали опоздавших.

По- моему, начала фильма он не видел. Он все смотрел вбок, на мое лицо. Смотрел он как-то странно. Будто он что-то вспоминает и не может вспомнить. Я сдвинула платок и тряхнула волосами. Я хотела, чтобы он посмотрел, какие у меня волосы. Он тогда сразу отвернулся. Я тогда тоже стала смотреть на экран. И я увидела, как в полутемном ресторане танцуют Вивьен Ли и ее партнер — английский офицер, которые познакомились только что, во время бомбежки, и не знают еще, что это к несчастью. Звучит медленный такой, вкрадчивый вальс. Он называется «Вальс потухающих свечей». Он написан в мажоре, но ритм у него похоронный. И понятно, что надвигается несчастье на влюбленных. И слуги гасят свечи одну за другой, одну за другой… А потом она говорит: «Прощай… не забывай меня. Ты меня будешь помнить?» — «Всю жизнь, — говорит офицер. — Всю жизнь…» Или это не он говорил, а вы, Алексей Николаевич, когда рассказывали о Катарине… я уже не помню… Это же было так давно, а потом я обернулась и увидела его закрытые глаза и стиснутые челюсти и поняла, что он совсем не смотрит на экран. А на экране — тяжелый пролет санитарных машин через мост Ватерлоо, туман над Темзой, грохот военных машин, лужи и детская игрушка-талисман улыбается уродливой мордочкой.

А потом я сидела в скверике и ревела. Вы смотрели этот фильм? Ну вот. Где-то на гитаре бренчали в тумане. Улица перед кинотеатром была полутемная, и с минуты на минуту должны были гасить фонари. Он тогда опять подошел, вгляделся, увидел, что я реву, и спросил:

— Что с вами?

— Они не встретились, — говорю я и реву. Я же еще маленькая была. Он тогда сказал:

— Идите домой. Не надо здесь сидеть. Я тогда сказала:

— Когда нет шестнадцати, это ужасно, ужасно!

— А теперь идите домой… Вы-то уж встретитесь наверняка. Я вам обещаю. Можете мне поверить.

— А когда? — спросила я.

— Когда?…

Он задумался, собрал морщины на лбу и смешно почесал кончик носа.

— Завтра, — сказал он. — По-видимому, завтра. Приходите сюда на этот. скверик.

Я подумала, что вот у меня будет первое свиданье.

А он сказал:

— А теперь идите. Вы мне очень помогли. У меня было плохо на душе.

— А теперь?

— А теперь замечательно.

— Хорошо. Я тогда приду.

— Вас проводить?

— Нет. Я сама…

Я пошла в одну сторону, а он в другую. Нет, он не пошел. Он стоял и ждал, пока я совсем не уйду. А я шла тогда и думала: вот он стоит и слушает, как затихают ее легкие шаги, стук ее каблуков. А потом я вспомнила, что на мне тапочки — кеды, и никакого стука каблуков, конечно, не было. Я еще ни разу в жизни, понимаете… не стояла на высоких каблуках. Какая я была дура!

Хотите, я расскажу, как у меня появились туфли на высоком каблуке? Слушайте, это важная история. Здесь дело не в туфлях. Когда я пришла на этот скверик возле кино, его еще не было. Стояла какая-то компания — парни и девушки. Бренчали на гитаре. Тогда только входили в моду туристские песни и узкие брюки. И еще неясно было, можно их носить или, если кто носит, тот уж обязательно нехороший человек. Я уже хотела уйти. Какое тут может быть свиданье! Потом, смотрю, появился он. У меня сразу что-то оборвалось. И я не пошла навстречу. А тут его заметили из этой компании и начали ему салютовать. Оказалось, знакомые. Совсем плохо. Но он отыскал меня на скамейке, подошел, взял за руку и подвел к компании.

— Познакомьтесь, — говорит. — Это мой друг.

Я тогда подумала — наплевать. Стиляги или кет, мне все равно. Такое было настроение, что все равно. И потом я подумала: не может быть, чтобы он был плохой человек. Не поверила ни во что плохое. Я подумала: кто бы они ни были он меня в обиду не даст. Наверно, это не стиляги, наверно, это какие-нибудь артисты. А оказалось, что они археологи. И собираются в экспедицию куда-то в Херсон. Мне даже скучно стало. Потому, что я уже настроилась на отчаянные приключения. И потом я не думала, что так сухо пройдет мое первое свидание. А он на меня иногда поглядывал, пока мы все шли по улице к метро, и только подмигивал. Мне было неловко с ними — девушки были все нарядные. Но мне потом стало наплевать. Я только его разглядывала исподтишка. Знаете, что мне в нем нравилось? Что он к ним не подлизывался. Был какой есть, и все. А какой он есть, я не могла понять. Может быть, он сам не знал, какой он есть. На лбу морщимы. Парень один долговязый все посмеивался надо мной. Мне стало вдруг обидно почему-то, а он сказал парню: «Цып!» — и парень сразу перестал ко мне приставать, и у меня обида прошла. Он сразу угадал, что я обиделась.

Он вообще все угадывал. Когда мы пришли в Петровский пассаж и встали в очередь за Рабин-дранатом Тагором, он вдруг посмотрел на меня и сказал:

— Ладно. Пошли туфли покупать. Пошли, вырвем туфли самые лучшие на свете.

Девушка, одна самая из них красивая, сказала испуганно:

— Погодите… Может быть, Катя не собиралась туфли… Может быть, у нее… Он тогда сказал:

— Чепуха. Первую зарплату надо тратить широко.

А ведь я ему не говорила, что у меня первая зарплата и что я хочу туфли.

Нас потом притиснули к прилавку. Он пошел, красивая девушка и этот долговязый парень увязались за нами. Нас притиснули к прилавку. Стоим разглядываем полки с обувью. Потом я протолкалась и села на плюшевый стул.

— Катя, берите вон те, лодочки, — сказал он. — Серебряные, с пуговицей. На тонком каблуке.

— Послушайте, — сказала девушка. А продавщица презрительно усмехнулась и сказала:

— С пуговицей… Туфли графитового цвета с кожаной розочкой — триста пятьдесят рублей.

— Ух ты! — сказал он и собрал морщины на лбу.

Девушка эта взяла простенькие такие туфли на полусреднем каблуке и протянула мне. Я спрятала под стул ноги в кедах, покраснела как рак и стала разуваться. А передо мной напротив зеркало, и мне видно, как все смотрят мне в затылок. Я взяла туфлю, перекинула ногу на ногу и начала ее надевать. А у меня оттянулся рукав, и стала видна татуировка на запястье. Я тут же поправила рукав, но парень успел разглядеть-могила и надпись: «Не забуду мать родную». Парень вытаращил глаза и спросил драматическим шепотом, я услышала:

— Она из уголовных?

Тогда тот человек сказал ему:

— Чудовище! Что ты мелешь! Такую надпись делают детдомовцы… Где ты такой рос, что ничего не знаешь! Стой здесь.

А сам ушел. Мне так обидно стало опять, до слез. А парень разглядывает меня в зеркале, как я примеряю туфли. Потом сказал:

— Это очень красиво, когда девушка примеряет туфли. Особенно если это отражается в зеркале напротив.

Я сразу поставила ногу на пол. Болтает сам не знает что. А девушка смотрит мечтательно на графитовые с розочкой и говорит:

— Вот эти бы хорошо. Я ей тихонько отвечаю:

— У меня не хватит…

— Да. Ясно, — говорит она.

Тут протиснулся ОН и поманил продавщицу.

— Заверните ей серебряные туфли. Которые с пуговицей. Ясно?

И протягивает ей чек.

Пока я поняла, что произошло, они все трое исчезли.

Потом я, как во сне, надела туфли, завернула кеды в газету и пошла к выходу. Я бы, конечно, никогда не взяла такого подарка, но тут я была как во сне, честное слово. Я стала пробиваться сквозь толпу в магазине и увидела их всех. Всю компанию. Я просто не могла к ним подойти. Сердце выпрыгивало. Я только слышала каждое их слово, хотя они меня совсем не видели.

— Зачем вы это сделали? — спросила эта девушка. — Это нехорошо. Она может обидеться. Это пижонство. Подумайте — дед-мороз!

— Факт, пижонство, — сказал он. — Поэт должен прожигать жизнь. Такая психология. А разве не так? Подчинимся общему мнению.

— Я этого не говорю.

— Чудаки, — сказал он. — Вы сейчас увидите маленькое, еще робкое чудо… Она пойдет по улице, перебирая ногами, чуть склонившись вперед, потому что каблуки высокие, а она пойдет на них первый раз… Слушайте, братцы, по Петровке, где за домами пылает солнце, идет не девочка, а женщина, и волосы тяжело оттягивают ей голову… Тоненькая, изящная, в туфлях графитового цвета с кожаными цветками на каждом носке… А, братцы? Еще неизвестно, кому этот подарок, ей или нам… А ты, старик, догонишь ее и пригласишь ее к себе в гости и меня. По-моему, у вас сегодня гости? Я хочу повидать свою старую учительницу.

Я поняла, что он этого хочет, и сразу пошла к выходу. Сердце у меня прямо выпрыгивало. Я увидела, что они меня заметили и двинулись вслед за мной.

Я шла по Петровке и только думала: хочу пройти так, как он описал. По-моему, у меня получилось. Только сердце прямо выпрыгивало. Я была не я, была какая-то совсем другая. Это было как чудо. Потом я оглянулась и вижу, они все стоят в дверях Пассажа и смотрят на меня. А потом вслед за мной побежал долговязый парень. Он догнал меня, тронул за локоть. Я подняла к нему лицо и увидела, что лицо у него растерянное.

Я эту вечеринку в доме долговязого парня, которого звали Володя, запомнила на всю жизнь. — Я поднимаю этот бокал за прелестную хозяйку дома, — говорит тамада, веселый такой человек, шутник.

И сам улыбается, как шутник, и все смотрят на приветливо улыбающуюся мать Володи, которая выглядит совсем молодой под светом австрийской люстры.

— Мама вне конкурса, — говорит брат Володи.

И все приветливо смеются, и мать приветливо смеется, а поэт встает.

— За хозяйку дома, — говорит он. — За доброе ее здоровье, и долгое счастье, и радость в учениках и в делах их.

Он тянет руку с бокалом совсем в другую сторону, и все, не понимая, глядят то на него, то на старушку, которая сначала бледнеет, а потом вспыхивает девичьим румянцем.

Все растерянно галдят и чокаются только тогда, когда поэт выпивает свой бокал и целует руку старушке, и Володя кидается с ней чокаться.

…Разговоры… разговоры…

У меня и сейчас они в памяти. И то, как Володя, неприкаянный, бродил среди гостей.

— Вчера Варя верблюжиное одеяло купила, уцененное, мне на дачу… Очаровательное, вместо байкового.

— Два месяца щенку. Льет на пол. Вот все и кричат на него.

К Володе оборачивается тамада, веселый такой человек, шутник.

— Когда вся компания весело ликует, — сказал он и икнул, — нужна музыка. Володя, возьми гитару.

— Когда вся компания весело икает, — сказал Володя.

— Клаша, поставь Бернеса, — сказал тамада. — Парни, парни… как она там?… Умным себя ставишь, а я тебя вот каким знал.

— Маска, я тебя знаю, — говорит Володя. Поэт молчит. Я молчу. Учительница молчит.

— Так вот и живем, — говорит брат Володи. — Физики и лирики, вернее археологи. Атмосферочка.

— Давай, давай развлекай гостя, — говорит Володя. — Век поэзии кончается.

— Знаешь, не делай из меня идиота, — говорит брат.

— Кончается поэзия или нет? — спрашивает Володя.

— Вова, мы люди простые, — говорит жена брата. — Нам бы факты.

— Маска, я тебя знаю, — говорит Володя…Разговоры… разговоры…

— Факты — это вещь, — говорит брат. — Остальное — идеология.

Поэт смотрит на него и на его прелестную жену.

— Два художника пишут портрет женщины, — говорит он, и та поправляет волосы. — У одного получается мадонна, у другого мещанка. Вот тебе и факт.

— Идеология, — говорит брат. — Это для Кати.

— Катю не трогай, — говорит Володя.

— Идеологию тоже, — говорит учительница.

— Ты можешь сформулировать свою мысль? — спрашивает брат.

— Могу, — говорит поэт. — Произведение искусства отличается от факта на величину души автора. Так будет понятно?

— Браво! — говорит учительница, и глаза ее блестят. — Катя, слышите? Столько лет!… Мой ученик!…

Она теперь совсем молодая.

— Хаз-булат удалой-й… Бедна сакля твоя, — запевает компания у окна. — Золотою казной… я осыплю тебя-а…

— Кто это? — спрашиваю я.

— Это все мамина родня, — говорит Володя. — Бабушка здесь ни при чем.

— Дам коня, дам кинжал… Дам винтовку свою-у… А за это за высе… Ты отдай мне жену-у…

— Все смешалось в доме Облонских, — говорит Володя. — Вы не находите? И лицо у него совсем несчастное. Потом я с поэтом, этим непонятным человеком, вхожу в темную комнату. Я не могу понять, зачем он привел меня сюда на эту страшную вечеринку. Может быть, чтобы показать, что человек и в семье может быть совсем одиноким? Может быть, чтобы я не стремилась к дому, какому попало, а только к настоящему? Может быть… Только зеленое окошко телевизора в этой комнате и кто-то приник к спортивной передаче. Тихо. Какое мне дело до незнакомого мне Володи! Ну да, ну он влюбился в меня — это было видно сразу. Я и сама стала какая-то другая от этого.

Да мне- то что?

— Надо что-то делать, — говорю я.

— Ну как? — спрашивает он.

— Жуть… — говорю я. Входит учительница.

— Наверно, надо что-то объяснить? — говорит она. — Ты не ожидал, что мы так живем. Да?

— Ладно. Все пустяки.

— Давайте я за такси сбегаю, — говорю я. — У меня есть деньги.

— Сиди, — отвечает он. — А хорошо бы достать машину. Пил лишнее.

— Сейчас вызову по телефону, — говорит учительница.

Она выходит. Тихо в комнате. Только зеленое окошко телевизора. Оборачивается мужчина.

— Если я вам мешаю, я могу уйти, — говорит он обиженно.

— Да. Мешаете, — жестко говорит поэт. Мужчина поднимается, идет к двери. Тихо. Поэт оборачивается ко мне. Я смотрю на него со страхом. Вот оно, свиданье. Настоящее. Взрослое.

— Катя, приведи Володю, — говорит он.

— Сейчас, — подскакиваю я.

Я бегу в столовую, где уже бухает гитара и Володя поет какую-то чушь.

Я ему киваю, и он сразу бросает петь и идет вслед за мной. Но за нами увязывается его брат.

— Иди спой, — говорит он. — Неудобно.

— Он не хочет, — говорю я. — Хватит!

— Ого! — говорит брат, оглядывает всех и уходит.

Мы с Володей стоим в дверях.

— Иди сюда, певец, — говорит поэт. Володя садится рядом с ним. Я усаживаюсь на тахту.

— Могу и вам спеть, — говорит Володя. — Мишка, Мишка, где твоя улыбка… полная этого, как его… огня…

— Перестаньте, — говорю я.

— А если я не могу больше, — говорит Володя. — Тогда как? Почему ты не поешь? Ты поющий? Или только презирающий?

— Иногда поющий, — говорит поэт.

— Почему тогда не поешь?

— Мою песню пьяным не поют.

— Я не пьян.

— У тебя соус «Южный» на губах. Володя вытирает рот и протягивает гитару.

Поэт обхватил гриф цепкими пальцами и взял простой аккорд.

— Про любовь? — спросил Володя.

— Про любовь.

Поэт опять взял простои и спокойный аккорд и сказал отчетливо:

— Вставай, проклятьем заклейменный, весь

мир голодных и рабов. Володя откинулся.

— «Интернационал», — сказал он.

— Ага, — сказал поэт.

— Это серьезная песня, — сказал Володя и тяжело сглотнул. Поэт кивнул.

— Про любовь… — сказал Володя. Потом он заплакал. Мы смотрели на него.

— Так сразу не надо было, — сказала я.

Потом мы мчимся на такси по ночному Измайловскому шоссе. Белые стволы летят во тьме, белые заборы у дачек — под светом фар все кажется белое.

— Где мы? — спрашивает поэт. — Что-то меня развозит.

— Шоссе Энтузиастов, — отвечает шофер.

— Поживей, пожалуйста, — говорю я шоферу.

Тот кивает головой.

— Слушайте, козявки, — говорит поэт. — Был бы я настоящим поэтом, я бы написал о велосипедах, что висят в коридорах квартир, и на них некому кататься… Написал бы о пыльных сундуках в коридорах, где хранится одежда девчачья устарелого фасона, которую некому носить, где хранятся учебники старые, и тетрадки, и стенные газеты с карикатурами на мальчиков и девочек, которых нет давно… уже почти пятнадцать лет…

— Поживей, — говорю я шоферу, и тот кивает головой.

— Как там у Диккенса насчет дилижанса? — говорит поэт. — Ту-ру-ру — звучит рожок, и мальчики и девочки не возвращаются назад… Как там у Диккенса?

— Так и сказано, — говорит Володя. — Ту-ру-ру.

— Стоп, — говорит поэт.

Площадь закружилась вокруг нас и остановилась. Поэт вылезает из машины и покачивается.

— Эй-эй! — Володя выскакивает вслед за ним.

— Ничего, — говорит поэт. — Мы еще держимся за стенки. Володя, поди сюда. Подставь свое молодое, полное сил плечо.

Володя обхватывает его за талию.

— Зачем ты вылез? — говорит Володя.

— Слушай, детка, отведи меня к автомату, поскольку я бывший автоматчик… Дай пятнадцать копеек, — говорит поэт.

— Сейчас, — говорит Володя. — Сейчас. Шаркая ногами по асфальту, они добираются до телефонной будки, и поэт протискивается внутрь. Володя выгребает мелочь.

— Катя, дайте монетку.

Я выскакиваю из машины, и бегу к ним, и протягиваю мелочь.

Володя торопливо сгреб монеты. Поэт набрал номер.

— Пахомыч, — сказал он в трубку, — у тебя весь штат заполнен? Нет, не археолог… Кто? Он посмотрел на меня.

— Просто одна хорошая Катя… Хорошая, но глупая. Как зачем? Нужна Катя… В экспедиции без Кати нельзя.

Он опять обернулся ко мне.

— Коллектором пойдете?

— Я не умею.

Он прикрыл трубку.

— Молчите, вы, козявка. Володя научит, ясно? Пойдет, — говорит он в трубку. — Я бы и сам пошел, но я занят. Что? Мне некогда. Я ищу Аэлиту. Ну, заметано. А в вашу экспедицию я бы пошел даже копировщиком.

Он повесил трубку.

— Хотя, конечно, поэт не должен копировать действительность. Так мне велела моя учительница, — сказал он. — Вот вы и в экспедиции, Катя.

Я смотрела на него во все глаза.

— Спасибо вам, — сказал Володя. А он вышел из будки, потянул воздух растопыренными ноздрями и, несмотря на то, что сейчас весна, сказал:

— Да… — сказал он. — Осень скоро…

Ночь.

Я стою во дворе многоэтажного дома и смотрю туда, где на десятом этаже сияет единственное освещенное окно.

Потом где-то наверху зажигается слабый свет. Загудел и пошел лифт, освещая лестничные пролеты. Я поежилась и застегнула жакетку.

Отворилась дверь парадного, и вышел поэт. Я кинулась к нему.

— Ну как?

— Спать бы вам надо, вот что, — сказал он.

— Ну как?

— Что как? Все в порядке. Все-таки не в министры я вас устраиваю, а в коллекторы.

Я оглядываюсь по сторонам. Ветер. Пустой ночной двор. Пустые качалки, детские грибки-навесы.

— Скорей… — говорю я, — скорей. Может быть, еще успеем. Осталось два часа.

Он что- то хочет возразить, но я не слушаю и бегу со двора. Он догоняет меня на улице.

— Никуда вы не успеете. Мальчишество, — говорит он, — или как его… девчачество, что ли… Чушь какая-то.

Но я уже ничего не понимаю. Нетерпение меня охватывает, во мне какая-то космическая скорость, я уже в полете. Уличные часы показывают три. Приближается пустое такси. Поэт поднимает руку.

— Вам куда? — спрашивает водитель.

— До Внукова. Нам к самолету.

— Да что вы, гражданин! Обратно порожняком гнать. Тридцать километров. Праздники все же.

— Сколько в два конца? — спрашивает поэт, роясь в карманах.

— Рублей шестьдесят. Он меня спрашивает:

— Вам непременно надо сегодня ехать? Я киваю.

— Послушайте, — спрашиваю я, а сама почти реву. — Скажите, бывает любовь с первого взгляда?

— Понятно… — говорит он. — Да, повезло Володе…

И тут поэт достает двадцать рублей и мелочь. И тут водитель свистит и уезжает. И тут я понимаю, что деньги, на которые он мне сделал подарок, у него последние. У меня все холодеет и содрогается.

— Можно кому-нибудь продать туфли… — говорю я.

— А вы по шее не хотите получить?

— Нет, вы скажите… — говорю я.

— Стойте здесь, — говорит он. — Никуда не ходите. В случае чего — вон там стоит милиционер. Ждите меня.

Потом он ушел и пропадал больше получаса. Потом он вернулся и прикатил велосипед. Откуда он его взял, я не знаю. Четвертый час ночи.

Он снял плащ, свернул его и положил на багажник велосипеда. Потом провернул педаль и перекинул ногу через раму.

— Садитесь на багажник, — сказал он.

— Нет! — говорю я.

— Садитесь! — орет он.

Я усаживаюсь на багажник и свешиваю набок голые ноги, обутые в дорогие туфли-иголочки с кожаными цветками. Он нажимает на высокую педаль и" вскакивает в седло. Господи, какая я была дура!

— Держитесь, вы, букашка, — говорит он. — Начинаем идиотский аттракцион… Поэт и его муза, или двойное сальто на велосипеде. Смертельный номер. Без сетки. Музыка играет медленный вальс…

Пустынная предпраздничная московская улица летит нам навстречу.

— Держитесь! — говорит он. — Крепче.

Я обхватываю его за талию.

— Я держусь… — говорю я.

Мчится велосипед.

Мчатся пустынные московские улицы, кое-где украшенные плакатами. Видно, что столица готовится к празднику.

Впереди возникают мерцающие стекляшки больших литер «МОСКВА». Открывается бесконечная перспектива Внуковского шоссе.

— Вы не замерзли? — спрашивает он.

— Пока нет.

— Ненормальная девица.

— Я нормальная, — говорю я.

…Он перестал вертеть педали.

Шоссе летело нам навстречу. Тень наша, то, короткая, летела впереди велосипеда, то мчалась длинная, когда мы удалялись от фонаря.

— Катя, — позвал он. Помалкиваю.

— Катя… эй!…

— Что?

— Вы там не заснете случайно?

— Нет.

Видимо, голос у меня сонный. Потому что поэт жмет на тормоз. Велосипед замедляет ход и останавливается. Поэт упирается ногами в асфальт.

— Слезайте, — говорит он.

— Зачем?

Я слезаю. Поэт тоже. Я стою и хлопаю сонными глазами. Он берет с багажника свой плащ и перекидывает его на раму. Складывает его еще раз и делает из него подушку.

— Садитесь, — говорит он.

— Зачем вы это? Я не свалюсь. — Язык у меня заплетается.

— Живо!

Я усаживаюсь боком на раму. Поэт разгоняет велосипед и вскакивает в седло. Смотрит на часы.

— Полтора часа осталось, — говорит он. — Надо нажимать. Он нажимает.

— Вы не думайте, — говорю я. — Я не сплю, я думаю.

— Катя, помолчите, — говорит он. Он нажимает.

Я клюнула носом и толкнула его в грудь.

— Катя, — позвал он.

— А?

— Спите?

— Нет.

Небо над шоссе светлеет. Матовые фонари светят слабо. Влажное шоссе медленно ползет навстречу. Поэт устало крутит педали.

— Перекур, — сказал он.

Он соскакивает с велосипеда и помогает мне сойти. Отводит велосипед на обочину и кладет его в кювет. Я стою на шоссе и ежусь от утреннего холода.

— Идите сюда. Погрейтесь.

— Я не замерзла.

— Слушайте, не утомляйте меня. Я подхожу к нему. Он берет с велосипеда свой плащ, разворачивает его и, накинув мне на плечи, закутывает меня в плащ и обнимает. Я, конечно, замираю, но и не думаю сопротивляться. Просто я знаю, что ничего не будет. Мне сейчас кажется, что я знаю его тысячу лет и тысячу лет ничего не было и ничего не будет… Смотрю на него.

— Ну, курносая, — говорит он, — почему вы были такая грозная, когда стояли там в кино У касс?

Говорю первое, что приходит в голову:

— Я проиграла на соревнованиях. Хотя это тоже правда. Только маленькая. На несколько дней. Пусть считает, что у меня других огорчений нет. Так легче. Девочка проиграла на соревнованиях. И все.

— На каких?

— По художественной гимнастике. Заняла тринадцатое место.

— Дрожите. А говорите, не замерзли. Давайте-ка сюда плащ, — говорит он. Он раскутывает меня и говорит:

— А ну показывайте, чему вас учили… на художественной гимнастике.

— У меня тринадцатое место.

— Ничего. Вытерплю.

— Без музыки?

— Ничего. А вы мысленно.

Я выхожу на шоссе. Опять волнуюсь. Как на соревнованиях.

Я смотрю вверх, вспоминаю музыку. Потом я начинаю медленно кружиться и развожу руки.

Поэт закуривает, прикрывая огонек от ветра и смотрит. Пусть смотрит напоследок. Пусть смотрит, как в полной тишине посреди шоссе танцует девочка на высоких каблуках, которая заняла тринадцатое место по художественной гимнастике.

Только гравий чуть-чуть поскрипывает под моими ногами.

Потом я останавливаюсь и смотрю на поэта.

— Это произвольная программа, — говорю я. — Ну как?

— Идите сюда.

Я подхожу. Он накидывает на меня плащ.

— Закутайтесь, — говорит он. — Погрелись немножко?

— Да, — говорю я. — Ну как?

Он меня больше не обнимает. Стоит курит.

— В следующий раз займете первое место, — говорит он. — Я вам гарантирую… Особенно если в жюри будут сидеть поэты-неудачники. Ну, поехали. Остался час. Наденьте мой пиджак. Не спорьте. Мне жарко.

Я переодеваюсь в его пиджак. Из плаща он делает подушку.

Устраиваемся. Поехали.

— Вы кем хотите быть? Решили уже?

— Конечно, решила, — говорю я. — Астрофизиком… или портнихой… Нет, астрофизиком… А может быть, портнихой? Кем лучше?

— Не будете вы ни портнихой, ни астрофизиком, — говорит он, — а будете вы археологом и еще танцовщицей. И еще чьей-то Музой.

— Кем?!

— Повезло Володе, — говорит он. — Скажите, Катя, вы типичный представитель или не типичный?

— Какой представитель? — спрашиваю я.

Когда я проснулась, измученный поэт с трудом крутил педали. Встречный ветер раздувал его рубаху. Я проснулась оттого, что вблизи послышалось гуденье. Нас нагонял грузовик. Поэт свернул к обочине и с силой нажал на педали. Когда грузовик проходил мимо нас, поэт ухватился за борт и некоторое время мчался за машиной, отдыхая. Потом грузовик выпустил синий дым, и я чихнула. Поэт сразу отпустил руку. Грузовик ушел.

— Знаете что, давайте я вас подвезу, — сказала я.

Тишина. Утренний писк воробьев. Впереди были видны строения Внуковского аэродрома.

Я уткнула лицо в поднятый воротник пиджака и успела еще один раз заснуть.

Свет горел в зале ожидания аэропорта. Окно было загорожено висящим снаружи большим панно. Мы стояли в дверях и смотрели на ребят, которые сгрудились у авосек и портфелей — вещи уже были сданы. Ожидающие пьют «кукурузный початок». В дальнем углу дремлют два гражданина, прикрыв лица «Огоньками». Три грузина бренчат на гитарах и поют тихими голосами медленную, томительную песню «Тбилиси».

— Граждане, посадочку проспите, — сказала служительница в форме.

Граждане смахнули с лиц «Огоньки», и один из них, продрав глаза, покорно спрашивает:

— Что, уже прилетели?

— Куда? — спрашивает служительница.

— Я транзитом… до Владивостока. Он потер кулаком глаза и буркнул:

— Извините.

Все начинают тянуться к выходу, а за окнами ревут двигатели; и тут ребята оглядываются и видят нас с поэтом.

— Красные наступают! — крикнул Володя. — Ура!

Ребята крикнули «ура», а я, наконец, заплакала.

А поэт взял меня за руки и сказал:

— Не реви… Пожалуйста…

Ребята бежали к нам, и Володя, и красивая девушка. Поэт впервые назвал меня на «ты». Я все реву.

Поэт откашлялся и сказал:

— Дайте закурить.

Потом все двинулись к дверям, растолковывая друг другу неизвестно что. А Володя тронул меня за локоть.

— Мы так и не поговорили ни разу… всерьез, — сказал он.

— Это ничего, — сказала я.

Он поднял авоську с журналами и печеньем, и мы пошли к дверям, где нас ждал поэт. Служительница погасила свет, и сразу стала полутьма. И сразу стало видно, что за огромным окном уже рассвело.

— Володя, погляди, — тихо сказал поэт.

Мы обернулись.

Занимая все окно, просвеченный со двора первыми лучами, в зал ожидания глядел Ленин. Материя панно, на которой написан портрет, тонкая, и лицо хорошо видно.

Мы все постояли, посмотрели на портрет, потом пошли прочь.

Мы пошли вслед за остальными. По гулкому переходу. Туда, где взревывали двигатели.

— Спасибо вам за все… — сказал Володя поэту. — За все.

Он не заметил, что перешел с ним на «вы». Тот пожал плечами.

— Сделал что мог, — сказал он. — За остальное не отвечаю.

Потом он замедляет шаги.

— Я вас догоню, — говорит он.

Он поворачивается и идет обратно, цокая каблуками по керамическим плиткам. Он толкает стеклянную дверь и проходит в пустой зал ожидания.

— Володя, подождите меня здесь, — говорю я.

Когда я тихонько проскользнула в зал ожидания, я увидела поэта, который стоял перед огромным портретом.

И тут я услышала голос. Я не сразу поняла, кто говорит.

Потом догадалась — это стихи. Я, конечно, их не запомнила, только отдельные мысли. Жаль. Там было и про меня, и я поняла, что он придумал их по дороге ко Внукову, когда я заснула у него на велосипеде.

— К детям и вождям обращаются на «ты» — не обижайся… Я не знаю, большой я поэт или маленький, но клянусь тебе, я верный… Потому что ты всегда был главный, но никогда не один…

Дальше про меня:

— У меня есть знакомая девочка… Она подрастет, встретит своего человека, и, может быть, от них пойдет племя счастливое…

Дальше опять не про меня:

— Не обижайся за выдумки… Я не умею подталкивать сзади, но я умею приманивать к тому, что вижу впереди. А впереди я вижу тебя. Ты мне веришь? Молчание — знак согласия. Ну, до встречи.

Я берусь за горло.

Он оборачивается и видит нас с Володей.

— А-а… — говорит он. — Вы здесь? Подслушивать нехорошо.

Я киваю. Володя криво усмехается и тоже кивает. Говорить он не может.

Тогда поэт наклоняется, осторожно целует меня в губы и выходит. Больше я его никогда не видела.

Когда мы прилетели в Одессу, я пошла на телеграф и послала телеграмму.

«МОСКВА ГЛАВПОЧТАМТ ДО ВОСТРЕБОВАНИЯ ПАНФИЛОВУ ГЕОРГИЮ НИКОГДА НЕ ЗАБУДУ ЛЮБЛЮ ЛЮБЛЮ КАТЯ».

— Люблю, люблю два раза? — спросила меня телеграфистка.

— Да, — говорю я. — Два раза.

Потом я пошла по улице, где было много машин и зелени, и услышала громовой голос откуда-то с небес:

— Девушка в серебряных туфлях, придерживайтесь пешеходной дорожки. Соблюдайте правила уличного движения. Можете попасть под машину.

Но я не попала под машину. Я свернула в сторону и пошла по тихому переулку, где не было никаких машин и где высоко между домами с криком проносились ласточки, обещая хорошую погоду.

— Значит, это был Панфилов? — спрашиваю я.

— Да.

— Я догадался, что это он, раньше, чем вы сказали.

— Как вы догадались?

— Я все время это знал. Это его почерк, — говорю я.

Смутное и сложное чувство трепетало во мне. Какая-то горечь, и, наверно, я был даже немножко счастлив. Мне только почему-то было обидно, что Катя не произвела на Памфилия должного впечатления. Но тут уж ничего не поделаешь. Гошка Панфилов любил только одну женщину — Аэлиту.

Мы идем молча.